Вот раньше были такие удобные для долговечной жизни деревни — с деревьями вдоль улицы, с незлобивыми людьми, с коровами, с отрадным духом земли, а теперь остались от деревень одни названия: Покровки, Блонь, Горелово. Теперь остались от сожжённых немцами деревень одни названия, и Покровки, Блонь, горелое Горелово уже как будто не деревни, а иные, странные поселения, потому что деревни строятся из дерева и стоят себе деревянные, а нынешние Покровки, Блонь, Горелово все ушли, зарылись в землю, стали земляночными. И ещё остались на прежних улицах и в прежних садах чёрные деревья, и сейчас Костя Бондарь, как и всегда, когда выбирался из своей землянки и шёл к единственной уцелевшей бревенчатой избе, глядя на антрацитовые тела деревьев, — сейчас он тешил себя надеждой, что в эту первую освобождённую от немцев весну деревья поднатужатся, сбросят с себя гибельный панцирь, и снова станут серыми их стволы, снова появятся лаковые листья.
А в единственной уцелевшей бревенчатой избе было правление, была школа, и жил в ней единственный на всю бригаду вол, который жил в ней лишь ночью, потому что поутру за ним убирали и на эту половину избы, где он жил ночью, сходились вылезшие из своих землянок дети, чтобы учиться, и для всех детей была единственною учительницей Костина сверстница, пятнадцатилетняя Тоня, которая ещё не привыкла, чтобы её звали Антониной Ивановной.
Вол уже стоял возле хаты в ярме — пёстрый, как бы залатанный чёрным по белому. На вола посматривали родственно собравшиеся бабы, а среди баб похаживал возница Чесик — весёлый, широкоплечий парень в кубанке с партизанской ленточкой, совсем взрослый парень, старше Кости на год, которого можно было бы выбрать бригадиром, да вот не выбрали, потому что он уже был ненадёжен.
— Константин Иванович! — лениво окликнул его весёлый Чесик. — А тут женщины спорят, кому первой будем лес рубить на хату?
И Костя, сразу увидев гурт баб и среди них свою мать с заплаканными глазами, подумал, что в нынешнюю весну люди с жадностью ждут не сева, а отстройки своих хат, что вот собрались они с пилами и топорами и готовы ехать в лес, что сразу, в одну весну, не удастся построить для всех из нежных отёсанных брёвен хаты и что будут обиды, будут слёзы и мольбы, и вот уже обидел он первого человека — свою мать, которой сказал, что себе поставит хату в горелом Горелове в последнюю очередь. И ещё он вспомнил, как утром разбудили его и попросили вола, чтобы отвезти в город Куприянову Марию, и он сказал теперь, глядя на Чесика блёклыми, фиалковыми глазами:
— Завезёшь Куприянову Марию.
— Ладно, — развязно произнёс Чесик, точно разочарованный тем, что ехать ему в город, а не в лес, где бабы будут ходить и выбирать себе на хаты деревья, где винно пахнет прелыми листьями и напоминает вино берёзовый сок, где так стеклянны, хрупки голоса и где пробуждается в теле молодая сила и страсть.
— А про это молчи, как вол, — отрезал Костя и достал из кармана свой блокнотик, сшитый из разной — в клеточку, в косую линейку и просто в линейку — бумаги, вырвал листок и написал на нём: «Товарищ доктор прошу положить в больницу. Остаюсь ваш бригадир К. Бондарь!» И прежде чем отдать Чесику записку, стал перечитывать её, боясь ошибок и вспоминая, как одну из таких записок прочла Тоня и с улыбкой заметила, что написана она не всюду грамотно и что надо ему учиться, а он раздражённо бросил, что это не её дело, что у него другие дела и заботы и что у него по горло этих дел и забот — понятно? И, разобидясь тогда, он стал избегать Тони, стал хмуриться при встрече, хотя всегда приближался к единственной уцелевшей бревенчатой избе в смутном, приятном волнении, лишавшем сил, путавшем ему ноги, как и теперь, когда он стоял на виду у баб и думал о том, как шагнёт в избу и у двери постоит и послушает Тонин голос, и журчание её голоса разбудит его, точно ручей.
А Чесик, весёлый парень, уже нашёптывал ему, словно чем-то пушистым щекоча ухо:
— Я до вечера вернусь. Как вернусь, так сразу в лес. Ладно, Костя? У меня парабеллум есть и патроны, всё на смазочке. Постреляем, а?
И Костя, возбуждаясь и сразу становясь самим собой, каким и положено ему быть в его годы, согласно закивал головой, представляя, как будут они пробираться через лес, пугая друг дружку хрустом веток, забывая свои имена и дела, ловкие, сумасшедшие какие-то, почти лешие, будут искать мишень, и бах, бах, так что многоголосое эхо напомнит ступенчатый звук лопающихся льдин.
