Нестегин предложил Володе включиться в работу по созданию на базе клиники координирующего комплекса, как этапа в проблеме «Внезапная смерть». Это и может послужить основой для будущей диссертации. На выбивание необходимой аппаратуры уходило много времени, а главное — сил, так как доставание аппаратуры Нестегин полностью возложил на Володю. «Вам не первый год промышлять для клиники. Теперь будете промышлять для себя». — «Не в таком же масштабе», — хотел возразить Володя, но не возразил. Промышлять аппаратуру для координирующего комплекса — это значит поливать голову холодной водой каждый час. Не просохнешь и уши отморозишь.
Что такое координирующий комплекс? Внезапная смерть человека часто наступает от отсутствия слаженности в действиях организма, поэтому все данные будут направлены в специальный блок контроля, который самостоятельно примет решение, что из аппаратуры включать для борьбы за жизнь — вибратор, прибор нагревания, охлаждения, ультразвук, инфразвук, ток высокой частоты. Ну, это в общих чертах.
Володя, доведенный до отчаяния, кричал в очередном отделе медоборудования:
— Монаху Менделю было проще — ему требовались огород и кулек с горохом. Ньютону — одно яблоко. Великому Павлову — несколько собак. Довольствовались малым. Я не…
— Горох брать будете? — предлагал какой-нибудь сотрудник.
— Знаете что?!
— Догадываюсь.
— Мне юмористов хватает.
В последнее время Николай Лобов необычайно активизировался. Завидев Володю, бурно его приветствовал:
— Да здравствует учредитель! Реформатор!
Провожая куда-нибудь «за добычей», говорил:
— Пришел, увидел, не победил.
Володя на это отвечал тоже «классикой»:
— Заткнись.
— Вырыл топор войны?
— Ха! — выкрикивал другу в лицо Володя. — Всех укокошу!
— Я тебя на сестринский пост отведу. Бромчику попьешь, пустырничка. Глотнешь обиду, не разжевывая. Умоисступленный.
Забегал Володя к ребятам на подстанцию. Иногда днем. Если они были на месте, отдыхали в креслах, он устраивался рядом. Тяжело вздыхал, бормотал:
— Вот… умел читать, а теперь изволь доучиваться.
— Для тебя аспирантура — что подвиги Геракла, — покачивая головой и выставляя вперед бородку, говорил Толя. — Тут вот парадную дверь никак не сделают, через гараж лазим.
— Не сгущай, — отзывался Гриша, прикрыв глаза: срезал пик усталости.
— Не сгущаю, а уточняю.
— Повсюду гидру теперь ищет.
— Борода обязывает. — Толя достал пачку перевернутых сигарет.
— Борода-то а-ля Генрих Четвертый.
Закурили.
За стеной слышны были телефонные звонки в диспетчерской, радиопереговоры с находящимися на линии машинами. По-прежнему почти без звука работал телевизор. Место инспектора ГАИ Леши пустовало: он был на посту.
— Как Йорданов? — спросил Гриша. — На дистанционном?
Володя кивнул.
— Тикает прилично?
— Прилично.
— Только бы не психовал, — сказал Толя. — Эмоции. — Толя основное зло всегда видит в эмоциях. При нынешнем ритме надо иметь низкотемпературные рассуждения.
— Уже. Завибрировал.
— Интеллект мешает. Подогрев.
— Конечно. — На этот раз Володя как никогда с ним согласен.
— Жить осталось полкалендаря… зачем… почему и прочее, да?
Володя кивнул. Гриша насчет всего этого иного мнения: эмоциональная сфера — это индивидуальная окраска характера, постоянная перестройка и неудовлетворенность, это в первую очередь то, что присуще человеку с обостренным восприятием действительности, легко реагирующим на любые раздражители. Стратегия счастья и несчастья. Открытые и закрытые шлюзы.
Начался спор, но тут прозвучало по радио:
— Двадцать первая, на выезд!
— Поговорить не дадут, — вздохнул Толя, поднимаясь с кресла и бросая сигарету в большой старый бачок-бикс.
Выпрямил бородку: ему показалось, что она искривилась, пока он лежал в кресле.
Гриша вынул из кармана коробочку с линзами.
— С кем ездите? — Вместо Володи еще никого не выделили. Двадцать первая интенсивная, или, на внутреннем жаргоне, «очко», пока что не имела своего постоянного врача.
— С кем-нибудь из наших «скоростников». По скользящему графику.
Ребята похватали сумки, чемоданчики и устремились в гараж на выезд.
Володя позавидовал: поехали на активную работу.
