Боже, сколько же он, Казимир Асташонок, прошагал по чужой земле от своей партизанской зоны, сколько раз была прожжена и пробита его жёсткая шинелька, сколько раз продырявлен его котелок! Ну, не будем сейчас про котелок, не до веселья сейчас, как не до смеху было и тогда, когда он, затыкая дырку в котелке пальцем, хлебал обжигающий суп, а потом всё-таки раздобыл надёжный котелок у кого-то из наших, кому уже не нужен был котелок. А лучше подумать о том, что вот и стукнуло ему, Казимиру, шестнадцать, больше года прошло с той поры, как он, вместе с другими партизанами, воссоединившимися с регулярными частями, стал солдатом, хозяином автомата, каски и котелка, и если бы не война, то, может быть, он и окончил бы к этой весне восемь или даже десять классов.

В походах, в боях, в короткие передышки, не лишавшие его постоянной собранности, только и думал он про автомат, патроны, каску, котелок, шинель, отмечал царапины на каске или подпалины на шинели, а вот теперь, когда он остался при лейтенанте Езовитове, назначенном комендантом этого игрушечного и не очень пострадавшего от обстрела немецкого городка, — теперь можно было окинуть взглядом долгую и грозную дорогу, путь из партизан в солдаты, из юношей — в мужчины.

Казимир уже считал себя мужчиной, он побрился недавно впервые и теперь то и дело трогал пальцами и тылом большой ладони круглое своё лицо, нетерпеливо ожидая услышать под пальцами шуршание отрастающей щетинки. Был он широкоплеч, высок, ему хорошо было чувствовать, как после стирки гимнастёрка теснее облегала тело, выразительнее подчеркнула ширину плеч и узость талии, и даже погонам как будто стало теснее на выстиранной гимнастёрке, даже погоны слегка топорщатся, что ли.

Да и кто взял бы его в солдаты, если бы уже год назад он не был высок и ладен?

Но, преданно глядя на внутреннюю дверь, за которой в такой же, как эта, высокой комнате принимал немецких граждан комендант Езовитов, бывший студент Езовитов, блестяще владевший этим грубым, как казалось Казимиру, и ненавистным языком, Казимир подумал, что так много удалось пройти ему по чужой земле и остаться малолетнему на солдатском довольствии лишь потому, что его любят командиры. Ещё до того, как сблизились они с лейтенантом Езовитовым, этим корректным, сдержанным и на войне воином, в любом бою не сводившим с него, Казимира, глаз, как будто это могло хранить Казимира от пули, и вот теперь с такой молчаливой радостью принявшим неожиданный пост, несущий ему спокойствие за его, Казимира, жизнь, — ещё до того был ему батькой другой командир, Федько, командир партизанской разведки, который не успел ещё привыкнуть к армейским погонам и погиб сразу же после воссоединения при форсировании Днепра. Когда погиб Федько, то словно бы и он, Казимир, на время умер; хотя в бою он оживал, в бою представлялось ему, что и Федько живёт, — с такой лютой яростью, за двоих живых, воевал Казимир. А после боя он курил, свежо, заново переживал гибель партизанского командира и доставал орден, оставшийся от Федько, сжимал колкую звезду в ладони, временами испытывал желание взять и поцеловать звезду. Эти опекуны, эти отцы, немногим старше его, Казимира, уже навсегда были с ним — мёртвый, помнившийся улыбкой, лихостью, грубоватыми деревенскими ухватками Федько, и живой, непривычно благородный Езовитов, не отупевший от смертей, маршей, боёв — всего этого однообразия.

Боже, сколько пройдено с ними, командирами, от тех белорусских лесов, от того городка, от той пристани на Днепре! Мама, школа, учителя, хлопцы и соседка Феня, одноклассница Феня, чёрненькая, со скудными коричневыми конопатинками на переносице, Феня, острая на язычок, друг и враг, Феня, Фенечка, — все там, на той пристани. И вот чужой городок, конец войны, хотя ещё не конец войны, ещё самое главное будет в эту весну, будет штурм Берлина, и как жаль, что они с лейтенантом Езовитовым засели в этом игрушечном городке, как жаль, что не пойдут на Берлин, словно от того, что они с лейтенантом пойдут на Берлин, и зависит срок его возвращения туда, на пристань, на Днепр, к маме, к хлопцам и к Фене.

Он опять потрогал своё круглое лицо и улыбнулся, представив, как там, на Днепре, в мамином городке, по утрам будет бриться трофейным узким жалом — на удивление матери, оставшейся прежнею и не узнающей своего сына. Очень скоро он будет просыпаться на той пристани, где всё из детства: и мама, и сны! Да тут же, ещё не убрав ладонь со щеки, он и помрачнел, подумав вдруг, что комендант Езовитов и после войны останется комендантом игрушечного этого городка, а значит, и он, Казимир, может задержаться после победы здесь, в сохранившемся, не пострадавшем от бомбёжек городке, не пострадавшем от бомб и снарядов лишь потому, что в его предместье был концлагерь, пускай и не самый зловещий концлагерь, как с горечью замечал Езовитов.

