— Зубатов? Сергей Васильевич? О, это был очень порядочный, интеллигентный и благородный человек.

Холодное лицо баронессы словно осветилось изнутри, когда она произносила эти фразы. Раз за разом бывая вместе с Никольским у Марии Николаевны на чае, я привык к тому, что гостеприимная хозяйка, несмотря на возраст, отличалась живостью характера и блестящей памятью. Правда, блестящая память демонстрировалась ею в том, что касалось прошлого, в настоящем же она частенько путалась и тогда, с коротким горловым смехом и холодным бесстрастным лицом привычно оправдывалась.

— Ах, господин писатель, стоит ли запоминать настоящее... Что в нем для меня? Одни потери и разочарования. То ли дело — прошлое. В нем все было ярко и романтично. А какие тогда были люди! Благородные рыцари, настоящие мужчины и кавалеры! Нет, я не осуждаю современную молодежь, наверняка и в ней есть благородные люди. Но, извините, этот дух стяжательства, когда каждый норовит урвать все, что может, себе и только себе...

Об этом противно даже говорить. Вы уж извините, господин писатель, но у меня здесь свой собственный мир, свой шато, и я хочу дожить в нем свои дни так же красиво, как прожила всю мою жизнь.

Никольский одобрительно кивал в такт ее словам, и на лице его было умиление. Это он завел разговор о Сергее Васильевиче Зубатове, как бы случайно, без какого-либо явного для того повода. Впрочем, никакого особого повода для этого и не потребовалось. С того раза, как он представил меня баронессе Миллер, мы стали бывать у нее почти каждый вечер, и не нужно было быть прозорливым, чтобы понять, что эти ежедневные встречи за русским самоваром спасают баронессу и Никольского от тоскливого стариковского одиночества. И, стараясь, чтобы я не скучал, Никольский каждый раз стремился разговорить хозяйку на тему, которая, как он уже был уверен, разожгла интерес «господина писателя»: об Азефе и его далеких днях.

Баронесса с удовольствием переносилась в мало кого интересующее сегодня прошлое. Как большинство поживших людей, она больше любила рассказывать, чем слушать, заново переживать в своих воспоминаниях некогда пережитое и, как ведется, слегка подправлять и приукрашивать свое прошлое, дофантазировать его, искренне веря при этом в правдивость своих воспоминаний.

А между тем жизнь ее не была богата событиями. В эмиграции она оказалась совсем юной девушкой. Ее родители: отец — инженер-путеец, мать — выпускница Смольного института благородных девиц — оказались во Франции отрезанными от России сначала фронтами мировой войны, а затем революции.

Барон Миллер, вдовец и бывший жандармский полковник, появился в Париже сразу после февральской революции. Сюда же он успел заблаговременно перевести и кругленький капиталец, человек он был благодаря своей профессии информированный и в силу природного ума — предусмотрительный. Имея касательство к заграничной агентуре Департамента полиции, он ловко использовал получаемые сведения не только для защиты престола, но и для собственных нужд — через подставных лиц крупно поигрывал на зарубежных биржах, и, как правило, удачно.

В Париже богатый жандармский полковник присвоил сам себе звание генерал-майора, справедливо полагая, что при выходе со службы он имеет право на повышение в звании точно так же, как повышались в звании его коллеги, выходившие со службы еще до февральского переворота. Бравому генералу не было и сорока. Благородная внешность, незаурядный ум, знание захватывающих историй — от придворных интриг до кровавых акций — все это покорило сердце юной и доверчивой Машеньки. Богатство же и титул барона настроили в его пользу папеньку и маменьку. А близкое знакомство генерала со многими деятелями дофевральской России, чьи имена особенно часто появлялись в русских и заграничных газетах на грани уходившего и наступавшего веков, сделало брак Машеньки с генералом не только респектабельным, но и по-своему пикантным.

