Повесть
Повесть
1
Вечерело. Погасла жара. Вдоль заборов и у ворот резче очертились тени. Острым закатным бликом заострился крест на церквушке возле кладбища.
Минька отправился к большому гранитному камню у пекарни Толоровых встречать с завода своего дядьку Бориса. А Минькин дружок, Вася, — по-уличному Ватя — ушел за козой, которую пригонят со стадом с пастбища.
До революции пекарня принадлежала туркам Толоровым, и с тех пор в Симферополе за ней сохранилось это название.
С близких холмов Цыплячьих Горок, где были церковь и кладбище, доносился запах цветов лаванды. Лаванду недавно начали разводить на опытных участках для производства духов, мыла и пудры. Рядом с лавандой была плантация чайной розы. Но запаха роз на Бахчи-Эли не слышно: его забивает более пахучая лаванда.
На камне сидеть тепло. За день его нагрело солнце. К калиткам хозяйки вынесли легкие гнутые стульца, похрустывают присушенными на сковородах тыквенными семечками, поджидают мужей и сыновей с завода и парфюмерной фабрики.
Голубятники гоняют перед сном голубей, и голуби летают высоко в солнечном закате.
Во дворах тлеют на древесном угле мангалки, сделанные из прохудившихся ведер. Подогревают обеды в семейных кастрюлях, таких огромных, что, как говорится, через них и собака не перескочит.
К камню подошли ребята. Кеца — низенький, с плотной шеей, с мигающими жуликоватыми глазами, и Гопляк — ленивый, глаза щелками, мягкие широкие губы.
Ребята принесли бараньи косточки-ошики со свинцовыми дробинками, вклепанными для тяжести.
— Ишь ты, — проговорил Кеца, не разжимая зубов. — Казачок урюпинский. Когда приехал?
— Сегодня.
— Отец твой и в Урюпинске в начальниках ходит?
— Ходит. А тебе что? — Минька никогда и ни в чем не доверял Кеце.
— Мне ничего.
Гопляк безразличным голосом сказал:
— Здорово!
— Здравствуй, — ответил Минька и попросил: — Запиши к себе в бригаду, Гопляк.
— Тоже на розе захотел подработать? — спросил Кеца.
— Ну, захотел.
— Ватя сагитировал?
— Ну, Ватя.
— Приходи завтра утром, запишу, — сказал Гопляк.
Кеца и Гопляк уселись подле Миньки, начали игру.
— Быр!
— Икки!
— Быр!
— Икки! — подкидывали они косточки и считали очки.
Гопляк предложил и Миньке принять участие в игре. Минька согласился. За проигрыш били «горячие»: заголяли рукав рубашки и шлепали двумя пальцами по руке.
Проиграл Гопляк. Минька отмерил ему свои пять горячих. Кеца каждый раз, перед тем как ударить, слюнявил пальцы и бил с оттяжкой. Гопляк молчал, только губы вздрагивали.
Приплелся Ватя с козой.
— На старенького возьмете?
— Какой долгоносик выискался! — сказал Кеца. — Хватит, Миньку взяли. Валяй на новенького.
Ватя был в мятых, вздутых на коленях штанах и в калошах на босу ногу. Потоптался, подумал и решился.
Гопляк, как пострадавший, отстукал Вате пять ударов, после чего Ватя подышал на руку и присоединился к играющим.
Ребята сели, подобрав под себя ноги, и сдвинулись в кружок. Когда подбрасывали косточки, все совались головами.
— Быр!
— Икки!
В пекарне шипела нефть в печах, бряцали чугунные створки. Ухала квашня, опрокидываясь на железный противень. В окнах, запыленных мукой, полыхали багряные отсветы, передвигались силуэты пекарей в нахлобученных колпаках.
Коза дергала Ватю зубами за воротник рубашки: «Мэ-э!..»
Ватя щелкал козу между рогами, но коза не отставала и звала домой.
Ватя снял калошину и стукнул калошиной козу по морде.
Коза в ответ боднула Ватю. Он едва не слетел с камня вместе с Гопляком.
— Ах ты, мэмэкало! — закричал обиженный Ватя. — Вот найду дрын и тебе рога обломаю!
Успокоили козу, успокоили Ватю, игра возобновилась.
Ватя набрал меньше всех очков. Вскочил и, теряя калоши, помчался прочь. За ним, вскидывая копытами, помчалась коза. А за козой помчались Кеца и Гопляк, желая во что бы то ни стало расплатиться с Ватей.
Минька остался один.
Вспомнил Курлат-Саккала и сегодняшние слова Вати о том, что Курлат-Саккал объявился в Симферополе. Может, наблюдает за Минькой, выслеживает, отомстить хочет? Уехать, что ли, обратно в Урюпинск, домой к отцу? Но Борис всегда защитит Миньку!
Случилось это давно, когда Миньке было четыре года. Отец работал на Бахчи-Эли начальником оружейного склада.
В Симферополе скрывалась шайка белобандитов, под названием «Бубновые валеты»: они убивали большевиков и комсомольцев. Рядом оставляли игральную карту — бубнового валета. Руководил шайкой Курлат-Саккал, в прошлом есаул атаманов Каледина и Богаевского.
«Бубновые валеты» устраивали кулацкие мятежи, поджоги, провокации, занимались шпионажем в пользу турецких эмиссаров и мурзаков.
Это их люди в январе 1920 года предали и расстреляли матроса-большевика Назукина, возглавлявшего подпольный комитет в тылу у Врангеля.
Однажды Курлат-Саккал хотел выкрасть у Минькиного отца ключи от склада, чтобы вооружить банду.
Ночью он смазал стекла в окнах медом, наклеил на них бумагу. Стекла бесшумно выдавил и забрался в комнату: отец не любил, чтобы закрывали ставни.
Мать услышала — кто-то лезет, и разбудила отца. Он потянулся за карабином, который стоял в углу комнаты, но зацепил гитару, которая тоже стояла в углу.
Гитара дрынкнула.
Отец все же успел схватить карабин и выстрелить. Пуля угодила в оконную раму. Курлат-Саккал скрылся. Метка от пули до сих пор сохранилась в дереве.
Курлат-Саккал пытался подкараулить отца в степи или на безлюдных улицах, но отцу удавалось отстреливаться.
Спустя несколько лет, в развалинах пещерного города Мангуп-Кале, возле Бельбека, отряд красноармейцев под командой отца поймал белобандитов и Курлат-Саккала тоже. Люди говорили, что Курлат-Саккал побожился, если останется в живых, отомстить за все Минькиной семье, «представить к бубновому валету».
