Дорожная традиция России. Поверья, обычаи, обряды

Коршунков Владимир Анатольевич

Глава 4. В странствии

 

 

Невзгоды и трудности пути

В рассказе Д. В. Григоровича «В ожидании парома» (1857) есть такая сентенция: «Сколько ни странствуйте по нашим дорогам, сколько ни испытывайте всякого рода дорожных бедствий, при каждой новой поездке вам непременно встретится новый, ещё не изведанный случай». Григорович имел в виду порвавшийся у парома на реке канат, из-за чего ненастной порой на переправе столпились сотни телег: ночевать было негде, да и денег при себе у многих не было. Спустя полтора века современный художник говорит почти то же самое: «Сколько ни путешествуй, как ни привыкай, а всегда наткнёшься на новые, дотоле неведомые проблемы». Он-то здесь разумеет пробки на подъездах к аэропорту (из-за которых запросто можно не успеть на свой рейс) да таможни при пересечении российской границы поездом. Случаи разные, но, вне зависимости от века, неприятные.

Здесь будут приведены некоторые свидетельства о российской дорожной повседневности. Они преимущественно негативные. Дело в том, что восторженные отзывы о наших дорогах и их обустройстве крайне редки. Даже если можно таковые выискать, то ситуации, в которых они появлялись, – весьма показательны. Вот один пример.

Актриса П. И. Орлова-Савина (1815–1900) в написанной в конце жизни «Автобиографии» вспоминала: «В 38 году нам снова пришлось ехать в Руссу, почти вслед за имп. Ник. Павл., и шоссе было исправлено, как паркет». По этому-то гладкому шоссе нанятый «вольный ямщик» гнал тройку стрелой, даже не останавливаясь на станциях: «Нам сократил время и за это хорошо получил на водку».

Император Николай I много путешествовал. Подсчитано, что за год он в среднем проезжал по 5500 вёрст. При этом он использовал самые простые экипажи. Поэт А. Н. Майков в стихотворении «Коляска» (1854), не напечатанном при жизни, но ходившем в списках, воспел «откинутую коляску» императора (и кстати, за это стихотворение, которое было сочтено до неприличия верноподданническим, подвергся насмешкам знакомых литераторов и едким эпиграммам другого поэта – Н. Ф. Щербины). Л. Н. Толстой в рассказе «За что?» (1906), набрасывая малосимпатичный образ императора, заметил, что тот «скакал без надобности по России из Чугуева в Новороссийск, Петербург и Москву, пугая народ и загоняя лошадей…». Николай всегда предпочитал очень быструю езду. Возможно, такой способ ездить по России определялся тем, что император не переносил долговременной тряски по дурным дорогам: в этих случаях он страдал от мигрени и тошноты. Видимо, не всегда дорогу перед его проездом успевали починить так хорошо, как в тот раз, в 1838 г. И когда Орловой-Савиной пришлось проезжать «почти вслед» за императором, то понятно, отчего шоссе было «как паркет».

Но о российских дорогах гораздо больше воспоминаний, отзывов и суждений совсем иного свойства. В них говорится отнюдь не о «паркетном» полотне…

Летом 1654 г. через Украину, с юга, в Москву добирался патриарх Антиохийский Макарий III. Ехавший с ним его сын архидиакон Павел Алеппский описывал эту дорогу так: «Одному всевышнему Богу известно, до чего трудны и узки здешние дороги: мы, проезжая по разным дорогам от своей страны до сих мест, не встречали таких затруднений и таких непроходимых путей, как здешние, от которых поседели бы и младенцы. Рассказать – не то, что видеть собственными глазами: густота деревьев в лесах такова, что земля не видит солнца. В эти месяцы, в июле и августе, дожди не переставая лили на нас, вследствие чего все дороги были покрыты водой: на них образовались ручьи, реки и непролазная грязь. Поперёк узкой дороги падали деревья, которые были столь велики, что никто не был в силах их разрубить или отнять прочь; когда подъезжали повозки, то колёса их поднимались на эти деревья и потом падали с такою силой, что у нас в животе разрывались внутренности. Мы добирались к вечеру не иначе, как мёртвые от усталости, ибо одинаково терпели и ехавшие в экипаже, и всадники, и пешие». Вот они оказались уже в районе Оки, перед Калугой: «Дорога была чрезвычайно трудна, и мы много страдали от усталости и тягостей свыше всякого описания, ибо весь путь состоял из подъёмов и спусков, был покрыт древесными корнями, водой и глубокою грязью и так узок, что не вмещал (патриаршей) кареты». За Калугой: «Но дорога чрезвычайно трудна…» Она была очень узка и настолько неудобна для проезда, «что внутренности разрывались у нас в животе от толчков экипажа и ломались оси колёс. Мы терпели великие затруднения. Знай, что по этой причине большинство едущих в эту страну отправляются во время Богоявления и заговений (перед великим постом), так как земля и дороги в ту пору бывают ровны: нет ни подъёмов, ни спусков, но они как бы вымощены плитами из льда и глубокого снега; и по той причине в особенности, что экипажи, называемые санями, т. е. бесколёсные, скользят, передвигаясь с быстротой свыше всякой меры». Об ужасах русской зимы, которые южанам из свиты патриарха пришлось испытать на себе, Павел Алеппский также повествовал, и весьма обстоятельно. А тогдашний летний путь оказался особенно труден оттого, что в те дни постоянно лили дожди. Да и лесные дороги, по которым они добирались, были слишком узки. Раскисшие от воды просеки и тропы; упавшие стволы деревьев; колеи, заполненные грязью; выступающие то тут, то там древесные корни; застревающая в чащобе широкая карета патриарха…

Спустя 200 лет, в 1856 г. литератор С. В. Максимов, командированный Морским министерством для объезда Русского Севера, добирался из Петербурга в столицу северного края, губернский центр Архангельск. Своё самочувствие после долгого пути по зимним дорогам он воспроизводил в опубликованной через три года книге:

«Поздним зимним вечером подъезжал я в первый раз к Архангельску. Неприятности дальнего, с лишком тысячевёрстного пути возымели свою силу: чувствовалась физическая истома, нравственная пустота, болел весь состав тела, ныл, кажется, каждый мускул, воображение наполняли какие-то мрачные, невесёлые образы. Тягостные впечатления принесли за собою прошлые сутки, ничего хорошего не сулили будущие. Так, по крайней мере, казалось на то время, когда привелось осиливать последние вёрсты. Как будто вдвое-втрое ленивее плелись почтовые лошади, как будто сильнее и чаще обстукивала последние ухабы и выбоины неладно кроеная, но крепко сшитая почтовая кибитка. Как будто назло в этот раз и самое небо глядело сумрачнее, затянутое сплошною грядою облаков: ни звёздочки на нём, ни искорки. Сверкнёт своими невесёлыми огнями спопутная деревушка, обдаст она теплом своим, и опять непроглядная лесная чаща впереди и по бокам, и снова ровная поляна, отдающая матовым, мертвенно-синим снежным отливом. Волк бы взвыл, собака бы взлаяла, хоть бы сторож, наконец, где-нибудь стукнул в доску спросоньев – повеселил бы изнывшую от сосредоточенной тоски душу, оживил бы истомлённое до крайних пределов воображение.

Почти пластом, бездыханным трупом лежишь себе в кибитке и думаешь думу: отсоветую я другу и недругу одним разом, без ночёвок, одолевать в дороге большие пространства; скверно: аппетиту лишаешься, сон не бёрёт. Скажу я им: “Хорошо ездить на петербургских тройках вёрст за тридцать, пожалуй, и за сорок; не дурно проехать и сто вёрст; но вёрст за сто уже утомляют; ещё и ещё дальше они едва выносимы, а за пятьсот уже каждая верста себя сказывает, каждая верста ложится на плечи тяжёлым гнётом, давит сердце, тяготит душу, мертвит тело. Да и зачем такой риск, зачем такое самопроизвольное мученичество? Неужели только затем, чтобы разом бросить себя в дальний омут и уметь потом выбираться оттуда? Неужели затем, чтобы разом испить горькую чашу, а не пить её по каплям? Неужели и опять-таки затем, чтобы слышать, как ямщик слезет в последний раз с козел и подвяжет в первый раз на всём пути от Петербурга колокольчик?”

Колокольчик подвязывается затем, что начинается губернский город (уездные города, как известно, не удостоены этой чести), а в нём конец странствиям и мучениям: в губернском городе есть гостиница с тёплым чаем, с кушаньями, есть и другие благодати…»

Это – многодневный путь зимою по Русскому Северу. Утомление физическое сказывалось на состоянии духа: наваливалась тоска…

А вот как описывал литератор Ф. В. Булгарин всего только попытку зимнего выезда. Он жил тогда в Дерпте. В письме к своему знакомому от 28 января 1844 г. Булгарин сообщал об этом происшествии. Выезжали они в 7 часов вечера, то есть уже было темно: «Я лежу в возке, обвёрнутый в шубы – как мумия. – И так en avant (вперёд. – В. К.)! Выехали за город – ни зги не видно – и следу нет! Шажком поплелись мы – и, проехав вёрст пяток, сбились с дороги. Кружили до полуночи по полю, бились об камни и наконец где-то провалились в болото! Работали все с полчаса, подняли возок, оборотили оглобли и возвратились откуда выехали! Вот каково начало вояжа!»

И – летние дорожные невзгоды и трудности.

