Сожжённым порохом ещё грубо пахли стреляные гильзы, попадавшиеся на каждом шагу на мёрзлой, с закостеневшей колеёй и словно устланной голыми древесными корнями дороге, ещё кружили, и не улетали, и садились, находя много корму, сытые, грузные вороны, ещё слышали эта ноябрьская дорога, это бесснежное поле привычный гром недальнего боя, а учитель Дробыш шёл, держа в раненой руке кнут, а здоровой рукою натягивая вожжи и приспешивая мерина, запряжённого в трофейную повозку. А чуть впереди возницы, показывая высокие немецкие сапоги, стянутые по швам проволокой, шёл Васька Шмыганок — совсем не сирота, а родной человек, потому что напоминал Дробышу сына и другого сына, хотя ни сыновей, ни жены больше года не было в живых.

Когда повозка простучала по мосту через взявшийся зеленоватым льдом ручей и деревня, куда они шли, стала различима сизым печным дымом, Дробыш ощутил мгновенную слабость и лёгкость в теле, а на лбу — испарину, с ним это теперь часто случалось с того чёрного дня, когда немцы схватили в заложники сыновей, жену и расстреляли. Он снял с головы ушанку, утёрся ею, не выпуская вожжей, и светлее глянул на суровую дорогу, на тихое поле, на сизый дым, скрашивающий печаль горизонта, — ведь здесь была его родина, здесь он партизанил. И здесь он добудет хлеба для детского дома, разместившегося в городке, в пустынной, гулкой, отвыкшей от звонких голосов школе, добудет для бездомных, которых не пугает странная, жутковатая запустелость классов, а пугает голод. Он вдруг отчётливо представил класс, где не было парт и где сгрудившаяся ребятня своим дыханием согревала воздух, как она стояла, покашливала, поругивалась, как глядела страдальческими, честными, враждебными глазами, жалкая бездомная, отчаявшаяся ребятня, и как выступал директор детдома, как выступал он сам, Дробыш, как другие воспитатели выступали и говорили о том, что нету сейчас в детдоме ничего, но всё будет, и надо своими руками заготавливать дрова, ехать в сёла за провизией, — всё у них будет, если есть самое главное — дом. Теперь он ещё вспомнил, как выбрал помощника, чтобы ехать за хлебом в родную деревню, где жила его сестра; он стеснялся выбирать, все бездомные дети были равны для него, бездомного взрослого, и он позвал в дорогу первого, кто попался на глаза, — этого черноглазого мальчика в немецких сапогах, в мужских штанах, широко наползавших на голенища, и в сером шерстяном немецком подшлемнике на голове; позвал в дорогу, узнал, что зовут его Васькой, мысленно назвал его Шмыганком, потому что мальчик постоянно шмыгал носом.

И, глядя теперь на Шмыганка, как он ступает трофейными сапогами по своей земле, как держит голые руки в карманах фуфайки, Дробыш по-отцовски подумал, что не случайно выбрал себе молчаливого, мужественного попутчика, что за эту дорогу он привязался к Шмыганку. И ещё подумал, что мальчик где-то совсем недавно обморозился, ночуя на холоде, а потом пришлось распарывать сапоги по швам и спасать ноги; но уже через минуту Дробыш догадался, отчего военные сапоги на Шмыганке стянуты проволокой по швам.

Едва миновали мост и покатили дальше вдоль неглубокой канавы, тотчас наткнулись на мёртвого немца, ничком лежащего ногами кверху на откосе канавы. Не успел Дробыш удержать мальчика при себе, как тот уже оказался у канавы, хозяйственно ударил своим сапогом по таким же высоким сапогам мёртвого, и вот тут явилась Дробышу догадка, рот у него дёрнулся, но, прежде чем крикнуть, он бросился к Шмыганку, резко увлёк его от канавы и лишь после крикнул:

— Ты что, мальчик, не знаешь?! Они своих мертвецов минируют, а ты не знаешь!

— А я гляжу, — с какою-то виною за него, Дробыша, сказал Шмыганок, снисходительно посмотрев из своего подшлемника, — и вижу, на которого офицера садятся вороны и не взрываются.