Тут Казимир словно бы вновь услышал покашливание, бормотание, какие-то хрипы — всё это показалось на мгновение отдалённым, радиоволною найденным в эфире; он услышал присутствие людей в коридорчике — и окончательно вернулся сюда, в чужой городок. Как раз и внутренняя дверь раскрылась с каким-то странным звуком, с зевотцей, что ли, и худенький, с озабоченностью на красивом лице Езовитов вышел, провожая сутулого старика с большими трагическими глазами и договаривая фразу по-немецки. А затем, едва Езовитов скрылся за своей внутренней дверью, Казимир ступил к другой двери и приоткрыл, глядя в коридор поверх оробевшей очереди и разрешая войти к коменданту.

Он сел, надеясь опять помечтать о мамином городке и никак не полагая, что вот сейчас здесь, в комендатуре, в чужом городке, повстречает человека из своего городка. А какого только произвола не творит война и куда только по разорённому свету не разносят людей её взрывные волны!

А белокурая курносенькая женщина с маленьким, детским от голода лицом, была не только из его городка, она была из его, Казимира, класса, она учила его английскому языку — Светлана Никифоровна, милая Тыча, вы помните? Шальной от неожиданной встречи, потрясённый тем, что до такой детскости изменилось лицо молодой Светланы Никифоровны, Казимир учеником смотрел на неё, измученную, постаревшую и одновременно девочку, и всё твердил тихо: «Тыча, Тыча! Милая наша Тыча! Вы помните нас — меня, Феню?..»

Она же, не узнающая его, ученика при погонах и оружии, и сама неузнаваемая, постаревшая девочка, лишившаяся той прежней ясности, озарённости лица, даже заговорила чужим, изменённым, грудным голосом:

— Я из концлагеря, русская, но знаю английский язык, могу быть полезна на то время, пока узники не будут отправлены на родину. Я считаю — такой мой долг. Я сама из концлагеря, и здесь моя подруга не дожила какие-то считанные дни… Мой долг — остаться, понимаете?

Казимир хотел сразу же крикнуть, что он тоже знает английский язык, но мешало ему признаться учительнице всё то, что так ярко возвращалось к нему теперь: школа, пристань, мама, Феня и Тыча, наша милая Тыча… Ах, неправда, что он знает английский язык, никто из хлопцев не хотел учить английский, а Светлана Никифоровна никогда не стояла над душой и готова была, кажется, поставить тройку любому, лишь бы он знал хотя бы одну-единственную фразу: ай лав ю. Ай лав ю — это значит: я люблю вас. А Тыча — это значит: учительница. Нет, если вспомнить, это слово надо произносить немного иначе: тыычэ. Но какая разница! Они звали учительницу по-своему: Тыча. «Тыча, Тыча идёт!» — и летели все со смехом за парты. И ещё, если вспомнить, они без особенной любви относились к Тыче, какие-то были необязательные отношения у них с учительницей, и сама она, кажется, прощала всем незнание урока и оставалась с ними ровна, снисходительна, милая, добрая Тыча с ласковым выражением лица.

И вот теперь, ошеломлённый видением детства, почти нереальным, потому что другая уже была перед ним учительница, Казимир благодарно и с напряжением сказал:

— Ай лав ю, Светлана Никифоровна.

И хотя она, будто очнувшись, пристально взглянула на него, солдата, и тотчас узнала его, школьника, но всё же и теперь не смогла улыбнуться и лишь удивилась:

— Казя? Здравствуй, Казя!

Она тут же поискала взглядом, где бы сесть, точно оказалась у себя дома, в своём городке, где не может быть длительных разлук и где не случайны встречи с учениками, и даже сказала об этом, словно оправдываясь:

— Вот я и вернулась домой…

А Казимир, тоже вдруг почувствовав нежданное своё, до срока, возвращение домой, всё смотрел на учительницу с опасливой улыбкой школьника, всё твердил мысленно по-английски слова любви, ещё не зная в это мгновение, какой верный смысл в том, что обронила учительница, ища взглядом кресло. Он только восклицал, суетился, трогал бритое своё лицо, спрашивал невпопад, превратившись в бестолкового школьника. А учительница отвечала, матерчатым комочком утирая лоб, он и не прислушивался к её ответам, он и без того знал, помнил тот чёрный для приднепровского городка день, когда фашисты хватали для угона в Германию и детей, и девушек, и когда он, Казимир, бежал с Феней в лес, к партизанам. Он и не прислушивался к ответам учительницы, зная всё о её мытарствах хотя бы потому, как слабой рукой она всё утирает уменьшившееся строгое лицо, он и не прислушивался к её ответам, зная всё об этом концлагере, названном лейтенантом Езовитовым не самым зловещим лишь потому, что здесь не успели соорудить крематорий, как это было в Освенциме и других адовых местах. Казимир, суживая от ярости глаза, теперь поблагодарил себя за то, что воевал за двоих живых. И тут же захотел рвануться к коменданту в его покои, без доклада, не по-уставному, а по-человечьи выкричать всё, что собралось на душе, и пускай немедленно отпустят его в часть, ему ещё идти до Берлина, а не праздновать победу здесь!

— Словом, Казя, мой долг остаться, — подняла на него Светлана Никифоровна усталые глаза, не разбуженные даже этой встречей. — Переводчики так нужны. А живу у фрау Гильды, и не просилась, а немки сами пришли к воротам лагеря, когда охрана бежала… Тут недалеко, Казя, я тебе должна показать дом фрау Гильды.

Бедная Светлана Никифоровна, бедная Тыча, да как же это вы так — за колючей проволокой, в бараке, больная от голода, под жутким прицелом автоматных дул, под взглядами овчарок, охранников?!