Именно так новоиспеченная баронесса Миллер вошла в круг бывших сослуживцев супруга и познакомилась с таким знаменитым человеком, как Александр Васильевич Герасимов, завязав с ним долгую и нежную дружбу, особенно окрепшую после неожиданной и скоропостижной смерти супруга, погибшего как истинный романтик. «Мотор», который он «лидировал», сорвался с горной дороги в пропасть.

Все это я узнал у Льва Александровича Никольского, который, как я уяснил, давно уже играл роль наперсника страдающей от одиночества баронессы.

И, умело подталкивая свою приятельницу на воспоминания, Никольский все сильнее «завязывал» меня на Азефа и его окружение, как теперь вот в разговоре о Сергее Васильевиче Зубатове, о котором, как мне казалось, людям моего поколения было достаточно известно из школьных учебников и институтских курсов по основам марксизма-ленинизма.

— ...Мария Николаевна лично Сергея Васильевича не знала. Он застрелился в феврале семнадцатого, — тактично подсказал мне Никольский.

— Да, барон Миллер говорил мне, что он умер как герой, проигравший дело всей своей жизни, — печальным эхом отозвался голос баронессы. — Генерал-лейтенант Герасимов тоже очень высоко отзывался о Сергее Васильевиче, хотя, как он говорил, во многом с ним не был согласен.

Никольский отодвинул стоящую перед ним чашку с недопитым, остывшим чаем и чуть заметно улыбнулся. Он был доволен — разговор на начатую им тему получался.

— Да, господин писатель, то были интересные времена, — решил он углубить тему. — Интересные и ох какие непростые! В советских учебниках по истории — они есть в нашей библиотеке — слово «зубатовщина» означает самую примитивную, рассчитанную на дураков, полицейскую провокацию. Но ведь если бы все было так просто, вряд ли бы Ленин уделил Сергею Васильевичу Зубатову столько внимания в своих работах. И судьба господина Зубатова не была бы столь драматична. Или вы не согласны со мною, господин писатель?

Я пожал плечами:

— Почему же? То, что нам многое подавалось если не в извращенном, то, во всяком случае, упрощенном виде, это не наша вина, а наша беда, Лев Александрович. Но я никогда не стеснялся повторить за философом: чем больше я узнаю, тем меньше я знаю. Вот и теперь...

— И конечно же, вы не знаете, что Сергей Васильевич Зубатов после Рачковского был первым, если говорить всерьез, начальником Азефа, его, так сказать, наставником и духовным отцом?

Мне оставалось лишь смущенно улыбнуться...

...Они встретились осенью 1899 года в Москве. Азеф после почти семилетнего отсутствия вернулся в Россию окрыленный, уверенный в себе. Позади годы учения в Германии — сначала в Карлсруэ, затем в Дармштадте, и вот наконец получен диплом — сын нищего неудачника портного — инженер-электрик, господин инженер! Профессия передовая, перспективная, за ней и деньги, и положение в обществе, словом, будущее.

Недаром, особенно в последние годы, в Дармштадте, куда он перебрался из Карлсруэ, ибо там лучше было поставлено преподавание, он прослыл одним из самых старательных студентов — фирма Шуккерт предлагает ему место в Нюрнберге!

Что может быть почетнее и заманчивее после всего того, что выпало на первые три десятка лет его жизни! Правда, господа из Департамента полиции своим ежемесячным жалованием несколько облегчили его студенческие годы, но и он не оставался все это время перед ними в долгу. По их советам он не сидел на месте, не бездействовал. Германия и Швейцария ему теперь были знакомы не хуже Ростовской губернии, по которой в свое время он разъезжал неумелым, начинающим коммивояжером, пытающимся всучить провинциальным простакам залежалый, неходовой товар. Теперь, перебираясь из одного европейского города в другой, появляясь то в одном революционном студенческом кружке, то в другом, он иногда с усмешкой в душе сравнивал себя с тем, кем он был до отъезда в Германию: что ж, по сути дела, он и сейчас был коммивояжером, только куда более высокого класса, и торговал он товаром куда более престижным — идеями!

