Если отец приходил с работы мрачный, сбрасывал сапоги посреди тёмной, как погреб, комнаты и начинал грозиться, что сейчас пойдёт изрубит в щепки новый, недостроенный дом, Катюха выбирала из чумазого чугуна, который мог попасть отцу под лихую руку, картофелины и прятала их всюду: на подоконниках, в фанерном ящике из-под посылки, в карманах своего зимнего пальто, траченного молью. Ещё с вечера ей, десятилетней Катюхе, надо было подумать о том, чтоб старшие братья, Колька и Шурка, не убежали с утра на пляж пустыми, чтоб там, на пляже, на мельчайшем, таком отборном, нежном песке у них не бурчало в животах.

Проснувшись, она вспомнила о сбережённой картошке, зевнула по-утреннему сладко и тут же подосадовала: ничьих голосов не было слышно, ушли на работу мать с отцом, сбежали на реку братья и тихо, сонно было в комнате, лишь точил где-то старенькую, обречённую стену, точно стриг ножницами, жук-древоточец. Как жаль, что она проспала, что убежали Колька и Шурка так, без ничего и что шоколадные животы у них совсем втянутся — хоть латай!

Поднявшись в полотняной жёсткой рубашечке своей, Катюха подобрала с подушки выпавшую из волос розовую атласную ленточку, как будто тоже спавшую, свернувшись в узелок, и глянула на середину серого пола, где образовалась щёлка, потому что отец очень часто сбрасывал туда свои пудовые сапоги, но теперь не было на полу бархатной от пыли отцовской обуви. И когда вспомнила она эти сапоги, точно в золе вымазанные, так ей жаль стало отца, его крика, угроз, так жаль стало мать, которая боялась отца в такие вечера, которая и вчера сбежала к соседке, тётке Наташе, хворой, ходившей плохо, с палочкой, и такой старой, что кожа у неё на руках напоминает спущенный чулок.

И долго сидели мать с тёткой Наташей на скамейке, незаметные для отца, сидела с ними и она, Катюха; разговор был женский, жалостливый, душевный, и Катюха всё смотрела на два своих дома — на тёмную, с ввалившимися окнами конуру и на светлый, высокий сруб с дырками для окон, в которые видна и другая смутно желтеющая стена.

Эта же конура и днём была неприглядна, сумрачна изнутри, извёстка во многих местах обвалилась, точно стреляли по ней дробью, и были в комнате печь, кровати и кухонный стол, а на стене повисла, как большое насекомое, Шуркина авиамодель с разведёнными крыльями на прозрачной вощёной бумаге. Господи, скорей бы построились они, скорей бы перебрались в новый дом, где будет совсем другая, счастливая жизнь, где ей, Катюхе, отведут отдельную комнату на солнечную сторону, — сам отец говорил так нередко, и так оно будет. «Построимся — тогда заживём», — вспоминала она слова матери и подумала с ещё большей жалостью об отце, понимая, отчего он шумит, нервничает, приходит домой нетрезвый, и представляла его таким, каким она любила, — тихим, спокойным, даже стеснительным, с этой большой лысиной, точно он учёный. «Построимся — тогда заживём», — говорила мать, а матери виднее: она царь в семье, она обо всех думает, всё знает. Всё по-иному будет в новом доме, и хотя отец по-прежнему будет водить автобус, а мать — работать кондуктором на другом автобусе, но всё по-иному пойдёт в новом доме. «Построимся — тогда заживём…» Катюха даже представила этот новый дом, большие комнаты, много внутренних дверей, светлые занавески, яркие лампы и как лежит она в отдельной комнате и слушает родительский говор за стеной и долго не может уснуть от счастья, а когда засыпает, то вдруг будят её пробегающие кони — те самые некрасивые, грубые, с широкими крупами рабочие кони из ремонтной конторы, кони-тяжеловозы, которых в полночь гонят спутанными на луг и которые так бегут, что гул стоит, что стёкла дзынкают. И это так хорошо.