А тут недавно в клинику пожаловал старший инспектор КРУ — контрольно-ревизионного управления. «Предъявите документацию на спирт». Володя предъявил. У него все в порядке: никаких перерасходов, никаких рыжиков. Сводит концы с концами, цифру с цифрой. Но противно. А чем одолевать бедной медицине склады и кабинеты хозяйственников? Куда приятнее — в руке медицинский чемоданчик или сумка и ты бежишь к «микрику» на выезд. Правда, опять-таки через гараж.
Нестегин в очередной раз осмотрел Артема. Долго листал разбухшую за много дней историю болезни, разворачивал ленты кардиограмм, фонограмм, смотрел биохимические анализы крови. Остался доволен: сердце вышло из опасной зоны.
— Вы поняли, Артем Николаевич?
Артем неопределенно повел головой.
— Сильные переживания тоже бывают полезными — очищают организм, — сказал Нестегин. — Стимулируют положительные «пеленги».
Лицо его невозмутимо, как у человека, который часто соприкасается с риском. Он способен нести на себе полноту ответственности. Артему нравились такие люди. Но сам он таким никогда не был.
— Да. Конечно. Спасибо.
— Благодарить не надо.
— Почему?
— Одна из привилегий врача — быть полезным и постоянно обязанным.
— Вы всегда категоричны?
— Всегда. Тоже привилегия. Моя.
— Но…
— Я не приемлю в этом вопросе «но».
— Неугодных вы удаляете?
— Неугодных я уважаю, но при условии, что они талантливые специалисты. Извините, мое время ограничено.
На обходах Нестегин, как правило, был с больными официален, неулыбчив. Считал, о серьезном и говорить надо серьезно, что только так врач приобретает авторитет у больного, веру в каждое слово и назначение. Над больным должна быть проявлена врачебная воля, спокойная и деловитая, потому что больной — это прежде всего безволие и неспокойствие. «Бывают, конечно, приятные исключения, — говорил Нестегин. — Но их мало, как и всяких исключений». Учил этому подчиненных, но не все принимали его метод. Нестегин за это действительно не карал: уважал право на самостоятельность и уважал самостоятельных.
Когда профессор и его свита покинули палату, Володя быстро вернулся к Артему, дружески кивнул и снова отправился вслед за своим профессором, царем в медицине. Артему сделалось стыдно. Он не обрадовался результату обхода. Что-то у него разладилось. Не приемлет прошлую жизнь и боится будущей. Имелось теперь достаточно времени, чтобы подумать о себе. Если это очищение, то оно ему не на пользу. Не успел сделать главного. Какая расхожая и выспренняя фраза. Должен был что-то успеть? Что же? Удачливый ремесленник, вот он кто. От литературы — литература. А как было у великих? Они духовно обогащались сами и обогащали других. Артем шел от ремесла к ремеслу. И все. Его положительные «пеленги».
Артему собственные книги прежде казались победой над собой, и чем победа была решительнее, безжалостнее — так ему казалось, что безжалостнее, — тем книга была лучше, откровеннее. Произведения были уверенными, эмоционально атакующими, мотивированными, с резко очерченными характерами и присущим автору глубоким, согретым личным восприятием жизни, лиризмом. Так все это говорили и писали в газетах и журналах. Он скользил на доске по гребням волн. Скользил, но ни разу по-настоящему не погрузился в волну, не узнал ее подлинную структуру, источник ее силы. Спешил, спешил. Дальше, дальше. Теперь остановился. Погрузился в самого себя, в самую опасную глубину. Ситников и Чарушина молоды. У них есть время на осмысление себя в литературе, на поиск истинных величин, того, что достойно существовать, хотя бы на те годы, пока существуют они сами. У Артема нет времени, не осталось, как выяснилось. Он, побежденный Спартак, знает, оказывается, правду и молчит. «Побежденный Спартак» пьеса Левы Астахова. Лева и Артем поступили в семинар к Паустовскому. Лева — раньше, Артем — позже. Астахов тоже писал тогда рассказы. Потом слегка увлекся театром. Первый раз он попал в театр «вертеть сцену»: студенты Литинститута подрабатывали этим в театре, у своих соседей по Тверскому бульвару. Артем тоже одно время вертел сцену, но все же остался при «своем Пегасе, который жевал только овес прозы». А Лева в театре познакомился с Пытелем. К нему домой прорвались несколько начинающих драматургов, в том числе и Лева. Образовался как бы семинар. Пытель в совершенстве владел сложным жанром драматургии, великолепно знал сцену, хотя сам никогда не был актером, не рос в актерской среде. На вопросы любопытствующих отмалчивался. Из витебских — и все… Статей не писал, интервью не давал. Жил в старой московской квартире с сестрой, такой же одинокой и молчаливой, как и он.