Выступления его всегда были коротки, четки, энергичны. И те, кто был с ним знаком еще в Карлсруэ, отмечали, что Евно Азеф сильно полевел, хотя и по-прежнему обрушивался на революционные политические доктрины, особенно на социал-демократическую.

— Мы вязнем в теориях, — рубил он решительные фразы. — Они связывают нас по рукам и ногам. Это о нас сказал поэт: «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано!»

И каждое его выступление заканчивалось призывом:

— К действию, товарищи! К делу! И дело это — террор. Террор и только террор поразит самодержавие в самое сердце, всколыхнет и поднимет на борьбу против него лучших сынов России!

Его голос завораживал, и слушателям казалось, что их потные от волнения ладони уже сжимают шершавые рукоятки браунингов, ставших вскоре любимым оружием боевиков-террористов, они видели себя маскирующимися в толпе прохожих, поджидающих с бомбами за пазухой кареты ненавистных царских сановников.

И когда товарищ Толстый уезжал в другой студенческий город, искры, зароненные им в молодые и наивные сердца, не гасли, дожидаясь лишь подходящего момента, чтобы вспыхнуть всесжигающим жертвенным пламенем во имя Революции.

Все знали, что, когда Владимир Львович Бурцев, известный народоволец и публицист, выпустил первый номер своего «Народовольца» с призывом к убийству царя, товарищ Толстый направил ему открытое письмо с поддержкой этого призыва. Это было дерзко и смело, и все знали, чего может стоить товарищу Толстому одно лишь это письмо. Были, конечно, и ответные акции царской охранки.

В Карлсруэ один из членов кружка, некий Коробочкин, молокосос, недавно прибывший из России, вдруг вспомнил о давних предупреждениях из Ростова и прямо на заседании, при всех кружковцах, бросил в лицо товарища Толстого гнусное слово:

— Шпион!

Ни один мускул не дрогнул на лице Азефа, он даже пе моргнул глазом. И когда кружковцы потребовали от перепуганного собственной смелостью Коробочкина доказательств этого мерзкого обвинения, Азеф продолжал гордо молчать, наблюдая, как его обвинитель путается и тонет в каком-то бессвязном детском лепете.

Решение кружковцев было единодушным:

— Поддержать невинно оскорбленного товарища Толстого, а Коробочкина исключить из кружка как клеветника.

Слово «провокатор» произнесено тогда не было, но мало кто сомневался, что выходка молокососа инспирирована Департаментом полиции, чтобы бросить тень на такого опасного борца против царизма, как сам Азеф. И это еще только больше укрепило его авторитет народного печальника и пламенного борца, не теоретика, но практика, человека действия, светлой личности, идеалиста, преданного революции. Так говорили тогда об Азефе в кружках революционной российской молодежи. И его присутствие на всех мало-мальски значительных собраниях революционеров, на обсуждении всех более-менее важных докладов и рефератов на революционные темы считалось уже чуть ли не обязательным. В Цюрихе в 1893 году его видели на заседаниях международного социалистического конгресса, на собраниях российских студентов и политэмигрантов, на следующий год он приехал в Берн и явился к супругам Житловским, занимавшимся созданием «Союза русских социалистов-революционеров за границей», людям пылким, доверчивым, но непрактичным. Деловитость и решительность, которые они разглядели в характере этого некрасивого, властно притягивающего к себе человека, покорили Житловских: именно из таких людей, верили они, и будет состоять «Союз русских социалистов-революционеров», сначала за границей, а потом и в России, и сам Бог послал к ним этого студента, рассказы о котором доходили до них еще и раньше.