Корреспондент Императорского географического общества В. Архангельский в своём очерке сообщал о той части Макарьевского уезда Нижегородской губернии, что располагалась вокруг с. Покровского-Фокина: в середине XIX в. «дороги столбовой на всём известном мне пространстве и около него нет». По его наблюдениям, «почти единственная» дорога, соединяющая Ветлужскую сторону с этим краем, очень плоха: «до того дурна, что непривычному не проехать и 5 вёрст по изломанным, полусогнившим и провалившимся мостовым, состоящим большею частию из накиданных кое-как на подкладинки жёрдочек, едва очищенных от сучьев, и в этом виде простирающимся иногда на несколько вёрст». И далее: «Где нет мостовых, там из песчаной почвы, на каждом шагу, торчат неуклюжие древесные коренья, по которым делать скачки так же неприятно, как и по прозрачным (так в тексте. – В. К.) мостовым. Самые деревья, стесняя и заставляя лавировать между собою, подвергают ваш экипаж опасности быть сломанным. И это не на 5 или 10 верстах, а… на 70 вёрст. Эта самая дорога служит единственным сообщением с городом Макарьевым, и тамошнее начальство не может миновать этого тернистого пути всякий раз, как скоро дела службы заставляют отправляться в нижние части уезда». Страдающих начальников, конечно, особенно жаль…

Вот ещё о начальстве. В опубликованном в 1885 г. очерке «Дохнуть некогда» Г. И. Успенский обрисовал такую красочную картину. Судебный пристав Апельсинский, «сидя на облучке земской телеги и трясясь на ямах и колдобинах плохой земской дороги», ругает дорогу, ругает земство и рассказывает своим спутникам – исправнику и мировому судье – о том, как ему пришлось добираться в прошлый раз. «Я намедни ездил также вот с исполнительным листом в деревню Незамайку… Так что жвы думаете? Один день я всего-то и проездил, а чего-чего не натерпелся!..» Из города он поначалу покатил по железной дороге, потом плыл на пароходике – и это было вполне сносно. Но вот как пристали к берегу, тут и началось! «Сначала повёз меня мужик парой в телеге… грязь по ступицу… драл, драл мужик лошадей. “Нет, говорит; надо перепрячь!” Еле-еле добрались до Осиновки, пересел в “беду”, в двухколёску; поплелись лесом – то есть сущее божеское наказание! Нашвыряны по болоту брёвна на аршин одно от другого, то в яму упадём, то на бревно еле влезем… Бились, бились – три версты пять часов ехали. “Нет, барин, неспособно так-то!” – говорит ямщик. “А как же быть?” – “А уж надыть верхом!” Что тут делать? Бросили “беду”, сели вдвоем на клячу, дули, дули её и в хвост, и в голову, прошла две версты и стала, хоть убей, ни с места! Ни взад, ни вперёд; да и точно: затянулась клячонка… “Как же быть?” – “Уж и не знаю, барин!” Попробовал я пешком, провалился по шею! Как есть в полном смысле слова! Даже портфель с повестками едва не утонул… “Ну вот что, барин, – говорит мужик, – лошадёнку надо бросить, пущай отдохнет, а ты ужсадись на меня верхом, делать нечего; авось я кое-как да кое-как доволочу твоё благородие по пням-то до лесного объездчика, а там, пожалуй, и лошадь добудем…” Ну что вы будете делать? Сел. Взобрался ему на плечи! “Ну-ко, господи, благослови!” У мужика-то палка – прёт! С кочки на кочку, раза два оба чубурахнулись кубарем, ну, однако, не дошли! Захрипел мой мужик, шапку снял; мокрый весь… “Нет, говорит, господин, неспособно! Как бы, пожалуй, жила какая не оборвалась; пожалуй, помрёшь!..” Нечего делать, слез я с мужика; стояли, стояли в грязи и уж совсем не знали, что делать! Хоть пропадай! Говорю: “Как хочешь, а доставай мне лошадь! Иди в деревню пешком, неси повестку старосте, а я буду здесь ждать!..” А заметьте, вечер, седьмой час; я вспотел, а уж крепко морозит… того и гляди тиф. Ну, пошёл мужик. Остался я один в лесу. Жутко! Волки в эту пору стадами шляются. Думал, думал, вскарабкался на дерево, сижу! Да до глухой полночи проторчал на суке-то с портфелью, покуда ужк свету мой мужик приехал на подводе и ужкое-как доплелись до пароходишка…»

Надо иметь в виду, что Успенский писал этот очерк не без сарказма: трудности пути в отдалённую деревню должны контрастировать с теми малоосмысленными и прямо вредными делами, которыми придётся заниматься всей этой чиновничьей компании, когда она, наконец, доберётся до места назначения. И ужвовсе щедринской сатирой отдает эпизод с чиновником, ехавшим на мужицком загривке и затем восседавшим ночью на дереве посреди лесной чащобы.

Впрочем, и на самом деле бывало не намного лучше. Например, в первой половине XIX в. в Олонецкой губернии, по свидетельству В. А. Дашкова, нередко употреблялось такое приспособление для перевозки тяжестей, как «керешка», которая волоклась одним или двумя людьми. Тяжестями могли быть и полицейские чиновники. «Керешка есть узкая доска, с загнутым концом, как у полоза, аршина полтора длиною; на заднем конце её утверждается дуга в поларшина, и от загнутого конца доски к дуге проводятся и прикрепляются тонкие дранички. В таком экипаже таскают иногда и полицейских чиновников чрез леса, для необходимых судебных исследований» (курсив автора. – В. К.).

Тот же автор поэтически писал о трудностях летних передвижений в северном краю – Олонецкой губернии: «Летние пути, особенно в Повенецком уезде, до сих пор ещё представляют большое затруднение в переездах. Узкие, и то кое-где, тропинки ведут по дебрям и протоптанным на скалах стезям, по которым лишь рыщет хищный зверь: всё уныло, всё пусто кругом; повсюду слышен шум водопадов. Небо, вода, камни, лес и мох – вот предметы, окружающие вас при длинных переходах, которые бывают до 56-ти вёрст и которые должно делать то верхом, то пешком, то водою. Утомлённый однообразием взор путешественника отдыхает наконец на вспаханной поляне; но и та, окружённая вековыми деревьями и мелким кустарником, загромождённая кучами камней, напоминает скорее кельтов, их священные леса и друидов с их капищами. Иногда путешественник, спускаясь с болота, должен перебираться по гнилым брёвнам, положенным по два в ряд, на значительное расстояние. Верховая лошадь беспрестанно спотыкается и вязнет в топкой грязи; без помощи провожатого нет возможности выбраться из этой всасывающей в себя всё трясины».

Инженер В. А. Панаев (1824–1899) вспоминал, как в 1842 г. они с братом ехали из Петербурга через Москву в Казанскую губернию в имение родителей. Ехали шесть суток, безостановочно, днём и ночью. «Помню, что после такой через меру напряжённой езды, от бессонницы, от усталости, от тряски и от бесконечного бряцания колокольчиков я в течение трёх дней был почти глух, и мне казалось, что все и я сам говорили шёпотом, и это очень встревожило мою матушку. Я упоминаю об этом факте потому, что подобного странного состояния не случалось уже мне испытывать другой раз в жизни».

Трудности постоянных переездов хорошо иллюстрирует и такое выразительное свидетельство. Мемуаристка А. Е. Лабзина (1758-1828), родившаяся на Южном Урале в небогатой дворянской семье, писала в своих воспоминаниях о том, сколь сурово обращалась с нею, девочкой, мать. И кормили-то её скудно, и особым образом закаляли: ребёнок должен был гулять пешком даже в самые сильные морозы, а шубы не было. И если от снега промокнут ноги, то мокрые чулки она сушила дома прямо на ногах, не снимая. Когда же родительницу спрашивали, отчего она воспитывает дочь свою так грубо, то, дескать, она отвечала: «Я не знаю, в каком она положении будет; может быть, и в бедном, или выйдет замужза такого, с которым должна будет по дорогам ездить: то не наскучит мужу и не будет знать, что такое прихоть, а всем будет довольна и всё вытерпит. А ежели будет богата, то легко привыкнет к хорошему». Лабзина добавляла: «Она как будто предвидела мою участь, что мне надо будет всё это испытать! Важивала меня вёрст по двадцати в крестьянской телеге и заставляла и верхом ездить, и на поле пешком ходить – тоже вёрст десять». Вот и в повести А. В. Дружинина «Полинька Сакс» (1847) серьёзный мужчина – бывший офицер, ставший чиновником – говорил своей молоденькой жене, ещё почти ребёнку, когда она просилась вместе с ним ехать за четыреста вёрст: «Только ты ведь балованное дитя, выдержишь ли ты скачку по теперешним дорогам?» (курсив мой. – В. К.).

«Ездить по дорогам», «скакать по теперешним дорогам» – такое приравнивалось к серьёзным жизненным невзгодам, вроде бедности.

Знаменитый политик эпохи Александра I М. М. Сперанский, будучи отстранён от двора, в 1816–1819 гг. служил пензенским губернатором. Его молодая дочь Елизавета (Е. М. Фролова-Багреева, 1799-1857, ставшая впоследствии писательницей) собиралась приехать к нему из Петербурга. В письме, посланном из Пензы 17 апреля 1817 г., Сперанский наставлял её: «Кстати об экипажах, существенное дело есть сохранить их от Петербурга до Новагорода по жёсткой дороге; далее же всё будет очень мягко». Главный тракт Российской империи – от Петербурга до Москвы – пролегал через Новгород и находился тогда в дурном состоянии. Затем, когда Елизавета, наконец, выехала и добралась до Москвы, где и остановилась, он получил её письмо и сразу же, 8 октября 1818 г., ответил. Его послание начиналось так: «Сейчас письмо от любезной моей Елизаветы из Москвы. Теперь я покойнее. Как ни худа дорога между столиц, всё она менее представляет опасностей. Более всего я боялся, чтоб экипажи ваши вам не изменили». И далее – важное для нас обобщение видного вельможи, умного и много повидавшего человека: «Вообще путешествие по России есть сущая пытка, и много пройдёт ещё времени прежде, нежели сделается оно сносным. Урок тем, кои меряют образование народов по блеску их столиц».

В марте 1819 г. Сперанский получил назначение стать генерал-губернатором Сибири и отправился туда. Он жил в Иркутске и Тобольске, много ездил по обширным сибирским землям и постоянно переписывался с дочерью. В его письмах, в том числе и тех, что он посылал прямо с дороги, почти вовсе нет упоминаний об обстоятельствах, трудностях и невзгодах сибирских путей-дорог. Видимо, хорошо образованный и религиозно настроенный человек стоически переносил всё это и не хотел тревожить любимую дочь. Напротив, он охотно отмечал плодородие и благоденствие Юго-Западной Сибири, а в остальном (имея в виду тех, кто готов был видеть в Сибири романтическую страну вроде полусказочной Индии) расценивал её как обычную, пусть отдалённую и протяжённую, часть империи.

Неприятны, тягостны, а то и опасны бывали поломки на дорогах. Митрополит Московский и Коломенский Филарет (1782/1783-1867), добираясь из Москвы в Петербург летом 1835 г., писал настоятельнице Борисоглебского Аносина монастыря в Подмосковье Евгении (Мещерской): «Моё путешествие затруднилось было в первый день тем, что у колеса переломилась чека, винтовая гайка слетела, и колесо, ничем не придерживаемое, катясь около трёх вёрст, наконец внезапно слетело же. Однако гайка нашлась, около трёх вёрст назади, а чеку заменили карманным платком, пущенным в винт гайки, дабы закрепить её. Затем путь был благопоспешен».

Многие путешественники того времени отмечали, что отдохнуть толком в пути не получается – ни прямо в повозке на дороге (там сильно трясёт либо же до тошноты укачивает), ни на постоялых дворах, на которых, как сказано у А. С. Пушкина, «клопы да блохи», а то и угар. У Н. А. Некрасова в поэме «Русские женщины» (1872), там, где он описывал путь героини в Сибирь во второй половине 1820-х гг., есть двустишие: «Обычные сцены: на станциях ад – // Ругаются, спорят, дерутся».