Но, несмотря на молчаливость и замкнутость, принял к себе молодых драматургов. Лева потом рассказывал, какими были импровизированные семинары. Велено было (именно велено) запомнить, что театр — прежде всего сцена, свободное пространство. Драматургия — характеры, а характеры — согласие или несогласие с самим собой, с внешней средой. Пьеса — соединение внешней среды и человеческих характеров. Сцена позволяет каждый вечер начинать заново играть любую пьесу, прочитывать ее, испытывать соединение внешней среды и человеческих характеров, чего не может позволить себе любой другой вид искусства. Пьеса каждый вечер иная, каждый год, каждое десятилетие. В этом ее непреходящая сила, обновление и совершенствование. Она должна быть с тайниками, до которых не сразу добираются. Быстро и полностью разгаданная пьеса быстро и полностью сходит на нет. «На сцену надо выносить событие, а не частности» — и это утверждение Пытель просил принять как основополагающее. «Имейте в виду, иначе пьеса лично меня будет возмущать». А возмущаться Пытель умел. И недаром Глеб Оскарович выбрал для себя единственную общественную работу, не связанную ни с громогласным функционированием, ни с международным представительством; работа была в комиссии помощи вдовам писателей. Разбирал простые житейские случаи: «Тяжело больна, предоставьте, пожалуйста, безвозмездную ссуду в размере двадцати пяти рублей», или: «Я осталась совершенно одна, помогите переехать в какую-нибудь общую квартиру, чтобы вокруг меня появились люди». На заседаниях комиссии Пытель сидел всегда мрачный и решительный. Чаще, чем с кем-либо другим, Пытель общался с Вельдяевым, ездил к нему в гости. Может быть, Вельдяев в чем-то напоминал ему писательских вдов?
Лева Астахов навещал Артема в клинике. Когда сам, когда с Наташей. Артем радовался Наташе. Повезло Леве. От одного присутствия Наташи всем всегда становится легко. В ней — лучезарность. Хочется, чтобы Наташа всегда была рядом. Приезжал регулярно и Степа Бурков, пытался рассказывать о делах в правлении — в Прагу едет делегация на конференцию по поводу «нового романа», в Ангарске состоится дискуссия «Писатель и пятилетка». Степа сообщал новости, которые происходили непосредственно и в секции прозы, — обсудили план творческих вечеров и семинаров «Проблемы экономики и права», «Писатель на радио», список юбиляров на этот год. Артем молчал или отвечал что-то односложное. Степа не обижался. Он все понимал. Но ему хотелось, чтобы Артем не выбывал из привычной атмосферы. Нельзя выбыть из связанности литературных явлений, из единства системы.
Но Артему хотелось быть сейчас вне всего — перед ним ничем не занятое пространство. Впервые, может быть, в жизни.
Тамара по ночам продолжала читать рукопись. В романе по-прежнему была молодость Артема — институт, директор института с ласковым прозвищем Бабуся, руководители семинаров. Паустовский, Федин, Михаил Светлов — «вечный подданный поэзии», который однажды весело сказал: «Я взял и умер. Чем бы мне заняться?» Была гибель в уличной катастрофе поэта Недогонова, приезд Александра Фадеева на выпускной вечер:
«В ворота института медленно въехал черный «ЗИС». Впереди с шофером сидел Фадеев. Мы его ждали и встретили в воротах. Он тут же велел шоферу остановиться и вышел из машины к нам».
Его слова напутствия, вручение дипломов. А потом, через несколько лет в Подмосковье, в Переделкине, его трагическая гибель.
Артем описал один из зимних семинаров. Погас в институте свет, и занимались при керосиновой лампе. Читал рассказ Кривенко. Рассказ был о любви и звучал при керосиновой лампе тихо и печально. «Помню фразу из Кривенко, — отметил Артем: «А море было — взгляд в спину». Паустовский курил папиросу, слушал Кривенко, глядел на лампу. Очки лежали на столе, и в них отражалось пламя лампы и делало очки странно, пристально живыми. Артем описал семинар с точнейшими деталями — все в манере Паустовского, специально, очевидно. И главное, лицо Паустовского — тихое и печальное. Константина Георгиевича еще не мучила болезнь, творческие и физические его силы были в расцвете, но вот какая-то грусть уже завладела им.
Любой вид искусства, а литература в особенности, очень часто разводит людей. Константин Георгиевич был последним романтиком, классически честным и светло верующим в литературу.