Курлат-Саккалу удалось бежать из тюрьмы. Теперь он прятался где-то в Симферополе.
Бориса Минька заприметил издалека. Он узнавал его всегда, среди любой толпы — высокого, с непокрытой головой. Борис шел легким, устойчивым шагом спортсмена. Под пиджаком— в складках на плечах и груди — угадывались мускулы.
К Борису у Миньки была особая с раннего детства любовь.
Это Борис, как только закончилась гражданская война, уехал к берегам Волхова строить самую большую по тому времени в стране гидроэлектростанцию. Присылал письма на завод в Симферополь, чтобы рабочие на заброшенных складах и двориках разыскивали, собирали станки и материалы для Волховстроя, помогали новому электрическому городу.
Позже Борис с бригадой рабочих отправился в деревню агитировать крестьян против кулаков и подкулачников.
Был и среди шести тысяч рабочих, откликнувшихся на призыв партии провести свой отпуск на уборке урожая в совхозе «Гигант».
Интересно жил Борис, работал в полную силу. Часто с Минькой отправлялся на стадион. Минька нес чемоданчик с майкой, губкой для обтирания и тапочками.
Встречные оглядывались: они оба — светловолосые, кучерявые, кареглазые — были схожи между собой. Миньку даже считали сыном Бориса.
Минька был уверен, что у Бориса нет никого дороже и ближе, чем он, Минька-стригунок. У Миньки есть мать, есть и отец, но Борис для него был и матерью, и отцом, другом и наставником в жизни.
Борис в детстве качал Миньку, завернутого в серое солдатское одеяло, в деревянном корыте вместо люльки.
Минька побежал навстречу Борису.
Борис схватил его, и Минька забарахтался в его крепких руках, как птица.
— Минька! Митяшка!
— Борис!
— Ах ты, елеха-воха! Возмужал-то как! Ну-ка, бицепсы покажи.
Минька согнул руки, поднатужился.
— Мягкие. Режим нарушил, зарядку прекратил — сознавайся?
— Не совсем, чтобы очень прекратил.
— Плохо. Все наладить!
— Налажу.
Минька решил было спросить у Бориса про Курлат-Саккала, но раздумал. Не хотелось омрачать радость встречи.
Минька шагает по Бахчи-Эли в шаг с Борисом, и все, кто сидит у ворот, раскланиваются с ними, интересуются делами Бориса на заводе, предстоящими городскими соревнованиями по тяжелой атлетике.
— Вечер добрый!
— Добрый вечер! — отвечает Борис и у одних спросит, как чувствует себя дочка после болезни, пишет ли сын из армии, у других — каков ожидают урожай на табак или маслины, удачной ли была охота на перепелок.
На дороге попался Фимка, сынишка паровозного машиниста Прокопенко, дом которого был напротив.
Фимка, совсем еще малышок, был одет в длинную холстинную рубаху, так что было похоже, что он и вовсе без штанов.
— Ты чего, Фимка, в пыли сидишь? — спросил Борис.
— Вот, — сказал Фимка и подшмыгнул носом. — Подкову нашел.
Борис поворошил его нестриженые, жесткие, как перья, волосы.
— Тащи домой. Мамка холодца наварит.
Фимка недоверчиво скосил глаза.
— Гы! — Но все-таки поднялся, прижал к груди подкову и, оглядываясь на Бориса, заторопился к мамке.
...Ужин у бабушки давно уже собран — постный холодный борщ с фасолью и сухими грибами на мучной поджарке, тарелка с ломтями моченого арбуза, водка в гранчатом штофике, надержанная до мягкости на кизиле, бутылочка-стекляночка с тягучей алычовой наливкой, деревянные миски и ложки, с наведенными на них серебром «петухами, курьями и разными фигурьями». Это у Миньки с Борисом страсть к деревянной посуде.
Дед бережно примял ладонью усы с подпалинами от табака, предупредительно кхекнул, потянулся к штофику с кизлярочкой. Звякая горлышком штофика по чаркам, налил по первой. Миньке — тоже в мелкую чарочку кубышкой.
— Ну, чубатик, выпьем с твоим приездом, да оборотим, да в донышко поколотим.
Минька чокнулся с дедом, с бабушкой, с Борисом. Бабушка обтерла губы передником и отпила несколько глотков.
Дед махом вплеснул чарку в рот и проглотил громко единым духом. Продышавшись — кхи-хи-и, — опять бережно примял ладонью усы и взял ломоть моченого арбуза.
— Не питье, а душевная амврозия!
Минька тоже выпивает. Рот слегка ожигает спиртом. Крепится, чтобы не вышибло слезы, и, как дед, тянется к арбузу. Закусив, принимается за борщ.
Дед, поднося ко рту ложку, держит под ней кусок хлеба, чтобы не брызнуть на скатерть. Ест обстоятельно, неторопливо.
Минька во всем подражает Борису. Борис запускает в борщ горчицы — и Минька запускает. Борис полощет в борще стручок горького перца — и Минька полощет. Борис раздавливает ложкой большие картофелины — и Минька раздавливает.
По второй дед наполняет чарки сладкой алычовой, чтобы покрыть кизлярочку лаком.
Дед разогнался было выпить, «поколотить в донышко», и третью, подморгнув Миньке, — земля ведь на трех китах держится, а? — но бабушка сказала, что земля давно уже вертится без всяких китов, и отобрала штофик. Дед пробурчал:
— Шла бы ты, Мотря, свои уроки писать.
— Успеется с уроками.
Бабушка учится в ликбезе при школе-семилетке. Деда это веселит.
— А что, Мотря, каковы будут твои соображения насчет звездного пространства? Ежели, как ты утверждаешь, земля вертится, то почему я сижу на стуле и голова у меня совсем не вертится?
— Завертится, — отвечает бабушка. —Как штоф выпьешь, так и завертится.
— Гм... Не научно. Кухмистер ты. Ну, а каков будет твой резон о Пуанкаре?
— Это еще что за выдумка?
— Не выдумка, а главарь французского правительства.
— Отцепись!
— Вот оно. Тут мыслить политэкономией надо. Пока ты буквы учишь, Пуанкаре хочет придавить нас экономически. Вы, мол, медведи и фальшивомонетчики, трактор сами не соберете, и, что такое автомобиль — понятия не имеете, а уж чтоб доменную печь построить и задуть ее, так вам и не снилось. А от нас вы кукиш получите. При генеральном штабе Восточную комиссию создал с генералом Жаном. И все против советской власти.
— Не Жаном, а Жаненом, — поправляет деда Борис.
— Не возражаю, — соглашается дед.
Авторитет Бориса в вопросах экономики и политики для него неоспорим.