В «Неоконченных повестях» (1843) В. А. Соллогуба один персонаж, которому надо было ехать из Петербурга через Харьков в Одессу, упоминал о дорожном утомлении лаконически, как о хорошо известном обстотельстве. Вот он добрался, наконец, до Харькова. «Насилу дотащился я до гостиницы – так я был утомлён и разбит дорогой. Вы знаете, что такое русская езда на перекладной телеге. Я бросился на трактирный диван и заснул, как спят после шести бессонных суток».

В зачине другой повести Соллогуба – «Воспитанница» (1846, из цикла «Теменевская ярмарка») – сказано: «В нынешнем году привелось мне снова поездить по православным дорогам и, признаюсь чистосердечно, не без душевного трепета принёс я бока свои на жертву мостовым, гатям, косогорам, отслужившим мостам и прочим препровождениям времени, насмешливо ожидающим свою измученную добычу».

Архиепископу Никанору (Бровковичу, 1826–1890) на протяжении всей жизни приходилось много разъезжать. Он недолюбливал эти передвижения. В 1858 г. его, архимандрита, перевели из Риги в Саратов. Ехать нужно было через Петербург и Москву. Исследователь его жизни и творчества А. П. Соловьёв, пересказывая записи самого Никанора, отметил: «Негативным моментом дороги была, как это обычно бывает, сама дорога: отсутствие провианта по пути, невозможность заснуть, необходимость выходить из кареты в тех случаях, когда она застревала в грязи (ранняя весна была тёплой в Прибалтике, а карета оказалась санной)». О пути уже за Москвой Никанор писал: «Тут я очутился лицом к лицу с русскою природою: с низкопоклонною дерзостью ямщиков, с прескверными станциями, с крайне разбитою дорогою так, что меня беспрерывно перебрасывало с боку на бок; с пустынными, за Рязанью – даже с степными видами… с сильными холодами так, что я, закутанный в несколько шуб, промерзал до внутренностей, и в добавок, с великим постом». Да, его путешествие проходило во время Великого поста, хотя, возможно, в последней фразе – намёк и на скудное питание. Никанор сетовал, что на изрытых колдобинами дорогах укачивало так, что он не мог ни спать, ни есть: «…Если бы судьбе угодно было бросить меня примерно в Иркутск, я не доехал бы, – умер бы на дороге от голода и бессонницы».

Молодой офицер П. А. Кропоткин в 1860-х гг. во время летней поездки по Западной Сибири выразительно описал в своём путевом дневнике ещё и некоторые иные неудобства. Ему тогда три дня кряду пришлось ехать в крытом тарантасе под мелким, «петербургским» дождём. И вот, наконец, дождик прекратился. «Это дало мне возможность опустить верх тарантаса, а то при тряской дороге голова и… (именно так в тексте. – В. К.) страдают невыносимо; впрочем, они никогда не страдают вместе зараз, – их выгоды прямо противоположны: устроишь сиденье помягче – голова при всяком толчке бьётся об верх; вынешь из-под себя лишнее, что бывает большею частью, – … страдает невыносимо, она у меня и теперь сильно болит». И это в тарантасе, который (как известно хотя бы из повести В. А. Соллогуба «Тарантас») был, пожалуй, самым удобным и спокойным русским экипажем!..

П. А. Вяземский, прекрасно изучивший на собственных боках российские пути сообщения – и большие тракты, и еле заметные дорожки между деревеньками, – в стихотворении «Кибитка» (1828) живописал езду по зимней дороге как «зимний ад», а саму кибитку именовал «подвижным казематом», «подвижной пыткой». Там те же постоянные толчки и удары, что и в крытом тарантасе у Кропоткина: «…То подтолкнёт тебя в бока, // То головой стучишь, как молот». В другом своём стихотворении – «Дорогою», написанном спустя тридцать лет, Вяземский именовал мальпост (почтовую карету) «душной тюрьмой» и повторял определение дороги как ада. Мол, он бы мог назвать дорогу чистилищем, «когда б гостиницы немного были чище, // А не ручных зверьков любимое жилище». И провидел вскорости иную дорогу, «которою меня отправят на погост: // А там и этого ещё тесней мальпост».

В другом стихотворении, «Русские просёлки» (1841), Вяземский упоминал о том, что ему приходилось быть свидетелем различных опасностей и катастроф. Он и на Бородинском поле под неприятельскими ядрами бывал – там под ним убило двух коней, и как-то раз «на море горел», счастливо избежав двух смертей – огненной и морской («И оставалось мне на выбор произвольный // Быть гусем жареным иль рыбой малосольной»), и видывал ужасное столкновение «двух паровозов, двух волканов». Ну, а вот ещё один ад – дороги с их повседневными опасностями:

Но это случаи, несчастье, приключенье, А здесь – так быть должно, такое заведенье, Порядок искони, нормальный, коренной, Чтоб быть, как на часах, бессменно под бедой. И если выйдешь сух нечаянно от Сциллы, То у Харибды ждать увечья иль могилы.

В общем, писал Вяземский, «просёлки – ад земной…». Впрочем, тут же, как бы положась на всесильный русский авось, поэт восклицал: «…Но русский бог велик! // Велик – ужнечего сказать – и наш ямщик».

И это только малая часть невзгод и трудностей старинных российских дорог. Ужасны бывали полуразрушенные мосты. На узеньких зимних дорожках сложно было разминуться встречным – сплошь и рядом до драк доходило. Когда поднималась метель, путники сбивались с колеи и вязли в сугробах, рискуя замёрзнуть насмерть. По большим дорогам вплоть до второй половины XIX в. пошаливали разбойнички. Да и волков следовало опасаться. И вообще гибель подстерегала повсюду: то лошади, испугавшись, понесут, то на ухабе вывалишься, то при спуске ямщик лошадей не удержит.

В старину дальняя дорога бывала столь непростой, она порой оборачивалась такими непредвиденными ситуациями, что люди, подмечая это, говорили: там и проверяется настоящая дружба. В рассказе Д. Н. Мамина-Сибиряка «Старый шайтан» (1903, из цикла «Сибирские рассказы») один из героев, пробираясь в компании невзлюбивших его товарищей по трудному таёжному пути, припоминал поговорку, «что истинные друзья познаются только в игре и в дороге». Более известна поговорка о том, что друзья познаются в беде. Ну, так и в дороге тоже. Тем более что «бедой» кое-где на Руси называли простую двухколёсную повозку.

 

Когда кто-то из близких в пути

В старой России существовало много обычаев, обрядов, поверий, этикетных норм, которые должны были обеспечить благополучное возвращение человеку, уходившему или уезжавшему из безопасного домашнего пространства.

Повсеместно был распространён запрет спрашивать, куда именно другой направляется. Особенно если это был охотник или рыбак, уходивший на промысел. Если кто приставал, то в ответ часто звучали, так сказать, «неинформативные отговорки»: «Куда-куда!.. На кудыкину гору!!» Д. К. Зеленин обращал внимание, что в русских говорах запретными в таких ситуациях являлись слова «куда», «далече ли», «где» и т. п. Иногда нежелательны бывали также иные вопросы, например: «Что делаете?» И вообще старались не выспрашивать о предполагаемом или планируемом действии. Зеленин полагал, что это проявление табу, только табу не на слова (слова-то и выражения использовались различные), а на действия – именно на вопрошание. Такое табу могло возникнуть в промысловой среде – у охотников, рыбаков. Чаще всего запрещалось спрашивать «куда?», и в этом случае на строгость запрета могло влиять созвучие с корнем «куд», которым обозначалось колдовство (ср. «кудеса», «кудесник»), а ещё, быть может, сходствос куриным кудахтаньем, что тоже оценивалось негативно.

Г. И. Попов, обобщивший множество собранных на рубеже XIX–XX вв. этнографических материалов, передавал в своей книге о народной медицине слова знающей деревенской женщины: «Когда идёшь на ключ за водой, – советует одна старуха-крестьянка, – не надо ни с кем говорить. Кто навстречу попадёт, ничего не надо спрашивать и не сказывать».

В 2002 г. фольклорная экспедиция РГГУ в с. Тихманьга Каргопольского района Архангельской области записала от А. И. Русановой (1921 г. р.) сведения об этом запрете: «У нас старик бывало был да как пойдёт (Кузьмой звали): “Кузьма, ты куда?” Ён (матюкливый тожо был), хе, не одну матушку сказал, а то так: “На кудыкину гору! Никогда не спрашывай, пошла… подальше!” <смеётся> Вот. Не скажет никогда. “Далёко ли”, наоть сказать, “далёко ли пошол?”, а не “куда?”. “Далёко ли пошол?”» В Няндомском районе Карелии о вопросе, заданном не к месту (со словом «куда»), было сказано: «Укудыкал, дак ничиво и ни набирёш». В конце XIX в. в Калужской губернии на такое грубовато отвечали: «Куды, куды! В лягушачьи пруды – лягушек ловить да тебя, дурака, кормить!» А в 1960-х гг. в Амурской области – так: «На Кудыкину Гору, мышей ловить, тебя кормить!»

По материалам из Владимирской области, изученным В. Е. Добровольской, никогда нельзя говорить, куда идёшь, если пошёл по воду. Считалось, что вода может наслать немоту или глухоту на того, кто прямо об этом скажет. Кроме того, во Владимирской области нельзя было говорить, что отправляешься «за водой» – нужно было только так: «по воду». По утверждению Добровольской, такое выражение отмечено ещё на Терском берегу Белого моря и у старообрядцев Литвы. «Подобный материал в других источниках нам не встречался». На самом же деле то, что реплика «за водой» нежелательна, – это широко распространённое и в наши дни в России, Белоруссии, Украине предписание. Обычно на такое указывает старший младшему или менее сведущему, поправляя его речь. Например, городской школьник в 1960-х гг., выезжая иногда на лето из областного центра в д. Ежово Зуевского района Кировской области, обратил внимание, что все там говорили: пошёл «по воду», «по ягоды», «по хлеб» и т. д.

Запрет разузнавать, куда путник направился, был отмечен в конце XIX в. у казахов (их тогда именовали киргизами): «…Если встречный человек спросит: “Куда вы едете?”, то едущий в гневе с раздражением произносит: “А тебе какое дело?”»

В Пудожском районе Карелии до сих пор, кроме обычного предубеждения против «кудыканья», существует стойкий запрет говорить, что человек уходит «недалеко» или «ненадолго». Если скажешь, что уходишь ненадолго и отправляешься куда-нибудь недалече, то в лучшем случае тебя постигнет неудача, а то можно и вообще не вернуться.

Когда же близкий человек был в дальнем пути, то остававшиеся дома, отгуляв при провожании, старались вести себя чинно и богоугодно, понимая всю сложность путешествия. Особенно если этот путь был на богомолье.