— Ну, погоняй! — с заблиставшими глазами сказал он Чесику, а сам шагнул на порог избы, вошёл, остановился у двери, за которой была школа, и приоткрыл дверь и увидел детей разного роста, в шапках и свитках, стоявших на коленях, потому что не на чем было сидеть, перед лавками и что-то корябавших на бумаге. Но жаждал он увидеть не этих школяров, преданных своей такой молоденькой учительнице, а учительницу, Тоню, Антонину Ивановну, жаждал увидеть — и он увидел её со спины, такую знакомую, в перешитом из маминого и всё же казавшемся длинным платьице, худенькую, с проступающими лопатками, которые напоминали Косте отростки крылышек и которые он мысленно назвал ангельскими крылышками, по странному произволу своему. И ему вдруг так захотелось самому учиться где-нибудь в шестом классе, сидеть неподалёку от Тони, и чтобы в классе была настоящая, взрослая учительница, и чтобы бояться вызова к доске, и чтобы страстно, тщеславно ждать вызова к доске, если знаешь урок, и чтобы караулить Тоню с уроков и заигрывать с нею снежками, — ах, как захотелось ему вернуться в детство!
А Тоня, Антонина Ивановна, заметная ему со спины, с крылышками, спрятанными под платьицем, вела занятия без учебников, напрягая свою память, и что-то читала наизусть, что-то говорила — для каждого малыша отдельно, судя по его летам, и Костя, вспоминая исток своей обиды на Тоню, решал теперь, что обиделся на неё не из-за досадного её упрёка, а оттого, что и раньше как бы угадывал, что не нужен, вовсе не нужен он ей такой. Да, не нужен он ей такой — в бурках с натянутыми на них резиновыми холявами, от которых теперь, по весне, так неприятно пахло подмоченным сеном, не нужен он ей — курносый, бледный от плохой кормёжки, малорослый, забывший грамоту бригадир. И, осознавая это, глядя завистливо, ревниво на проступавшие под платьицем крылышки, он со вздохом подумал, как хорошо, что у него есть свои дела и заботы, позволяющие ему забывать о Тоне, отгораживающие его от неё своей важностью.
Как хорошо, что есть мужские дела и заботы, подумал он ещё раз, входя на другую половину избы, где было правление и где жил председатель Усович, и эту серьёзность и опечаленность на его лице Усович понял правильно, по-своему.
— А как-нибудь вспашем, Константин Иванович. С зерном будет похуже, а с тяглом найдём выход. На волах, на коровках, на своей спине — как-нибудь вспашем. И трактор из «Луча» нам подбросят.
— Да и я думаю, что земля не останется цельной, — ответил ему Костя, осторожно, прямо, точно корону, снимая с головы ушанку, за отворотами которой было всё: гвозди, шило, щипчики, мотки эластичной проволоки, дратва. — Как-нибудь вспашем, — уже не так безысходно вздыхая, сказал он затем. — Только люди хатки хотят поставить скорее. Вот как тут по справедливости решить, кому первому ставить, чтоб не было кривдно никому! — И он мучительно стукнул кулачком по столу, пригадывая рассерженное лицо матери, и её каждодневное ворчание, и её заплаканные глаза.
— Ты будь готов, Константин Иванович, — приподнимаясь и подавая Косте прямо, как чашу, его ушанку, сказал Усович, — Будь готов, что перед кем-нибудь будешь обидчиком. А что? Попробуй сразу построить деревню. Мужики воюют, одни бабы… Эх! Ну что держишь ушанку, как чарку? Надевай да пойдём поля смотреть.
И Костя снова поднял ушанку над головой прямо, чтоб не высыпались из-за отворотов драгоценности, они вместе с Усовичем шагнули к выходу, и тут как раз повалили из двери, где была школа, дети, обступили председателя и бригадира, сдержанно побрели впереди них, оборачиваясь, заглядывая им в глаза и пытаясь обратить на себя внимание. Потом, уже на дороге, дети отстали, всё ещё, наверное, следя за ними, и Костя хотел, чтобы их учительница, Тоня, Антонина Ивановна, тоже глядела им вслед и видела, что он, Костя, направляется по своим делам в поля.