В доме дед первым читает газету, и, только когда поставит свою подпись, что означает: газета им уже проработана, тогда она поступает к «челяди».
Имеется у деда толстая бухгалтерская книга, куда он вписывает события как чисто семейные, так и государственного масштаба.
Однажды дед, производя очередную запись, всхрапнул над книгой, и Минька прочитал в ней последнюю страницу:
«1930 год.
Параграф один. Мотря хворает, жалуется на колики в пояснице. Прогладил ей поясницу горячим утюгом через тряпку. Полегчало.
Параграф два. Завод «Коммунар» в Запорожье своими силами, без этих разных заграничных спецов, построил первый комбайн.
Параграф три. Произошла смычка между северным и южным участками Турксиба.
Параграф четыре. Раскрыты вредители. Прозываются «Промышленной партией». Уточнить у Бориса их суть. Чего им, холерам, надо было».
После ужина бабушка моет в тазике ложки и миски, а дед говорит Миньке:
— А иди, стань у гардероба.
Дед будет делать засечку на ребре шкафа, отмечать, на сколько Минька подрос против прошлого года, когда тоже приезжал на каникулы в Бахчи-Эль.
Внук становится. Пятки и затылок прижаты к шкафу.
Дед вынимает из ящика с сапожными инструментами острый, для окантовки подметок, ножик, вместо ручки обмотанный рогожкой, и кладет шершавую от порезов и поколов ладонь Миньке на голову.
Минька, точно гусеныш, напрягает шею. Но дед несильно надавливает на макушку — сократись, хитрик, не лукавь.
Минька пружинит шеей, будто сокращается. Дед ногтем царапает по ребру шкафа. Минька отходит. Дед по царапине наводит ножом, достает из кармана химический карандаш, мусолит его и пишет сбоку год и месяц.
— На много вырос? — беспокоится Минька, стараясь через локоть деда взглянуть на отметку.
— Да не, — подсмеивается над внуком дед. — На макову зерницу.
С улицы доносится негромкое бренчание настраиваемых мандолин и балалаек.
— Пойдем, что ли, на вечерницу, — говорит Миньке Борис и снимает с гвоздя гитару.
Возле калитки на лавке сидят старший брат Вати, Гриша, машинист Прокопенко, оба с мандолинами, и другие жители улицы с балалайками.
Подносят еще скамейки. Борис тоже усаживается. Минька, Гопляк, Ватя и Кеца располагаются на траве под забором.
Минька весь день думает: где же Аксюша? Может быть, уехала к тетке в Балаклаву или к родичам на Оку? Спросить об этом у ребят или у бабушки Минька почему-то не отважился, хотя понимал, что это довольно-таки глупо: будто у него поперек лба написано, что он как-то по-особому интересуется Аксюшей!
Минька и Аксюша родились в один год, в одном и том же родильном доме.
Их игрушки были совместными: глиняные ярмарочные свистульки, корзинки из раскрашенных стружек, бумажные мячики на тонких резинках, набитые опилками. Помногу бесплатно катались на базарной карусели, которую крутил отец Аксюши — однорукий инвалид.
Часто по выходным дням слушали рассказы машиниста Прокопенко и Минькиного отца о гражданской войне, когда было голодно и трудно: паровозы топили вместо угля сухой воблой, макуха заменяла хлеб. Слушали рассказы и о том, как в тендере паровоза прятали под водой от белых карателей винтовки и пулеметы, как предатели-националисты расстреляли под Алуштой первых членов советского правительства республики Тавриды, и о том, как партизанил в Евпатории отряд «Красная каска» под командованием Ивана Петриченко.
Борис подстраивает гитару, наклоняя голову и внимательно вслушиваясь в тона струн.
Колышки у гитары на грифе тугие, и, когда Борис их крутит, они скрипят.
У ворот, где живут Прокопенко, женщины кончили мусорить семечками, подмели шелуху и замолкли.
— Какую начнем? — спрашивает Гриша у Бориса.
Борис — первая гитара, он ведущий.
— Испаночку.
Запели звончатые струны мандолин и балалаек. Загудели басовые аккорды гитары. Играли с переборами, подголосками. Вели мелодию и вторили — слаженно, сыгранно.
Темнота плотнее сжимает землю.
В окнах загорается неяркий свет, желтыми пятнами падает на тихие дороги. Низко над дорогами проносятся летучие мыши-ушаны, рывками отскакивая от горящих окон. Множатся звезды в холодном пламени Млечного Пути. Где-то, опуская в сруб ведро, стучит барабан колодца.
Из города на трамвае приехала Люба — молодая работница с парфюмерной фабрики.
Подошла, остановилась послушать. Люба жила в конце улицы, в маленьком доме, сплошь завитом крученым панычем.
Люба — красивая и самолюбивая. Обидишь — ни за что не простит. Многие сватались к ней, но никто не высватал ее.
Пожилые люди сначала понять не могли, говорили, что она не в меру заносчивая, сердце в гордыне держит, но потом догадались: на Бориса Люба засматривается.
Минька тоже почувствовал расположение Любы к Борису и поэтому относился к ней сдержанно, ревниво оберегая своего Бориса. Тем более, что в прошлые времена Любу видели с Курлат-Саккалом. Правда, Курлат-Саккал сам приставал к ней, но сманить Любу или даже запугать ему не удалось.
Борис ниже склонился к гитаре, и Миньке показалось, что гитара заиграла у него еще певучее, еще душевнее.
Гриша сказал Любе:
— Сядь, казачка, не гордуй! Если хочешь — поцелуй!
Люба ничего не ответила. Прислонилась к стволу акации, сорвала веточку и закусила черенок белыми влажными зубами.
Льются тяжелые, обильные росы. Пробудились ночные подземные соки, прохладные и густые, и потекли в стволы деревьев, в стебли трав и цветов. Акации, захлестнутые лунным огнем, стынут в последнем бражном цветении.
Люба, гибкая, черноглазая, с приподнятыми у висков бровями, стоит, тоже вся захлестнутая лунным огнем.
2
Щели в ставнях посветлели.
Минька проснулся и лежит в кровати, слушает пощелкивание часов и ждет, когда часы начнут бить, потому что в комнате полумрак и стрелок не разглядеть.
Как и ко всему прочему в доме, Минька давно привык и к этим часам с помутневшими, осыпавшимися цифрами. Деревянный, с витыми колонками ящик подточил шашель, отвалился и потерялся крючок у дверцы.
При этих часах Минька родился, при них он растет. И его мать тоже родилась и выросла под шагание их маятника.
Дед никому не разрешает прикасаться к часам. Раз в десять дней, взобравшись на табурет, собственноручно заводит ключом, у которого на ушке жар-птица, ходовую пружину и бой.
