Я забылся только под утро. Сна, собственно, не было, были какие-то провалы в нечто смутное, дерганое, мешанина реального и фантастического. Мне казалось, что я вижу Азефа, слышу его голос, читаю его мысли... Он вновь и вновь возвращался в мое сознание, настойчиво, навязчиво, как тяжелый кошмар, и я был перед ним беззащитен.

И наконец, измученный всем этим, я вынырнул из кошмарного полубреда, ища спасения в реальности.

Зарядка, душ, завтрак, обработка материала для передачи по телефону в редакцию — все это помогло мне восстановить душевное равновесие, но вскоре я поймал себя на том, что с нетерпением ожидаю второй половины дня, когда Никольский откроет свою библиотеку и можно будет к нему отправиться.

И всю дорогу, пока я ехал в библиотеку, мне казалось, что я найду ее закрытой и никогда не узнаю чего-то важного, ради чего Никольский затеял вчера весь этот разговор в кафе на набережной и вызвал из далекого небытия дух самого Азефа.

Но Никольский, когда я приехал в библиотеку, был уже на месте. Он сидел за своим рабочим столом в сырой полутемной комнате в толстом домашнем халате, на голове вязаный шерстяной колпак неопределенного цвета, на скрюченных подагрой руках — коричневые нитяные перчатки с обрезанными пальцами.

— A-а, господин писатель, — встретил меня довольной улыбкой Никольский. — А я жду вас, уже с полчаса, как жду... Милости просим!

И он встал мне навстречу.

— Вы меня ждали? — удивился я. — Но почему? Я ведь не должен был сегодня к вам приехать — книги, которые я взял у вас вчера, не могли быть прочитаны за ночь.

— Да вы и не за книгами приехали, — рассмеялся он дробным стариковским смехом. — И, заговорщически подмигнув мне, продолжал: — А приехали вы, господин писатель, ко мне за Азефом. Ну, признайтесь, ведь сегодня он вам небось всю ночь спать не давал. Так ведь?

Он заглядывал мне в глаза, и взгляд его был полон нетерпения.

— Растравили вы меня вчера своим рассказом, Лев Александрович! Сам не знаю почему, а загорелся я. Уж больно все у вас жизненно получается, слушаешь вас, а будто сам все видишь.

Он польщенно кивал головою:

— Вот и я, господин писатель, понял вчера — зажег я вас, зажег! Да и как не зажечь...

Он повел рукою в сторону лежащих на столе книг.

— Как не зажечь, если сам всю жизнь горю этим. Вот сколько об Азефе писали — негодяй, провокатор, сколько людей на виселицу да на каторгу отправил, и как только его земля, сукиного сына, носила. Горы бумаги на него перевели, а чтоб поглубже в него заглянуть, в этого самого негодяя, тут Достоевский нужен, это для него такие характеры на свет появлялись.

Он выдвинул из-за стола облезлый венский стул и стряхнул руками пыль с его треснувшего сиденья:

— В ногах, как у нас на Руси говаривали, правды нет, вот и присядьте пока, а я вам кое-что сейчас покажу...

И, не дожидаясь, пока я устроюсь на шатком стуле, он ускользнул через узкую дверь между стеллажами в соседнюю комнату.

Вернулся Никольский лишь через несколько минут, держа обеими руками, как нечто чрезвычайно ценное, тонкую папку рыжего картона с отпечатанной типографски казенной надписью «Дело».

— Вот, с гордостью произнес он, усаживаясь на место.

Мы сидели за столом друг против друга, я спиною к двери, он — лицом. Пальцы его с трудом совладали с тесемками, он аккуратно отвернул верхнюю обложку, полистал лежащие в папке листки бумаги, выбрал один из них, поднес к сильно прищуренным глазам, пошевелил бесцветными, тонкими губами, читая строки, выписанные черными чернилами, и протянул листки мне:

— Вот, господин писатель, вам еще одна приманка...

Это было письмо, подколотое к небольшому почтовому конверту.

Адрес написан по-французски:

«Мадам Л. Менкин, Париж, 130, Бульвар Монпарнас».

И сразу же, на первой страничке:

«Люба

Не знаю, получишь ли ты это письмо. После долгих исканий мне удалось достать твой прошлогодний адрес. Не раз я писал тебе по старому, но от тебя ничего не получал. Я знаю, что я не в праве ожидать от тебя известий. Я знаю, что и ты, как и все без исключения, веришь всему, что обо мне писали, говорили и печатали. Доказывать, что девять десятых или еще больше из того, что обо мне распространяли, неправда, я не в силах. Я своим отъездом или бегством создал себе это невыгодное положение. Я действовал с начала до конца глупо!