И Казимир действительно распахнул рывком внутреннюю дверь:

— Такая радость, Езовитов! Учительница моя, Светлана Никифоровна… Она из концлагеря, и она выжила! Она здесь, вы с нею по-английски можете, она учительница английского… Ай лав ю! Понимаете по-английски? Это значит: я вас люблю. Мы с нею из одного города, товарищ лейтенант!

Очень серьёзно, вдумчиво внимал ему выдержанный лейтенант Езовитов, и так хотелось Казимиру, чтоб лейтенант вдруг стал иным, непохожим, по-мальчишески вскочил из-за стола, щегольски стукнул каблуками, откозыряв Светлане Никифоровне, и чтоб они, лейтенант и учительница, заговорили по-английски.

— Вы отпустите, товарищ лейтенант, я провожу Светлану Никифоровну, — вспомнил он то, ради чего так смело вошёл к Езовитову.

— Иди, — кивнул Езовитов, проясняясь в лице, хотя и оставаясь серьёзным.

А Казимиру всё хотелось, чтоб лейтенант взглянул на его учительницу, чтоб завязался у них разговор — хоть на английском, хоть на немецком.

— Иди, иди, — напутствовал Езовитов, ободряя взглядом.

И как только они с учительницей покинули комендатуру, Казимир попытался оправдать лейтенанта Езовитова, его удивительную сдержанность, хладнокровие, словно Светлана Никифоровна могла видеть лейтенанта или слышать о нём, но говорить ему не позволил грохот танков, проносился и этот, как будто последний танк, а за ним гнался ещё один — и так несколько минут, пока они с учительницей не оказались у каменного двухэтажного домика.

— Здесь, — произнесла учительница в поразительной после грохота тишине, и Казимир на мгновение задержался у домика, особенно чувствуя сейчас эту тишину, хотя вдали ещё рокотали устремившиеся к фронту танки.

Очень картинными выглядели одинаковые домики со стёклами двух этажей, со стёклами полуокошек ещё какого-то третьего, нижнего этажа или подвала.

И таким прекрасным всё же казался отсюда, из кремового чужого городка, тот мамин деревянный городок с каменным школьным зданием в четыре этажа! Если вспомнить, ничего более восхитительного и дерзкого в школьные годы и не было, как, опасаясь сторожа, взобраться по скобкам железной, на отлёте, лестницы, видеть снующих ласточек, их лепные, отвердевшие, как печенье, гнёзда, видеть в окнах школы приветствующих тебя пацанов, таблички с надписями на дверях классов и кабинетов, учителя, с которым встречаешься взглядом. А самое главное, ради чего и лезешь в небо, чувствуя себя не то лётчиком, не то парашютистом, — это видеть городок с высоты, обнимать взглядом кудрявую зелень садов, крыши, крыши, на которых дозревают жёлтые тыквы, синеву Днепра, видеть всё это, недоступное другим, и не спешить вниз.

Кажется, он, тронутый давним видением, с улыбкой вошёл в чужой дом, но тут же, вспомнив, что это чужой дом, погасил свою улыбку, и вовремя, потому что уже выходила им навстречу хозяйка, тоже улыбаясь. «Ну, чего она трясётся? — подумал Казимир, снимая пилотку, запоминая короткие тёмные волосы хозяйки, её заискивающий взор, её любезную и одновременно испуганную улыбку, — Напаскудила фрау, а потом взяла из лагеря, чтобы не трогали…»

Уж очень суетилась фрау Гильда, все обращаясь к Светлане Никифоровне с милым говорком, смягчавшим её немецкую речь, уж очень трогательно взглядывала и на него, Казимира, так что он почти уверился в том предположении, что напаскудила или сама фрау, или её сыновья. И в озлоблении отвёл свой взгляд.

И так понравилась ему та умная, не роняющая достоинства ровность в ответах Светланы Никифоровны, её вежливые слова, её чуть отчуждённый взгляд — ах, умница Тыча, она сторонится той излишней и неискренней гостеприимности хозяйки, излишней для неё, Тычи, для неё, русской, победительницы!

«А где вы раньше были?» — хотелось крикнуть ему, когда он в беспокойстве заметил, как учительница поспешно села в кресло и опять утёрла комочком испарину со лба, и он сознавал несправедливость невысказанных слов, но всё-таки и хотел припереть фрау к стене умышленным вопросом.

Вдруг в соседней комнате забормотал мужчина по-немецки, Казимир схватился за автомат, но уже через мгновение зажурчала плавная музыка, и он понял, что фрау Гильда включила приёмник, по-своему расценив его визит. Какою дикою показалась ему способность немцев забывать вчерашние смерти и страдания и включать плавную музыку, не помнить того, что в предместье этого городка мучились и умирали за оградою люди, не помнить всего, что случилось не где-то на фронте, а здесь, здесь, в предместье городка, и включать плавную-плавную музыку!

Он с болью взглянул на Светлану Никифоровну, увидев в её прямом взгляде, что она тоже словно бы оглушена музыкой, такой нелепой сейчас.

А фрау Гильда, вынырнувшая в этот миг из-за портьеры и заставшая их покоробленными этой музыкой, тут же исчезла, качнув тяжёлой золотой портьерой, — и музыка отдалилась, и стал слышен разброд эфира, то музыка опять, то голоса. Наверное, фрау Гильда искала что-нибудь другое или прикидывала лихорадочно, что бы такое найти, но вдруг с особенной громкостью обнаружился берлинский радиоцентр, и приёмник тотчас захлебнулся, щелчком прервалась речь берлинского диктора.