В Вятском крае издавна так повелось, что многие мещане, да и те из крестьян, кто мог такое себе позволить, отправляли своих подросших, вступавших в самостоятельную жизнь сыновей в паломническое путешествие на Соловки. Об этом упоминал, например, служивший в 1835–1838 гг. в Вятке ректором семинарии и настоятелем Успенского Трифонова монастыря Никодим (Казанцев или Казанский). Он даже именовал Соловецкий монастырь «вятским Иерусалимом». Вообще Соловецкий монастырь как место паломничества был на Вятке очень популярен. В отчёте церковнослужителей находившегося на западе Вятской губернии с. Шаранги (ныне – посёлок, районный центр в Нижегородской области), составленном, очевидно, в самом конце 1860-х гг., говорилось о местных крестьянах: «В значительном числе совершаются путешествия каждогодно в Соловецкий монастырь и на Великую реку» (под «Великой рекой» подразумевалось с. Великорецкое, где произошло явление почитаемой на Вятке иконы Николая Чудотворца). Студент Н. М. Щапов, побывавший на Соловках в 1901 г., записал в дневнике, что там на две примерно сотни монахов приходилось около 900 так называемых «годовиков», то есть людей, что пришли в монастырь потрудиться, по своему или родительскому обету. И все они были родом из северных губерний.

Священник и краевед Н. Г. Кибардин писал о вятских обычаях середины XIX в.: «Отпуская сына или внука к Соловецким, созывают всех родственников, варят непременно пиво и бражничают дня два, потом, отслуживши в приходской церкви молебен, благословляют в дорогу небольшим хлебом, разрезывают его на две половины, из коих одну дают путешественнику, а другую оставляют дома. В отсутствие богомольца все его домашние воздерживаются сколько возможно от пьянства и вообще всех пороков, ходят часто в церковь, исправляют молебны и особенно в то время, когда, по их расчету, богомолец должен быть на воде. Вышедши из дому, богомолец не должен оглядываться назад, чтобы не тосковать в дороге» (курсив автора. – В. К.).

А. С. Пушкин, вспоминая в начале своего очерка «Путешествие из Москвы в Петербург» (1834)о давней, лет за пятнадцать до того, поездке со слугой Иваном в Петербург ещё по старой, неудобной дороге, шутливо заметил: «Не знаю, кто из нас, Иван или я, согрешил перед выездом, но путешествие наше было неблагополучно». Не только близким, оставшимся дома, нужно было вести себя прилично, но и сам отъезжающий не должен был грешить – недаром поездка начиналась с напутного молебна.

Запрещалось мести сор в избе (либо же выносить мусор, мыть пол), покуда кто-то из близких, выехав из этого дома, находится в дороге – а то ему «пути не будет». Русские и украинцы старались не устраивать уборки в доме и даже ничего из вещей не перекладывать. Видимо, это некогда делалось для того, чтобы вернувшийся из мифологически опасного (в некотором смысле потустороннего) мира дороги человек мог бы легче «опознать» своё обжитое пространство. Ирина В. (1970 г. р.), уроженка и жительница г. Вятки (Кирова), поясняла своё нежелание делать уборку в квартире тем, что её дочь в сопровождении бабушки в этот самый день летела на самолёте отдыхать на море: «Вот когда они доберутся, когда позвонят мне, – тогда…» Писательница Маша Трауб в рассказе, маскирующемся под зарисовку из обыденной жизни, приводила такой эпизод:

«Вот буквально вчера он улетел в командировку. Я его собрала, проводила и надумала помыть полы. Но сначала позвонила маме, узнать, как у неё дела.

– Андрей улетел, я собираюсь полы мыть, у нас всё в порядке, – отчиталась я.

– Не мой полы! – проорала мама.

– Почему?

– Пусть долетит сначала.

Моя мама не верит ни в какие приметы, а ужтем более в мытьё полов на дорогу. Верит в хороший коньяк, сигареты, новый детектив и в то, что она лучше всех знает, как воспитывать внуков. Ну, и что все их таланты – от неё. И вдруг она начала рассказывать мне, что если я помою полы, то обязательно что-нибудь случится».

Современный запрет мыть полы в случае, когда кто-то из близких в пути, развился, надо думать, из старинного запрета в такой ситуации выметать из избы сор.

В Вилегодском районе Архангельской области, судя по записи писателя и краеведа Л. А. Полушина, о подобных запретах судили так: «Не провожай гостя с сором, не выметай сор, когда человек идёт из избы, – накличешь ссору». Это поверье, помимо прочего, связано с созвучием слов «сор» и «ссора» (можно даже предположить, что эти слова однокоренные). Похоже, что и нынешнее обыкновение по возможности не трогать домашние вещи умершего человека («оставить всё, как было при нём») может корениться как в побуждении особо выделить вещи покойного (и, если можно, избавиться от них), так и в подспудном ощущении, что эти вещи – нечто вроде знаков его присутствия, при сохранении которых остаётся и надежда на общение с ним. С другой стороны, например, во Владимирской губернии в конце XIX в. в первый же день после похорон было принято мыть пол, чтобы «не пахло покойником». Г. И. Кабакова, изучавшая славянские народные представления об обонятельных впечатлениях и образах умирания и смерти, писала: «Запаху смерти приписывается разрушительная сила, которая опасна не только для ближайшего окружения покойника, но и для всего сообщества. Запах смерти заразителен». Она так комментировала свидетельство о скором мытье пола после похорон: «По возвращении с кладбища семья занимается очищением дома от следов пребывания покойника. Если запах первым оповестил о приближении смерти, то он же последним покидает дом». Однако, кроме такого, очистительного, аспекта, мытьё пола может рассматриваться и в контексте «выпроваживания». Когда кто-то из семьи был в пути, то, чтобы его путешествие совершилось благополучно и он мог вернуться в свой дом, нельзя было «заметать» или «замывать» ему дорогу. А чтобы покойник, которого перевезли на кладбище, упокоился там и больше не приходил, требовалось поскорее сделать уборку. Тем более что для такой уборки во Владимирской губернии не просто мели пол, а мыли его, тоесть использовали воду. Вода же играла важнейшую роль в погребальном обряде. М. Менцей, которая специально изучала этот вопрос, не соглашалась с распространённым убеждением учёных, будто вода в таких обрядах являлась лишь средством магического разграничения иотгораживания мира мёртвых от мира живых. По её мнению, всё сложнее: вода могла быть и местопребыванием души покойника, и связующим звеном между двумя мирами. Но и она не отрицала, что, кроме этих двух уровней восприятия водной стихии, был и третий: а именно такой, когда вода являлась разделителем мира живых и мира мёртвых, знаком размежевания двух этих состояний.

По словам Т. Б. Щепанской, изучавшей домашние запреты при провожании, «после отъезда кого-либо из обитателей весь его дом оказывался в символической зоне отчуждения: из него в день отъезда ничего никому не давали и не одалживали, старались ничего не выносить и даже не выметать сор. Соприкоснувшись с дорогой, дом временно утрачивал некоторые свои качества: обычные домашние действия – уборка, стирка и проч. – оказывались под запретом». Она ставила эти запреты в контекст, так сказать, «соприкосновения с дорогой», а «дорога», в противоположность «дому», была, согласно её концепции, сферой внешней, опасной, смертоносной.

А. А. Потебня отмечал, что «в Малороссии есть обычай, выпроводивши кого-нибудь из близких, пить за его счастье в дороге, что называется “гладить дорогу”». Он объяснял это так: «У всех славян распространено сближение пути со смертью. ‹…› Связь между умершими и отправившимися в путь, с одной стороны, и живыми, оставшимися дома, с другой, не прерывается, и чувства последних отзываются в тех. Отсюда “гладить дорогу” может значить веселить себя и тем облегчать разлуку тому, кто уехал».

Этот обычай известен не только при отправлении в далёкий путь. Например, в центральной Украине в середине XIX в. при начале июньских сенокосных работ хозяйка, отправив косарей на луг с большим количеством угощения и выпивки, тут же вместе с соседками начинала варить им обед, чтобы затем, как было принято, самой прийти с едой к работникам. При этом женщины не только готовили работникам обед, они собирались ещё и для того, чтобы «погладить косарям дорогу». Интересно, что украинский этнограф М. А. Максимович (1804–1873), рассказывая об этом, даже не пояснял это выражение, хотя он писал по-русски и имел в виду, прежде всего, русского читателя. Понятно, что путь косарям был недалёк. И привычка «гладить дорогу» отправлявшимся на покос означает, что этот обычай приурочивался также к выходу из дома для какого-либо важного, ритуально значимого дела.

Но и с ситуацией смерти это также бывало связано. Так, в разных местах Русского Севера при похоронах впереди процессии шла женщина, которая не являлась родственницей умершему. Первому попавшемуся навстречу человеку она передавала отрез ткани или деньги, говоря: «Помяни новопреставленного раба Божия (имярек)». Считалось, что эта милостыня «чистит, гладит покойнику путь-дорожку».

Отмеченная Потебнёй ассоциативная связь пути с мифологизированными представлениями о дорожных опасностях и даже о смерти, разумеется, заслуживает внимания. Однако в остальном же дело, скорее всего, не в том, что, веселя себя, домашние радуют уехавшего и облегчают ему путь. Во-первых, само выражение «гладить дорогу» напоминает распространённое пожелание «скатертью дорога!» (слова, которые прежде могли быть уважительно-серьезным благопожеланием). Дорога должна стать ровной и гладкой, движение – быстрым и лёгким. Во-вторых, выпивка «за тех, кто в пути» соотносится с обычаем «варить пиво» и «бражничать» (например, как было отмечено выше, у вятчан при отправлении сына в паломничество на Соловки). Пережиточно-смягчённый вариант такого напутственного бражничанья – устойчиво сохраняющееся и поныне обыкновение выпивать «на посошок», «на дугу». Знаток местных обычаев из Череповецкого уезда Новгородской губернии в конце XIX в. пояснял: «…Посошком называют у нас последнюю рюмку вина перед уходом; её выпивают обыкновенно, когда гости уже прощаются, уходя из дому…» А иной раз, например, в Вятском крае говорят и так: «на бичик» (имеется в виду бич, котором погоняли коней в дороге). Кроме того, у многих других народов при отправлении близкого человека в дальний путь было принято выплёскивать ему под ноги воду. Это действие учёные понимали и как обряд очищения, и как способ избавления от возможной или от бывшей в прошлом порчи. А. ван Геннеп объяснял его как «обряд отделения» при ритуальном «переходе». У славян лили воду под ноги отъезжающему – отправлявшемуся из дома в дорогу. Плескали её также вслед покойнику, которого провожали на кладбище. На Русском Севере это называлось «заливать след». Возможно, обычай выпивки, чтобы «гладить дорогу», равно как и обычай выпивать «на посошок» перед отправлением в путь, следует поставить в один ряд с таким же использованием воды во время отдаления близкого человека, при «переходном» его состоянии. Если так, то любопытно, что вода как стихия (как преграда и граница, как рубеж, означающий удаление) заменилась иной «водицей» – водкой. Основа водки, спирт – это ведь, в соответствии с принятой терминологией, вода, только особенная, «aqua vitae». Кстати, и в отношении выпивки у нас во время застолья принято рассуждать в категориях движения-прохождения: мол, «хорошо пошла», «будто Христос стопами прошёлся». Или, как говорят на Вятке, «будто Христос по сердцу (по душе) босичком прошёлся».