Эти рассудительные слова мальчика удивили Дробыша, он хлестнул вожжами мерина и зашагал быстрее, вдруг часто задышав, и тут понял, что совсем не знает этого мальчика, путая его со своими довоенными сыновьями, не знает, в какие голодные дни рос Васька Шмыганок, в какие беспросветные ночи взрослел он. И когда подумал Дробыш о других детях, соединённых лихой безотцовщиной в той школе, где нету ни дров, ни бумаги, ни еды, ни парт, но всё это будет, он сказал себе, что как бы ни была черна его беда, но их сиротство страшнее его сиротства, и что всем им — Дробышу, мальчику Ваське Шмыганку, мальчику Петрову, мальчику Степанову, мальчику Безымянному — легче будет теперь в одном большом доме, а пока идёт он туда, где был когда-то отчий дом, где остался сестрин дом и где смогут поделиться хлебом.

И тут уже невольно обернулся Дробыш назад, где остался гулкий мост, чугунный ручей и канава, а Васька Шмыганок, улавливая его беспокойство, спросил:

— Далеко ещё?

И невысокий, исхудавший Дробыш потянулся вперёд, как бы желая приблизить сизые дымки жилья, а деревня и без того была совсем близка.

— Далеко ли, близко — не всё ли равно! По своей земле идём, Вася, — сказал Дробыш и пожалел, что мальчик идёт впереди, что нельзя его обнять за плечо, прижать к боку, но Васька Шмыганок тотчас догадался о его желании и подступился к нему.

Так они и вошли рядом в село — уже не сироты, уже нашедшие друг друга. Как только повозка загремела по деревенской улице и вмиг обросла детьми в платках и бабами в платках, Дробыш прочитал в глазах женщин одинаковую, сильную жалость к нему, но почему-то сам до боли пожалел их — и тех, кто ещё при немцах узнал о гибели мужей, и тех, у которых мужья воевали и которым было труднее, чем остальным женщинам, чьи похоронные уже просохли от слёз. И когда он остановил повозку, молча поклонился односельчанам и пристальнее пригляделся к женщинам, то с отчаянием подумал, каким бездушным станет он через минуту, если попросит у них то, чего они сами не видят. И, точно опасаясь, что женщины прежде времени проведают о его просьбе, он вскинул голову и веселее спросил у односельчан, стоявших так же кучно, как стояли недавно перед ним дети в непривычном, одичавшем классе:

— А где же ваша власть, женщины? Кто теперь в сельсовете?

— А Макаровна, — охотно назвали ему знакомое отчество. — Макаровна, Макаровна. Вон и бежит она, Макаровна.

Она вовсе не бежала, она широко шагала, Дробыш сразу узнал крупную, с твёрдыми чертами лица женщину — она была учительницей, была его коллегой. Всё в ней проглядывало знакомое, неизменное, только странно было видеть в руке у неё цигарку.

Женщина всё ещё держала его руку, а он скользил взглядом по знакомому лицу, тоже вдруг оробев перед ней со своей бессовестной просьбой. И комканно сказал, что приехал по серьёзной надобности и что не лучше ли поговорить в сельсовете, а женщина ясно, понимающе посмотрела в его глаза, как бы возвращая Дробышу мужество, и ответила, что лучше всего говорить о серьёзном деле при народе. Он подумал, что всё равно видят большую пустую повозку и пожилые женщины, и малые, наученные бедою дети, и сказал, как безвыходно в детдоме с провизией, как важно им прожить некоторое время и не растерять детей, а потом они рассчитаются, вернут весь хлеб деревне. Он успел заметить, пока говорил это, как строго внушила им что-то своим твёрдым взглядом Макаровна и как вновь переглянулись женщины, но уже удивлённо и словно бы с надеждой.

— Никаких счетов и быть не может. Или только — после войны, — обдуманно сказала Макаровна, присматриваясь к Ваське Шмыганку. — Поможем, найдём хлеб или картошку. Поможем!

