Мы встречались теперь с Никольским все чаще и чаще. И я понял: для него наши встречи были бегством от одиночества, психическим самосохранением человека, давно пережившего всех своих земляков-сверстников, друзей и просто знакомых. Конечно, чаи у баронессы Миллер заполняли его тоскливые стариковские вечера, но, как я понял, в отношениях не было равенства: баронесса выплачивала ежемесячное содержание старику библиотекарю, как когда-то баре-аристократы содержали для себя собственные оркестры, театры или картинные галереи, поручая их, хоть и свободным от крепостного ярма, но подневольным дирижерам, режиссерам и живописцам.

Нет, в отношении баронессы к нищему земляку не было ни высокомерия, ни барственной снисходительности. Но та подчеркнутая предупредительность, та осторожная вежливость, с которыми она обращалась с Никольским, были, на мой взгляд, куда более унижающи, чем была бы откровенная демонстрация неравенства и зависимости Никольского от баронессы.

В наших же отношениях все было иначе. Повествуя мне о днях, давно прошедших, возрождая передо мною образы интереснейших и почти неизвестных мне людей, связывая и разводя их судьбы, Никольский обретал собственное достоинство, самоутверждался и в собственных глазах, и в глазах жадно и с откровенным уважением слушающего его человека. Он охотно приходил ко мне — провести вечер в моем, пусть и холостяцком, но налаженном доме. И, как я ни возражал, старался принимать участие в моих вынужденных хлопотах по хозяйству: мы с ним то убирали квартиру, то пылесосили мебель, а то и колдовали у кухонной плиты. Порою он по-отечески ворчал на меня, упрекая в неэкономности, порою поучал или открывал мне все новые и новые способы выживания в непредсказуемости все той же бейрутской «ситуации». Он научил меня забивать морозильную камеру холодильника большими кастрюлями с водой, превращающейся в солидные куски льда на случай, если городская электростанция в очередной раз выйдет из строя. Тогда холодильник превращался в ледник.

— А как же мы обходились раньше, когда холодильников еще не придумали? — лукаво заглядывал он мне в лицо. — То-то, господин писатель! Ледниками обходились, ледниками... С зимы до зимы лед-то хранить люди умели.

Он открыл мне, что майонез может с успехом заменять сливочное масло и даже в жару хранится достаточно долго без охлаждения. Куски зачерствевшего местного хлеба, хобза, у нас не выбрасывались, а сохранялись в бумажных пакетах на «черный день». И когда городские пекарни в очередной раз из-за отсутствия в городе электроэнергии не работали, мы привычно распаривали хобз на прикрытой плотной крышкой сковороде, превращая его в прекрасные, на наш взгляд, тосты.

Мы часто перезванивались, разумеется, когда телефонная связь в городе в очередной раз восстанавливалась: телефон в библиотеке, как и ее помещение, оплачивался все той же баронессой Миллер.

Я чувствовал, что Никольский все больше привязывается ко мне, как лишенные домашнего очага люди бессознательно, инстинктивно идут на тепло, которым вдруг дохнуло на них из случайно отворившейся чьей-то незнакомой двери. И однажды, после хорошего, приготовленного совместно ужина в моем доме и нескольких стаканчиков первоклассного арака, у нас в очередной раз зашел разговор об Азефе: его письмо к жене, прочтенное мною в библиотеке у Никольского почти месяц назад, не давало мне покоя. Я признался в этом Никольскому:

— И все же, Лев Александрович, мне трудно поверить в неискренность того, что Азеф писал своей жене. Так можно писать лишь очень любимой женщине, искреннему и преданному другу. Честно говоря, этим письмом Азеф открылся для меня совсем по-другому — и сложнее, и человечнее.

— Человечнее? — поморщился Никольский. — Надеюсь, что вы уже поняли, что я посвятил изучению Евно Фишелевича Азефа всю свою жизнь, и смею надеяться, что никто не знал и не знает его так, как я...

Он приподнял свой стаканчик с араком и задумчиво посмотрел сквозь его мутную белизну на свет люстры. Часы в соседней комнате пробили девять.