Вполне возможно, что обычаи и народные речения, вроде отмеченного Потебнёй и Максимовичем, были не только у украинцев. Сама заложенная в них идея налаживать путь перед серьёзным делом при помощи обрядового угощенья, выпивки соответствует глубинным народным представлениям.

Интересно подмечать, как эти укоренённые представления порождали образные выражения и метафоры. Вот, например, А. А. Фет вспоминал, как его, четырнадцатилетнего, в начале 1835 г. привезли из родительского поместья на Орловщине в Петербург, чтобы определить в какое-либо подходящее учебное заведение. Он писал: «Пока отец сглаживал перед нами дальнейшие пути жизни, я проводил время…» и т. д. Не обязательно думать, что в этих словах содержится намёк на то, что отец, встречаясь со своими высокопоставленными знакомыми, непременно выпивал с ними. Просто общеизвестная метафора «жизненного пути» сама по себе способна воздействовать на стиль и слог писателя: если жизнь есть путь, то вот отцу и приходится, определяя судьбу своему сыну, подбирать заведение получше, чтобы тем самым устроить жизненный путь ровнее, спокойнее, глаже. Тем более что они сейчас только проделали долгий путь по зимним дорогам из Мценска в Петербург (с остановкой в Москве).

Эта поездка запомнилась Фету. Его дядя, провожая родственников, говорил, что надо обещать по целковому ямщикам, «если они птицей пролетят первую станцию». Фет писал: «К сожалению, мы попали в такие ухабы и развалы, при которых о птичьем полёте нечего было и думать. Вероятно, избегая ещё худшей дороги, мы поехали не на Тулу, а в Калугу…» Может, оттого-то Фет и не любил путешествий. Он признавался: «Самое ненавистное для меня в жизни – это передвижение моего тела с места на место, и поэтому наиболее уныние наводящими словами для меня всегда были: гулять, кататься, ехать. Самый резвый рысак в городе и самый быстрый поезд железной дороги для меня, превращённого при передвижении в поклажу, всё-таки убийственно медленны». Когда в 1856 г. он отправился в длительное путешествие по Западной Европе, то он был впечатлён увиденным за границей уровнем благоустройства. Судя по всему, одним из сильных впечатлений были обустроенные европейские дороги. Себя он называл засидевшимся «в совершенно бездорожной тогда ещё России». Очевидно, имелись в виду не только обычные трудности конного пути по обширному отечеству, но и конкретно – недостаток железных дорог. Вспоминая о возвращении на родину, когда нужно было из Варшавы ехать в Орловскую губернию, Фет заметил, что «внутри империи железных дорог в то время не существовало» и потому «пришлось заводиться для брестского шоссе колёсным экипажем…». Только не нужно понимать это утверждение буквально: тогда уже действовали и Царскосельская (от Петербурга до Царского Села), и Николаевская (от Петербурга до Москвы) железные дороги. Но это были, так сказать, межстоличные дороги, а вот «внутри империи», действительно, ездить можно было только на лошадях. Будучи же в Эстонии, которая тогда входила в состав Российской империи, однако управлялась преимущественно немцами, Фет обращал внимание на то, что там, в отличие от «нашей Руси», «всюду проложили неширокие, но прекрасно содержанные шоссе…». Он подметил: «Таким образом, камни сослужили две службы: сошли с полей и построили усадьбы и шоссе».

 

Странники-паломники

М. Е. Салтыков-Щедрин, который в 1848–1855 гг. был вынужден жить в г. Вятке, в своих «Губернских очерках» (1856–1857) в сказовом, фольклорном стиле описал трудный путь на поклонение: «Собралася Федосьюшка свет-Пахомовна в путь во дороженьку, угодникам божиим помолиться, святым преславным местам поклониться. Оболокалася Пахомовна в ризы смиренные страннические, препоясывалась она нуждой да терпеньицем, обувалася она в чоботы строгие. “Уж вы, чоботы мои, чоботы строгие, сослужите мне службу верную, доведите меня до святых угодников, до святых угодников, их райских обителей! Ты прости, государь-батюшка, ты прости, государыня матушка! Помолитесь вы за мою душеньку грешную, чтобы та душа грешная кресту потрудилася, потрудившись в светлые обители вселилася!”» Это начало очерка «Пахомовна», помещённого в главе «Богомольцы, странники и проезжие».

Вятский этнограф И. Ю. Трушкова приводила этот отрывок из книги Салтыкова-Щедрина, указывая на характерный для Вятского края нищенский промысел: она почему-то полагала, будто здесь обрисован яркий образ вятских нищих: «Специфичным для Вятской губернии духовным явлением было нищенство как религиозное явление, а позднее – и как промысел. Яркие образы вятских нищих рисуются М. Е. Салтыковым-Щедриным в “Губернских очерках”. Православная сущность в них почти сливается с фольклором…» И далее, приведя эту цитату из «Губернских очерков», она продолжала: «Трудничество через дорогу, элементы жизни как христианского подвига, стремления к “высокому и чистому” на фоне супераскетичного, минимального потребления жизненных благ характеризовало нищих. У них отмечалась особая радость любования природой, добродетельность по отношению к людям. Всё это связывалось с образами странников и богомольцев» (курсив, а также стилистические и прочие особенности текста сохраняю. – В. К.).

Значит, Пахомовна – нищая? Но вот сразу за приведённым отрывком у Салтыкова-Щедрина следует такая фраза: «Идёт Пахомовна путём-дороженькой первый день, идёт она и другой день; на третий день нет у Пахомовны ни хлебца, ни грошика; что взяла с собой, всё поистративала на бедныих, на нищиих, на убогиих». Получается, что она не то что бы бедная, нищая, убогая. Просто она добрая христианка. Да и в самом этом очерке Салтыков-Щедрин перелагал ритмической прозой, наподобие духовного стиха, легенду именно о праведнице. (Кстати, поэтическое обращение к «чоботам» взято Салтыковым-Щедриным как раз из духовного стиха.) Эта паломница в пути своём избежала искушений и козней дьявольских, испытала чудеса и сподобилась узреть обители райские. Вот финал очерка: «И видит Пахомовна: перед нею святая обитель стоит, обитель стоит тихая, мужьми праведными возвеличенная, посреде её златые главы на храмах светятся, и в тех храмах идёт служба вечная, неустанная. Поют тамо гласами архангельскиими песни херувимские, честное и великолепое имя христово прославляючи со отцем и святым духом и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь».

В «Губернских очерках» Салтыков-Щедрин использовал преимущественно вятские свои впечатления. Недаром очерки открываются художественным описанием Крутогорска – так он именовал Вятку. Это была первая его большая книга, да и писать он её начал непосредственно после возвращения из вятской ссылки.

По словам литературоведа В. С. Вахрушева, в очерках «Аринушка» и «Пахомовна» «рассказчик переносит нас на время в мир древних легенд, в пространство вымысла, не забывая, однако, о том, что речь идёт всё-таки о реальных людях, о вятских крестьянках середины XIX века». Характерно, что в этих очерках «высокий метафорический строй» повествования «соединяется органично с диалектными вятскими словами».

…А Пахомовна – православная паломница, странница.

Священник Сергий Сидоров (1895–1937) в 1930-х гг. набрасывал очерки под названием «О странниках Русской земли». Это не было научным текстом. О. Сергий писал свои очерки, припоминая виденное, узнанное, обобщая всё это. Он называл странничество подвигом, причём исключительно русским, «в котором Русь выявила свой лик». Разумеется, он имел в виду преимущественно странничество религиозное – паломнические путешествия, поклонение святыням, странничество-юродство и т. п. В соответствии с таким пониманием о. Сергий выделял три вида странничества: во-первых, уход от господствующей Церкви – «путь самости, желания создать свою собственную религию, желания выявить во что бы то ни стало новое»; во-вторых, странничество мятежных душ, особенно интеллигентных – «путь богоискателей, людей жаждущих, но не могущих найти Христа»; и в-третьих – «путь светлый странничества, когда, порвав с уютом и семьёй, становятся странники во имя Христа на дорогу для того, чтобы с неё уйти в могилу». Вот эти третьи – «странники ради странничества», а не ради «ухода» и ради «исканий» – особенно были дороги автору. По суждению о. Сергия, есть одна общая черта, соединяющая «три вида странничества Руси – это скитания по дорогам». Он пояснял: «Все странники связаны с дорогами, знают завораживающую силу путей Руси. Дороги, перелески, тихие предрассветные зори, суровые бури одинаково встречали их, одинаково пели им свои песни… И они возлюбили эти голоса Руси, они предались дороге до конца, предались, исчезнув в её нескончаемых далях. Дорога встречает вступивших на путь страннический, манит к себе душу, вкусившую тревоги исканий».

В научной же литературе типы странников охарактеризованы Т. Б. Щепанской. Она описала убогих (нищих), странников-богомольцев, странствующих святых, самозванцев, вестников, а также действия и ситуации, задаваемые появлением того или иного странника. Правда, именно о паломниках к святым местам у неё немного – чуть больше страницы.

А. Б. Мороз, обсуждая народные предания о святом Александре Ошевенском, заметил: «Собственно, нищета всегда связана в традиционной культуре со странническим образом жизни: нищие ходят из места в место, собирая милостыню, нищие – всегда странники».

Нищие странствуют, но не все странствующие нищи. Пахомовна же у Салтыкова-Щедрина паломничала, она брела как раз к «угодникам божиим» – вероятно, к соловецким. Вятчане, как уже сказано, именно на Соловки обычно и хаживали.

Писатель-этнограф С. В. Максимов, в 1856–1857 гг. путешествовавший по Русскому Северу, описывая в своей документальной книге «Год на Севере» направлявшихся на Соловки паломников, тоже, как и Салтыков-Щедрин, сразу переходил на фольклорную стилистику:

«Видится мне дряблая, разбитая ногами и голосом старушонка в крашенинном сарафане, с остроносой сорокой (старинный головной убор замужних женщин. – В. К.) на голове, баба плаксивая, богомольная: вывела она сыновей, дождалась и баловливых внуков. В товариществе попова Гаранюшки баженника-дурачка да Матвеюшки, что позапрошлый год медведь ломал, да не изломал совсем, сама с клюкой, Христовым именем пробирается она в неведомый ей край.