И тут Шмыганок, точно отвечая на любопытство этой решительной женщины, сболтнул такие неожиданные, нелепые слова, что Дробыш внутренне весь дёрнулся.

— У вас тут хоть жито и бульба родили. А у нас тама одни гильзы валяются. Гильзы жрать не будешь, верно?

— Положим, и здесь была оккупация, — возразила Макаровна. — Положим, и тут людоеды грабили днём и ночью. Не тебе знать. Езжайте. У сестры остановитесь? Хорошо, езжайте. А мы с народом обсудим. — И она шлёпнула ладонью по лошадиному крупу.

Мерин тронул дальше по деревне, надо было не отставать. Дробыш захотел тут же и высказать Шмыганку, чтобы он не лез во взрослые разговоры, но уже выбежала навстречу, теряя на бегу неповязанный платок, сестра Алёна. Он тоже бросился к ней, и сестра не прятала лицо у него на груди, а стояла с запрокинутой головой и как будто что-то говорила.

Он повёл сестру домой, она спохватилась и побежала открывать ворота. И как только мерин вкатил повозку во двор, Дробыш не стал распрягать лошадь, а поторопился, по привычке вытирая ноги о порожек, в хату: здравствуйте, кто здесь есть живой!

А никого в хате не было, Дробыш и не ожидал встретить кого-нибудь у бездетной и овдовевшей сестры, и всё же когда он ступил в хату, и снял шапку, и оглядел бревенчатые стены и окна с усохшими бессмертниками на подоконниках, то словно бы поприветствовал свою мать, своего отца, а потом своих сыновей, которые бывали здесь, когда были живы, и свою жену, которой тоже нравился особый, судя по времени года, запах в этих памятных стенах — огуречный, тминный, капустный, яблочный. Дробыш вдруг поник и мгновенно ослабел, почувствовав громадный груз утрат. Но вот сестра выдавила странно, без слёз, лишь пытаясь унять прыгающие губы:

— Бобыли мы, вдовые мы, браточка!

А он вскинул голову и звонко сказал, показывая взглядом на мальчика:

— Вот таких хлопчиков у меня будет теперь добрая сотня. Нам бы только первое время прокормиться, а там будем жить! Спасибо Макаровне, что и хлеба и картошки пообещала выделить детдому. Я знаю, Алёна, какая у вас тут жизнь, а нету выхода. А, что оправдываться!

— Спасибо Макаровне, конечно, — уклончиво согласилась Алёна, точно охладевая вдруг к нему и потому странно отводя взгляд. — А только немец тут стоял — всех обокрал. И партизанам помогали мы. Где же возьмёшь тот хлеб? — спросила сестра у себя, но и как будто у брата, потому что брат приехал за хлебом.

— Знаю, знаю, Алёна… — смутился Дробыш, украдкой посматривая на Шмыганка. — А выхода не было, сестра.

— Пойду я, — вздохнула Алёна, закрутила платок вокруг шеи. — Послу хаю баб. Може, и найдут хлеб…

И когда закутанная сестра мелькнула за окном, Дробыш уже иным глазом окинул хату, всю её скудость и серость, словно жадно ища следов прежней жизни, и не было всё-таки, не было на всём свете дороже этого дома.

Милая сестра, милые ушедшие отец и мать, и сыновья, и жена…

— Иди же, иди же сюда, — нетерпеливо, как будто впервые заметив, позвал он мальчика. — Только не очень слушай наши речи. А может, и всё равно уже, слушай и разумей жизнь, — вслух подумал он тут же, хотя внутренне и не соглашался видеть Шмыганка таким обнажённо откровенным, каким он открывался в своих словах.