Катюха подошла к окну и собрала с подоконника картофелины, синевато-бледные, благородные, уже слегка нагретые солнцем и как бы пожелтевшие со вчерашнего, а потом глянула на улицу и обмерла: опять возвращалась пятнистая, тропической окраски кошка, возвращалась, ничем не поживившись, с таким убитым видом, что каждому стало бы ясно, как голодна эта кошка. Больше всего стыдилась Катюха, если кошка выдавала, что у них пуст дом, ничего не приготовлено.

— Ну, тигра! — мстительно произнесла Катюха и выбежала в коридор, готовая ударить кошку, но эта пятнистая кошка, едва просунулась в дверь, глянула на неё глазами сестры, так, что Катюхе мгновенно стало жаль её. Катюха тут же склонилась на колени, принялась делить картофелину на двоих, кормить себя и кошку этой постной едой.

Глазами жадной сестры смотрела на неё кошка, и Катюха что-то бормотала, она думала сейчас о своих братьях, об их плоских животах и вспоминала, что вечером, когда таилась мать напротив двух своих домов, она сунула ей, Катюхе, рубль с мелочью — на хлеб и на другое.

И вот с зажатыми в кулаке монетами, взяв стеклянную банку и дунув в неё, Катюха вышла на улицу и несколько метров прошла спиною, всё глядя на два своих дома, как будто надеясь, что с новым домом произошло за ночь дальнейшее превращение. А на чердак старой конуры всё летали бесшумные острохвостые ласточки, и она подумала, что разрушить эту конуру можно только поздней осенью, когда ласточек уже не будет.

На минуту она задумалась, решая, в какой магазин ей идти, и направилась к магазину водников, чтобы идти красивыми прибрежными улицами. Улицы эти на высоких кручах, и Катюхе была видна сверху луговая даль, Днепр. Было видно, как по лугу идут беззаботные люди — приехавшие на каникулы студенты, дачники, как они переходят лёгкий, временный мостик на деревянных сваях, перекинутый через старицу, и ещё на ходу сбрасывают халатики, майки, спеша на огромный песчаный пляж, по которому приятно ступать, нежить свои ноги, как в порошке каком, спеша к воде, к воздуху голубых плёсов. Катюха присматривалась издалека к голым людям, которые ходили или играли в волейбол, но было много людей, и не могла она узнать среди них своих — Кольку и Шурку. Странно, пляж казался ей словно бы не принадлежащим этому небольшому приднепровскому городу, и люди там, на пляже, словно бы другие — свободные от дел, весёлые, здоровые. Так, размышляя да посматривая на привычный мир, она и шла — маленькая, в коротком прошлогоднем платьице, обнажавшем её коленки, разбитые, с заживающими ранами, которые напоминали бурую штопку.

А в крашенный голубым магазин её как будто ввела красивая, с жёлтой кашкой на лапках, пчела: только собралась Катюха ступить в распахнутую дверь магазина, как туда же, в душные недра его, влетела пчела, и Катюха, пожалуй, вошла уже следом за ней.

Все нехорошие, селёдочные запахи тут же перебил необычайно резкий ароматный запах пчелиного мёда, и вот закружилась живая янтарная капелька мёда над головами людей, стоявших в очереди, над весами с продолговатой стрелкой, над разными цветными наклейками, над залитыми сургучом пробками, над хлебными руинами и над сахарными холмами. А когда пчела, найдя поживу, повисла над огромной золотистой жестяной банкой с кизиловым повидлом, то очень слышным стало её напряжённое жужжание, и так заметны были её зазубренные лапки, её оцепеневшее, как запятая, коричневое брюшко.