Другого слова я не нахожу для определения своих действий. Я совсем не оценил серьезности моего поступка, уезжая тогда».

Никольский внимательно следил за выражением моего лица, но пока что вряд ли мог прочесть на нем что-нибудь, кроме недоумения. Откуда мне было знать, кто такая мадам Л. Менкин (по-русски ее фамилия звучала, наверное, как Менкина) и кто писал ей, судя по почтовому штемпелю, из Гамбурга 28 декабря 1910 года, то есть между католическим Рождеством и Новым годом. Письмо было неряшливым, кое-где виднелись потеки, будто на чернила капнули водою.

— Не понимаете? — удивился моему спокойствию, почти равнодушию Никольский.

Я лишь пожал плечами.

— Да ведь это Азеф! — не выдержал Никольский. — Вы читаете письмо самого Евно Азефа, написанное им уже тогда, когда он был разоблачен, бежал и скрывался от эсеров в Германии. Его ведь приговорили к смертной казни, и за ним охотилась вся революционная эмиграция! И не только эмиграция. Даже сам Карл Либкнехт направил своих людей на его поиск.

Я с невольным уважением посмотрел на листки, находившиеся у меня в руках.

— Оригинал?

— Оригинал! — с хвастливой гордостью отчеканил Никольский. — Больших денег сегодня стоит... у коллекционеров. — И заторопил: — Да вы читайте, читайте!

Я хотел было продолжить чтение, но любопытство остановило меня:

— А... мадам Л. Мепкин? Кому пишет Азеф?

— Мадам Л. Менкин — Любовь Григорьевна Менкина, по мужу — Азеф, или Азева, как некоторые в то время ее называли.

В голосе Никольского прозвучало такое презрительное снисхождение к моему невежеству, что я поспешно уткнул глаза в странички письма.

«...Для меня было бы несравненно лучше остаться и раскрыть своим все, и я, вероятно, вышел бы из всей истории не таким, каким меня изображали, не выслушав меня. Виноват, конечно, во всем один я. Легкомыслие и глупость мои. Тогда мне казалось, что вина не моя, а тех, которые так грубо ко мне явились тогда. Теперь мне ясно, что они, пожалуй, не могли действовать иначе.

Конечно, я не тот, каким меня изображают, — я остаюсь и есть тот же Евгений, которого ты знала 14 лет и которого ты может быть, любила и который всегда искренне радовался и печалился, когда и другие радовались и печалились. (Он опять забыл поставить точку — с точками и запятыми он все время был не в ладах.) Изменение во мне если и произошло только в том, что я теперь сознаю, как легкомыслен я был. Основной недостаток мой — это легкомыслие. Если ты дашь себе труда на одну минуту забыть все, что произошло с точки зрения политики и воскресить меня в своей памяти лишь как человека со всеми его недостатками и достоинствами, то я уверен, что ты согласишься со мною, что я не животное, и не бездушное фальшивое лживое существо, — каким меня изображают, а человек, как другие, и если меня и любили — то это было и заслуженно».

Да, в синтаксисе ростовский гимназист был явно не силен, зато как энергичен, наступателен его стиль!

— Что? Пронимает? — понял мою мысль Никольский. — И это всего лишь письмо. А представьте, как он действовал на людей, когда говорил — особенно один на один, оратор он был неважный и перед несколькими сразу говорить не любил.

«...Какая нелепость думать, что все с моей стороны было комедиантство, — продолжал я читать становящиеся все размашистее строчки. — Разве ты не видела моих с глазу на глаз — слез, которые не у всякого являются. Это комедия перед тобой что ли?! И это комедия когда я теперь встречаю несчастных детей — то я плачу, плачу о судьбе своих Лоло и Вали.

Все это пишу тебе не для того, чтобы вернуть твое уважение ко мне — на это я не рассчитываю.

Я хочу подействовать на тебя лишь на столько, чтобы ты подумала, что я человек и не лишен человеческих чувств и сказала себе, что может быть с твоей стороны немного несправедливо пользоваться своим положением и не давать мне ничего знать о детях...»

Я невольно остановился, чувствуя, что к горлу подступает ком, и Никольский мгновенно уловил мои чув-ства.

— Читаете про детей?

Я кивнул.

— Да, очень трогательно, — прокомментировал Никольский. — А вот, к примеру, Герман Александрович Лопатин, старый народоволец, честнейший революционер, назвал Азефа после вот таких его писем — чадолюбивым Иудой! — Он иронически ухмыльнулся: — Ну, как, господин писатель, разве это не герой для вашей новой книги?