Васька шагнул к столу, содрал с головы подшлемник — волосы у него были русые, как у большинства мальчишек. Дробыш вспомнил совсем недавние годы, когда ещё не гремели танки, не разрывали воздух снаряды, когда за этим столом сидели русые горожане, его сыновья, ели землянику с молоком, пестиками деревянных ложек проталкивали ягоды в молоко, а ягоды вновь всплывали, перламутрово подёрнутые молоком, и сыновья улыбались, и в хате пахло летом, и счастье было таким постоянным. Эти воспоминания мешали теперь держаться в жизни, грозили слабостью и отчаянием, поэтому он заставил себя думать о всех бездомных, оставшихся в тех классах школы, где ни сесть, ни лечь, и увидел их в тесной, голодной, оборванной когорте. Затем представил, как Макаровна просит людей отдать беспризорным хлопчикам последнее запасённое на весенние дни зерно, и как сестра Алёна стоит как бы сбоку, потому что нет никакого зерна, если даже и сховано где-то в сухом, тёплом месте. Дробыш всегда жалел сестру за её безобидную скупость, за то, что она всегда хотела казаться беднее, чем она есть, а сейчас он знал, что ей очень тяжко, хоть не было у сестры детей, не забирала их война.

Он не полагал, что так быстро сговорятся женщины, и, когда выглянул в окно, собираясь пойти распрячь лошадь, увидел Макаровну уже во дворе, как она пошлёпывает мерина по крупу и что-то ласковое говорит. Он удивлялся, какое мягкое, женственное лицо стало у Макаровны теперь, когда она о чём-то говорила. Он даже загляделся на Макаровну, не таясь, что она тоже заметит, как он глядит и подслушивает. Минуту или две он стоял у окна и мог бы стоять ещё дольше, если бы во двор не вошла, сутулясь под тяжестью мешка, одна из женщин, повстречавшихся ему в деревне, — черноглазая, смуглая, цыгановатая Хима, если бы не подступилась она к повозке, если бы не вскочила в калитку Алёна с возгласом:

— В хату, в хату неси!

И когда Хима свалила в углу хаты мешок и улыбнулась оттого, что ей стало легче, показалась в дверях сестра с виноватым и ободрённым лицом:

— Здравствуйте вам!

Васька Шмыганок кинулся щупать мешок, а потом выбежал из хаты, потому что во двор уже входили женщины с ношами. Дробыш тревожно и озабоченно следил, как мальчик направляет людей в хату, как он старательно помогает им, поддерживая мешки сзади, как суетится и мешает, как успевает первым юркнуть в дверь и как уже потом, в хате, подгребает мешки, точно они могут развалиться.

— Мальчик! — невольно одёрнул он Шмыганка, но Шмыганок не обернулся на голос, продолжал сновать туда и обратно, второпях утирая нос лоснящимся рукавом, и тогда Дробыш сам вышел за порог, встречая женщин с разными мешками — большими и не очень большими.

— Ой-ёй-ёй, бабоньки! — крикнула одна из женщин, быстро семеня с ношей к хате.

Мигом все бросились ей помогать, и Дробыш тоже бросился и успел принять сползающий мешок на свою спину, а Макаровна не успела, и Дробыш, столкнувшись с ней, ощутил, как шершавы на холоде её щёки, увидел большие глаза женщины и легко понёс в хату мешок, будто не было на свете войны и он сытно ел все эти годы и крепко, спокойно спал. Он нёс мешок, и, когда скинул ношу и тут же повернул в студёные сенцы, женщины с радостным гомоном повалили за ним, охотно поталкивая, задевая его.

Хранилось до самого безвыходного срока это зерно, и не дозволялось родным детям думать о спрятанной еде, а едва настал этот нежданный срок, женщины отказались от хлеба и нисколько не приуныли, не вспомнили о скором голоде, а как будто развеселились, потому что эта забота напомнила о жарких, страдных, довоенных днях, когда вот так же блестели глаза. И особенно развеселились женщины уже потом, когда у кого-то из них выпал всё же мешок и картошка с деревянным стуком посыпалась на пол, когда запахло полем и пылью здешних мест и когда женщины попадали на колени, стали ползать по сухой летней пыли и собирать картошку.

А потом работа пошла совсем споро. Дробыш едва успевал из хаты во двор, из хаты во двор. Вскоре в хате стало тесно, весь угол был уставлен мешками. Дробыш не ожидал такого богатства, и Васька Шмыганок не ожидал — он мельтешил у всех перед глазами, раскидывал тонкие руки, и обнимал мешки, и говорил Макаровне торопливо:

— Ничо, ничо, всё свезём. А если не управимся, ещё раз приедем. А то дайте нам своего коника. Дайте, а?