А кругом на земле уже творилась весна! Всюду по дороге были следы стремительных ручьёв, засыпанные сором, щепками, земля местами ещё лежала влажная, а местами уже была сухая, постная, отовсюду с полей как бы пахло едой — будущей рожью, будущей гречкой. Лоснились в солнечном свете глыбы поля, обнажённо стояло сизое прошлогоднее быльё, посверкивали там и сям прозрачные обмылки льда, стоявшие в крохотных, как миски, озерках воды. И так хотелось, чтобы видели обновление земли бревенчатые хаты! Но не было хат ни в Покровках, ни в Блони, ни в Горелове, а только чёрные деревья.
И хоть они с Усовичем уже далеко были от единственной уцелевшей, бревенчатой избы, Костя всё же ощутил на себе взгляд издалека, обернулся и увидел возле избы стоящую на ветерке и как бы оклеенную платьем Тоню, Антонину Ивановну. Затем нагнал Усовича и, всё ещё волнуемый тем взглядом издалека, с любовью посмотрел на председателя, как он идёт, оскользаясь, покидая какие-то долгие, лыжные следы, как он охотно дышит таким полезным для него весенним воздухом. На фронте Усович не был ни ранен, ни контужен, его направили в родные края по болезни, у него чахотка была, которую здесь называли сухоткой, и правильно называли, потому что хвороба сушила Усовича, превращала его в мальчика.
На пригорке Усович остановился перевести дыхание, дышал он с хрипами, точно воздух задевал у него внутри о какие-то шероховатости, и когда Костя, оглядевшись, обнаружил, что стоят они теперь на самом высоком месте, откуда хорошо видать и Покровки, и Блонь, и Горелово, если представить их бревенчатыми, какими они были раньше, до сожжения, то вновь подумал об отстройке деревень и сказал о том, что беспокоило его всё последнее время:
— Ну вот как быть справедливым? Как не обидеть никого? А? Или можно одно горе назвать меньшим, а другое — тяжелейшим? Можно это горе взвесить на безмене?
— И всё же надо уметь быть справедливым. Вот как сегодня. Послал вола в город — и справедливо.
— Сегодня — другое… Сегодня как день ясно.
Усович ничего не ответил, сколупнул землю рукою, отвернулся, затем подступил к Косте и, серой ладонью вылепливая из земли игрушечное подобие земного шара, сказал откровенно:
— Тебе жить, Константин Иванович. Ты, может, председателем ещё будешь. А мы сегодня живы, а завтра — тама. — И Усович притопнул ногою, как бы указывая путь в землю. — И думай о людях всегда вот так, как сейчас, — по справедливости…
Хоть равными они были, мужчинами они были, но никогда не говорили с такой обнажённостью души, и хорошо, что потаенный разговор никто не слышал, а только немое поле. И было совестно Косте Бондарю внимать этим словам и было совестно другому мужчине говорить их, и потому этот другой мужчина оборвал себя и пошёл обратно с поля, размахивая рукою с грязными, чёрными от земли пальцами и временами не находя твёрдого грунта под ногами и скользя, как на лыжах.
Выбрав сухой, уже зачерствевший бугорок, Костя сел и стал следить за Усовичем, как он отдаляется, скользит по голой земле, затем ещё раз обвёл взглядом расступившийся окоём, и было невыносимо трудно смотреть на деревни, которых нет на земле, и Костя понял, что не сможет он сидеть долго и глядеть издалека на исчезнувшие деревни, и потому поднялся и побрёл по фантастически крупным, смазанным следам.
А жить было не так уж плохо, жизнь Костина ещё только начиналась, и он думал, что как-нибудь со временем построятся хаты в Горелове, построится школа, и будет в той школе настоящей, полноправной учительницей Тоня, Антонина Ивановна. И Костя робел и чувствовал сладкий холодок в груди, пытаясь угадать будущую, взрослую жизнь и мучаясь в неведении своём.
Без вола убавлялось у него бригадирских забот, не надо было ехать в облезлый, очнувшийся от зимы лес, и Костя, прошагав улицей мимо деревьев цвета хлебной корки, спустился в землянку — сначала тень его спустилась, потом он сам — и, чтобы не встречаться с заплаканными глазами матери, сел за стол и стал брать остывшую известковую картошку и макать в соль.
— Ну Костик, — осторожно попросила мать, — ты делай себе — как людям. Людям хаты ставить — и себе… Чтоб не зимовать нам в этой берлоге…
— Не знаю, мамка, — ответил он, тут же увидев мысленно гневные, корящие глаза баб, — не знаю, мамка.
— А господи, — заголосила вдруг мать, закрывая плоскими ладонями лицо, — и зачем нам такое лихо? Господи!..
И тогда Костя, чувствуя, как дрогнул у него подбородок, сунул картошку в карман куртки и вылез из землянки, а ветер коснулся его лица, и эта ласка весны успокаивала Костю, пока он шёл мимо крашенных пожаром деревьев и дальше, мимо единственной уцелевшей избы, и ещё дальше, по дороге, и опять в поле.