Департамент полиции одобрил вступление Азефа в «Союз русских революционеров-социалистов», тем более что ниточки из Берна уже тянулись в Россию и предполагалось, что «Союз» может стать зародышем новой российской партии — Партии социалистов-революционеров. Письма из департамента шли ободряющие, кроме пятидесятирублевого жалованья стали поступать и наградные, в размере месячного оклада. И советы — умные, тактичные, полные заботы о его, Азефа, безопасности. И порою Азефу казалось, что в далеком Петербурге у него появился какой-то искренний доброжелатель, почти друг, это прельщало, радовало и в то же время настораживало — друзей у Евно никогда в жизни не было, он привык быть всегда один, только один, надеяться только на себя одного, доверять только одному себе. Людям он не верил и ничего хорошего от них не ждал, а в душе, про себя, даже бравировал этим: так уж устроена человеческая натура — подчинять или подчиняться, быть господином или рабом. Себе в этой жизни Азеф давно место определил: он будет Господином, он будет повелевать людьми, определять их судьбы, решать — жить им или умирать.

И теперь, когда первую часть пути к вершине можно считать пройденной, появилась возможность перевести дух, приостановиться, оглядеться и поразмыслить.

Получение диплома инженера-электротехника совпало с приятной новостью: все тот же неизвестный петербургский друг-благожелатель выхлопотал ему увеличение оклада сразу вдвое: сто рублей в месяц вместо пятидесяти. А кроме поощрительного вознаграждения к Новому, 1899 году, пришло денежное вознаграждение и к Пасхе. Но и на этом петербургский доброжелатель не остановился: в очередном письме он дружески, но настоятельно, приглашал новоиспеченного инженера-электротехника приехать в Россию, в Москву, где ему будет предложено хорошее место по специальности, а кроме того, за особые заслуги перед империей увеличено и государственное жалованье.

Отказываться от такого было бы грех, и осенью 1899 года Евно Фишелевич, полный самых блестящих надежд прибыл в Россию, в Москву.

...Начальник Московского охранного отделения Сергей Васильевич Зубатов понимал толк в агентурной работе и любил ее. Нет, он не был казенным ловцом «усталых душ», сломленные натуры его не интересовали — куда интереснее и труднее было превращать вчерашнего идейного противника, если не в друга, то по крайней мере в сознательного помощника, соучастника в нелегкой работе против безответственных, родства не помнящих разрушителей основы основ российской государственности — самодержавия.

А цену этим разрушителям Сергей Васильевич знал по личному опыту. Как и многие молодые люди, гимназист Зубатов грешил в свое время революционностью, состоял членом социал-демократического кружка, за что и был исключен в 1882 году из московской гимназии за десять лет до того, как пришлось покинуть учебное заведение и Евно Азефу. Из революционеров оба стали секретными сотрудниками полиции, ее платными агентами.

...И вот теперь, ожидая на тайной квартире встречи с Евно Азефом, секретным сотрудником, так хорошо зарекомендовавшим себя на работе за границей, Зубатов мысленно перелистывал страницы его формуляра, переданного Департаментом ему, Зубатову, начальнику Московского охранного отделения. И чем подробнее ему вспоминалась агентурная карьера Азефа, тем сильнее возрастало его презрение к этому «корыстолюбивому и пронырливому» агенту — эти определения, записанные в формуляре, теперь уже и не найдешь чьей рукой, врезались в память Зубатова своей беспощадной откровенностью.

Зубатов вытащил из жилетного кармана часы-брегет и щелкнул крышкой. Стрелки показывали семь минут пополудни. Азеф опаздывал, он должен был явиться ровно в полдень.

Зубатов досадливо поморщился: плебей — он и есть плебей. И хотя сам Сергей Васильевич к аристократам не относился, духовное плебейство он презирал всей душою.