— Нету ни одного коника. А то бы дали, — ответила Макаровна, сразу становясь некрасивой, неженственной, по-мужски озабоченной.

Дробыш понял теперь, почему так долго пошлёпывала Макаровна заезжую лошадь по крупу и что-то ласковое ей говорила.

И он уже без особой радости помогал женщинам, думая, как им удастся пережить эту зиму, эту войну, всё лихолетье, всю бесхлебицу, и вновь мучился своим приездом и своей бессовестной просьбой, и стеснялся смотреть в их лица, а лишь ловил взглядом быстрые их руки. Женщины продолжали спорое своё дело, и как тягостен был растерянный голос его ровесницы Лизаветы, которая ходила вокруг мешков и спрашивала у всех и у себя:

— Бабоньки, чего ж я не иду? Чего ж думаю и ничего не несу? — хотя все женщины и сама она знали, что нету ей чего принести, что пуста её хата.

Он помнил, как её родного брата, рослого, красивого полицая, расстреливали партизаны, помнил, как полицай упал при выстреле назад, стукнувшись головой о сосну, и как потом на сосновой коре осталась русая пакля его волос, и он догадывался, что теперь Лизавета заискивает перед всеми людьми и если бы могла, то принесла бы хлеба, чтобы загладить свою вину, хотя и не была она, Лизавета, виновна перед женщинами, перед их погибшими мужьями, перед своим красноармейцем-мужем, перед всеми детьми. И когда с такой мыслью неосторожно глянул он на Лизавету, та опять запричитала: чего же она ничего не несёт и стоит себе дурой; Женщины притихли, их начали донимать вздохи, и вскоре они все незаметно стали покидать хату, строгие и горемычные, как будто сразу осознавшие, чего они лишились теперь и какая зима ждёт их детей.

Матери, повязанные домоткаными платками, разбрелись, зато не уходили из-под окон их дети, повязанные платками, никли к стёклам и к забору, точно пытались высмотреть счастливых бездомных, у которых будет отныне еда. Дробыш кивнул Шмыганку, чтоб он пошёл знакомиться с ребятами, а сам прислонился к стене и со всегдашним любопытством принялся смотреть из сумеречной уже хаты на детей, как они оживились, встречая Шмыганка, как засмеялись чему-то, как обступили его затем и как Шмыганок спросил у одного из них, безрукого:

— Партизан?

— Не-е, — смутился безрукий, прячась за спины сверстников, и тут все остальные начали вразнобой говорить о чём-то, и сам безрукий тоже осмелел и уже поправлял своих друзей, но Шмыганок выбросил руку и сказал внушительно:

— Все тут партизаны. Ясно? И надо помочь разрушенному городу. Ясно? Кто чем может — картошкой, мукой, горохом…

«Что он несёт? — нервно подумал Дробыш, выскакивая в сенцы. — Что он просит? Картошку, горох… А у них, может, ничего не осталось!»

— Шмыганок! — крикнул он из калитки так громко, что пацаны вмиг рассыпались, и не понизил голоса, чтоб слышно им было всем: — Мы не нищие, Шмыганок. Мы просим, но не попрошайничаем. У своего народа берём. И для своих детей.

Слов своих ему почему-то тоже стало совестно, он в досаде махнул рукой и повернулся идти, но всё же Шмыганок побежал впереди него, бормоча оправдания. И когда они протиснулись в хату, то увидели Алёну стоящей перед мешками, со скрещёнными на груди руками, такую просветлённую. Шмыганок даже улыбнулся, и Дробыш тотчас простил ему его наглость и жадность, подумав, что с такой же облегчённой улыбкой словно бы смотрят сейчас на всё это другие Шмыганки, и Петровы, и Степановы, и Безымянные. А ещё представилось ему, будто глядят на свои последние мешки все женщины деревни — Макаровна, и Хима, и Лизавета, — глядят прощальным взглядом. И вот уже давно не улыбались и не улыбнутся Дробышу никогда его сын и второй сын, а всё же чем-то вновь остро напомнил Васька Шмыганок его сыновей и тот день, когда ели сыновья землянику с молоком.