Затем, когда немного погодя фрау Гильда, ещё не справившись с новым испугом, стала о чём-то говорить тем же приторным говорком, Казимир подумал, что сейчас он и уйдёт, пусть Светлана Никифоровна посидит одна в плюшевом кресле, ей лучше всякой музыки посидеть одной, привыкающей к спокойствию и к мысли о том, что она будет жить, что она уже почти вернулась домой, как сама же и заметила. Но Светлана Никифоровна предупредила его, не позволила надеть пилотку:

— Фрау Гильда предлагает кофе. Не откажешься, Казя?

— Хорошо! — согласился он. — Только я сбегаю, скажу лейтенанту Езовитову. Чтоб он… Я сейчас!

«Тыча, Тыча, умница Тыча! Здесь из неё рабыню хотели сделать, а она вон какая гордая… И не она, а фрау здесь рабыня!» — горячо думал он, с непокрытой, стриженой головой, зажав пилотку в руке, трусцой поспешая в комендатуру и всё видя перед собой лебезящую, взволнованную немку и спокойную победительницу, худенькую, измученную Тычу.

— Товарищ лейтенант! — ещё с порога, едва миновав расступившуюся безропотную очередь, гласно обратился он. — Я на минуту, я хочу предупредить, что буду на Кенигштрассе, 19. Ну, маленькое угощение, товарищ лейтенант… Нет, не думайте, что водка, а просто кофе! Тут моя учительница, я же вам говорил, товарищ лейтенант, вот как бывает!

Он выпалил с восклицаниями все эти слова, удивляясь тому, что они как будто не потрясают лейтенанта Езовитова и что лейтенант как будто не спешит познакомиться с его учительницей, с Тычей, и перемолвиться с нею на непонятном языке. Пускай бы они вдруг заговорили, блеснули знанием чужого языка — его учительница Тыча и его друг Езовитов!

— Ах, да, — спохватился Езовитов, — твоя учительница английского… — И повторил как раз то же самое, что он, Казимир, уже слышал здесь, в комендатуре: — Вот и вернулся ты домой, солдатик…

Так надеялся Казимир, что и лейтенант, позабыв на время комендантские дела, пойдёт с ним праздновать это его возвращение домой, он бы счастлив был показать учительнице своего командира, но Езовитов сожалеюще пожал плечами, отчего приподнялись крылышками погоны, и стал из письменного стола, из недр его доставать шоколад в лаковой обёртке, едва уловимо звенящий фольгою при падении на стол.

И сержант Гравишкис, озорной литовец, сидевший за другим столом в этой великолепной белой комнате, тоже приподнялся, посмотрел синими глазами и подошёл, подражая чёткой, красивой походке Езовитова и неся в каждой руке шоколадную плитку.

На эти сладости Казимир глядел с восторгом, благодаря неслышными словами своих командиров, старших друзей, но произнёс он с испугом, с возмущением даже:

— Нет, что вы, Езовитов! Это не нужно, это же не там, не дома… Вы же знаете, каким шоколадом кормили фрицы в концлагере! Она подумает… Она может подумать, что я от голода её спасаю… Она гордая! Она… Нет, не надо, Езовитов, ей больно будет!..

И сам уже с болью посматривал на эти неприкосновенные шоколадки и почему-то представлял, какие они, если снять обёртку, твёрдые, тёмно-каштановые, с выпуклостями и ровными межами и как долгое время потом фольга сохраняет запах какао.

Нет, Светлана Никифоровна останется гордой и не испытает неловкости от подношения, он, Казимир, тоже загордился оттого, что угадал её состояние, и потому так охотно возвращался к ней на Кенигштрассе, 19, всё-таки немного сожалея о неприкосновенных шоколадках.

И ещё раз ему пришлось в сердцах пожалеть об оставленном на столе коменданта шоколаде уже в доме у фрау Гильды, когда она подавала, робея взглянуть на него, кофе, подёрнутый ржавой пенкой, и таблетки сахарина, похожие на лекарство. Казимир никак не мог ухватить толстыми, грубыми пальцами окаменевшие снежинки сахарина и подосадовал, притопнув сапогом, на то, что постеснялся захватить хотя бы одну плитку, — пускай бы Светлана Никифоровна с усилием, прижимая плитку к груди, ломала шоколад!

Но чего только нет у солдата, и Казимир без колебания похлопал по карманам, осязая твёрдое, вытащил замусоленный кусок колотого сахара с прилипшим к нему табачным волоконцем, а учительница осторожно приняла в свои руки драгоценный осколок, в удивлении отделила от него табачное волоконце:

— Казя, ты уже и куришь?

Тут, сощурив глаза, он и захотел с наигранным раздражением заметить, что он не только курит, но и воюет, что он стреляет вот из этого автомата и убивает, что он солдат, солдат, и не курить солдату было бы тяжко. Ах, как удивляет вас, милая Тыча, что солдаты, если даже и малолетние, тоже курят, а пускай удивляет вас другое: как скатываешься с брони танка и бежишь, то падая ниц, то прижимаясь к цоколям зданий, и строчишь, строчишь, отвоёвываешь улицу за улицей, врываешься в занятые гитлеровцами дома, отвоёвываешь каждый лестничный пролёт, а после всего, оставшись в живых, просишь у какого-нибудь солдатика с закопчённым лицом затянуться разок…

Он шаркнул по лицу ладонью, пытаясь уловить шуршание отрастающей щетинки, и очень захотел предстать перед учительницей грубым, навоевавшимся солдатом, потому что и вправду навоевался за свои шестнадцать лет, пока шёл с боями от партизанской зоны до этого городка, и всякое видел: спал рядом с убитым, а теперь вот ест из котелка убитого! Его даже по-настоящему разозлило то, что Светлана Никифоровна как будто не принимает в расчёт его оружие, пилотку и погоны, а помнит школьником, пацаном.