Я неопределенно улыбнулся и продолжал читать:

«...Я не имею права и желания тебя упрекать, — ты в моей душе навсегда останешься самым чистым человеком, но мне временами кажется, что ты слишком сурова ко мне, когда ты лишаешь меня единственно возможного светлого луча в моей несчастной жизни — сообщения о детях. Умоляю тебя делать это время от времени...»

На строке — пятно, черные чернила размыты, будто слезой или каплей воды. А дальше вдруг конец эмоциям и совсем по-деловому: «...Главная цель моего письма — спросить не найдешь ли ты возможность устроить так, чтобы мне дали возможность явиться на суд перед прежними (слово подчеркнуто!) товарищами. Я понимаю это так, — мне дается полная возможность оправдаться от всей лжи, которая на меня возведена. Все что было мною сделано должно быть отделено от выдуманного. Моя честь, насколько она была загрязнена неправдой и (слово зачеркнуто Азефом) восстановлена и очищена. Я же со своей стороны совершенно подчиняюсь решению, которое вынесет суд мне вплоть до смертной казни. Мне только важно, чтобы суд состоял из старых товарищей, которые меня знали. Желательно мне твое присутствие на этом суде — не в качестве судьи, а человека, мне дороже всего и человека, который воспоминания обо мне передаст моим несчастным детям. Конечно прежде всего ты должна убедиться, что это будет суд, а не ловушка для меня. Сейчас я смерти совершенно не боюсь — но мне не хочется умереть без восстановления своей чести по крайней мере в тех рамках, в каких это еще возможно после всего сказанного обо мне. Надеюсь, что ты на это письмо мне ответишь и о до... (дальше неразборчиво).

Будь немного мягче ко мне — я вовсе не скверный и моя совесть не так уж загрязнена. Целую детей. Евгений.

Еще раз хочу тебе сказать, что с моим желанием оправдываться перед бывшими товарищами и подчиниться их суду — надо серьезно посчитаться. Но кроме того надо осторожно за это взяться. Для многих может быть соблазнительна будет мысль устроить таким образом (опять исправление рукою Азефа) мне ловушку. Если через два года сам возбуждаю этот вопрос — то должно быть ясно — что только мои внутренние побуждения, вопрос моей чести и моя личность для моих детей и для тебя, Люба, играют роль. Для других может более важно — убить провокатора, чем выяснить истинный характер всей этой трагедии. Конечно, я мог (опять исправление) это сделать тогда, но я уже сказал — это была моя глупость и легкомыслие. Не забудь, Люба, что судьба наших детей требует установления того, кто был их отец в действительности и отнесись к делу серьезно и осторожно.

Пиши на то же имя: (неразборчиво) до востребования в Вену».

Я аккуратно сложил листки письма, вложил их в конверт и передал Никольскому.

— Что ж! Впечатляет. Одинокий, затравленный, раскаивающийся человек отдает себя на суд бывших соратников по партии, требуя восстановить свою честь!

И тут мне в голову пришла неожиданная мысль:

— Позвольте... А вдруг...

И опять Никольский предугадал то, что я хотел было предположить:

— Вы хотите сказать... а вдруг Азеф и в самом деле пи в чем не виновен? А вдруг все его дело — провокация, с помощью которой было задумано деморализовать не только эсеров, но и все революционные силы России?

Я кивнул.

— Что ж! — ухмыльнулся Никольский. — Не вам первому это пришло в голову. Азеф несколько раз был на грани разоблачения и был бы разоблачен гораздо раньше, если бы... Если бы эсеры, те, кого он предавал, не верили бы так фанатично, что оказывавшиеся у них сведения о провокаторстве Азефа подброшены самой полицией именно с теми целями, о которых мы с вами только что высказались. Нет, господин писатель!

Никольский решительно сдвинул брови:

— Против Азефа — факты. Слишком много достоверных, проверенных фактов, что бы он ни твердил в письмах к этой несчастной женщине — своей жене.

— И все же... Письмо поражает искренностью. В нем столько любви, столько отчаяния! Горе, тоска, одиночество... Это же крик души!

— Да, я бы тоже, господин писатель, ему поверил, если бы не знал, что, когда он писал это письмо Любови Григорьевне Менкиной, он уже достаточно долго жил с некой немкой, знаменитой в начале века в Петербурге кафешантанной дивой. Кстати, открытка с ее изображением и подписью «Ля белла Хедди де Херо» у меня тоже имеется. Дамочка, надо признать, была довольно пышная и не любила себя утруждать излишней одеждой. Но это тема уже для другого нашего с вами разговора.