Нет, слишком сложна была для него эта тревожная жизнь или он делал что-то не так, если родную мать ранил упрямыми, чёрствыми словами, и Костя шагал по клейкой, как вакса, земле подавленный и растерянный, и его опять тянуло на тот бугорок, где он сидел давеча и где с высоты, казалось ему, сейчас откроется что-то новое, он поймёт, успокоится и сделается для людей справедливым и мудрым.
И он сидел на бугорке, ел белую, гипсовую картошку и думал о справедливости, и, чем упорнее он думал о людях, о матери и о себе, тем яснее ему становилось, что обида, причинённая им своей матери, справедливее той обиды, которую он мог бы причинить не родным, посторонним людям. И ещё, глядя сейчас на далёкий коричнево-зелёный, как камыш, лес, на деревенские деревья, точно обмазанные сажей, на влажное, плачущее поле, он думал о земле и о том, что была бы жива земля, а деревья на ней вырастут и вырастут бревенчатые деревни.
Он сидел уже долго и сроднился с бугорком, стал как бы земляным изваянием, и на некоторое время позабыл о запахах, о шелестах, о зовах ветерка, а когда очнулся, то ему почудился запах соломки, и он, обернувшись, увидел совсем вблизи Тоню и догадался, что это её волосы пахли соломкой.
Он вовсе не удивился её приходу, потому что приютился на бугорке и был заметен каждому, он лишь нахмурился, памятуя о необходимости хмуриться при встрече с нею, а она так робко сказала:
— Если бы знала, Константин Иванович, то и не говорила бы про ошибки…
И он, сдерживая хмурую улыбку, взглянул снизу в её лицо, и если прежде, в школе, видел её со спины — словно бы с ангельскими крылышками, то теперь видел в лицо, и с лица она тоже была ангельски кротка, свежа, хотя и знала лишь одну плохую кормёжку.
— Какой я тебе Константин Иванович… Садись вот. И не гляди, что я хмурый. Мне вот перед мамкой никак не оправдаться… — И он стал рассказывать, как нелегко ему договориться с матерью, как нелегко, чтобы она всё поняла и приготовилась терпеть.
— А ты себе не в последнюю очередь хатку ставь, — попросила вдруг Тоня. — Лучше нам в последнюю, а вам в предпоследнюю…
— Тоже выдумаешь! Тебе надо учить детей, тебе на работу ходить. Ты должна жить… хорошо. А нам потом — ну, через год-другой…
Она благодарно взглянула большими, оленьими глазами на него, потом на этот весенний мир, такой широкий сверху, с бугра, и спросила с несмелостью младшей, вовсе не походя в эти минуты на учительницу:
— Костя, а вот через год-другой… вот какими мы сами будем через год-другой и потом?
— Не знаю, — пожал плечами Костя. — Наверное, такими же. Ну, прибавится каждому годов.
— Я не про то… — возразила Тоня.
— А-а, — догадался он, понимая, что вот сейчас, глядя с бугра на исчезнувшие деревни, видит она иные, из плотных брёвен деревни, и мечтает о них, прежних, какими они должны стать сызнова, и так хочет, чтобы поскорее выросли удобные для долговечной жизни деревни — с деревьями вдоль улицы, с незлобивыми людьми, с коровами, с отрадным духом земли. А уж там, в новых деревнях, и мы сами будем иными, совсем иными…
Но это через год-другой или через пять лет, а пока сидела Тоня в перешитом из маминого платьице, казавшемся длинным, в женском, тоже с чужого плеча, жакете и в залепленных землёй, как замазкой, ботиночках, один из которых перегнил у подошвы, просил каши щербатым зевом своим.
— Эх! — сказал Костя и тут же, склонившись, принялся расшнуровывать её ботиночек, затем сбросил со своей ноги бурок с красной резиновой холявой: — Надевай! От него, правда, воняет. А я сейчас…
Тоня, казалось, не слышала ни этих слов, ни противного сенного запаха от огромного бурка, зачарованно следила оленьими глазами, а Костя, осторожно сняв ушанку, уже вытаскивал из-за отворотов её гвоздики, и шило, и щипчики.
