Тень птицы иногда ложилась на пожуркивающую под веслом воду, рядом с лодкой. Степик налегал на весла, почти падая на спину и тут же кланяясь себе в ноги, точно стремился подшибить веслом бесплотную тень или опередить ее, но уже исчезало неуловимое, скользящее очертание, лишь оставался голосом улетевшей птицы всхлипывающий скрип уключин.

А вот и другая крылатая тень пласталась по воде. Степик задирал курносое бледное лицо, щурился, ничего не видя от апрельского, близкого солнца, бьющего с небывалой, точно сквозь увеличительное стекло, яркостью. Тогда Степик отводил глаза с навернувшимися слезками вниз, к воде, ничего не видя и теперь, только круглый диск солнца, темный какой-то диск солнца, продолжавший некоторое время оставаться перед слепыми глазами.

И то ли скрипели уключины, то ли дразнили пролетающие птицы, — не помнят, так что Степик уже мысленно, в воображении, хватался за охотничье ружье, бил удачно и сквозь пороховую голубую дымку наблюдал, как снижается подбитая дичь. Очень он любил воображать, представлять, и столько необыкновенного, героического было во всех его вымыслах! Он даже поискал качающуюся на воде тушку дичи, хотя и не могло быть никакой дичи, никто не палил из ружья. Он так увлекся выдумкою, что даже лодку развернул вспять, к городу.

— Но-но! — строго окликнул от кормы Геннадий, держа переломленное и не выстрелившее ружье. — Следи за курсом!

И Степик качнул головой в берете, Степик поиграл веслами, выравнивая лодку, мерно стал грести, заваливаясь на спину и кланяясь себе да Геннадию, себе да Геннадию, крепкому, широкоплечему, надежному дружку своему, которого обожал, как старшего, хотя были они одноклассники, но вот обожал за немногословие, за сдержанность, за его мужскую какую-то хватку, за его глаз охотника. Такой спокойный, сильный друг у него, такая у них шикарная плоскодонка, такое ружьецо и такая упругая, гулкая от воздуха камера автопокрышки!

— Ну что, — голосом бывалого странствующего человека проговорил Геннадий, выпрямляя ружье, — мы вышли в открытое море?

Степик глянул с восторгом вдаль, на высокий, словно крепостной вал, берег с голыми еще деревьями, с крышами, трубами, зеркальцами окон того города, где они жили и где сегодня с самого утра готовились к походу, к новой какой-то жизни готовились, и где отец Геннадия, накачивая насосом автомобильный баллон, говорил им раздумчиво такое:

«У каждого из нас детство имеет три возраста детства, запомните».

Да, говорил отец Геннадия, в первом возрасте детства мы жадны на впечатления и открытия, нам так везет, мы так счастливы, если впервые, скажем, промчимся на мотоцикле. Все видится нам необыкновенным, каждый день — это новая жизнь! Но мы вырастаем, говорил отец Геннадия, мы уже не пацаны, нам пора открывать другие города и земли. И мы порываем с детством. Потом мы учимся и живем в других городах, получаем ранения на войне или даже не на войне, просто всякие житейские раны, живем, наслаждаемся, мучаемся — и вдруг какой-то случай занесет на эту пристань, на Днепр. Мы еще не старики, еще здоровы и сильны, но мы так много повидали и узнали, что все, чем жили в детстве, на что уповали и что, быть может, не сбылось, теперь нам кажется далеким, наивным, ребяческим. Вот это и есть второй возраст детства: со снисходительностью вспоминать о детстве, быть взрослым и снисходительным ко всему первому, раннему. Да, говорил отец Геннадия, но потом, когда-нибудь потом наступит и такая пора, когда сильнее всего захочется увидеть места, где подрастал, где начинал жить. И вот вспоминаешь всякие мелочи, подробности, какую-нибудь чепуху из ребяческих лет, и она, эта чепуха, почему-то радует и утешает старых бродяг, знатоков жизни. Это третий возраст детства, когда особой любовью жалуешь свое детство, когда пытаешься допытаться у себя, отчего сложилась жизнь так или иначе, отчего у тебя такой характер. Теперь, конечно, виднее, отчего такой характер, теперь виднее все причины! Да только, говорил отец Геннадия, это уж самый горький возраст детства: никаких уже тебе открытий, а лишь подсчет потерь…