Но, взглянув на её фарфоровую детскую руку с драгоценным сахаром на ладони, на её влажный лоб, он устыдился своего желания хвастать, делиться привычными былями фронтовика и понял, что память её переполнена ужасами, несовместимыми со всем прежним, довоенным, и что она борется с этой злой памятью, стараясь вернуть спокойные довоенные видения — себя в той жизни и учеников той поры. Ведь она сама, едва они узнали друг друга, обронила, что вот и вернулась домой!

«Вы простите, простите, Тыча!» — покаянно сказал он без слов, потому что обжигался, давился чёрным горьким кофе, а через мгновение всё же выдохнул тёплым ртом, стараясь быть сейчас с нею вместе там, дома, на днепровской пристани:

— А чего… Светлана Никифоровна, а чего вы тогда не остановились, когда меня из коридора увидели? Вы проходили по коридору, а я по лестнице лез, уже под самую крышу, и вы меня увидели из окна, засмеялись и пошли по коридору. Почему?

— Ну как же, я помню, помню, Казя! — коснулась она своей невесомой рукой его плеча, его погона, вся подаваясь вперёд, точно желая выпытать, а что же дальше произошло там, там, вдалеке, на той отнесённой временем, войной пристани, и сама же нетерпеливо задумалась, словно искала, допытывалась у себя, почему она тогда, увидев за окном на железной лестнице мальчишку, усмехнулась и пошла по коридору.

Казимир впустую глотнул уже допитый, несуществующий кофе, тут же немка наклонила над его чашкой кофейник, колеблемой чёрной струйкой доливая чашку, а он держал этот кофе, от которого прояснялась память, прояснялось прошлое, видел всё то, что произошло там, потом, когда он не стал спускаться с лестницы в руки ребят, а взобрался на крышу, по жестяной погромыхивающей крыше, разведя руки для равновесия, осторожно, как канатоходец, прошёл до чердачного окна, проник внутрь и в потёмках чердачного запустения блуждал в поисках надёжного выхода. И вот теперь он понял, что видения прошлого будут бесконечно испытывать его терпение, пока он будет сидеть в этом городке, и что на фронте проще, лучше, там не до воспоминаний.

— А всё лейтенант! — в досаде сказал Казимир. — Знаю, всё боится за меня, бережёт, а сам знаете что, Светлана Никифоровна, сказал мне? «Бережёшь от пули — не убережёшь от ожесточения». Вот его слова. Нет, как мне не повезло, Светлана Никифоровна, я застрял тут в самый последний момент!

— Ну почему не повезло? — возразила Светлана Никифоровна. — Разве это не везение, что мы встретились, Казя? Я и не думала там, в лагере, что кого-то из нашего городка увижу… А ты ко мне сразу по-английски!

И ей впервые удалось улыбнуться жалкой, неумелой улыбкой, и она, видимо прислушиваясь всё к звучанию тех английских слов, которые он единственно только и знал, уже опять жила там, на днепровской пристани, где высокая школа с лестницей на отлёте, с этой железной лестницей, на которой всегда полно ласточек.

— А ты, Казя, помнишь английский, — всё удивлялась она, учительница, тем первым его словам, которые он произнёс по-английски.

И у него, Казимира, появилось тщеславное желание что-нибудь сказать ещё, какую-нибудь фразу, удивить и обрадовать свою учительницу, он мучительно стал припоминать её прошлые уроки английского языка, необязательные, лёгкие, как праздники, представил даже обложку учебника с надписью «English». Он пристально, как после тяжёлого сна или контузии, взглядывал на всё в отдельности, подыскивая английское слово. Он задерживался взглядом на золотистых портьерах, слегка выпуклых, точно поддуваемых ветром, переводил взгляд дальше, на шкафчик со стёклами, на котором теснились статуэтки, белоснежные амурчики, ему казалось наконец, что он знает, знает, как по-английски будет хотя бы этот круглый стол, тоже покрытый золотистой плюшевой скатертью, такой мягкой, как шёрстка, — и всё же ничего более не мог он припомнить.

Он совсем не думал, что это ему когда-нибудь понадобится, он шёл от приднепровской партизанской зоны к Берлину — и всё забыл в пути! И вот, пристыженный этим незнанием, он подумал в своё оправдание, что не велика потеря, если он даже всё позабыл, что многие хлопцы, с которыми он учился и на лодках ходил по Днепру, потеряли свои жизни, потеряли себя на войне.

— Коля Трещинский… Он со мною в одном классе, — горловым, изменившимся голосом через силу сказал он, допрашивая учительницу взглядом, стараясь выведать, помнит ли она Колю Трещинского и знает ли о гибели его, о том, что он наткнулся на немецкий патруль, когда шёл из отряда на задание, и взорвал себя и немцев гранатой.