А за окном уже было совсем сине, уже поздно было возвращаться в город. Дробыш вышел послушать, как хрустит мерин сенцом, как шелестит его грива, когда он свешивает морду вниз. Долго стоял он так подле лошади, испытывая желание погладить рукою неухоженную лошадь. А вокруг становилось всё сумеречней, фиолетовей, повсюду в углах двора клубками лежали тени, из распахнутых ворот хлева глядела ночь. И как только Дробыш пошёл к дому, во двор вбежала, шаркая подошвами, какая-то бабка и проникла в хату прежде него.

«Добрые женщины, — подумал он про эту бабку и про всех остальных. — Добрые женщины!»

Он узнал и эту бабку, старую Тодориху, и увидел её с красненькими уцелевшими деньгами в сухой руке и как говорит Тодориха Алёне, а потом и ему говорит:

— Люди казали, богато добра нанесли сюды. И правда! А у мене ничога нести нема. Людцы добрые, продайте вунь тую маленькую торбочку — усе грошики отдам вам… Людцы добрые!

Тодориха уже смотрела на маленькую торбочку и крепко сжимала в руке деньги, но Дробыш отстранил её руку и выбрал не самый меньший мешок, а весомый, с мукою, взвалил его себе на плечи и вышел из дома на улицу — ведь он прекрасно помнил родную деревню и всех её людей. Теперь он нёс мешок на спине, как когда-то летом нёс на плечах младшего сына, а старший сын бежал рядом, но вот теперь бежал рядом Шмыганок и еле поспевала за ними шаркающими шажками Тодориха. И когда показалась тёмная бабкина хата, Дробыш скинул мешок на крыльцо и быстро разминулся с бабкой, с её ищущими руками.

В небе светились звёзды, Дробыш закидывал голову и узнавал созвездия и планеты. Он был учителем математики, но иногда по совместительству давал уроки астрономии. И вот теперь он сказал Шмыганку, как бы радуясь возвращению к своей давнишней работе:

— Гляди, какая великолепная карта! И Полярная звезда, и Водолей, и Марс, бог войны…

— Ишь ты, — безразлично удивился Шмыганок, утирая нос, — бог войны…

— Странные, интересные названия придумали звёздам, Вася. Имена древнегреческих героев, и названия рыб, и живых зверей… Узнаешь об этом ещё, Вася, узнаешь! Ах как много узнаешь и про звёзды, и про войны…

Словно впервые он открыл, как много известно ему про набеги, разрушения и войны, про жизнь племён, народов и царей, и как многое изменилось за тысячелетия под этим небом, и как мало чего изменилось на этой земле с далёких времён и до нашего времени, потому что и в наше время варвары разрушают города и убивают человека.

Ах, тёплый огонёк в своём ли, в отчем ли, в сестрином ли доме — огонёк, зовущий под крышу, в запахи хвойного дерева и печи, за меченный временем стол, к одному на всех духовитому чугунку, — ах, огонёк в плоской парафиновой баночке!

И вот уже сидел Дробыш перед огоньком и ел, и было трудно есть за столом, где когда-то стояла, не опускалась на донце земляника в молочных стаканах, — она и теперь стояла перед глазами, рассыпанная по всему столу, яркая земляника. Потому и вышел из-за стола раньше всех, пошёл снова во двор, мерина распряг и ввёл в чёрный хлев, вспоминая ещё, как любили сыновья, приезжая из города, кататься верхом на лошади, как они прерывисто покрикивали: «Но! Но! Но-о!»

Вернувшись к огоньку, он посидел с Алёной и Шмыганком.

Затем Алёна постелила на полу сенник, дунула на фитилёк — и в ночной непроглядности слышнее стало, как где-то на линии фронта гремит канонада и как гудят самолёты.