— Что ж, оно и к лучшему — сейчас поздно, и мне пора домой, а вот завтра, господин писатель, если я еще не окончательно надоел вам со своим Азефом, этой «идеей фикс» всей моей жизни, и вы посетите меня в моем убежище, я покажу вам еще кое-что, касающееся нашего теперь с вами общего героя.

Утром следующего дня, как мы и условились накануне, я поехал в библиотеку Никольского — в старый квартал почти на самой «зеленой линии», на фронтовой черте, разделяющей Бейрут на западную и восточную части, соответственно на мусульманский и христианский секторы.

Обшарпанные двух-трехэтажные дома, построенные еще в те времена, когда Ливан был всего лишь одним из пашалыков Османской империи, были похожи па слепцов из-за заколоченных досками, наглухо закрытых ставнями окон. На узких тротуарах громоздились горы отбросов, в которых деловито и дерзко копались раскормленные крысы. Муниципальные власти давно уже не обращали внимания на этот полу-покинутый, простреливаемый со всех сторон район, да и мусорщикам совсем не хотелось выполнять там свои обязанности, рискуя в любой момент получить пулю какого-нибудь полусумасшедшего снайпера, в очередной раз вышедшего на охоту па случайных прохожих.

Тупик, в конце которого в старом, разрушающемся от времени двухэтажном доме находилась квартира, приспособленная под библиотеку, шел перпендикулярно пустынной улице, поднимался круто вверх по склону тесно застроенного еще в давние времена скалистого холма. Теперь здесь господствовали фантастического вида развалины, окружающие дряхлый дом, последним обитателем, которого был бедолага Никольский.

И каждый раз, съезжая в заросший травой, заваленный обломками заброшенных домов переулок, ведущий к библиотеке, я испытывал жутковатое ощущение затаившейся в развалинах и подстерегающей меня опасности.

Деревянная дверь единственного в доме подъезда висела на одной ржавой петле, распахнувшись настежь и открывая темный вход с выщербленными ступенями грязной лестницы. На лестничную площадку первого этажа выходили двери трех квартир, две — заколоченные наглухо, третья вела в библиотеку.

Я четырежды с длинными паузами постучал — договорились о таком стуке мы с Никольским совсем недавно и по его предложению. И когда он просил меня об этом, мне показалось, что он старается скрыть от меня какое-то, совсем недавно появившееся у него беспокойство.

Вот и теперь, даже услышав условный стук, он открыл не сразу, а сначала спросил тихим, настороженным голосом:

— Это вы, господин писатель?

И переспросил еще дважды, убеждаясь, что слышит в ответ именно мой голос. Потом послышались металлические лязги, скрип отодвигаемого засова, и только после всего этого тяжелая, мореного дуба дверь открылась. Никольский стоял за выступом каменной стены, в засаленном домашнем халате, опустив правую руку в просторный, оттопыренный карман. Увидев меня, он с облегчением вздохнул, и напряженность на лице его сменилась доброй улыбкой:

— Ахлян, господин писатель, ахлян, добро пожаловать, — приветствовал он меня по-русски, и, вынув из кармана правую руку, протянул ее мне. И, обменявшись с ним рукопожатием, я невольно обратил внимание, что карман его сразу же провис, будто в нем находилось нечто тяжелое.

Пропустив меня в свое книжное царство, Никольский тщательно запер дверь изнутри, и я отметил про себя, что, хотя замки, с которыми сейчас возился Никольский, имелись на двери и раньше, старый библиотекарь никогда, по крайней мере в моем присутствии, ими не пользовался.

— Ничего не поделаешь, господин писатель, — ответил он на мой недоуменный взгляд, — лихие времена!

И выразительно похлопал по оттянутому какой-то тяжестью карману своего халата. Потом опять повторил арабское приветствие:

— Ахлян, ахлян... Проходите же и садитесь...

Следуя его приглашению, я прошел к столу, заваленному старинными амбарными книгами, исполняющими здесь, как я уже имел возможность неоднократно убедиться, роль каталогов. Один из венских стульев был слегка выдвинут из-за стола, словно специально для гостя. Я воспользовался этим безмолвным приглашением и сел, ожидая, что будет дальше.

— Итак, господин писатель, — торжественно заговорил, подходя ко мне, старый библиотекарь, — я обещал вам вчера кое-что показать.