Часы, зашелестев, точно сухие листья, ударили войлочным молоточком в железную розетку — бом!
Ну конечно! Вот так всегда случается, когда ждешь-ждешь, чтобы узнать, который час, а тебе бом, один удар — половина. А чего половина? Пятого? Шестого? Седьмого?
— Минька! — тихо окликает бабушка.
— Что?
— А не время тебе собираться?
Минька сбрасывает простыню и садится. Половина седьмого! Пора! Скоро Ватя зайдет.
Бабушка поднимается вместе с Минькой, хотя он ей и говорит, что не надо — вскипятит чайник и без нее.
Но бабушка хочет сделать все сама.
Минька умывается из большой дубовой кадушки, похлопывая себя ладонями по груди и плечам: тогда кровь приливает к телу и не чувствуется холода колодезной воды.
Бабушка возится с чаем.
Минька накинул рубашку, пригладил гребешком волосы, приготовился сесть к столу.
Его подозвал Борис. Он тоже проснулся.
— Минька, ты про Курлат-Саккала слышал?
— Слышал. Ватя сказал.
— Боишься?
— Боюсь.
— Не надо. Не бойся.
— А как он поймает меня где-нибудь одного?
— Его самого милиция ловит. Да и на кой ты ему, стригунок, нужен! Вот если бы отец твой или мать, тогда иной разговор. Так что смело бегай, гуляй.
Накормив Миньку, бабушка дала ему с собой завтрак — пирожки с вязигой.
— Только ты все это напрасно выдумал с розой, — говорит бабушка, — спал бы себе, отдыхал после учебы.
— Интересно мне, бабушка. Да и в десять часов я уже буду дома.
Стук в окно. Это Ватя.
Минька подхватывает сверток с завтраком и выбегает на улицу. У Вати тоже сверток.
Ватя босой, брюки подвернуты, волосы после подушки торчком.
— Аллюр три креста. Опаздываем!
Минька и Ватя поспешно зашагали по пустынным улицам. Изредка попадались маленькие пацанята, которые гнали в стадо коз.
— А твоя коза? — спросил у Вати Минька.
— Сама дойдет.
— А если не захочет?
— Пусть попробует! Я ей наперед выдал в лоб два щелчка.
Минька и Ватя взбираются на Цыплячьи Горки переулками с желтыми заборами из ракушечника, усеянными поверху осколками бутылочного стекла. В ракушечнике поблескивают капельки ночной влаги, еще не высушенной солнцем.
На перекрестках — круглые каменные тумбы для афиш, вколоченные в землю рельсы — коновязи, пустоши с высоченными колючками, в которых в полдень зной и сухость.
Вскоре приятели оказались на окраине Бахчи-Эли, где были плантации.
Вошли в дощатые ворота, поднялись по ступенькам в контору. В большой комнате скопилось уже много ребят. Бригадиры проверяли своих, выкликая по фамилии, и раздавали полотняные торбы с лямками.
Ватя и Минька протолкались к Гопляку.
— Пришел, значит? — сказал Гопляк.
— Значит, пришел, — ответил Минька.
— Получай. — И Гопляк подал Миньке торбу с лямкой.
Минька взял торбу и, как показал ему Ватя, надел через плечо.
Неожиданно Минька почувствовал, что кто-то тронул его за рукав. Он обернулся.
Перед ним стояла Аксюша в коротеньком сатиновом платье и в красной косыночке, повязанной рожками.
— Ну! — сказала Аксюша.
— Что?
— Ну почему ты молчишь?
Минька и сам подумал, почему он молчит и стоит балда балдой, когда надо сказать Аксюше что-нибудь самое дружеское.
— Я вчера приехал, а тебя не видел.
— Ну так что же! Зато сегодня я тебя первая увидела. Ты у кого в бригаде?
— У Гопляка.
— Я тоже.
Перед Минькой вынырнул Кеца и, схватив за пуговицу на рубашке, спросил:
— Чья пуговица?
— Моя, — машинально ответил Минька.
— Тогда — на, возьми ее! — И Кеца, оторвав пуговицу, сунул Миньке в руку.
Минька едва не задохнулся от злости. Кинулся было на Кецу, но Кеца скрылся в толпе ребят.
— Не обращай внимания, — спокойно сказала Аксюша, — он дурак. А пуговицу я тебе пришью.
Раздалась команда строиться по бригадам.
— Побежали к своим! — сказала Аксюша и, притронувшись пальцем к Минькиной щеке, засмеялась. — Ой и сердитый ты! Сейчас зашипишь, как сковородка.
Кусты на плантации были высажены длинными рядами.
Ватя и Минька выбрали себе ряд, где розы погуще. Минька должен был собирать лепестки по одной стороне кустов, Ватя — по другой.
Они положили завтраки на землю, прикрыли ветками и приступили к работе. Минька быстро наловчился обрывать лепестки, складывать в торбу. Он старался не оставлять на цветах обрывков, или, как говорил агроном плантации, лохмотьев.
Вначале Ватя ушел вперед, но подождал Миньку, пока он окончательно не освоился, и тогда начали работать рука в руку.
Пройдя первый ряд, заступили на второй.
По соседству собирали цветы Гопляк с Аксюшей.
— Вызываем! — сказал Ватя.
— Принимаем вызов! — ответила Аксюша.
Гопляк, обыкновенно нерасторопный и вялый, заработал сноровисто и проворно. Никто не переговаривался, чтобы не терять времени. Лепестки в торбах пришлось уминать: они не помещались и вываливались.
Минька в кровь оцарапал колючкой ладонь, но останавливаться, чтобы заклеить листиком ранку, было некогда. Аксюша и Гопляк и без того уже обгоняли и, не скрывая, громко торжествовали победу.
Минька и Ватя проиграли. Они пошли проверить работу Гопляка и Аксюши, но ни в чем не углядели погрешностей: ни один цветок не был пропущен и лепестки были собраны без лохмотьев.
— У нас в ряду цветов было больше, — не сдавался Ватя. — А у вас все бутоны.
— Неправда, — сказала Аксюша. — Вам обидно, вот вы и придумываете отговорки.
Просигналил горн — перерыв на завтрак.
Минька с Ватей отправились к тому месту, где сложили свертки. Устроившись в тени кустов, выпили морса, который притащил с собой Ватя, и насладились пирожками с вязигой. После пирожков, мучимые жаждой, опять надулись морсом и растянулись отдыхать.
Пришла Аксюша:
— Упарились, ударники!
Ребята промолчали, переполненные вязигой и клюквенным холодом.