И как только взмокшая от работы, от быстрых движений краснолицая продавщица замахнулась на пчелу, Катюха крикнула:

— Вы только не убивайте её! Может, она — мать…

Тут же все потные, обмахивающиеся женщины из очереди повернулись к ней, заулыбались, точно подумав в этот миг о себе, о своих детях, но особенно сердечно взглянула на Катюху краснолицая продавщица и не пожалела — самые лучшие, самые выпеченные буханки выбрала. А когда наполнила стеклянную банку этим самым кизиловым повидлом, то ещё выдрала из выцветшей книги страничку и накрыла ею банку. И очень ласково смотрели женщины вслед, когда Катюха выходила с покупками…

На улице всё же было не так душно, как в магазине, хотя голову ей припекало, точно кто-то держал сверху увеличительное стекло, и она охотнее шла, забыв посматривать на луг, на Днепр, на пляж, прижимала хлеб к боку, а зачитанную, пожелтевшую страничку то и дело отнимала от банки и слизывала с изнанки повидло. Очень вкусно было! Недаром опять закружилась над повидлом пчела — может, та самая, из магазина, а может, другая, а только Катюха не боялась её, точно была пчела старой знакомой. Да и всегда понимала Катюха всякую жизнь: жизнь этой пчелы, или жизнь пятнистой кошки, или жизнь разных луговых цветов.

От сладкой странички она теперь не отводила взгляда и даже понемногу читала её, и всё там было увлекательно. Вот что было на сладкой страничке:

«По отлогому склону поднялись мы к пещере. Наверху встретил нас сквайр.

Со мной он обошёлся очень ласково. О моём бегстве не сказал ни единого слова: не хвалил меня и не ругал. Но когда Сильвер учтиво отдал ему честь, он покраснел от гнева.

— Джон Сильвер, — сказал он, — вы гнусный обманщик и негодяй! Чудовищный обманщик, сэр! Меня уговорили не преследовать вас, и я обещал, что не буду. Но мертвецы, сэр, висят у вас на шее, как мельничные жернова…

— Сердечно вам благодарен, сэр, — ответил Долговязый Джон, снова отдавая ему честь.

— Не смейте меня благодарить! — крикнул сквайр. — Из-за вас я нарушаю свой долг! Отойдите прочь от меня!

Мы вошли в пещеру. Она была просторна и полна свежего воздуха. Из-под земли пробивался источник чистейшей воды и вытекал в небольшое озерко, окаймлённое густыми папоротниками. Пол был песчаный. Перед пылающим костром лежал капитан Смоллетт. А в дальнем углу сияла груда золотых монет и штабеля слитков. Это были сокровища Флинта — те самые, ради которых мы проделали такой длинный, такой утомительный путь, ради которых погибли семнадцать человек из экипажа «Испаньолы».

«Вот страхи!» — подумала Катюха, быстро перевернув страничку той стороной, на которую налипало повидло, и, пока добрела до дому, прочитала и её — всё там было невероятно, таинственно, как в страшной сказке. И пока разжигала она керогаз, всё представляла себе этих разбойников и как они могли бы, например, развернуться на том заросшем сиренево-сизой лозой островке, который образовался посреди реки, напротив пляжа. Там в самый раз было бы драться из-за денег разбойникам, на том островке, который и прозван каким-то странным, чужим словом — Алямс.

Почувствовав угощение, пятнистая кошка тёрлась о её ноги выпрямленным, энергичным, камышово-мягким хвостом и мешала разводить муку, мешала класть кремовое тесто на раздражающуюся вдруг сковороду. Так надо было скорей напечь оладий! День уже вошёл в полную силу, умолк, разомлев на солнце, жук-древоточец, и несколько раз треснула на крыше хибары пересохшая дранка. И слышно было, как повизгивают у колонки малыши, как поливают друг дружку струёй из-под ладони, а самая сильная, самая дальняя струя достигла окон и постучала дождиком в стекло!