«Если у тебя умер друг, — писал дальше Артем, — то это умер друг. А если ты разошелся с другом, то приобрел врага и при этом безвозвратно потерял что-то в себе самом, потому что в нас все замкнуто. Теперь ты и он будете занимать противоположные позиции, не найдете, на чем объединиться. Если только у одного из двоих недостанет воли пойти навстречу другому. Дружбу надо спасать, если она гибнет. Силен тот, кто ее спасает. Времени в жизни на объединение иногда не остается. Не остается времени и на воспоминания — все захватывает «бытие и долженствование».
И сразу, через отточие, переход:
«По-вечернему тихо, задумчиво в большом сером, лаконичном, как шинель, доме, который протянулся от моста до моста, играла скрипка. Неподалеку от дома золотилась роща кремлевских куполов во главе с белым стволом Ивана Великого. По Москве-реке плыл маленькой прозрачной верандочкой речной трамвайчик, а по Большому Каменному мосту мчал обычный трамвай, покачиваясь на рельсах, как на настоящих волнах.
Москва. Тридцатые годы. Осень. Желтая прохлада.
Скрипка играла в первом дворе дома. Всего дворов было три: первый — у Москвы-реки, второй — средний и третий — вплотную у кинотеатра «Ударник», где начинался Малый Каменный мост, через водоотводной канал. Так что дом — от моста и до моста, охваченный ветрами, речной водой и предысторией: на площади, бывшей Болотной, где теперь стоит дом, в XVIII веке казнили Пугачева и его ближайших сподвижников.
Человек, который иногда вечерами играл на скрипке, носил форму командарма. Это значило: на петлицах четыре ромба. Потом он надел форму маршала: это значило, на петлицах большие золотые звезды. Однажды при мне он вышел из подъезда в военной форме, и при этом у него в руке был футляр со скрипкой. Открыл дверцу автомобиля, положил на сиденье скрипку, сел сам. Маршал и скрипка. Да, такое было. О чем играл маршал в те вечерние часы? Я теперь где-то прочитал: скрипка — одинокая линия за горизонт.
Но иногда дворы охватывал звук, казавшийся нам, ребятам, очень опасным, диким. Это была снеготаялка — в нее сбрасывали снег, и вот тогда и раздавалось свирепое клокотание. Мы с ребятами смотрели в черный провал. Валил пар. Мы не любили снеготаялку.
Сейчас в НАШЕМ ДОМЕ капитальный ремонт», —
Тамара обратила внимание на выделенность слов НАШ ДОМ… Что же получается — дом для Артема всегда оставался там?.. Не здесь? И она, волнуясь, продолжала чтение.
«Многие подъезды в НАШЕМ ДОМЕ стоят пустые, оголенные, как деревья осенью. Сняты с квартир номера, выбиты стекла. Все обезличено. Ремонт. В разломах видно живое тело дома — красное. Впервые я увидел красный кирпич тоже в разломе, когда в августе 1941 года в дом попала первая фугасная бомба. Сыпались на него и зажигалки, как они сыпались и на всю Москву. На крыше стояли спаренные зенитные пулеметы; на двух мостах — зенитные орудия. Когда на крыше стреляли пулеметы, а на мостах били орудия, то возникало ощущение, что дом — на болоте: его зыбило, потряхивало. Мы понимали: немецкие бомбардировщики метили прежде всего в Кремль, а наш дом — рядом. А значит, мы тоже на переднем рубеже сражения. Высокий гул бомбардировщиков, и вот они в свете прожекторов уже над нами, кажется, прямо над домом. Война, в которую мы отсюда уйдем. Снеготаялка заасфальтирована, нет ее, но есть теперь война.
В тридцатых годах на лестничных площадках дома висели аварийные фонари: в них были свечи и коробки спичек. Недавно среди строительного мусора я обнаружил такой фонарь».
Когда же Артем побывал в доме? Ездил не только в Тарусу, ходил в Лаврушинский переулок, а улица Серафимовича ведь рядом. Ходил за воспоминаниями. Конечно, наверное, тогда… И Тамара продолжала читать. Сейчас будет что-нибудь о той части жизни Артема, о которой Тамара, как теперь выясняется, мало чего знала. Тамара от все возрастающего волнения потеряла в рукописи строку. Нашла. Вот… о фонаре.
«Как ему удалось сохраниться? Поднял фонарь и пошел с ним не спеша по дворам, где мы до отчаяния катались на велосипедах, бегали, играли в «казаки-разбойники», дрались на самодельных шпагах, осваивали новинку — регби, и этот мяч-дыня потряс тогда наше воображение. Влюблялись, падали и поднимались на своей юношеской дороге, а в войну дежурили — следили за порядком в наших дворах, гасили зажигательные бомбы. Рабочие не понимали, зачем мне нужен фонарь. А я продолжал свой медленный обход давно уже опустевших подъездов.