— Минька, а где твоя пуговица?
Минька достал из кармана пуговицу.
— Дай сюда. — И Аксюша присела возле него с иголкой и ниткой.
— Где ты взяла? — удивился Минька.
— Что?
— Иголку и нитки.
— У девочек. Не шевелись — уколю.
Минька ощущал у себя на щеке теплоту ее дыхания, видел совсем близко уголок ее прищуренного глаза, длинные изогнутые ресницы с обгоревшими на солнце кончиками и маленькое ухо, просвеченное солнцем, покрытое пушком, точно цветочной пыльцой.
Аксюша ловко вкалывала иголку в материю, перехватывала, вытаскивала. Снова вкалывала.
Но вот Аксюша нагнулась, откусила зубами нитку:
— Готово.
У весов для сдачи урожая выстроилась очередь.
Миньку поразила гора лепестков, которая возвышалась рядом с весами на брезенте.
Ребята высыпали из торб свой сбор в фанерный ящик.
Приемщик взвешивал, заносил в конторскую книгу цифры. Бригадиры заносили цифры к себе в список. Очередь продвигалась быстро.
Кеца вытряхнул из торбы цветы. Приемщик замерил вес, не глядя, опрокинул ящик в общую кучу на брезенте.
Никто ничего не заметил, только Ватя заметил: когда приемщик опрокидывал ящик, промелькнул кусок кирпича.
Ватя локтем подтолкнул Миньку.
— Ты чего?
— Кеца кирпич подсунул!
— Куда?
— В розу.
Минька положил на землю торбу, подошел к Кеце:
— Кирпичи подкладываешь? Побольше заработать захотел?
— Не цепляйся, камса соленая! — закричал Кеца и взъерошился. — По морде слопаешь!
Ребята зашумели.
— Сам слопаешь — в ушах засвистит! — огрызнулся Минька и двинулся плечом на Кецу, упрямый, драчливый, но тут кто-то удержал его за рубаху.
Минька оглянулся. Это была Аксюша. В глазах ее был испуг:
— Минька! Он старше!
Воспользовавшись этим, Кеца стукнул Миньку по шее ребром ладони. От неожиданности Минька покачнулся, но устоял.
Отуманенный болью и вспыхнувшей злобой, он бросился на Кецу и, как учил Борис, подбил ногой справа и ударом руки слева.
Кеца, словно чурка, сшибленная битой в городки, кувыркнулся в траву.
Минька не устоял и свалился на него. Сцепившись, они покатились, корябая ногами землю.
Ребята кинулись разнимать. Но они не давались.
Наконец, пыльных и всклокоченных, с локтями и коленями, зазелененными травой, их разняли, оттащили друг от друга.
— Я из тебя дранок еще настрогаю! — пригрозил Минька.
Кеца, захлебываясь, глухо дышал, не в силах сказать ни слова, и только зажимал зубами рассеченную губу.
Приемщик нашел в лепестках обломок кирпича и, ухватив Кецу за шиворот, повел в контору.
3
Минька сидит в сарае. Решил смастерить штангу из дерева и камней, тренировать мускулы.
В сарае полутемно. От полов прохладно тянет землей. По углам, за бочонками с мочеными арбузами и бутылью с керосином, можно обнаружить всякую всячину: обрывки кроличьих шкурок, сапожные колодки, старое, изъеденное молью чучело филина, треногу и стереоскопическую артиллерийскую трубу. Труба осталась еще со времен службы Минькиного отца на оружейном складе.
По Минькиному плану штанга должна быть сделана так: ручка из тонкой, но крепкой палки. На концах ее — небольшие ящики. В них накладываются камни, после чего ящики заколачиваются.
Минька орудует пилой, рубанком и стамеской.
Сыплются волокнистые опилки, свиваются под ножом рубанка полосатые стружки, напитанные канифолью и скипидаром.
Минька сам направляет напильником пилу, затачивает на оселке стамеску. Торопится, чтобы к возвращению Бориса с завода штанга была готова: хочется удивить и обрадовать Бориса.
Но дело двигается медленно: то пила криво пилит и сползает с нарисованной карандашом линии, то гвозди гнутся, натыкаясь на сучки, то вдруг лопнула рукоятка у стамески.
Появился Ватя. Он не мог понять, над чем трудится его друг. Минька объяснил, Ватя сказал, что у них в саду есть повозка, она поломана и с нее можно снять колеса с осью и поднимать вместо штанги.
Отправились к Вате. Отыскали в саду, в подсолнухах, повозку. Открутили клещами гайки, сняли хомутики с оси и вдвоем вытащили колеса.
Попытались поднять — ни Минька не смог, ни Ватя.
Пришлось установить колеса на прежнее место и вернуться к Минышной штанге.
На улице у калитки нудно, в голос ревел Фимка.
— Мамка выпорола! — пожаловался он Миньке.
— А за что выпорола?
— За крупу. Я в огороде крупу посеял. Я думал — семена. А еще Кеца дразнит: две дощечки сложено, горсть соплей положено. О-о!..
— Идем к нам, Фимка, — сказал Минька. — Будешь помогать доски строгать. А Кецу мы изловим и язык ему воротами прищемим.
Борис пришел, когда Минька, Ватя и Фимка убирали инструменты, выметали из сарая опилки и стружки. Борис осмотрел штангу, сказал:
— Славно придумано.
Минька с веником стоял польщенный и гордый. Ватя тоже стоял с веником и тоже польщенный и гордый. Фимка застыл с ворохом стружек, с унылым, еще слезливым носом.
— Теперь смотрите, как нужно с ней заниматься.
Борис скинул пиджак, повесил на забор палисадника и, подойдя к штанге, расставил ноги, ухватился за палку, «гриф», и взял штангу на грудь. Потом выжал ее.
— Это называется жим, — сказал Борис и опустил штангу.
Громыхнули камни. Показал Борис рывок и толчок.
— Особенно не усердствуйте. Позанимались — отдохните, оботритесь мокрым полотенцем.
Борис подхватил Фимку, высоко подбросил и поймал. Фимка выпустил стружки.
— Еще!
Борис еще подбросил. Фимкина рубашка надувалась, как наволочка.
— А до трубы можешь? — развеселился Фимка.
Пришла Фимкина мать и сказала, что нечего баловать: он провинился и наказан, — и повела его домой.
Фимка часто задышал, собираясь захлюпать. Борис шепнул ему, что до трубы слетать обеспечено.
Во двор выбежал разгневанный дед. В одной руке он держал газету, а в другой — тонкое школьное перо: вероятно, производил запись в бухгалтерскую книгу очередного политического параграфа.