И вот когда всё было готово, Катюха сложила в чёрную дерматиновую сумку миску с оладьями, банку с повидлом и выбежала вон, а потом — по отлогому переулку, где сохранились ночные крупные следы пробегавших здесь тяжеловесных лошадей, по раздольному полю, где кормились гуси, через старицу, где мелькала, стукаясь о ноги, рыбья мелюзга, — туда, туда, на песок этой обжитой пустыни, над которой дрожал воздух.

Бронзовые люди лежали в большинстве колониями, семействами, на каждую такую колонию обязательно был транзистор с веточкой антенны или колода карт, все были в чёрных очках, в тапочках или бумажных пилотках, а девушки наклеили бумажки на нос, и голоса транзисторов, голоса пляжников, отдельные возгласы, смех, тугие, с оттяжкой удары по взлетающему мячу преследовали Катюху, пока шла она через этот рай.

Наконец у самой воды, где люди лоснились от купания, где лодки стояли покинутые гребцами, она отыскала Кольку и Шурку, но первым её увидел белозубый высокий Мишка Трацевский с Набережной улицы и заорал:

— Ребя, Катюха жратву принесла!

— Иди, иди, Долговязый Джон, — отступилась она, — ты вон какой исправный, а мне своих покормить надо…

Господи, какими худыми выглядели Колька и Шурка, как у них можно было «сыграть» на тёмно-коричневых планках рёбер и как облупились, запаршивели их лица! И всё же улыбались и выглядели счастливыми её братья, и она посматривала на них сострадающе, а потом приглядывалась к пляжникам, к тому, какую еду они едят под своими матерчатыми зонтиками, тентами, распяленными простынями. У всех были замедленные, ленивые движения, всем словно было неохота жить, ходили здесь, как поднялись, — с выпачканными, густо облепленными песком спинами, боками или животами. И всё-таки всем было очень хорошо в такой лени, в таком довольстве!

Могла бы и она, Катюха, будь она беспечнее, лежать и перебирать песок. Очень драгоценные здесь залежи песка, глубокого, по колено, и можно набирать его полные горсти, веять, смотреть, как разнятся одна от другой песчинки: есть тусклые, есть как пшено, а есть прозрачные, слюдяные.

Могла бы и она здесь нежиться, но ждал Катюху дом, и вот с лёгкой сумкой пошла она с пляжа, быстро выдёргивая ноги из песка, как из горячей золы. И вскоре осталось за спиною райское лежбище людей, глуше, невнятнее стали голоса, и шлепки по мячу совсем отдалились, и только тот же охлаждённый ветер, который начинался там, у воды, порою настигал её, касался головы, плеч, лодыжек…

Смутно почувствовала она, оказавшись в жарком переулке, куда уже не долетала влажная прохлада, и глядя на два своих дома, на ласточек, снующих с воли на чердак хибары и обратно, — смутно почувствовала она теперь, побывав на этих песчаных пляжах, тоску по настоящей хорошей жизни, и снова в ней проснулись слова матери: «Построимся — тогда заживём». «Да, — подумала она, — ведь отчего шумит батя по вечерам, ведь он никогда не осмелится изрубить недостроенный дом, он просто со зла, что вот задерживает ремонтная контора кирпич, нельзя строиться дальше, нужно печь класть, а кирпича всё нет, а лето идёт, и дом недостроен. И батя, наверное, каждую ночь видит сон, что лежит он в новом доме, где много внутренних дверей, где пахнет соснами, бором, и это полезно для здоровья…»

И такая досада взяла её на тех людей из ремонтной конторы, которые задерживают кирпич, что она теперь подумала о них, как о врагах, и никак не верила им, нет, не верила.

А ещё сердил её отец, который ни разу не пошёл в эту контору и не проверил, он только дома умеет шуметь, отец, а на людях — мямля. И вот Катюха, преисполнившись какой-то внезапной решимости, в одно мгновение подсказала себе, что только она, Катюха, и сумеет сделать это.