И когда отец Геннадия, накачивая велосипедным насосом черную вялую камеру, становящуюся гладким лоснящимся спасательным кругом, говорил о странностях человеческой жизни, о трех возрастах детства, когда сам он, уже седоватый, краснея и пыхтя от усилия, был похож чем-то на их сверстника, Степик в те томительные перед походом минуты с обожанием посматривал то на Геннадия, то на его отца. Так ему нравились оба они, высокие, с крепкими, оголенными по локти смуглыми руками, хранившими след прошлого лета, прошлогоднего зноя и солнца, и так хотелось, чтобы произошло что-нибудь на воде и чтобы ему пришлось выручать Геннадия!

«Сигнала бедствия быть не должно», — словно отгадал отец Геннадия его, Степика, потаенную мысль об опасности.

Тогда они с Геннадием промолчали, а вот теперь Степику все вспомнилось. Он вновь подумал об опасности и с нарочитой тревогой повторил слова своего сдержанного друга:

— Мы вышли в открытое море…

Но очень спокоен был немногословный человек на корме, очень спокоен от сознания своей силы, удачливости и везения в открытом море, потому так лениво посмотрел вокруг — на бесконечные, совсем морские воды, на летящих и отраженных синей поверхностью не то альбатросов, не то крякв, посмотрел и попросил с азартом:

— Теперь я, Степик!

— Возьми, возьми! — попытался было Степик сдернуть с рук старые кожаные перчатки.

Но друг отмахнулся, друг взялся за весло красными, заветренными руками: теперь не зима, а весна, апрель, еще прохладный, но с каждым часом прибавляющий тепла, несущий перемены месяц.

Ах, какая апрельская, горчащая свежесть отовсюду, какое бездонье голубого неба, какая апрельская, неохватная взглядом водополица!

И Степик, ежась в шуршащей, шелковисто переливающейся на солнце куртке, подумал, давая опять волю воображению, что Днепр уже не Днепр, что этот разлив — море пришлой воды, избыток растаявших глубоких снегов, наплыв всех верхних притоков Днепра — Мереи, Адрова, Друти, Березины, Ведричи, смешение в одной реке всех малых речек, образовавших новое, неведанное водохранилище на всем пространстве от города и до синего дальнего бора. Море, апрельское море, днепровское море! И даже не верится, что уже в мае Днепр войдет в свои прежние берега, что в Черное море схлынет это непостоянное апрельское море и что здесь, где потоп, наводнение, будут в тесных луговых травах птицы вить гнезда, будут лиловые расти колокольчики и карминовые гвоздики, будут взрываться под копытами лошадей грибы-пороховики…

Сидеть на корме, потягивать воображаемую трубку, представлять рискованным, небезопасным морской поход на плоскодонке, вспоминать мудрый разговор перед отплытием и знать, что еще долог первый возраст детства, — ни с чем не сравнимо все это. Сиди, слушай плеск весел, легкий, как хлопок в ладоши, поглядывай на приближающуюся и все еще далекую сушу, надейся на силу рук гребца и говори себе, что прав отец Геннадия, что каждый, кто отправляется в плавание, действительно готов придавать этому невероятную значительность. Ты мореход, ты сейчас не на днепровском море, а бог весть где!