Дребезжит её разбитый голос под волоковыми окнами спопутных городов, сёл и деревушек. В деревушках видят у старухи котомку за плечами, старенькие лаптишки под котомкой – в избу зовут:

– Богомолушка, кормилица?

– Нешто, родимые.

– Куда Бог несёт?

– К Соловецким, родители, за грехи свои Богу помолиться.

– Далеко, кормилушка, далеко. Возьми-ка, сердобольная, гривенку: поставь и за нас свечку там – не погнушайся, богоданная! А вот тебе пятак за проход, пирог на дорогу. Да присядь-ко, касатушка, пообедай.

Бредёт эта старушоночка и цокает: рассказывает про свою родину за густыми сосновыми лесами ветлужскими и кедровыми лесами вологодскими. Молит она милостыньки и у вагана-шенкурца и у холмогора-заугольника. Приходит, наконец, и в длинный Архангельск, но уже не с пустыми руками, хотя и с разбитыми, сильно отяжелевшими ногами. Поскупится она заплатить, из бережливости и скопидомства, лишний грош, её заставят щипать паклю или прясть канатное прядево – и без денег свезут…»

Словом, по Максимову, обычная паломница – вовсе не нищая. Другое дело, что в пути «богомольной старушке» добросердечные крестьяне подают, да к тому же она сама «из бережливости и скопидомства» старается поберечь свой грошик где только можно.

А ужна монастырской ладье, что везла паломников на Соловки, – там-то всякий народ собирался. Максимов продолжал: «Вот она… посреди густой толпы богомольного люда. Едет тут и бородатый раздобревший купец, которому удалось хватить горячую копейку на выгодном казённом подряде. Едет тут и оставленный за штатом недальний чиновник, из духовного звания, распевающий в досужее время церковные стихиры и не пропустивший на своём веку ни одной заутрени и обедни в воскресный день. Едет тут и сухой монах дальнего монастыря из-под Киева, отправленный со сборною памятью и игуменским благословением… Все тут вместе: и светская архангельская дама – вдова с томными глазами, со вкрадчивым разговором и в костюме, имеющем претензию на заметное качество, и бойкая щебетунья баба-солдатка из Соломбалы, и длинный семинарист богословского класса, и дальний сельский поп, низкопоклонный, угодливый, приниженный».

В книге «Сибирь и каторга» (1871) Максимов писал о бродячих артелях лукавых паломников, гораздых обманывать простодушных крестьян, ведь те охотно подавали странникам-паломникам: «Видя в самом процессе трудного пешего путешествия богоугодный подвиг, задавшись мыслью и твёрдо стоя на положении, что только та молитва скорее идёт к небу, которая у самых нетленных тел препоручена заступникам и угодникам Божиим, народ видит затем во всех странниках подобного рода счастливцев, божьих людей. Препоручая себя молитвам этих людей, народ везде, на всех пунктах (даже и на больших торных дорогах), даёт этим странникам бесплатный приют, даровой прокорм и деньги в натуре на дальнюю путь-дорогу и на заздравную и заупокойную просфоры. Главнее всего, с этих странников берут обещание, приправляемое усердною просьбою, не оставлять их святыми подарками на обратном пути и не обходить их избы окольною дорогою, не принеся им тех освящённых памяток, какими с избытком запасаются монахи святых мест и какими в обилии снабжают они богомольцев». Судя по наблюдениям Максимова, крестьяне, движимые религиозным чувством, сами предлагали «богомольцам» услуги и подаяния. Хотя зачастую те вряд ли бывали достойны такого обращения: «Не знают того и не хотят знать простые и доверчивые деревенские люди, что часто мимо них проходят в Соловки такие артели, которые в прошлом году бродили около Москвы, года через два очутятся в Киеве, ещё через несколько лет попадут на Афон и в Иерусалим. Не знают они, что вся жизнь артелей этих проходит в постоянном, неугомонном бродяжничестве, что бродяжничество успело опутать их соблазнами и тенётами лёгкого промысла так, что многие странники сами не видят во мнимом спасении своём необлыжного греха против личной совести и против общества. Нет простому человеку дела до того, что это – тунеядцы, что артели их сбиваются греховно и большею частью на самых корыстных расчётах и служат одному из семи неумолимых и смертных грехов. Нет нужды решать такие дела, где замешалось дело совести – самые тёмные дела, судить которые народ наш, по многовековой привычке, не умеет и не любит».

В ещё одной книге Максимова, «Бродячая Русь Христа-ради» (1877), большая глава «Богомолы и богомольцы» была посвящена описанию странников-паломников. Вот группа богомольцев на дальнем пути по лесной дороге – к монастырю, где «святые угодники». В недалёкой уже от монастыря деревне с бабы-паломницы местные попросили грош за воду для питья. Другой паломник ей растолковывает: «Тако дело, бабынька, тако празднично дело. За питьё деньги стали просить – значит, угодники близко. Подмонастырщина живёт. Тем здесь торгуют. Всякий норовит около богомольца поживиться, и того дела он ждёт круглый год». А ведь действительно, у хорошего паломника денежки непременно водятся. Вот в ином месте книги Максимов уже от себя уточнял: «Несмотря на то, что всякий богомолец, в глазах остальных, делается благочестивым человеком, возбуждающим уважение и обязывающим на посильную помощь, дальнее богомолье требует более или менее крупных денежных запасов. Без того никто не пускается в путь, помня от веков неизменное правило-пословицу: “Монастырь докуку любит”, т. е. и молитвы, и приношения». Он пояснял: «В приискивании денег для дальнего монастыря заключаются для богомольного православного люда первые тяжёлые испытания, когда, с одной стороны, голос совести понуждает поспешить с исполнением обета, а обидная нужда и безысходная бедность безжалостно заставляют медлить и откладывать не только на месяцы, но и на целые годы». Вот и собирали денежки: «бережливостью в заработках», займом, а чаще всего – «доброхотными вкладами соседей». Максимов рисовал сцену, схожую с той, что была в его книге «Год на Севере»: как «страдалец-странник», бредущий «к Соловецким», добирается, наконец, до чьего-то жилья. Там его кормят-поят, оставляют переночевать, а денег за приём не берут и даже сами дают ему копеечки, чтоб свечку угодникам поставить и просвирку вынуть. «Охотливо даются и берутся эти копеечки и, как милостыня, подспоряющая благочестивому подвигу и пособляющая на тот случай, когда невозможен расчёт и нелегка предусмотрительность». Согласно Максимову, «мирским даянием удаётся многим бережливым достигать самых дальних целей богомолья, именно потому, что богомольцы в пути сливаются в народном представлении с нищей братией».

Так что в дорогу паломники отправлялись-то с деньгами, но в пути им волей-неволей приходилось пользоваться «мирским даянием». Это бывало и подспорьем для небогатых странников, и взаимным религиозным долгом. Такие странники уподоблялись «нищей братии», хотя по сути ею не были. Богомольным странникам-паломникам подавали охотно. Идущие на Соловки вятчане возглашали особую, «соловецкую молитву»: «Поусердствуйте, православные, к соловецким на молебен» (имелись в виду чудотворцы).

У актёра и писателя И. Ф. Горбунова в написанных, очевидно, в 1850-х или в самом начале 1860-х гг. «сценах из народного быта» с названием «Постоялый двор» есть эпизод, когда на придорожный постоялый двор зашла «странная», то есть странница – паломница, бредущая в дальнюю пустынь.

«Странница (отворяя дверь). Пущают, матушка, странных?

Кухарка. Отчего жне пущать, у нас всех пущают: постоялый двор на то.

Странница. Бедная я, матушка, неимущая. Христовым именем иду.

Кухарка. Войди, раба божья, милости просим. В пустынь?

Странница. В пустынь, голубушка.

Кухарка. К угоднику?

Странница. К угоднику, матушка.

Кухарка. Много к нему, батюшке, народу идёт. Как же ты, матушка, по обещанью?

Странница. По обещанью, сестрица. Слышала, голубушка, я во сне звук трубный.

Кухарка. Ай, матушка!.. Чего сподобилась! Расскажи, голубка… Ты, может, потребляешь этого-то? (Показывает на водку.) Поднесу…

Странница (стыдливо). Не брезгую мирским даянием. Коли ваша милость будет.

Кухарка. Стыда тут нет, матушка. Вам без этого нельзя – ходите.

Странница. Много мы ходим, матушка, круглый год, почитай, ходим. (Пьёт.) Благодарю покорно, матушка, пошли вам господи на вашу долю».

Эта не брезговавшая «мирским даянием» странница, которая, по собственным её словам, «бедная», «неимущая», – она, как выяснилось из дальнейшего разговора, не совсем нищая. Когда её «хозяина», то есть мужа, «в некруты сдали», приспособилась она быть наёмной служанкой: «Сперва-наперво у аптекаря два года жила, у армянина невступно год жила, а там и пошла всё по купцам». На реплику кухарки, что мол, «у купцов житьё хорошее», поддакнула: «На что лучше: первый сорт житьё! Мне, по моему характеру, только и жить у купцов: женщина я набалованная, кусок люблю хороший, чай мне чтобы беспременно, ну, а по купечеству насчёт этого слободно». Чай в середине XIX в. ещё был напитком дорогим и потому весьма ценился простолюдинами. Так что, оказывается, она вполне неплохо жила по купеческим семьям, да и сама себя называла «женщиной набалованной». А в реплике кухарки, которая припомнила какого-то знакомого ей купца Павла Матвеича, между делом, проведено явственное различие: «У нас, бывало, у Павла Матвеича, от вашей сестры да от нищей братии отбою нет». То есть «странные» – это одно, а нищие – другое. Похоже, что этой страннице хозяева-купцы позволяли отлучаться к святым местам надолго.

Вот такая женщина, жившая в сравнительном достатке, под старость и могла отправиться в странствие. А это решение требовало выполнения неписаных, но строго соблюдавшихся правил. Передвигаться желательно было пешком, не следовало пренебрегать угощеньем и прочим «мирским даянием», надо было вести себя скромно, вступать в беседы о «божественном» – рассказывать о чудесах, вещих снах, о виденном и слышанном. И даже если человек у себя дома жил не бедно, в пути к святыне он должен был, скажем так, прибедняться.