Какой прекрасный ботиночек покоился у него в руке — лёгкий, из нежной кожи, с тугим, как лобик, носком, с изящным рантом! И вот, вытаскивая ржавые гвозди, вгоняя новые, серебристые, Костя так хотел, чтобы этот драгоценный ботиночек теперь хотя бы чуть-чуть напомнил и Тоне, каким прекрасным он был когда-то…
А затем, когда каждый снова был в своей обуви, приближённый друг к дружке таинством обновления ботиночка, им уже можно было сидеть просто так и молчать, и молчание не казалось тягостным. И ещё долго сидели Антонина Ивановна и Константин Иванович и молчали, и опять начинали молчать, и были они счастливы, и лишь когда пристально вглядывались в деревья исчезнувших деревень, то вновь становились задумчивы, горемычны, как много пожившие люди.
Но вот они поднялись, потому что увидел Костя Бондарь вдали, на дороге, возвращающуюся из города повозку, и устремились вниз по скользкой, пышной от влаги земле, и Костю подгонял азарт: сейчас они в лес уйдут, будут с Чесиком стрелять, будут изумлённо озираться, откуда берётся многослойное эхо! Он лишь стеснялся, чтобы видела Тоня и знала, как он шалеет от пальбы, и отослал её в Горелово, а сам поспешил навстречу повозке, навстречу угрюмому волу, как бы залатанному чёрным по белому.
— А чего было, чего было! — крикнул весёлый Чесик, соскакивая с повозки. — Я на базар заехал, и тут стали щупать да глядеть вола. Спрашивают: «Сколько просишь?» — «А наш вол не продажный», — говорю.
— Наш не продажный, — серьёзно, со значением повторил и Костя.
— Так не забыл? — сощурился Чесик. — Вола подгоню к хате, а парабеллум со мной.
— Зачем гнать к хате? Наберём валежника — да на повозку.
— А кто просил дров?
— А у кого их богато? — спросил в свою очередь Костя. — Кому-нибудь подбросим. Погоняй! — И он вскочил в повозку и, стоя, стал подёргивать вожжи, похлёстывать ими по спине вола так, что от пёстрой кожи отлетала пыль, как от ковра.
А лес был невдалеке, и, чем ближе становился, тем более чувствовал Костя в себе первобытную ловкость, азарт, горячку какую-то. Он даже спрыгнул с повозки и пошёл впереди вола, точно не терпелось ему скорее увидеть непросохшие ветви, ржавые листья прошлой осени, раскоряченные шишки на земле. Ах, как веяло из леса холодком, и гнилью, и хвоей, и словно бы перьями птиц!
А едва ступили они на опушку, то уже сразу охотниками стали и не рады теперь были, что затащили в лес вола, и поспешно стали бросать на повозку разный древесный лом и быстро наполнили её влажной древесиной. Потом выломал Костя себе крушиновый хлыстик, он был гибкий, набрякший, в нём стояли весенние соки, готовые народить листву; а Чесик достал из куртки воронёный парабеллум; и они пошли вкрадчиво, совсем не так, как ходили в поле, — точно властвовала теперь над ними чья-то чужая воля, обострившая их зрение, слух, обоняние, наделившая их зверьими повадками.
Местами в тени ещё лежал серый пористый погибающий снег, а где не было снегу — там росли подснежники, и была неуловима грань зимы и весны, и хорошо было внезапно попадать из зимы в весну, а потом — снова в хлябкую зиму, и сквозь эту путаницу времён года Костя с Чесиком прошли по лесу до озерца. Вдруг Костя, задрав голову, увидел над деревьями уток, летевших с отвисшими задами.
Чесик вскинул парабеллум, но стая уже промелькнула, а тут ещё одна стая обнаружилась в выкупанном небе, и Чесик стал беспорядочно стрелять, и вдруг подбросило одну утку выстрелом, а потом к земле потянуло, и она шлёпнулась, как подушка, в воду озерца, а Чесик с ликующим криком рванулся в воду.
Он вымок по колени, Чесик, но держал сырую утку в руках, и радостно вскрикивал, и пытался отжимать колошины штанов.
— Ты мои, мои надень! — великодушно предлагал Костя.
— А это ничего, ничего! — счастливо отвечал Чесик.
Потом и Костя держал в руках тушку, свалившуюся с неба, удивлялся удаче и думал, как хорошо будет, если они принесут эту утку в Тонину землянку, услышат похвалу Тони, пускай даже не он подстрелил утку.
— Как мы её, а! Здорово, а! — восклицал, колотясь от холода, Чесик.
— Мы отдадим её Тоне, она сварит нам. Хорошо? — спросил возбуждённо Костя.
— Хорошо! — с хрипом в горле ответил удачливый Чесик.
И Костя светло представил тёмную Тонину землянку с запахами дыма и великолепной еды, как он будет сидеть в ожидании пира среди этих невероятных благовоний и забывать о том, что всё равно ему надо вернуться в отчий дом — в мамкину землянку.