— Хорошо, а суд? Азеф пишет, что готов явиться на суд товарищей и согласиться с их приговором!

— Один суд над ним уже состоялся. В конце девятьсот восьмого года. Тогда он отказался предстать перед лицом судей и бежал, как только понял, что разоблачен. И приговор тогда был — смерть. Так неужели же вы, господин писатель, верите, что он почти два года метался по Европе, меняя адреса и фамилии, чтобы вдруг раскаяться и сдаться своим бывшим товарищам, знающим, вернее — узнавшим за это время всю его подноготную?

— И все же он пишет жене, просит ее помочь ему получить возможность явиться на суд...

Никольский поморщился. Он не сразу ответил мне. Аккуратно поправив бумаги, разворошенные было, когда он искал в папке письмо Азефа к Любови Григорьевне Менкиной, он принялся завязывать своими старческими, плохо гнущимися пальцами тесемки картонных обложек, сосредоточившись, казалось, только на этом. И, только хорошенько завязав их, решил ответить на мой вопрос.

— В первые месяцы после разоблачения Азефа эсеры были настолько потрясены и деморализованы, что долго не могли прийти в себя. Они создали специальную следственную комиссию, чтобы разобраться в случившемся и понять, как такое могло произойти...

Никольский встал, намереваясь отнести папку в соседнюю комнату. Лицо его было бледным, на серой, пергаментной коже выступили капельки пота. Было видно, что он устал и его одолевает слабость.

— Вам нехорошо, Лев Александрович? — поспешил я к нему.

Он виновато улыбнулся:

— Ничего... это со мною бывает... возраст!

И, отстранив меня, скрылся за дверью.

В комнате он появился лишь минут через пять. Лицо его порозовело, видимо, принял какое-то лекарство. И сразу же поспешил закончить наш разговор ответом на мой вопрос о суде над Азефом.

— Любовь Григорьевна Менкина, тоже член партии эсеров, давала письма, получаемые от мужа, на прочтение в Центральный комитет. Там приняли решение — дать Азефу возможность встретиться с представителями ЦК. Как я понимаю, с надеждой все-таки захватить провокатора. Но Азеф, как известно, никогда не был простаком и сколотил себе крупный капитал совсем не для того, чтобы после исполнения своей мечты погибнуть от браунинга Савинкова, Карповича или еще кого-нибудь из своих бывших соратников. Там... (Никольский кивнул на дверь между стеллажами)... есть кое-что и об этом.

Он стоял, держась обеими руками за спинку стула, па котором перед этим сидел, и я понял, что ему трудно продолжать наш разговор.

— Спасибо, Лев Александрович. Честно говоря, к Азефу вы меня теперь привязали. Накрепко. Но еще один вопрос... на сегодня последний.

По лицу Никольского я видел, что он доволен моим признанием, глаза его блеснули, и он согласно кивнул.

— Я догадываюсь, что историей Азефа вы занимались, наверное, многие, может быть, очень многие годы и, вероятно, собрали о нем интереснейшие материалы. Во имя чего все это?

И опять в его глазах я увидел победоносный блеск добившегося своего человека.

— Во имя чего я почти всю свою жизнь занимаюсь делом Азефа? Коротко ответить не просто, к тому же, вы заметили, мне сегодня что-то неможется. Вчера мы с вами выпили слишком много кофе и крепкого чая. Так что поговорим в следующий раз. А вот о документах по делу Азефа, вы правы — у меня, я думаю, самая большая и самая полная коллекция в мире. И жаль... но я не смогу уже сделать то, о чем мечтал всю жизнь, написать по ним книгу.

— Ну что вы! — стараясь быть искренним, возразил я, но он словно не расслышал.

— Обидно будет, если все пропадет напрасно, — сказал он вполголоса, уже для самого себя.

Мне показалось, я понял, к чему он клонит.

— Если у меня будет возможность работать с вашей коллекцией, я напишу книгу об Азефе! — вырвалось у меня. — И, конечно же, расскажу о том, кому я обязан этой темой...

Он нахмурился и отвернулся.

— Продайте мне вашу коллекцию, — шуткой решил я смягчить свою напористость.

— Нет, — в тон мне ответил Никольский.

— Тогда подарите...

— Нет, я вам ее завещаю... — последовал неожиданный ответ, и пока я оторопело хлопал глазами, он смотрел на меня и наслаждался произведенным эффектом.