И опять мысли вернулись к формуляру Азефа. Что ж, в архиве Департамента хранится и его, Сергея Васильевича Зубатова, полицейский формуляр. Менее десяти лет понадобилось ему, чтобы из заурядного секретного сотрудника стать начальником Московского охранного отделения. Мог ли он об этом подумать тогда, в 1883 году, когда стало известно, что Дегаев, отставной офицер-артиллерист, возглавлявший «Народную Волю», оказался провокатором, агентом Петербургской охранки, марионеткой в руках начальника особого отдела Департамента полиции Судейкина, нанесшего такие удары по «Народной Воле», после которых она так и не сумела оправиться. Сколько людей отправил в тюрьмы, на каторгу, в ссылку этот убежденный революционер Дегаев, а потом в довершение своей мерзости покаялся во всем этом перед Исполнительным Комитетом «Народной Воли». Покаялся и выполнил ее решение — убил с помощью двух подручных самого Судейкина — на его квартире, железной трубой.

Сергею показалось тогда, что весь мир, что все вокруг него — кровавая грязь, предательство и цинизм, ложь и беспринципность. И все это происходит прежде всего от тех, кому он так верил, за кем шел, в ком искал идеалы, в ком видел подвижников и мучеников. Да, видел. Да, верил! И вот крах. Крах всему, ради чего он собирался жить. И тогда он возненавидел тех, кто растоптал эти идеалы, тех, кто называет себя революционерами и отправляет на виселицу своих товарищей. Вот против кого надо бороться, вот чью преступную руку надо останавливать!

С этими мыслями молодой Зубатов и явился в Охранное отделение. Уже потом, по прошествии лет, он объяснял свое решение намерением «подводить контрконспирацию под конспирацию революционеров» и тем не допускать связанного с их деятельностью кровопролития. Он решил выбиться наверх, чтобы поставить дело политического сыска и охраны безопасности и общественного порядка в России на уровень современной цивилизации и криминальной техники. И выбился — с помощью одного только собственного интеллекта, без связей и поддержки, чужак в погрязшем в интригах и кастовости мире «голубых мундиров». Он дослужился в конце концов до звания полковника, но в элитный корпус жандармов его так и не пустили, для них он так и остался пришедшим со стороны презренным чужаком. Иудой, продававшим своих соратников за грязные полицейские сребреники. И, понимая и переживая все это в глубине души, Зубатов всего себя отдал работе, находя в ней спасение от полного душевного одиночества. У него было дело, которое требовало неиссякаемой энергии и новых, неожиданных смелых идей — своего рода «охранная реформация». Это он первым стал внедрять систему формуляров-досье, полных и подробных, ведущихся постоянно. Это он перенял уже использующуюся за границей дактилоскопию и фотографирование в трех ракурсах, задержанных, арестованных и осужденных. Но главной своей заслугой он считал постановку на небывалый доселе уровень работы с агентурой. «Сексоты» (секретные сотрудники) при нем превратились из всеми презираемых в охранной системе ничтожеств в героев, рискующих жизнью во имя блага, спокойствия и стабильности общества. И это была его моральная месть высокомерным «голубым мундирам».

— У меня есть кое-какие высказывания на этот счет Сергея Васильевича, — прервал свой затянувшийся рассказ Никольский. — Но я уже, наверное, наскучил, а вы меня не останавливаете.

— Похоже, Азеф ему был неприятен, — подтолкнул я Никольского. — Ведь если считать Зубатова идеалистом, алчный Азеф не мог быть ему близок.

— А вот и ошибаетесь, господин писатель, — не согласился со мною Никольский. — Если по-зубатовски сравнивать секретных сотрудников с любимыми женщинами, то самой любимой женщиной у него был Евно Фишелевич Азеф, который к тому времени выступал уже как «инженер Раскин». Евгений Филиппович Раскин.

И, словно поставив этой фразой точку, Никольский поспешно вскочил, указывая мне взглядом на бесстрастное лицо баронессы. Наша хозяйка спала, хотя глаза ее были полуоткрыты, как будто она пребывала в глубокой задумчивости, вызванной неприлично длинными и монотонными психологическими изысками Никольского. Но как только он поднялся со стула, голова баронессы шевельнулась, веера искусственных иссиня-черных ресниц вскинулись, и она произнесла голосом капризной, избалованной вниманием девицы:

— Ах, господа! Ради бога, извините, у меня ведь режим, и я так утомилась...