— Да, мы говорили о жене Азефа — о Любови Григорьевне Менкиной.

— Именно о Менкиной, — подчеркнул Никольский, — ибо, когда Азеф был разоблачен, она, не дожидаясь с ним официального развода, отказалась от его фамилии. Бедная женщина...

В его голосе было сочувствие.

— Сколько сил надо было отдать, доказывая, что она ничего не знала о двойной игре мужа! Пришлось ей давать показания и членам следственной комиссии, созданной социалистами-революционерами, чтобы разобраться в деле виднейшего члена своего Центрального комитета и командующего Боевой Организацией «генерала БО», как потом стали называть Азефа некоторые писатели из русской эмиграции.

Он взял один из каталогов и раскрыл его на страницах, заложенных несколькими исписанными листками бумаги. Запахло книжной плесенью, бумажной пылью.

— Вот, господин писатель, извольте ознакомиться. Выписки из показаний мадам Менкиной следственной комиссии по делу Азефа.

Я осторожно взял из его руки протянутые мне листки. Текст на них был машинописный, под голубую, не новую копирку, с «ерами» и «ятями».

— А я, с вашего разрешения, пока займусь кое-чем в соседней комнате.

И, не ожидая ответа, он бесшумно скользнул за дверь, оставив меня наедине с запротоколированными несколько десятилетий назад показаниями еще одной из жертв «инженера Раскина».

«Стенографический отчет 15-го заседания судебно-следственной комиссии. 25 марта 1910 года», — значилось в верхней части первого листка.

«Ведет член комиссии Сенжарский. Отвечает товарищ Л. Г.».

Сенжарский просит товарища Л. Г., то есть Любовь Григорьевну, рассказать для начала, как сошлись их жизненные пути — ее и Азефа. И в стенограмме идут сначала несколько ничего не значащих, относящихся к процессуальной стороне дела, фраз. Я пробегаю их беглым взглядом и все же словно вживаюсь в событие, происходившее 25 марта 1910 года.

Любовь Григорьевна после некоторого препирательства с Сенжарским начинает отвечать на его вопросы.

«Перед тем как познакомиться с ним, — говорит она, имея в виду Азефа, — я работала в Дармштадте, в одной мастерской. Это было еще 15 лет назад, то есть в апреле будет 15 лет...»

Я мысленно отбрасываю пятнадцать лет от девятьсот десятого года — итак, они познакомились в апреле 1895 года. Азеф уже исправно служил полиции и аккуратно получал за свои старания ежемесячные пятьдесят рублей, разъезжал по революционным русским кружкам в Германии и Швейцарии, призывая к террору, присутствовал на всевозможных собраниях и конгрессах, успел познакомиться в Берне с Шитловскими и покорить их своей революционной решительностью...

«...Познакомились 22 апреля у студента Петерса, к которому Азеф приехал из Карлсруэ...» — рассказывала Любовь Григорьевна.

Что ж, «освещение» одессита Петерса, судя по всему, продолжало интересовать политический сыск, и Азеф продолжал соответственно опекать своего опасного недруга.

«...Стали вместе выписывать «Форвертс», читали... Один раз как-то гуляли, и я ему рассказала, что приехала в Дармштадт только на время — по пути в Швейцарию, и как только выхлопочу стипендию, поеду в Швейцарию — в университет.

Через два дня от него «ужасное письмо» — на «ты». Я мечтала об учебе, а он — с какими-то «мечтами о любви». Я была возмущена и потрясена».

«Но в конце концов мы сблизились, — стыдливо признается Любовь Григорьевна членам судебно-следственной комиссии и продолжает свой рассказ:

— ...Он был вечно голоден, и ему вечно было холодно. Он постоянно жался от холода, и когда я к нему заходила в свободное время, то всегда была такая картина, что он или жарит себе на сковородке бифштекс, или лежит и спит. На меня это производило ужасно странное впечатление, что человек среди бела дня лежит и спит. Он, очевидно, в то время нуждался, потому что жил он очень скромно... и вечно как будто голодал — постоянно он хотел есть».