Натыкаясь друг на дружку, Дробыш и Шмыганок разделись и легли на сенник, лицом к лицу.

Сон его был временами глубок, а временами беспокоен, и когда проснулся, то увидел Алёну одетой, укутанной, как она смотрит виновато и говорит словно бы не ему, что пойдёт в ельник, нарубит щепок, а вы спите, спите, гости. И он опять уснул, чтобы уже через полчаса проснуться в том каждодневном тягостном настроении, когда он поутру вновь сознавал, что он должен привыкнуть ко всему и жить дальше.

И не успел он свежими глазами окинуть мешки, какие полные мешки, как Васька Шмыганок пробубнил глухо, потому что спал в натянутой на голову рубахе и ещё не высунул головы из неё:

— Вот как хотите, а мешочка одного нету. Я такой, я правду скажу! Нету мешочка. Сам ночью видел, как его туды, туды, в сенцы…

Мешки оставались всё теми же полными мешками. Дробыш хмуро смотрел и как будто пересчитывал, и одного не досчитался он. Тогда ещё более нахмурился, припоминая ускользающий виноватый утренний взгляд сестры, но сейчас разозлился сильнее всего на Шмыганка:

— А ночью спать надо!

И, раздосадованный, выскочил в сенцы, схватил ведро колодезной воды, на крыльце принялся умываться, расплёскивая воду. Вода тут же превратилась в серебристые блины, а руки краснели и дымились, но не замечал он этого, потому что вдруг понял, что никакой не родной человек ему Шмыганок, что родной человек не осмелился бы сказать такую правду.

На мгновение он подумал, как было бы удобно сейчас же погрузить подарки на повозку и отправиться в обратный путь. Но сестра могла устыдиться и раскаяться потом во всём, он должен был повидать сестру, он всегда жалел её и сострадал ей теперь — бедная, одинокая Алёна!

И он тут же пошёл огородами, встречающими его шорохом отгоревшей листвы и ободранных кукурузных стеблей, в сторону выгона, посматривая при этом на соседние пустынные огороды, потом ступил на бурую траву выгона, где не паслась ни одна скотинка, а здесь уже долетел из ближнего ельника по чуткому воздуху говорок топоров, он слушал этот говорок, быстрее шёл — и всё кругом было давнее, своё…

Не одна Алёна стучала топором в коричневом выжженном ельнике, были тут и Хима, и Лизавета, были и другие. Все они стали поправлять платки и прихорашиваться, встречая его, а он взял из рук сестры тёплое топорище, ловя её знакомый взгляд, и одной рукой принялся рубить неживую ель — как будто снежок посыпался вкруговую. Кажется, так бы и поигрывал топором, валил бы наземь сухие деревья, похаживал по жёсткому палу, вызывая улыбки удалою мужской работой, да телега с опущенными оглоблями была завалена елью. И тогда он подступился к ней, взял поближе к бокам заскорузлые оглобли и, наверное, сдвинулся бы с места, если бы не боль в раненой руке, — он застонал, и женщины засмеялись.

Женщины засмеялись, думая, что ему не под силу телега, а цыгановатая Хима искренне вздохнула:

— Эх, мужчинки наши, мужчинки!

И как вчера они дружно, весело и ловко таскали мешки на отвыкших своих спинах, так теперь дружно собрались, и, поталкивая Дробыша, они выпроводили его, слабого конька, из оглобель и впряглись сами.

Может, за всю войну не посмеивались они так открыто, по-женски и не засмеются никогда после войны, но была нужна им всем лёгкая эта минута. И Дробыш тоже улыбнулся, вспоминая вчерашний день и Макаровну, и каким красивым стало её лицо, когда она поглаживала лошадь по крупу и что-то ласковое говорила вполголоса.