— Нет, ты мне объясни, как это называется!
— Ты о чем? — спросил Борис.
— «О чем, о чем»! Да о заграничной буржуазии. Ты погляди, что о нашем тракторном заводе пишут. — Дед сунул было газету Борису, но тут же выхватил ее и начал читать сам: — «Верховные комиссары всерьез полагают, что неграмотные подростки и юноши смогут скопировать методы Форда, основанные на опыте целого поколения, на высококвалифицированной рабочей силе, на курсе первоклассных инженеров и мастеров». — Дед смял газету. — Скажи на милость, какие помазанники божьи!
— Пусть горланят что хотят, — махнул рукой Борис. — А тракторы мы сделаем. И не хуже фордовских.
4
Была ночь.
Минька проснулся от громкого стука в дверь. От страха онемели руки и ноги. Вдруг Курлат-Саккал! Он не Кеца, с ним не подерешься — сразу пришибет. В доме бабушка и дед. Борис заступил в ночную смену.
Вновь стук.
Минька перестал дышать.
Оказалось, стучали в дом напротив: пришел из депо дежурный к Прокопенко.
— Надо выезжать на Джанкой! — кричал он. — Товарный состав. Спешно!
Минька с облегчением вздохнул. Потом долго еще лежал без сна.
Над головой висела картина — богатыри Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович. В полумраке видны их фигуры в шлемах, в кольчугах, с копьями и палицами.
Эта картина Миньке памятна. Рисовал ее отец. У него долго не получалась морда коня под Алешей Поповичем. Он счищал краски и начинал сызнова. Наконец конская морда удалась, как того хотелось. Отец устал и пошел прилечь.
Минька, тогда еще ползунок, подобрался к картине, взял кисть и начал «дорисовывать».
Отец проснулся и, когда заметил, что натворил Минька, рассердился, схватил Миньку, перепачканного красками, и больно сжал.
На отца закричала мать: «Оставь! Не смей!» Отец швырнул Миньку на кушетку и выбежал из дома.
Долго потом Минька не мог простить отцу горячности, с которой он сдавил его и отбросил от себя. Это была первая в жизни обида.
Много времени спустя отец по просьбе бабушки кое-как подправил лошадь Алеши Поповича, и бабушка взяла картину к себе.
Разбудил Миньку, как всегда, бой часов.
Появился Ватя. Нужно было отправляться на плантацию. Сегодня выплачивали деньги.
Минька и Ватя пришли в контору и заняли очередь к окошку кассы. Пришла и Аксюша. Каждый расписывался в ведомости у кассира, после чего кассир отсчитывал деньги.
Ватя собрался покупать голубя. Минька отдал Вате часть денег, чтобы Ватя и ему купил голубя. Ватя от радости побежал к какому-то Цурюпе-голубятнику поглядеть его продукцию, выставленную для продажи.
Минька и Аксюша остались вдвоем.
— Пойдем на курган, — предложил Минька.
— Пойдем.
На кургане, который венчал Цыплячьи Горки, археологи вели когда-то раскопки. Народ говорил, будто обнаружили здесь могилу греческих аргонавтов.
Минька и Аксюша взбирались по тропинке, поросшей жилистыми подорожниками.
Аксюша шла впереди, Минька поотстал.
Он видел загорелые ноги Аксюши в белых полосках, оставленных жесткими стеблями травы, и пучок волос, перевязанных цветной тряпочкой — матузком, как говорила бабушка.
Ветер с кургана иногда задувал, запутывал платье между колен, и тогда Аксюша поворачивалась к ветру спиной и распутывала платье.
Чем выше они взбирались, тем лучше был виден Симферополь и высокая над ним, как синяя тень, гора Чатыр-Даг.
Минька и Аксюша сели на вершине кургана в желтой, точно опаленной пламенем цветущих маков, траве. Внизу лежал Симферополь, с тополиными рощами, трубами заводов и фабрик, низкими дымами паровозов около вокзала и товарной станции. Кара-Киятская слобода, Цыганская, Битакская, Якшурская. Через город протекала безводная в летнее время каменистая речушка Салгир.
Аксюша сидела, подняв колени и заложив между ними ладони. Минька растянулся рядом среди маков.
Миньке очень хотелось говорить Аксюше что-нибудь такое, чтобы она слушала, расширив зрачки, а он смотрел ей в лицо и говорил, говорил.
Но сколько Минька ни думал, ничего такого придумать не мог.
Аксюша нашла в траве улитку-катушку.
— Минька, а тебе известно — улитка имеет глаза и уши.
— Выдумки.
— Нет, не выдумки. Я читала. А в сильную жару закрывает раковину створкой и спит.
— Аксюша, а хорошо быть друзьями — вот как я с Ватей или с тобой.
— Но ты, Минька, как уедешь в Урюпинск, никогда не отвечаешь на письма. А я пишу тебе, пишу.
Минька смутился. В Урюпинске после лета он как сойдется со школьными приятелями — забывает бабушку, деда, Бахчи-Эль и даже Аксюшу. Вот только одного Бориса никогда не забывает.
— А ты не сердись, Аксюша. Я постараюсь теперь писать.
— Ты, Минька, лентяй, и я совсем на тебя не сержусь.
— Может быть, я и лентяй. Но хочешь — вместо писем буду присылать открытки? У меня много — броненосец «Екатерина Вторая», который не захотел стрелять в восставшего «Потемкина», виды Ленинграда и Харькова, Ледовитый океан с тюленями.
— Минька, а ты умеешь читать следы?
— Какие следы?
— Ну, всякие. В лесу.
— Не знаю. Не приходилось.
— А я могу. И волчьи, и барсучьи, и лисьи. И сусликов умею ловить волосяной петлей.
— А кто тебя научил сусликов ловить?
— Сама научилась. Минька, пришли мне виды Ленинграда. Нет, лучше Ростова. Там завод «Сельмаш» комбайны делает. Интересно, что это за машины такие? Я всегда мечтаю о других городах, а то и просто воображаю что придется. Могу закрыть глаза и думать крепко-крепко — так думать, что начинаю видеть все, что захочу. Захочу — поплыву на пароходе среди высоких волн, поскачу на степной лошади без седла и стремян или пойду куда-нибудь на пастбище, где удоды кричат и тонкие ромашки цветут.
Аксюша закрыла глаза. И так сидела, вся пронизанная солнцем.
— Колеса бьют по рельсам. Ветер дует в открытые окна. Грохочут мосты, семафоры подняты. Еду я на Дальний Восток. Жить там интересно и опасно. На КВЖД нападают маньчжурские бандиты — хунхузы — и русские белогвардейцы, корабли со всего света причаливают, золото в ручьях водится. В камышах леопарды сидят, змеи на лианах качаются. А леса такие густые, что без топора не пройдешь, без компаса заблудишься.