— Коля Трещинский? — переспросила Светлана Никифоровна, так походя в этот миг на ученицу, забывшую самое важное и старающуюся вспомнить это самое важное. — Коля Трещинский?

А у Казимира теперь, когда учительница повторяла имя неживого дружка партизанского связного, не было никаких сил произнести, что Коля Трещинский погиб, что нет его на уроках среди тех, кто опять пошёл в школу после долгого перерыва. Звонок звонит, пустеют и полнятся стайками одноклассников коридоры, шуршат географические карты и вращаются глобусы, окрашивается бесцветная жидкость в пробирке в рубиновое вино, а Коли Трещинского всё нет на уроках.

— Вот Феню — Феню я так хорошо представляю! — нашлась Светлана Никифоровна, из ученицы становясь вновь учительницей, и Казимир смутился, очень значительным, глубоким показался ему взгляд учительницы, догадавшейся о его тайне, но ведь и догадаться не трудно, если Феня нравилась в классе всем хлопцам, и Коле Трещинскому тоже. Да, и Коле Трещинскому нравилась Феня, да только никогда больше не получит Феня записки от Коли Трещинского.

Теперь он всё прощал Коле Трещинскому, все его приставания к Фене, все его записочки корявым почерком, теперь так совестно было вспоминать тот день, когда он, Казимир, вспыхивая лицом и безрассудно наглея, потребовал у Фени отдать ему чужую записку, а она со слезами возражала, что выкинула, выкинула ту записку, даже и не подумав прочитать. А он, потрясённый этими её внезапными слезами, готов был в ту минуту принести великое зло Коле Трещинскому: порвать на нём рубаху или продырявить его лодку с надписью «Буксир», прикованную цепочкой к зарывшемуся в песок, непригодному якорю. Куда уплыла та лодка? Ах, как мало пожил Коля Трещинский и как горько будет сидеть в чужом послевоенном классе, где-нибудь рядом с Феней, иногда оборачиваться вдруг, видеть незнакомые лица и не видеть многих прежних друзей!

Но всё-таки и желанен послевоенный класс, потому что, оборачиваясь, ища за своей спиною невернувшихся разведчиков и связных, будешь необыкновенно ценить миг тишины на уроке. Будешь совсем другим в послевоенном классе, и недаром уже теперь огорчаешься тем, что имя Светланы Никифоровны не было именем любимой учительницы, той, кого побаиваешься и кем дорожишь, на чьих уроках готов тянуть руку всякий раз, лишь бы замечала учительница твою руку…

Кофе разрумянил детское лицо Светланы Никифоровны, она вновь провела по лбу матерчатым комочком, зажатым в пальцах так, точно подносила их для молитвы, и Казимир, тоже ощутив духоту, без спроса, роняя с коленей пилотку, бросился к окну, чтобы открыть его, запутался рукой в сборчатой портьере и как раз в это самое мгновение уловил за окном русскую речь и знакомый частый, клокочущий хохоток Гравишкиса. И он успел подумать, что, может быть, закончили свои дела в комендатуре Езовитов и Гравишкис и по адресу пошли, сюда, на Кенигштрассе, 19.

Но ещё через мгновение он отскочил от нерастворенного окна, потому что этажом ниже, у самой земли, послышался звон расстреливаемого стекла, автоматные очереди с улицы и ответные, как из-под земли, приглушённые очереди, гневные возгласы и топот сапог по дворовой аллейке.

И каким чудом в эти секунды расстреливаемой тишины успела фрау Гильда оказаться рядом с ним и так сильно ухватиться за его руку, что он ощутил боль от впившихся острых её ногтей?

Он люто глянул в близкое, поразившее белизною сырого теста лицо фрау Гильды, вырвал руку из царапающих её рук и метнулся с автоматом вон — туда, на дворовую аллейку, и ещё ниже, в тот самый нижний этаж, куда вели цементные ступеньки, с которых в распахнутую, попорченную выстрелами стеклянную дверь строчили Езовитов и Гравишкис.

Мысль о том, что здесь, где они с учительницей пили кофе и возвращались понемногу в свой городок, здесь, под ними, в цокольном этаже, оставались враги и могли потом расправиться с учительницей, чтоб не вернулась Тыча на днепровскую пристань, — мысль эта яростью наполнила Казимира, он уже в горячке какой-то оттеснил Езовитова и Гравишкиса, метнул внутрь оставшуюся гранату, замер на секунду у стены и тут же вскочил в опасные комнаты, строча веером и приседая, чтобы не быть убитым.

Он и потом, когда никто не отвечал выстрелами, когда летала над распростёршимися двумя немцами белёсая пыльца от взрыва и стрельбы, ещё раз прошил очередями эти тела переодевшихся немцев, их набухающие вишнёвой влагой гражданские клетчатые костюмы, прострочил, чтоб успокоиться, и диван и шкаф.

А там, наверху, оставалась Светлана Никифоровна, и что с ней, он не знал, потому без слов пробежал мимо Гравишкиса, вслед за ним ворвавшегося сюда и прострочившего уже всё неживое, неподвижное.

И вот, единым махом взбежав наверх, он увидел Езовитова с автоматом, нацеленным на женщин, увидел, как Светлана Никифоровна с раскинутыми руками заслоняет фрау Гильду от автоматного дула, и тут же сильно толкнул Езовитова, выбивая оружие из его рук:

— Что делаешь, лейтенант?