Размечтавшись до того, что почти смежаться стали глаза, Степик на некоторое время даже позабыл о Геннадии, потом очнулся, увидел друга, мерно раскачивающегося за веслами, захотел сменить его, но почему-то и рта не раскрыл, ничего не сказал другу, снова впал в мечтательность. Он знал и видел, что пора сменить Геннадия, самому перебраться к веслам, но медлил, медлил, а потом уже, когда лодка подходила к открывшейся суше, к лесу, Степик протянул было свои руки в перчатках, попытался было приподняться, но Геннадий угрюмо, с раздражительностью усталого человека отказался от помощи:

— Сиди, Степик, сиди. Я сам. Да и между деревьев несподручно тебе…

И правда, уже к затопленным водою деревьям подбиралась лодка, теперь надо петлять меж деревьями, все время менять курс плоскодонного корабля, а ему, Степику, невысокому, узкоплечему, труднее справляться с этим. Степик на мгновение укорил себя тем, что вовремя не помог дружку, но и тут же простил себя, щедро пообещав самому себе не выпускать на обратном пути весел из рук. Ничего особенного, он продержится за веслами хоть полдня!

Кора молодых берез, сосен, кленов казалась нежной, сафьяновой, кора старых берез, сосен, кленов казалась кирзовой, и хотелось коснуться каждого омываемого водою дерева, но едва Степик протягивал руку в сторону, как Геннадий уводил плоскодонный корабль в другую сторону. Ему, Геннадию, приходилось то и дело оборачиваться, обходить деревья и макушки кустов, а Степик в это время воображал, что сейчас врежется корабль в ствол, что только его, Степика, предостережение спасет корабль от крушения, и он покрикивал тревожно и отрывисто:

— Лево руля! Право руля!

И Геннадий исправно исполнял его команды.

Он только не сдержал усмешки, немногословный и неулыбчивый друг, и Степик, покоробленный его усмешкой, подумал о том, как мало еще он знает своего друга и как непонятна его усмешка сейчас, в критическую минуту.

— Лево руля! Лево! — спохватился он, напоминая Геннадию об опасности, уберегая корабль от крушения.

— Лево руля! Лево! — спохватился Степик, напоминая Геннадию об опасности…

Но Геннадий и без того умело выгребал, приближал корабль к суше, к неведомой земле, где ждали их безлюдье и скоротечная, однодневная жизнь вдали от города, на берегу апрельского моря, и они оба так тянулись к новой земле, что, едва ткнулась лодка в берег, сразу же, хватая ружья, побежали по этой новой земле, по сырой почве, увязая в своих резиновых ботфортах.

— Спички… спички не забыл? — жалко воскликнул Степик, единственно ради того, чтобы Геннадий замедлил шаг и чтобы он, Степик, торил тропу, ступал первым по греющейся на солнце и прорастающей юной травою земле.

«Необитаемая земля, — ликовал Степик, устремляясь в чащу. — Необитаемая земля!» И он, уже первым ступая по слежавшейся скользкой прошлогодней листве, осматриваясь опасливо, укрощая шумное свое дыхание, опять стал воображать о невероятном — о том, как они, быть может, заблудятся в апрельском лесу и как ему, Степику, придется выводить друга к апрельскому морю. Измотаются, изорвут одежду, будут напрасно палить в небо, взывать к людям на этом безлюдье, а потом все же выйдут к апрельскому морю, уже не имея сил грести и плыть!

Но все же, как ни настораживали всякие невероятности, а никак не удержаться от искушения рваться, брести в глубь пробужденного леса, навстречу беде. Туда, туда, в чащу, через голые, хлещущие по резиновым сапогам кустарники, через ртутные от студеной воды бесчисленные маленькие, точно многократно увеличенная капля, озерца! Лишь пожалел Степик, обернувшись на зов дружка, что остаются на коричневой палой листве глубокие вмятины и что по этим следам обязательно найдешь апрельское море и корабль.

И тогда он резко свернул в сторону, словно стремился потерять след, сбить себя и дружка со следа. «Сигнала бедствия быть не должно», — слышал он при этом слова мудрого взрослого человека, оставшегося вдали отсюда, в городе, и возражал ему такими словами: «Не будет, не будет никакого сигнала бедствия. Сами выберемся!»

— Ну спешишь! — вдруг голосом того взрослого человека, остававшегося в городе, окликнул Геннадий. — Все равно далеко не уйдешь, потому что здесь остров.

— Какой остров? — поразился Степик и стал тянуть шею, глядеть, не промелькнет ли за стволами, за жидкими кустарниками синева моря.