Любовь Григорьевна переходит к детским и юношеским годам своего мужа:

«...Отец у него был портной... мать сбежала из дому, в семье у них вечные ссоры и драки... Там была целая драма в семье... дети просто с ума сходили... Азеф в семье долгое время не жил — жил на частной квартире. Бросил гимназию, укатил с какой-то труппой на юг, в Ялту... После гимназии служил в конторе... там украл деньги... Мне кажется, что он вылетел из седьмого класса. Из гимназии не диплом, а какая-то справка... Он украл деньги и уехал на них за границу учиться... Приехал в Вену... Из Вены в Карлсруэ. Начинал учебу в Карлсруэ, кончал в Дармштадте...»

А вот и совсем неожиданные признания:

«...Читал письма, держа совсем перед глазами, чтобы никто не подсмотрел, или уходил в клозет... Неделями не разговаривал, грубил: ах, оставь, ты ничего не понимаешь! Уходил писать письма в ресторан. На душе у меня был все время камень».

Жили в бедности, хотя Любовь Григорьевна и получала стипендию — 60 франков в месяц. И опять об Азефе:

«Он не очень интересовался моей жизнью. Но когда уезжал, слал любвеобильные письма, телеграммы, ревновал ко всем, совершенно горел. Но стоило хоть неделю прожить вместе — хоть неделю, — ссоры, потому что натуры у нас были совершенно разные.

...Получал деньги от отца — 15—20 рублей в месяц — на учебу, занимал у некоторых знакомых.

Потом он как-то раз приезжает ко мне, уже значительно лучше одетый и рассказывает — есть у него приятель, Тимофеев, человек богатый. И он положил на имя Азефа в банк несколько сот или тысяч марок, можно брать понемногу. Мне тогда можно было сказать что угодно — и всему верила...»

Куда менее доверчивой оказалась германская полиция. Связь ростовского студента с российской охранкой явно не осталась ею незамеченной. Вряд ли приходится сомневаться, что письма Азефа в Россию и его почтовые получения перлюстрировались.

«...Появился в Дармштадте примерно в 96-м, 97-м году... Когда император приезжал в Дармштадт, то Азефа выслали из города. Немецкие шпики проводили его до Карлсруэ, а один немецкий профессор воскликнул:

— Ах, этот шпион!

...Как-то раз приходит и говорит: а знаешь, я крестился. Может, было это, а может быть, нет».

Но вот эта часть заграничной жизни Азефа подходит к концу. Франкфурт-на-Майне, Берлин и, наконец, Москва. И Любовь Григорьевна вспоминает: Азеф хвастался ей, что о визе на жительство в первопрестольной хлопотал для Азефа сам обер-полицмейстер Москвы Дмитрий Федорович Трепов!

...С Сергеем Васильевичем Зубатовым, начальником Московского охранного отделения, московский обер-полицмейстер состоял в то время в самых наилучших деловых отношениях и всячески поддерживал то, что в историко-политической литературе получило впоследствии название «зубатовщины».

Я аккуратно сложил листки и положил их на стол. С этими бумагами надо было работать серьезно и тщательно, а не вот так, наскоро проглядывая, пользуясь любезностью их хозяина.

— Ну и как, господин писатель? — раздался с порога соседней комнаты почти ликующий голос Никольского. — По-прежнему сомневаетесь насчет Азефа?

Старый библиотекарь уже успел переодеться. На нем был старомодный, табачного цвета костюм, изрядно застиранная, в тон костюму, рубашка, воротничок которой был украшен почти потерявшим форму широким коричневым галстуком в белый горошек...

И вдруг я понял: да Никольский и жил в этом заброшенном, полуразрушенном доме! В самом деле — откуда бы ему взять деньги на аренду даже самой крохотной и неказистой квартирки при бешеном росте цеп в нынешнем Бейруте.

— Лев Александрович, — кивнул я в сторону лежащих на столе бумаг. — Видится мне, что у вас есть документы и не менее интересные. Но вот так, можно сказать, на бегу знакомиться с ними — это же профанация, одно расстройство...

— Терпение, господин писатель, терпение и еще раз терпение. Я же обещал завещать вам мою коллекцию. А дней моих, предчувствую, осталось немного. Ой как немного!