— А они?.. — злобно спросил Езовитов, такой неузнаваемый сейчас, потемневший с лица, будто переживший самое большое потрясение. — Они тут свору пригрели!

— Да это же моя учительница, я говорил вам!

И тогда Езовитов, поднимая оружие и с мукой глядя на Тычу, всё ещё заслоняющую собою немку, всё тем же обозлённым голосом стал говорить, как будто вслух осмысливая всё, что произошло здесь минуту назад:

— Мы подошли к дому, и сержант решил доложить о приходе. По-своему, конечно. Постучал в самое нижнее окно, у земли. Эти вечные шуточки Гравишкиса… А внизу, наверное, тоже по-своему поняли это и ответили выстрелами…

Казалось, Езовитов всё недоумевал, как это оттуда, снизу, из подвального этажа, стреляли так небрежно, промахиваясь, хотя Гравишкис и наклонился перед самым оконцем, а потом Езовитов остановил встревоженные глаза на немке, хмуро, недобро вопрошая требовательным взглядом: почему здесь укрывались фашисты и кто их прятал?

И Казимир, ещё раз подумав о той опасности, которая подстерегала в этом домике Светлану Никифоровну, крепче прижал к груди автомат, а Светлана Никифоровна отстранилась от немки.

Немка же, понимая безмолвный допрос и безмолвный суд, белея круглым, сытым лицом, с неподвижными глазами, не то пошатываясь, не то крадучись, стала отходить к двери, и все напряжённо смотрели на неё.

Казимир слушал скрип лестницы под её ногами и ожидал, что вот сейчас фрау Гильда тяжело осядет, рухнет на лестнице.

А на дворовой аллейке был топот солдатских сапог, слышались распоряжения сержанта Гравишкиса, который приказывал солдатам, прибежавшим на выстрелы, осмотреть всё, каждую пристройку, да и соседние дома прочесать.

— Ну вот, Асташонок, — с укором сказал Езовитов, — а ты скулил, что не под Берлином. А тут не война?

И с этими словами лейтенант даже головой покачал, представляя, наверное, как всё могло обернуться, и посмотрел строго на Светлану Никифоровну, смотрел он долго тем особенным взглядом, в котором была и жалость, и одновременно как будто радость. Казимир даже смутился оттого, что так откровенно смотрит лейтенант на учительницу, и отвёл глаза, стал стряхивать ладонью кирпичный налёт с погон. А когда опять увидел перед собой лейтенанта и учительницу, таких заворожённых друг другом, словно бы счастливых тем, что оба остались живы, когда увидел эти распахнутые, ставшие нежными, глаза лейтенанта, то что-то жаркое сдавило ему горло, и он шепнул себе мысленно, что лейтенант и учительница теперь будут говорить, будут знакомиться дальше и говорить, говорить на языке растерянных людей.

Припоминая в этот миг многое фронтовое, многое взрослое, мужское, ещё недоступное ему, Казимир видел памятью, как горячо, и настойчиво, и молитвенно взглядывали солдаты на женщин, но чтобы так преданно и нежно смотреть, как эти заворожённые друг другом люди, — такого наблюдать ему ещё не приходилось.

Тут или тайна начинала складываться, или вообще лейтенант Езовитов был необычный среди фронтовиков человек, который даже смотреть умел по-особому. Казимир лишь ощущал в груди нечто горячее.

— Вы почему здесь задержались, Светлана Никифоровна? — наконец очнулся лейтенант, спрашивая тихим, стеснительным голосом. — Или… вас пугает дорога?

Едва Светлана Никифоровна стала говорить про свою подругу, замученную в концлагере, про долг остаться здесь, где могла умереть и где может быть теперь переводчицей при комендатуре, как новый взрыв, уже где-то у дома, на дворовой аллейке, хлестнул осколками по стене, словно бы толкнул весь этот дом, и Казимир невольно прикрыл своим телом учительницу, точно взрыв мог ещё раз повториться.

Затем Казимир и Езовитов, больно стукнувшись в дверях, разом выскочили из дома, держа наготове автоматы, и тут Казимир опередил лейтенанта и первым оказался у решётчатой ограды, куда уже сбежались солдаты и с выражением боли и гадливости на лицах столпились вокруг того, что оставалось от человека, вокруг окровавленных тряпок.

— Гляжу, крадётся фрау возле самой оградки. Мне так сразу и показалось, что сейчас взорвётся… Как будто она нащупывала что-то ногой… Я даже крикнул: «Ложись!» И вот поглядите, ямка возле самой оградки, значит, никто не подорвался бы на мине, а только тот, кто знал, — торопливо говорил сержант Гравишкис, точно хотел первым высказать догадку. — Вы поглядите, вон где мина лежала, под решёткой, под самой оградой!

И Казимир хмуро осматривал останки женщины и воронку от взрыва, рассечённую взрывом решётку ограды, теперь думал о том, что никто уже не поведает, почему укрывались в этом доме переодетые немцы и почему хозяйка дома оставила мину на крайний случай, а только, вспоминая её угодничество и униженность, ещё более утверждался в том, что недаром она так лебезила и заискивала, что наверняка напаскудила она, уже мёртвая теперь фрау.

— Идём! — окликнул его Езовитов. — Тут без нас.

Казимиру очень хотелось и сейчас опередить лейтенанта, первым увидеть бедную, всё ещё испытываемую войною Тычу, и он ещё из-за спины лейтенанта, ещё с лесенки подал голос:

— Там фрау Гильда… на мине… Вот жуткий дом!