Минька приподнялся на локте, смотрел на Аксюшу. У него самого расширились зрачки. Даже завидно стало, что это Аксюша так здорово говорит, а не он.
— В море каракатицы плавают, за камнями осьминоги прячутся — со щупальцами по три метра. Зацапают — не вырвешься. — Аксюша открыла глаза. — Минька, а ты стрелял из ружья?
— Нет, не пробовал.
— А я стреляла. Ватин Гриша давал, из винчестера. Только у меня еще очень плохо получается. Я волнуюсь и дергаю спусковой крючок. Гриша говорит — привыкну, не буду дергать. Я и ствол чистить умею и затвор смазывать. Если поеду на Дальний Восток, на КВЖД, обязательно там белогвардейца или хунхуза выслежу и подстрелю.
— Захочу, Борис тоже ружье купит и научит стрелять, — с некоторой обидой сказал Минька.
— Захочешь — и купит?
— Конечно.
— Это хорошо, когда тебя так любят.
На тропинке к кургану показался Ватя. Он размахивал руками, в которых держал по голубю.
— Купил, Минька, купил!
Красный и потный, Ватя взобрался на вершину кургана,
— Вот, клинтуха купил и вяхиря. Торговался, даже в горле что-то треснуло. За тобой какого оставить? Искал, искал тебя. Гопляк говорит, с Аксюшкой на курган полез. Ну, какого возьмешь?
Минька никогда прежде не увлекался голубями, поэтому в них не разбирался.
— Бери, Минька, вяхиря, — сказала Аксюша.
— А какой из них вяхирь?
— С желтыми разводами на шее, — объяснила Аксюша.
— Верно, — подтвердил Ватя.
— И без тебя знаю, что верно.
Минька принял из Ватиных рук голубя и первое, что почувствовал, — как о ладонь ударилось птичье сердце.
— Ну, пошли, что ли, в голубятню посадим, — сказал Ватя.
Все трое начали спускаться с кургана.
Вечером бабушка и дед собрались в гости к соседям — поиграть в стукалку на копейки.
Дед снял клеенчатый фартук, подстриг ножницами усы и почище отмыл руки от сапожной пыли и ваксы в керосине с тертым кирпичом.
Бабушка, надрывая поясницу, сама выдвинула тугой ящик у комода, вынула из него коробочку из-под ландрина с медными деньгами и гарусный полушалок с кистями. Кисти у полушалка расчесала гребешком и побрызгала духами собственного изготовления, которые она составляла из гвоздик и настурций. Гвоздики и настурции сохранялись в спирту, и спирт приобретал их стойкий запах.
Поиграть в карты, в стукалку, было бабушкиной страстью. Когда к бабушке шли взятки, она молодела от удовольствия — счастливым и промеж пальцев вязнет. Когда взятки не шли — огорчалась и замолкала. Обвиняла в неудачах партнера. Заставляла его для «везучести» или посидеть на картах, или поменяться с ней местами, или тасовать карты левой рукой.
Еще нравилось бабушке раскладывать пасьянсы, загадывая: коли сойдется — никто в семье не захворает, цены на базаре не вздорожают. А коли не сойдется — с кем-нибудь из близких может случиться болезнь, а цены на базаре уж беспременно вскинутся.
В этот вечер, когда дед и бабушка ушли к соседям, Минька вытащил из сарая штангу и, по обыкновению, приступил к занятиям: жим, рывок, толчок.
От каждодневной гимнастики мышцы у Миньки на руках и груди налились упругостью, в движениях выработалась резкость, быстрота. Появилось ощущение веса и силы тела.
Минька выполнял предписания Бориса и чрезмерно не увлекался штангой, а больше налегал на гимнастику и дыхательные упражнения: в жизни надо быть не только сильным, но и проворным, ловким.
У калитки, по обыкновению, собрались на вечерницу Гриша, машинист Прокопенко и все остальные с балалайками и мандолинами.
— Эй, Борис! — постучали они в калитку. — Выходи!
Минька подошел к калитке, вынул из запора шкворень, открыл:
— Бориса нет. Новый фрезерный станок налаживает.
Напротив калитки под акацией, уже осыпавшей спелые цветы, стояла Люба. Как всегда, гордая и одинокая.
5
У Миньки во дворе на высокой треноге укреплен артиллерийский стереоскоп.
Минька, Ватя и Аксюша по очереди взбираются на ящик и прикладываются к стереоскопу — смотрят на бахчи-эльские сады, в которых зреют тяжелые груши «Беребой», «Любимица клаппа» и тонкокожие мясистые персики.
Линзы стереоскопа все приближают. Груши и персики висят у самых глаз. На порченых видны даже червоточины.
Иногда стереоскоп поворачивают на Цыплячьи Горки, на плантации или конечную трамвайную остановку. Минька направил его на церковь и кладбище.
Церковь была с просевшими ветхими углами, с обкрошившимися сбитыми карнизами и ступенями. Колоколов не имелось: их заменяли подвешенные на веревках обода и автомобильные колеса.
Неподалеку от церкви, перед входом на кладбище, сидел на бревне, прогревая солнцем свои ревматические суставы, поп Игнашка. В бархатной скуфейке, в зажиренном подряснике, маленький, кривобокий.
Местные власти давно уже хотели выгнать Игнашку и закрыть церковь, но за него заступились старухи и упросили власти оставить им Игнашку: церковь его на окраине города, никому от нее никакого беспокойства и никакой агитации.
Старухам уступили, но Игнашку предупредили, чтобы молился за советское государство и пролетарское воинство, а не за небесных угодников и отживший режим. Чтобы иконы в церкви оставил с ликами героических русских полководцев — Александра Невского, Дмитрия Донского, князя Игоря, а всем прочим апостолам устроил «со святыми упокой».
Вдруг Минька в глубине кладбища, среди кустов сирени, там, где были склепы, увидел в стереоскоп двух людей, которые вели себя как-то странно.
Один возился с замком у склепа бывшего дворянского предводителя, а другой оглядывался, следил, чтобы никто не показался поблизости.
На земле стояла соломенная плетенка с хлебом, бутылками, копченой поросячьей ногой и лежал узел с тряпьем.
— Ну чего ты! —затеребила в это время Аксюша Миньку. — Присох, что ли, к трубе! Хватит, моя очередь!
— Потерпи!