В написанном от первого лица рассказе П. И. Мельникова-Печерского «Поярков» (1857) повествовалось о встрече на большой дороге. Ехавшие с ямщиком и приостановившиеся ненадолго двое путников услышали «дрожащий старческий голос», напевавший: «Блажен муж, аллилуия» и т. д. То был «старичок в изношенном сюртуке, с котомкой за плечами». «Путевой товарищ» героя-рассказчика решил, что это богомолец, каких «много по большим дорогам». Он, верно, прежде был дворовым человеком богатого барина – псарём либо музыкантом, а как стал стар и не нужен, то отпросился странствовать по святым местам. Оказалось, однако, что это «титулярный советник Поярков», служивший на различных полицейских должностях, да за проступки отрешённый от должности. Поскольку он не мог уже работать, то и пустился «по святым обителям». Сам он говорил о себе так: «…Нашему брату, убогому страннику, в дворянские да в чиновничьи дома ходу мало: у мужичков больше привитаем, от их трапезы кормимся». И тут же признавался, что он, долгое время будучи полицейским чиновником, не знал толком русский народ, только теперь и понял простых людей по-настоящему. Рассказчик тогда прикинул: «Десять лет становым – и на большой дороге нищим! Чудеса!..» Ну, не то чтобы Поярков и в самом деле был совсем нищ, но этот старик, ходивший по Руси, и вправду уподоблялся нищему страннику (хотя его сюртук всё же был не совсем обычен для простого богомольца). Раз ужсподобился пожилой человек бродить «по святым обителям», то должен принять образ страннический и поведение подобающее.

В повести Н. С. Лескова «Житие одной бабы» (1863), написанной на материалах из родной ему Орловщины, есть персонаж-старик Сила Иваныч Крылушкин. Он жил честно, обихаживал стекавшихся к нему из разных мест больных, пользовался всеобщим уважением. Но знали про него такое: «В молодости он тут вёл свою торговлю, а потом, схоронив на тридцатом году своей жизни жену, которую, по людским рассказам, он сам замучил, Крылушкин прекратил все торговые дела, запер дом и лет пять странничал. Он был в Палестине, в Турции, в Соловках, потом жил с каким-то старцем в Грузии и, научившись от него лечению, вернулся в своё запустелое жилище». Совсем не беден был Сила Иваныч, а странствовать отправился из-за тёмной этой истории с женой. Винил он себя, должно быть, в её преждевременой кончине…

М. Е. Салтыков-Щедрин в одном из «Пошехонских рассказов» (1883) писал о 1840-х гг.: «“Богомолы” в старые годы составляли особую касту, которой жилось сравнительно хорошо. Это были люди, посвящавшие себя странствованиям и молитвенным подвигам. Были между ними искренние, подвижничавшие ради подвижничества, но были и такие, которые смотрели на свои скитания как на выгодное ремесло. Последняя категория выделялась чаще и была очень многочисленна. Ходили они обыкновенно в полумонашеской одежде, состоявшей из длинного чёрного полукафтанья, подпоясанного широким расшитым поясом, застёгнутым на крючки. Волосы подстригали редко, на голове носили высокие шапочки на манер камилавок и ходили, опираясь правой рукой на высокую трость, вроде поповской. Старозаветные помещики (а преимущественно их жены и вообще женский пол), редко выезжавшие из своих гнёзд, охотно их принимали и сажали за господский стол, успокаивали на гостиных перинах и любили с ними беседовать. Предметом бесед обыкновенно служили разные апокрифические сказания: о хождении души по мытарствам; о том, как некто, быв по ошибке отозван от мира сего и потом вновь возвращён к жизни, передавал сокровенные подробности загробного существования, коих был очевидцем; о том, что будет на страшном суде и какая кого и за что ожидает кара. Но в область непосредственных обличений не пускались, и кары, по-видимому, сулили не весьма строгие, потому что домашний помещичий обиход от этих собеседований не изменялся. Помещицы вздыхали, плакали, но вслед за тем слёзы высыхали и жизнь продолжала течь своей обычной колеёй. Вели себя “богомолы” по большей части скромно: сплетен не переносили, вещей плохо лежащих не утаивали и только изредка запутывались в девичьих, как бы во свидетельство, что и у них, как у прочих смертных, плоть немощна. Но это им извиняли, потому что как же с этим быть? Но главное, что в них восхищало и умиляло, – это то, что большинство их круглый год не вкушало скоромной пищи. Иные даже в светлый праздник ограничивались тем, что поцелуют яичко, да и опять за рыбку да за грибки. От этого постоянного воздержания некоторые из них входили в экстаз и прорицали. Предвещали вещи простые, всем близкие и понятные: неурожай или изобилие плодов земных, ненастье или вёдро, войну или мирное житьё, угадывали пол ребенка в утробе матери и проч. Такие прорицатели особенно чествовались».

За ироничной манерой изложения видна привычная для «старых годов» ситуация, когда существовала особая, легко узнаваемая группа людей – странники по святым местам (или же те, кто охотнее странствовал по гостеприимным для них усадьбам и сёлам). И характеристика «богомолов» открывается у Салтыкова-Щедрина заявлением, что им «жилось сравнительно хорошо».

В России «старых годов» обреталось немало таких богомольцев-странников, которые сделали хождение по святым местам способом своего существования. В книге С. В. Максимова «Бродячая Русь Христа-ради» подробно описан этот тип, точнее, два взаимосвязанных типа: «Итак, перед нами два вековечных типа: благодетеля и молельщика». Богатый и занятой благодетель просит, скажем так, профессионального молельщика походить по святым местам, помолиться за него и его близких. «Труд поощряется и оплачивается, – стало быть, и охотников на него сколько угодно».

Историк И. Г. Прыжов, исследователь русского нищенства – человек, настроенный критически, социалист, революционер-нечаевец, выискивавший социальные, а не чисто религиозные причины этого явления, – в своей книге «Нищие на святой Руси» (1862) спорил с И. М. Снегирёвым, который смотрел на нищенство умилённо – как на глубинное проявление русского духа. Согласно же Прыжову, нищенство – это не исконное, а сложившееся исторически явление, и сам русский народ нищих недолюбливал. В таком вот полемическом контексте Прыжов писал: «Невиданное дело, чтобы крестьянин дельный, заботливый, домовитый пустился в нищенство или в далёкое странничество на богомолье». Нищенство и странничество по святым местам – не совсем одно и то же, и сам Прыжов, как показывает его книга, прекрасно это понимал. Просто в данном случае, в этой вот реплике, ему важно было указать, что справный мужик, дескать, дорожил своим хозяйством и не отправился бы из дому никуда – ни по миру куски собирать (как нищий), ни в паломничество на богомолье (как странник). И действительно, это так: работящий, зажиточный мужик едва ли мог позволить себе роскошь долго бродить по святым местам. Однако члены его семьи: юноша-сын, старик-отец, пожилая тётушка-вдова, старая дева – двоюродная сестрица – они-то как раз и отправлялись в богоугодное странствие, чтобы и его грехи замолить тоже. И тут вот что важно: уходивший в странствие небедный, в общем, человек внутренне готов был принять на себя неписаные правила поведения паломника, войти в образ «божьего человека». Эти правила делали его кое в чём похожим на нищего – именно потому, что нищая братия богоугодна. Собственно, и знаток этой тематики Прыжов, много читавший, немало выискавший в старинных текстах, а также многое видевший и испытавший сам, упоминал, что среди пёстрой вереницы современных ему московских нищих встречались странники и странницы, собиравшие на дорогу ко Гробу Господню, к Соловецким угодникам, к Тихону Преподобному и т. п. Или, живописуя некоего бывшего московского дьякона, которого расстригли «за чрезмерное осушение стеклянной посуды» и который теперь просил «для обогрения плоти и подкрепления духа», Прыжов добавлял, что при нём находился служка и что сам он «четыре года ужвсё сбирается, чтобы идти на Афон».

В рассказе уроженца г. Елабуги Вятской губернии Д. И. Стахеева (1840–1918) «Извоз» в несколько сатирическом ключе обрисована лукавая странница, которая пришла в дом к богатому купцу и, смиренно говоря, что она намерена «с помощью Божией совершить новое путешествие», предлагает «послать какое приношение», то есть попросту просит денег. Вот как она вещала: «Меня Господь взыскал всеми благами жизни, я жила в роскоши и удовольствии тленного мира сего…», а потом перед нею, дескать, предстал некий сияющий дух, и она стала странствовать. Этот сюжет в её изложении слишком уж напоминает что-нибудь житийное. И от простонародья она себя явно отделяла:

«…Она сложила зонт и, тыкая им в мужиков, сердито ворчала:

– Ну вы, мужичьё, посторонитесь».

В рассказе М. Горького «Страсти-мордасти» (1917, из цикла «По Руси») мальчик-инвалид показывал герою свою «зверильницу» – коробочки с пойманными насекомыми. Каждый такой «зверь» был поименован по соответствию с кем-либо из соседей. «Здесь – жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он – странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает…»

В общем, и настоящие, богомольные странники прибеднялись, и пройдошливые нищие нередко притворялись, будто они собирают денежки на дорогу к святым местам.

А. Дюма-отец, путешествовавший по России, летом 1858 г. совершил поездку по Ладожскому озеру на о. Валаам. На пароходе, которым он туда добирался, находилась сотня паломников. Они «отправлялись к святыням Валаамским». Вот как Дюма описал их: «Странники эти и странницы весьма неприглядны с виду; все они из плебеев, если слово это уместно в применении к русским. С первого взгляда не сразу отличишь мужчин от женщин, единственный зримый признак последних – отсутствие бороды. Одежды, вернее сказать, лохмотья, у тех и других одинаковы. У мужчин и женщин посох в руке, а за плечами изорванная сума». Значит, русских паломников, действительно, можно было, на взгляд стороннего человека, принять за нищих. Однако едва ли среди сотниверующих, направлявшихсякмощам чудотворцев Сергия и Германа в Валаамском Преображенском монастыре, сплошь были нищие. Просто от паломников ожидалось утрированно богомольное, приниженное поведение, демонстрация своей «нищеты» да «убогости», даже если они не были уж настолько жалки и неимущи.

Русский учёный-биолог А. К. Энгельмейер, который летом 1899 г. путешествовал по европейскому Северу и пожил некоторое время на Соловках, был человеком просвещённым и, судя по всему, не слишком религиозным. Он упоминал о паломниках как о людях несчастных, серых, убогих, фанатичных, всегда каких-то грязных. В его описании они выглядят нищими, да и передвигаются они на судах в каютах третьего, низшего класса. У него даже вырвалось: «Среди богомольцев почти не видно ни весёлых, ни красивых людей. Те, конечно, и без того счастливы. Им сюда не зачем ездить, разве только из любопытства. Сюда стекаются, как и вообще к святыне, несчастные, калеки и уроды». Складывается впечатление, что соловецкие паломники если и были интересны Энгельмейеру, то ужво всяком случае не настолько, как любимые им птицы. И оттого они сливались в его глазах в общую серую массу нищебродов и фанатиков.