И там, за стволами и кустарниками, блеклой синевой подснежников проглянуло оно, море.

И оба устремились к морю нетерпеливой трусцой, как несколько минут назад нетерпеливо бросились в чащу. А здесь, вокруг чащи, оказывается, вода, и можно бежать, бежать берегом, все берегом, берегом, пока не окажешься вновь у корабля.

Степик и предложил другу береговой азимут, если и впрямь они высадились на островке, но, как только они побрели вдоль кромки, у воды, испещренной, как иероглифами, тенями стволов, он стал воображать, что Геннадий ошибается и что никакого острова быть не может. И он, ломясь через кустарники, вминая черную листву и твердые, как рассыпанные патроны, желуди, с надеждой глядел вперед: вдруг останется в стороне водное пространство, никаких очертаний острова не будет, а только деревья, только небесное пространство над голыми деревьями.

Словно кто-то невидимый, таинственный брел следом за ними, похрустывал в кустарниках, но едва Степик замирал и оборачивался, не веря в существование невидимки и в то же время готовясь оградить Геннадия от незримого преследователя, как затихал хруст, лишь кустарники подрагивали, трепетали. Нет, никто за ними не брел, а просто эхо, просто шорох потревоженных зарослей, и все-таки Степик сторожко слушал, как этот Никто переступает в кустарниках, медвежьей лапой раздвигает заросли, переминается, а потом вдруг пускается вдогонку — и так все время, пока они с Геннадием не миновали заросли. И лишь на голом берегу, таком ясном от солнца, от свежей, бегущей, поигрывающей воды, Никто отстал, так что Степик уже мог не опасаться за жизнь приятеля, мог спокойно глядеть только вперед, на косой выгиб кромки, мог удивляться и радоваться: «Неужели остров?»

Воображал он, как всегда, о самом страшном, что может с ними случиться в эти минуты на необитаемом островке, прижимал к боку охотничье ружье покрепче, а то вдруг срывал его с плеча, сам не зная зачем. Остров, безлюдье, неизведанность, опасность!

— Ты видишь лодку? — тревожно спросил Геннадий.

— Корабль? — улыбнулся через плечо Степик. — Он в заливе Трех Ветров. — И ему самому понравилось, что он так красиво поправил приятеля.

Тут впервые Геннадий досадливо сплюнул, проворчал все тем же тревожным голосом, что нечего выдумывать, что никакой у них не корабль, а лодка, легкая плоскодонная лодка, которую они, кажется, даже не вытащили как следует на сушу и которую может отнести от берега прибывающая вода.

— Я гляжу — вода поднимается, а ты: корабль, залив Трех Ветров… — упрекнул приятель и, оттирая Степика плечом, устремился туда, к тому берегу, где стояло их деревянное судно и где случилась, быть может, беда. Остров, безлюдье, неизведанность, опасность!

И странным показалось самому Степику желание, чтобы с действительной опасностью столкнулись они здесь, на берегу апрельского моря, чтобы оба они поражали друг друга отвагой, бесстрашием, но как только различил он издали отошедший от берега, влекомый раздольной водою свой корабль, порожний, потерявший всякий курс, медленно разворачивающийся корабль, то вскрикнул потрясенно и замедлил шаг, словно сбитый с толку катастрофическим видением. Нет, не то чтобы он очень испугался, а вдруг обмяк, расслабился, наблюдая, как отваливает, отваливает от берега неподвластный никому корабль, и пытаясь успокоить себя тем, что еще не очень далеко отнесло посудину и что можно спасти ее, если ринуться вплавь…

Меж тем Геннадий уже был у неверного берега, у места стоянки корабля, уже сдергивал с себя одежду, уже плясал на одной, на другой ноге, стаскивая ботфорты и посматривая то на уплывающее судно, то на него, на Степика, и как бы требуя, чтобы скорее бежал он, Степик, скорее, скорее! Но, может, никакого зова в угрюмом взгляде дружка и не было, если решился дружок лезть в ледяную воду. Какой резон рисковать обоим!