Совсем неподалёку была ремонтная контора, не раз приходилось проходить мимо её широких ворот, которые отпирала сторожиха, и вот теперь надо было дождаться, чтобы подъехала какая-нибудь машина и посигналила, и шмыгнуть незаметно за ворота.

Когда всё так и произошло, когда голосом плаксивого ребёнка машина попросила распахнуть ворота, Катюха оказалась на просторном, на песчаном холме, расположенном во дворе конторы, очень мусорном, засыпанном щепками, клочками жёсткой обёрточной бумаги, и увидела бесконечные штабеля досок, тёсаные брёвна, увидела продолговатые склады, конюшню, возле которой ходили распряжённые те самые кони, что ночью бежали по переулку на луг. Но ей надо было обнаружить кирпич, и она шла по двору дальше. Так она оказалась в самом конце двора, откуда сверху открылся ей луг и пляж с игрушечными, как солдатики, людьми, их микроскопические предметы, мячик, взлетающий чёрной точкой, их лодки, похожие на гороховые стручки.

В самом деле, никакого кирпича здесь не было, а может, упрятали его в один из тех складов, где повизгивала сейчас пилорама, и тогда побрела она к конюшне и долго с улыбкой смотрела на грубых, некрасивых лошадей, которые по ночам пугали её и которые были теперь не страшны. Эти некрасивые лошади возили булыжник, бумажные кули, брёвна и разучились быстро бегать, и Катюха прощала им это, вспоминая, как в полночь сотрясается домишко от стука их копыт.

Затем что-то повлекло её к тому домику, возле которого толпились возчики и маляры в своих заляпанных робах. И когда она прошла сумрачным коридором и оказалась в какой-то прихожей, сама не зная, чего ей тут надо, женщина с белыми, крашенными под соломку волосами, сидевшая за счётами, так широко, радушно улыбнулась ей, показывая и зубы, и розовые десна:

— О, Сергея Потаповича доченька! Ну, иди, иди, — и с той же улыбкой ласково кивнула на обитую кожей дверь.

И это радушие беловолосой женщины сделало Катюху совсем бесстрашной, так что она потянула на себя кожаную дверь, всё ещё не зная, зачем ей туда, за эту дверь, в кабинет к незнакомому Сергею Потаповичу.

Но что-то втолкнуло её в этот кабинет, и она уже не могла стронуться, стояла у порога, наблюдая за Сергеем Потаповичем, который ронял в телефонную трубку:

— Что ж, попробую через не могу. Попробую через не могу…

Очень огорчённое было у Сергея Потаповича лицо, кто-то его ругал по телефону или настаивал на чём-то, и Сергей Потапович хмурился, кривился, так что Катюха уже решила дать отсюда стрекача, но вот легла влажная трубка в своё пластмассовое гнездо, и начальник шагнул к Катюхе, приоткрыл дверь, спрашивая у беловолосой женщины:

— Ваша, Раиса Леонидовна?

— Я думаю, ваша, Сергей Потапович, — значительно улыбнулась беловолосая женщина.

— Весело с вами жить! — В лёгкой досаде начальник захлопнул дверь, глядя на Катюху, недоумевая, кто она, чья, откуда.

— Маланцевых я, — сказала Катюха. — Насчёт кирпича я…

И тогда снова на лице начальника появилось то огорчённое выражение, когда он разговаривал по телефону, и он чему-то посмеялся хмуро сам с собой, походил по ковровой дорожке, поглядел на Катюху издалека хорошим, проникновенным взглядом и не обидел, не счёл её малой и глупой.

— Во второй декаде будет. Так и передай.

— Мне точно надо, — возразила она.

— А я и говорю тебе точно. — Положил он ей на плечо пахнущую табаком ладонь и повёл в прихожую, где опять щедро, до розовых дёсен, улыбнулась эта беловолосая Раиса Леонидовна, а на песчаном дворе распрощался честь по чести — за руку. Словом, не счёл ни малой, ни глупой.