Телега свернула на просёлок, чертя след вислыми пиками елей, а Дробыш опять устремился огородами и видел, как подалась было за ним Алёна. Он теперь был спокоен и, провожаемый до самого дома её серьёзными глазами, быстро вошёл во двор. Мерин уже стоял запряжённый, и Васька Шмыганок в одиночку таскал из хаты мешки и грузил их. Что-то вороватое проскользнуло в том, как он укладывал мешки и как поправил свой серый мышиный подшлемник на голове, но Дробыш не стал присматриваться к мальчишке, взялся за дело — скорей, скорей в обратный путь. Домой!

И едва он подумал о том, что из этого, сестриного дома отправится в свой, городской, где пока ничего нет, но всё будет, и где живут Петровы, Степановы, Безымянные, то уж не почувствовал себя таким одиноким, как утром; и даже потом, когда он выводил мерина из ворот и когда Алёна бросилась ему на грудь без слов, хотя и с знакомыми, слышимыми лишь ему одному словами, даже потом не почувствовал он того привычного сиротства, с каким поднимался каждое утро.

Деревня не провожала их, и мальчишки не бежали следом, и женщины, что встречались по пути и оставались здесь, коротко кивали им, так что повозка незаметно выехала вскоре за околицу. Теперь Дробыш всё настёгивал, всё подгонял свежего мерина, стремясь поскорее миновать ту канаву, где — помнил он — лежал мёртвый немец сапогами кверху.

Вороны по-прежнему лениво поднимались с земли и кружили над полем. Дробыш боялся глядеть на открывшуюся канаву, а когда случайно посмотрел, то немца там уже не было, и Дробыш испытал то знакомое желание жить, которое возникало обычно в передышке между боями, а вот сейчас передышка была бесконечною, и он быстро шагал по твёрдой дороге, оставляя позади мост, и ручей, и канаву.

И откуда же взялась сила в незавидном мерине, словно и он почувствовал возвращение домой и потащил, потащил повозку споро, так что натянутые вожжи увлекали Дробыша вперёд. А Шмыганок трусил чуть позади, потея, сопя и всё чаще поднося к носу лакированный рукав фуфайки.

Дробыш, наверное, за всю дорогу не остановил бы лошадь передохнуть, если бы не заканючил Шмыганок. Тогда он перекинул вожжи на повозку, лошадь сама потянула груз, а Шмыганок в это время смог снять с головы подшлемник, утереть им лицо. И когда он так неосторожно и забывчиво сдёрнул подшлемник, из него выпали на дорогу красненькие деньги, сложенные так же аккуратно, как были сложены у Тодорихи, когда она протягивала их вечером как плату за маленькую торбочку. Это были те самые деньги, и сразу стало ясно ему, что Шмыганок утром наведался к Тодорихе и потребовал деньги, — потому так спешил наполнить подводу и воровато поправлял подшлемник. И вот сейчас все мелкие отталкивающие подробности, которые коробили его, вдруг сплелись разом, и он яростно, бессознательно взмахнул кнутом и, наверное, стегнул бы нещадно сникшие Васькины плечи, если бы не острая боль в раненой руке.

— Конечно, это твои деньги, — насмешливо произнёс он, когда боль прошла, — но у тебя есть дом, и они тебе ни к чему. А вот бабке Тодорихе сгодятся. Сыновья с войны вернутся, захотят новый дом построить… Отдай ей, Вася, ты же щедрый человек, я знаю. Иди и отдай. Тут недалеко, иди.

Шмыганок смело поднял неразлетающиеся бумажки и с вызовом, дерзко уставился на него, и он опять едва не вскинул больную руку с кнутом, а Шмыганок, наверное, уловил в его глазах свирепость и пустился бежать по дороге туда, где ручей, и мост, и канава.

— Вася, стой! — вырвалось у него, и он вдруг осознал, что кричит не ему, теперешнему, а тому жалкому сироте, которого посчитал вчера родным и который чем-то напомнил ему сыновей.

«Здесь недалеко», — сказал он уже самому себе, а если бы даже неизмеримое расстояние пролегло до деревни, то и тогда он повелел бы Шмыганку вернуться на поклон к бабке Тодорихе и знал бы, что Шмыганок не собьётся, будет спешить неуклонно и лишь по пути попросится в какую-нибудь избу, чтобы отогреться и пойти дальше.