Потом, через некоторое время, когда у них с Геннадием никак не будет вязаться дружба, когда молчанием и слегка насмешливым взглядом будет отвечать Геннадий на его приглашения отправиться куда-нибудь на заманчивый промысел, на охоту либо за рыбацкой удачей, Степик будет казнить себя за прошлую осторожность и нерешительность, видеть лишь в ней причину разлада, будет хотеть и призывать это приключение в апрельский день, чтоб все повернулось иначе и чтоб он, он, Степик, стал героем в этот апрельский день. А уж непоправимо!

Правда, он попытался тоже раздеться, но так медлительно, с неохотой, и Геннадий, который входил в воду, сдавленно восклицая и подрагивая синюшной пупырчатой кожей, обернулся и предупредил погрубевшим от холода голосом:

— Не дури.

Оставалось стоять в теплой одежде, в надежных ботфортах и наблюдать совершавшийся на его глазах подвиг: как с разведенными руками входит Геннадий в холод, в превратившийся в воду лед и снег, как пускается вплавь по стылой, безжалостной воде, как цепляется розовыми ладонями за борта лодки, напрасно пытаясь забраться внутрь, как потом скрывается из виду, заплывает с другой стороны, и вот уже безлюдный корабль медленно, судорожными толчками направляется к потерянной земле.

Наверное, тепла казалась Геннадию стылая земля, когда он, оказавшись на берегу, неповинующимися руками стал разбирать одежду и, пожалуй, не слышал ничего, что говорил ему в эти минуты Степик.

С трудом одевшись, он передернулся, побледнел еще более и наконец осмысленно взглянул на Степика и снова сказал сиплым голосом:

— Не дури.

И Степик зарделся, отвернулся даже, будто затем, чтобы увидеть корабль на месте, на суше, а на самом деле — чтобы не встречаться с выстуженным и таким осмысленным взглядом приятеля, потому что приятель и на этот раз отгадал его желание раздеться, поделиться одеждой, верхней курткой и вновь запретил ему это: «Не дури!»

Может, и теперь уж очень медлительно стал он расстегивать куртку, так что Геннадий сумел предупредить, остановить его сиплым, севшим голосом?

Все-таки было, было такое мгновение, когда Геннадий словно выжидал и когда можно было набросить на его плечи еще одну, свою куртку, а самому остаться в свитере, но и это мгновение Степик упустил, и вот приятель уже покинул его, отбежал прочь и принялся на одном месте подпрыгивать.

А Степик с каким-то замершим в груди вскриком почувствовал, что не вернуть всего случившегося мгновение назад. Он и сам не мог ответить себе, почему не он кинулся в стылую воду, почему не он спас корабль.

Но вот он как будто нашелся, принялся бегать, искать валежник, сбрасывать влажный, черный валежник в груду и спрашивать то и дело у приятеля:

— Тебе не холодно, Гена?

Геннадий не отвечал и только вскользь посмотрел таким взглядом, что Степик сразу же замолчал и подосадовал на себя.

«Ладно, не злись, я понимаю, Гена, — мысленно сказал он. — И я зажгу костер. Сейчас, Гена!»

Костра еще не было, а Степику уже представлялось блеклое на свету, на солнце пламя и как приятель с разведенными руками, почти на ощупь пробуя игривую поросль огня, стоит у дневного костра, как отогревается он сам, отогревается и его душа — и вот уж приятель прежним, открытым взглядом смотрит на него, подмигивает и что-то веселое произносит. И если так случится, то ничего не потеряно, никакая дружба не потеряна, и еще долог, очень долог первый возраст детства!

Костра еще не было, еще ничего не изменилось на островке, а Степик, как обычно, в своих представлениях опережал события. И, видя на суше спасенный корабль, с благодарностью думал о немногословном и таком надежном приятеле, и в мыслях тоже выручал его из беды: вдруг они заночуют на безлюдном островке, вдруг ему, Степику, придется ночь не спать, быть в дозоре у прибывающей, обильной воды, поддерживать костер и ночью кипятить чай для друга…