Известно, что подавляющее большинство паломников были люди простые и небогатые. Среди пилигримов, которые добирались из Российской империи в Святую Землю во второй половине 1890-х гг., было 90 % «простонародья». Две трети отправлявшихся в Палестину – женщины, которые (как, впрочем, и мужчины), по словам современника, выглядели изломанными «жизнью и условиями её». Один из путешественников писал: «Нельзя не поражаться, что нет не только паломников, но даже туристов среди наших интеллигентов». А, скажем, путь из Петербурга к Соловецким угодникам – частично посуху, частично по воде – вплоть до конца XIX в. бывал и долгим, и очень трудным. Т. Г. Фруменкова, изучавшая эту тему (но не упоминавшая в своей работе о наблюдениях Энгельмейера), писала: «Такие поездки ежегодно совершали сотни богомольцев, и они за долгие годы стали своего рода ритуалом. Устаревшие, опасные средства передвижения и неустроенный быт считались необходимой составной частью паломничества. Это и повергало в ужас туристов из “чистой публики”». Ещё бы при таких условиях не выглядеть паломникам уставшими, озабоченными, да и неухоженными!

О паломниках, отправлявшихся до революции в Палестину из Рязанской губернии, Х. В. Поплавская писала: «…Подавляющее большинство паломников составляли вдовцы и вдовы в возрасте старше 50 лет». Она объясняла это так: «…Наличие семьи и хозяйства не давало возможности располагать собой, отлучаясь надолго. Помимо этого, для совершения такого далёкого пути необходимо было накопить некоторое количество денег, что возможно было лишь к более зрелому возрасту и при меньшем количестве иждивенцев в семье».

В том-то и состоял феномен дальнего паломничества, что в него отправлялись самые разные люди, и вовсе не обязательно нищие (даже если кто-то из них, пробираясь пешком, не отказывался от подаваемой милостыни). Покормить, обиходить странника-паломника и дать ему денежку – такое воспринималось как религиозный долг, тем более что денежка могла быть «за проход», а могла быть на свечку угодникам соловецким от подающего.

В дневнике крестьянского парнишки А. М. Лалетина, жившего в д. Катаевщине Шепелевской волости Слободского уезда Вятской губернии, есть сделанная в 1895 г. запись: «У бабушки денег много было, и с деньгами ей было хорошо. Она при деньгах занималась странствованием, ходила в Соловецкий монастырь, Киев, Верхотурье, Иерусалим старый и новый. Я думаю, что бабушка израсходовала на это денег немало. Она чуть не каждый год уходила из дома на долгое время».

А вот священник Сергий Сидоров, в соответствии со своим несколько идеализированным пониманием религиозного странничества, воспринимал странников-паломников как людей, добровольно и охотно принявших почти монашеский обет нищенства: «Подвиг страннический учил о полной нищете, он восхвалял свободу от предметов или, говоря словами одного странника, “всего человека обнажал, дабы не думал о богатстве своём”. Подвиг добровольной нищеты знает святая Церковь, почти все её подвиги презирают внешние богатства. ‹…› Странники знают только лишь посох, мешок, иногда Евангелие или Библию, а больше никаких богатств не имеют. “Берегись, странник, лишней копейки! Она обожжёт тебя в день судилища”, – говорила одна странница».

Летом 1850 г. мещанин из г. Слободского Вятской губернии Андрей Юхнёв умер, возвращаясь из Соловецкого монастыря. Его спутник, рясофорный послушник Вятского Успенского Свято-Трифонова монастыря Алексей Якимов привёз в г. Вятку его паспорт и пожитки. Согласно подготовленному тогда документу, после Юхнёва остались только «азан (очевидно, азям, то есть старинная верхняя одежда простолюдинов. – В. К.), полушубок, сапоги, сума, две костяные ложички и очки». Юхнёв был жителем значительного в то время города, тесно связанного торговыми путями с Архангельском и Белым морем, ходил он не в мужицких лаптях, а в сапогах. В дальнем странствии вещей при нём было немного, но едва ли он нищенствовал. Вероятно, конкретной причиной его паломничества к Соловецким угодникам была тяжкая болезнь, которая его и погубила.

Похоже, что если не брать в расчёт действительно нищих людей из, так сказать, прицерковного круга – вроде описанной Салтыковым-Щедриным Пахомовны, то обычно в паломничество к святым местам отправлялись те, кто был достаточно состоятельным (и ещё, желательно, имел необходимый для длительной отлучки из дома досуг). По крайней мере, для молодого крестьянина Лалетина связь между богатством бабушки и её странствованиями вполне очевидна.

Нищенство же чаще всего бывало в те времена особым, специфическим промыслом. На Вятке особенно заметны были назойливые и вездесущие сунские нищие – из Сунской волости Нолинского уезда. Вот характерный пример. Священник, заполнявший в 1882 г. анкету со сведениями об Иванцовском приходе Слободского уезда, писал: «…Нищенство в приходе почти не существует, так как весь приход составляют одни бедняки». Бедняки и нищие – это разные категории людей. Первые – просто малоимущие, недостаточные крестьяне, живущие от трудов рук своих. И вообще в анкетных сведениях о церковных приходах обычно более или менее точно указывалось число нищих, именно потому, что это было что-то вроде профессии, которой постоянно занимались некоторые семейства.

В 1998 г. были записаны воспоминания московского старожила С. П. Раевского о его детстве, проведённом в д. Бегичевке на границе Рязанской и Тульской губерний. Он рассказывал, что его, пятилетнего ребёнка, очень интересовали нищие. Они все откуда-то приходили, в самой Бегичевке «побирушек» не было: «Я знал, что в деревне живут люди бедные, но не нищие». Раевский оставил описание некоторых запомнившихся нищих, вот подзаголовки его очерка: «Старик шорник», «Ванюшка», «Чегодай и Баба-Яга», «Семён Курочкин». И в самом конце – «Мануливна». Эта – наособицу. «Её более всего почитала моя мать, даже няня моя относилась к ней терпимо. Она, по сути, была не просто нищей, а богомолкой, собирающей милостыню на хождение ко Святым местам. С палкой и мешком за спиной она с наступлением весны уходила на богомолье. Трижды, по её словам, ходила в Святую Землю, бывала в Киево-Печерской лавре и во всех ближайших монастырях. Мама любила с ней беседовать, угощать чаем и говорила, что при этом вспоминает княжну Марью из “Войны и мира” с её Божьими людьми. Как я помню, Мануливна была не старой, вполне ещё бодрой и крепкой женщиной с приятным кротким лицом. Одета бедно, но не в лохмотья, как обычные нищие. Приходила она обычно поздней осенью и зимой. Летом она была на богомолье» (курсив мой. – В. К.).

На первый взгляд Раевский и Мануливну числит в нищих. Но при этом оговаривается, что она – не обычная нищая, а богомолка. Вправду ли она при этом собирала милостыню (для хождения по святым местам) или просто не отказывалась принять подарок зажиточных и боголюбивых людей, вроде его матушки, не очень понятно: пятилетний ребёнок вряд ли различал такое.

Ну, а профессиональные нищие охотно выдавали себя за паломников, странствующих к святым местам. Тем более что таковых в народе привечали. Характеризуя государственных крестьян Сарапульского уезда Вятской губернии, местные власти в 1850 г. сообщали: «…Все они имеют обычай принимать странных, делают различные между собою в нуждах вспомоществования и в полной мере соблюдают почтительность к странным…» Но это, конечно же, не означает, что паломники были из нищих.

Интересно заметить, что в традиционных народных рассказах, быличках, легендах образы нищего и странника и в самом деле могут смешиваться. Нищий в таких текстах приходит в дом хозяев издалека, то есть он является странником, хотя его определяют как «нищего». Такие сюжеты записаны, к примеру, в Полесье. В них нищий странник, придя в дом, умеет вызнать, разведать, разглядеть необычное. Он видит, как ведьма собирается на шабаш, как змеи и жабы приносят ведьме украденное у чужих коров молоко, он слышит, как ангелы предрекают судьбу новорожденному. Он и сам способен предугадывать, например, погоду и урожай. В общем, нищий странник обладает сверхъестественными способностями. В этом такой персонаж народной несказочной прозы схожс иными «чужаками».

Если в традиционных народных рассказах фигуры «нищего» и «странника» почти сливаются, то по более реалистичным ситуациям, выявленным этнографами и бытописателями, заметно, что в народном восприятии XIX – начала XX в. уже бывало разделение таких людей.

Исследователи отмечают, что само по себе преодоление тягот пути к святыне, испытание трудной дорогой, которая к тому же непременно воспринималась как опасная, было необходимой частью паломничества. Поэтому так часто ходили пешком, а по морю плыли на вёслах. В присланной в Этнографическое бюро из Новгородской губернии корреспонденции говорилось: «Путь на лошадях в летнее время считается предосудительным, так как крестьяне, отправляясь на богомолье, имеют в виду, кроме поклонения святыне, ещё потрудиться и постранствовать в дороге». В этом же ряду – благоговейное обхождение святыни паломниками (например, древнего монастыря, святого озера и т. п.), причём нередко на коленях. Согласно данным В. В. Виноградова, в Невельском районе Псковской области есть несколько почитаемых источников, расположенных в болоте. Эти источники, вода которых считается целебной, святой, находятся поодаль от селений, в труднодоступных местах, к которым надо пробираться по специальным тропам. При этом вблизи жилья, разумеется, есть вполне доступные источники воды, но они не считаются чем-либо примечательными. В них берут воду запросто и повседневно, а к тем, что на болоте, ходят по важным случаям – для исцеления, для вызывания дождя, при болезнях скота, на крещенье.

А многие обитатели далёкого Приуралья добирались даже в Грецию, на Афон. Во второй половине XIX в. бывало так, что на Афоне жило до семидесяти вятчан. Влияние афонского монашества на православную жизнь России, да и Вятки в частности, было весьма заметно. Студент Киевской духовной академии А. Г. Стадницкий (будущий митрополит Арсений; 1862–1936) во время паломнического путешествия на Афон летом 1883 г. встретил на пароходе вятчан. Он записал в своём дневнике: «Между богомольцами на Афон есть два крестьянина Вятской губернии, два Пермской, два Тверской, один Астраханской, три отставных солдата и несколько других». Стадницкий отметил: «Боже мой, какие жалкие на вид вятичи и пермяки: оборванные, измученные, голодные… просто жаль смотреть. Как оказалось – они месяца полтора из дому… пешком пришли в Киев, оттуда в Одессу и, по их словам, если бы возможно было, то “пешочком” бы и на Афон. Вот самоотвержение! Нужно именно удивляться такой сильной вере наших русских крестьян! Все они, кажется, думают остаться на Афоне, “если Господь и Царица Небесная соблаговолят”».

Пути в старину бывали протяжёнными и трудными. Когда человек мучительно и долго преодолевал вязкое пространство, особенно в паломническом странствии, его близкие искали способы помочь ему. Да и сам он зачастую начинал вести себя на особый лад. Эти обстоятельства и ситуации порождали множество запретов, обычаев, обрядовых предписаний.