Светлана Никифоровна при этих словах потрясённо обвела взглядом стены чужого, жуткого дома, словно поражаясь, что она могла жить здесь, чёрный кофе пить, музыку из радиоприёмника слушать, здесь, где подстерегали её выстрелы и взрывы, где каждый шаг грозил обернуться непоправимым.

— Вам обязательно надо уезжать, — очевидно взволнованный тем, что её могло ожидать здесь непоправимое, произнёс лейтенант. — Слышите, Светлана Никифоровна?

— Да-да, — отозвалась она поспешно, — да!

Теперь наверняка можно было ничего не опасаться в жутком доме, теперь кругом сновали свои солдаты. И всё же, едва учительница с такой поспешностью согласилась покинуть этот дом, Казимир шагнул вперёд, застучал каблуками по ступенькам, во дворе увидел солдат с миноискателем, покосился на свежую, ещё не обветренную графитную землю воронки, вспомнил, каким облаком поднялась в цокольном этаже известковая пыль от очередей, и ещё приспешил шаг, точно стараясь побыстрее увести учительницу прочь от окружённого бойцами и всё же опасного дома. Ей нечего оставаться в этом городке, бедной, измученной Тыче, ей скорее надо на Днепр, на пристань, в поредевшие классы, ей надо побольше воздухом дышать, побольше хлеба есть!

И уже в комендатуре, в белоснежных комнатах её с высокими потолками, он опять с состраданием взглянул на Светлану Никифоровну, запоминая её сейчас, при прощании, и вновь поражаясь её изменившемуся облику, незнакомой безрадостности на лице, хрупкости её плеч и рук. А помнил он её другою, с ласковым выражением лица, и он перевёл взгляд на лейтенанта, страстно желая рассказать ему про другую, про бывшую Светлану Никифоровну или хотя бы убедить без слов, одними глазами, что Светлана Никифоровна была красивою, очень красивою, если бы вы только посмотрели, товарищ лейтенант!

Но лейтенант и без того столько нежности сберегал в своём взгляде теперь, когда так близко, на расстоянии дыхания, стоял рядом с нею, что Казимир сразу же с облегчением понял, что и он видит перед собою красивую, прежнюю Светлану Никифоровну. До заметного смущения, до красноты в лице было неловко распознавать преображение лейтенанта и преображение Светланы Никифоровны. Казимир мысленно похвалил себя за находчивость, выходя в другую комнату, где он уже сидел нынче, был не то ординарцем при лейтенанте, не то первым русским, к кому обращались посетители, граждане города, которых он не понимал.

Всё ещё смущённый, сидел он, изумлялся, припоминая эту откровенную нежность во взгляде лейтенанта, но ведь и скорбь промелькнула во взгляде лейтенанта, потому что это было прощание, потому что он сам, комендант города, велел Светлане Никифоровне скорее уезжать — подальше от опасности, подальше от страшных видений!

И Казимир уже немного завидовал учительнице и тосковал по пристани, которую она скоро увидит, по маме, Фене, уцелевшим дружкам-партизаиам… Нелегко будет сидеть в чужом городе, нелегко без того дела, которое призван делать на войне! Он совсем не прислушивался к говорку за дверью, утешившись мыслью, что лейтенант даст учительнице номер полевой почты; когда задребезжал телефон, то невольно стал внимать, ничего, никаких слов не улавливая, а только по тревожной интонации голоса Езовитова догадываясь, что ожидается какая-то перемена.

— Асташонок! — резко распахнул дверь Езовитов, сам идя навстречу, опять какой-то новый, неузнаваемый, грозный по виду, что ли. — Вот и дождался назначения на фронт, Асташонок. Приказано мне сдать дела — и в часть. Ты ведь совсем не мог здесь, Асташонок, ты всё ныл, всё требовал: на фронт, на фронт! — с упрёком продолжал Езовитов.

— А разве я говорил когда, товарищ лейтенант? — только и спросил Казимир. — Разве я говорил?

— Но я же видел по тебе. Ты ещё мог что-нибудь такое подумать обо мне… И я подал рапорт. — И с этими словами Езовитов одёрнул гимнастёрку, весь подтянулся, стал ещё стройнее. — Теперь будем догонять нашу часть, — добавил он деловито, с беспредельной грустью посматривая на Светлану Никифоровну и даже, показалось, усилием воли подавляя вздох.

— А где наша часть, товарищ лейтенант? — ликующе вырвалось у Казимира.

— Под Берлином, — отрезал Езовитов.

И тогда Светлана Никифоровна, приблизившись почти вплотную к нему, Казимиру, и положив обе невесомых руки на его погоны, заглядывая бегающими от волнения и, наверное, незрячими сейчас глазами, возразила с болью, от которой и у Казимира всё заныло в груди:

— Да как же это, Казя? Да ведь там теперь самые бои!

Понимая её тревогу, понимая, отчего она с такой болью возразила, и становясь вновь её учеником, мальчиком, на которого она с улыбкой взглянула из коридора, когда он взбирался по железным скобам в небо, — становясь таким мальчиком, он с необыкновенной преданностью подумал о том, как всё-таки она была им всем дорога, милая Тыча.

Бритой щекой он потёрся о её руку и сказал:

— Ай лав ю, Светлана Никифоровна. Мы вас любили всем классом, ей-богу. Ай лав ю, Светлана Никифоровна!