Где вы, птицы детства? Если бы вы возвращались!..»
И глава оборвалась. Кончилась. Будто осталась недописанной. Больше ничего о доме, подъездах, ребятах, о войне.
Тамара начала читать следующую главу, в которой Артем заговорил о себе, но вдруг как о несостоявшемся писателе. Тамара обомлела.
«У меня не было темы, своего развития; я фиксировал все наглядно определившееся, — писал Артем. — Я иллюстратор, толкователь. Толкую давно истолкованное. У меня вариации на тему — вот чем я занимаюсь. Можно и так определить. Вариации — комплимент. Точное слово — иллюстратор. Мастер наглядных пособий! Недавно прочитал очень верное соображение, что в литературе полно людей, которым, в сущности, сказать нечего, но которые сильны своей потребностью писать, и что талант — привычка, которую эти люди усваивают. На одной из читательских конференций я видел, как подобные писатели легко и просто оставляли свои автографы на книгах Толстого, Гоголя, Чехова, Есенина. Книги им протягивали из зала. Чем я лучше подобных писателей? Только тем, что еще не расписался ни на одном из литературных памятников?»
Тамара была потрясена. Вспомнила, как она в вечернем платье, специально сшитом в ателье по такому случаю, сидит в зале. Артем находится на высокой красивой сцене и получает Золотую медаль и диплом лауреата. Звучат аплодисменты, кто-то протягивает Тамаре цветы. Поздравления. Киносъемка, телевидение, множество телеграмм, портреты в газетах, двухтомник в Гослитиздате. Сколько телефонных звонков! Это же все было. Было!
Тамара читала:
«Я пишу то, что мне доступно, к чему я, по-видимому, предназначен. Но я пишу с удовольствием, искренне. Это меня в какой-то степени оправдывает. Так думаю, надеюсь».
Книга странная, неуравновешенная, несобранная. Первое впечатление от первых глав? Возможно. Тамара никак не могла отделаться от чувств, что к роману «Метрика» она как никогда причастна. Прямых доказательств не было, но вот уйти от подобного чувства Тамара не могла.
Тамара Дмитриевна встала, шумно потерла ладонями плечи. Привычка. Так она снимала внутреннюю дрожь. Геля скорее бы вернулась. Что у нее в театре? Тамара пошла в Гелину комнату: рядом с зеркалом — афишка на месяц. Геля придет поздно и усталая: сегодня Шекспир. Утром не меньше двадцати минут занималась у балетного станка. Тамара подошла к станку, взялась рукой за тонкую жердь, легко присела и поднялась.
Женщина и театр — лучшего сочетания Тамара не знала. Женщина рождена для театра, если она, конечно, настоящая, знающая себе цену женщина. Такой она хотела видеть дочь. В нее был вложен капитал в прямом и в переносном смысле слова. Тамара хотела отдачи — счастья для дочери.
Позвонить в театр и попросить Рюрика, чтобы проводил Гелю? Не надо. Рюрик наполнит дом противоестественным шумом. Она все-таки с трудом переносит Рюрика. Тамара нуждалась в дочери, но лучше бы без Рюрика.
Вчера к Тамаре заезжали Лева с Наташей.
— Как выглядит Артем? Каким ты его нашла в последний раз? — спросила Тамара Наташу.
— Он нас всех любит.
— Он перестал улыбаться, — возразила Тамара. — Ты заметила?
— Заметила. Ну и что?
— Я никогда не видела его таким.
— Не надо его трогать, — сказал Лева. — Он сам. Он мужественный человек.
— Лева, вы столько лет вместе, скажи — он изменился? Не внешне. — Тамара смотрела на Леву, стараясь не пропустить ни малейшего оттенка в его лице, когда он будет отвечать.
— Он другой.
— Да, — кивнула Тамара.
— Хочу его понять. Он молчит. Дело не только в болезни.
— Мне страшно, что он молчит, Лева. — Хотела спросить еще, что он знает о новой рукописи Артема, но воздержалась.
— Когда Артем поправится, я ему скажу, кто он такой, — улыбнулась Наташа.
— Кто же он? — спросила Тамара.
— Немножечко зануда. И это прежде всего.
— Ты серьезно?
— Конечно.
— И ты сможешь это ему сказать?
— Смогу. Он меня любит, и я его люблю.
Тамаре хотелось поверить, что Артем стал немножечко занудой. И это прежде всего. И тогда ничего страшного.