А ей стало не по себе, стало совестно урывать дорогие минуты у затурканного и, видно, не очень удачливого в работе начальника, и она, вернувшись к двум своим домам и пройдя по огородной меже к тому шалашу, в котором всё лето спали братья, забралась внутрь шалаша, на слежавшиеся дерюжки, и, словно продолжая случайный разговор с начальником, как бы оправдывалась перед ним, чтоб он, Сергей Потапович, понял, как нужен дом их семье. Она даже напомнила начальнику мамины слова, обещавшие счастливую жизнь в новом доме, и вообразила вдруг новоселье, полные от закусок и вин столы, гостей, их радостный говор, блеск прояснённых первым хмелем глаз, поцелуи за столом, братание и среди всего этого великолепия — его, Сергея Потаповича, сидящего в белой сорочке и так загадочно глядящего на неё, Катюху. А потом будто бы поручают Сергею Потаповичу растопить печь, он подносит спичку к облитым керосином поленьям, и вспыхивает пламя в молодой печи, бросая блики на лица помешавшихся от веселья людей….

Так, грезя о будущем, лежала Катюха на склеенных дерюжках, а зной томил её, смежал глаза и обещал необыкновенные, цветные сны, и когда она покорилась и уснула, то увидала самое хорошее место, какое только могла отыскать в городке в июльскую духотищу, — увидала пляж, песчаный рай, множество беспечных людей, и среди них — себя. Только во сне можно увидеть себя со стороны. И вот лежала на жгучем песке она, обкрадывала солнце, бродила у воды — и всё равно было жарко, и проснулась она в поту.

Должно быть, долог был её дневной сон, потому что, выглянув из шалаша, различив косоватые тени деревьев на картофельной сникшей ботве, она услышала голоса матери и отца, и голос отца был спокоен и трезв.

Неосторожно ступая на пересохшие, колючие стружки, занесённые за огородную межу, она влетела в старенькое жильё, в глаза бросились разные свёртки на столе, а батя точно испугался её и, отводя взгляд, болея за вчерашнее, произнёс:

— Здрасьте, Катерина Владимировна! Сейчас мы вам на «эскимо» отпустим… — И полез в карман нетерпеливой рукой.

— Мне лучше селёдки сначала, — откровенно попросила она, по запаху определив еду.

— Сейчас, Катерина Владимировна, сейчас… — забормотал отец, потянувшись к свёртку всё той же нетерпеливой рукой.

Нет, можно жить и в этой развалюхе, которую точит жук-древоточец, можно жить и в этой по-подвальному темноватой комнате, где на стене замерла Шуркина авиамодель, не так тесно и здесь, а новый дом — он никуда не денется, и надо ждать своего времени…

Она выбежала на улицу похвалиться бутербродом с селёдкой и, подойдя к той скамейке, где вчера таилась мать и где теперь сидели в надвинутых на лоб косынках соседки и тётка Наташа, сказала женщинам:

— А в двадцать пятый завезли копчёную селёдку.

Женщины стали спорить, в какую цену селёдка и не лучше ли, уж если покупать, то в магазине водников.

Катюха ушла к своему жилью.

У порога ей попалась пятнистая кошка, которая уже что-то съела, облизывалась, показывая бледно-розовую, как бутон, пасть, и которая посмотрела теперь изменчивыми глазами дальней родственницы.

Из коридорчика увидела Катюха через распахнутую дверь, как будто взятыми в раму, тихо и согласно разговаривающих за столом отца и мать. И когда она увидела это, то снова вспомнила вещие слова матери и подумала, что день закончится мирно, хорошо, а остаток дня будет красен: выбежит она на покинутую всеми реку, разденется под кручей донага и брассом поплывёт на середину Днепра и там поиграет на воде среди рыбьей мелюзги.