«Может быть, Курлат-Саккал с кем-нибудь? — думал он, не отрываясь от окуляров. — Но оба рослые, худые, а отец говорил, что Курлат-Саккал коренастый и сутулый. Тогда кто же это и что им надо в склепе? Грабители? Но грабить уже нечего. Богатые склепы давно разграблены. А что замки на них, так это поп Игнашка понавесил для «ублаготворения покоя усопших», хотя от усопших в склепах тоже ничего не сохранилось. А может, эти двое обнаружили ход в подземную келью, где, судя по сплетням старух, сын дворянского предводителя спрятал колокол от Игнашкиной церкви, доверху насыпанный николаевскими золотыми пятирублевками?»
Открыв замок, первый человек подал знак второму. Тот подошел, и оба исчезли в склепе.
Между неплотно сходящимися половинками дверок просунулась рука и нацепила на кольца замок: будто в склепе никого и нет.
Поп Игнашка продолжал сидеть на бревне, безмятежно вытянув ноги в фетровых полусапожках.
Минька слез с ящика и, пока Аксюша, нацелив стереоскоп опять на сады, наслаждалась фруктами, отозвал Ватю.
— В склепе дворянского предводителя кто-то скрывается.
— Да ну?
— Сам только видел. Двое. Замок открыли — и туда. Один все время оглядывался, чтобы не засекли. Корзина у них с едой и узел с барахлом. Что, если Курлат-Саккал?
— Так и будет тебе бубновый атаман днем по кладбищу разгуливать, когда его милиция ищет! Наверное, цыгане краденое прячут.
— Тоже похоже, — кивнул Минька. Про колокола с золотыми пятирублевками он умолчал: как бы Ватя на смех не поднял.
— Предлагаю, — сказал Ватя, — установить за склепом наблюдение. Только от Аксюшки надо отделаться. Хотя она и друг, но все-таки женщина. Может растрепать.
Минька согласился, что доверять Аксюшке тайну не следует.
Отделываться от Аксюши не пришлось —она сама заторопилась в город, в лавку за пивными дрожжами, куда еще с утра ее посылала мать.
Минька и Ватя посменно начали вести наблюдение. Из склепа никто не показывался.
Игнашка продолжал торчать на бревне, но вскоре зевнул, обмахнул рот крестным знамением и, заваливаясь на кривой бок, пошел в церковь.
Минька и Ватя устали и прекратили наблюдение. Договорились, что история со склепом будет их личным делом. Ватя придумал даже такое: как только удастся заметить в стереоскоп, что цыгане ушли из склепа, пойти на кладбище и поглядеть, что они там укрывают.
— А замок? —сказал Минька.
— А отмычки на что?
— Ну ладно.
— А теперь, хочешь, птенцов поглядим.
Ребята пошли к Вате на голубятню. Влезли к гнездам.
У Гришиных чугарей вылупились птенцы. Они были слепыми, покрыты редкими волосками. Минька захотел потрогать птенцов, но голубиха накрыла их крыльями.
— Давай наших выпустим, — сказал Ватя.
— А не улетят?
— Уже спаровались, скоро гнездиться начнут.
Ватя опустил у голубятни решетку, но клинтух и вяхирь не хотели покидать голубятню. Их пришлось выгнать. Они вылетели и уселись на печной трубе. Минька свистнул, а Взтя громко стукнул решеткой.
Голуби взметнулись, начали набирать высоту.
* * *
Ребята едва дождались следующего дня и вновь направили стереоскоп на кладбище.
Дед сидел в тенечке палисадника за низким сапожным столом. В лоханке мокла рваная, требующая ремонта обувь и мокли, размягчались куски кожи.
Насадив башмак на колодку, дед набивал косячки. Изредка переставал стучать молотком, вынимал изо рта деревянные шпильки, которые держал наготове, спрашивал у ребят:
— И что вы крутитесь с этим биноклем, как рысаки по ристалищу? Шли бы на Салгир, искупались. А то голубей бы покормили.
— Изучаем окрестности, дед, — отвечал Минька, чтобы только что-нибудь ответить.
— А голубей нужно кормить по расписанию, — вставлял Ватя.
Когда наскучивало следить за предводительским склепом, ребята переключались на попа Игнашку.
Вот поп Игнашка вместе с кладбищенским сторожем Ульяном вздул самовар. Значит, у Игнашки или святая вода кончилась и он кипятит новую, или будут крестины и воду греют для купели. Если для купели, то опять появится какой-нибудь Сысой или какая-нибудь Фелицата. По вредности Игнашка всегда нарекал косноязычные имена — Поликсена, Манефа, Аристарх.
Труба у самовара часто падает. Игнашка сердится, плюет на пальцы, чтобы не ожечься, хватает трубу и снова прилаживает.
Самовар зачадил, да прямо на церковь. Грешно коптить храм. Игнашка отвернул трубу, а дым опять закурился на церковь. Игнашка и Ульян — хромые, тщедушные — поволокли самовар на другой конец усадьбы.
Сели на приступочке возле кладовки. Устали. Разинули беззубые рты, дышат.
Продышавшись, Ульян закрыл рот и полез на колокольню: он по совместительству звонарь. Игнашка встряхнулся, приободрился и пошел в храм возжигать свечи и лампады. Ульян забренчал в обода и автомобильные колеса, созывая прихожан к молитве.
Ребята наблюдали до тех пор, пока Минькина бабушка не вышла во двор и не сказала Вате:
— Ты что же, обучатель, прыгаешь дроздом на палочке, когда время заниматься!
— А вы, бабка Мотря, политграмоту приготовили?
— Сготовила. И цифирь тоже.
Друзья прекратили наблюдение и унесли стереоскоп в сарай. Ватя собрался бежать домой.
— На что тебе? — удивился Минька.
— Надо.
Минька решил пойти поглядеть, как это Ватя занимается в ликбезе с малограмотными.
Дед не выдержал и сказал вслед бабушке, которая отправилась в ликбез с тетрадью, книжкой и бутылицей домашних сажевых чернил:
— Поплелся школяр!
Минька устроился под окном класса, где должны были проходить занятия. Через открытое окно все было хорошо видно и слышно.
В классе висел плакат: «Грамотный — обучи неграмотного (Ленин)». Висели потрепанная, клееная и переклеенная географическая карта, таблица для счета, печатные буквы, написанные углем на картоне, листки с расписаниями занятий.
Ватя вышел вперед, на учительское место, к фигурному ломберному столику со вздрагивающими от малейшего прикосновения хилыми ножками. Столик, очевидно, был реквизирован у буржуазии и по случайности попал в школу.
Ватя, против обыкновения, был в ботинках — истертых, продранных, с разноцветными шнурками, но в ботинках. Минька теперь догадался, для чего Ватя бегал домой.
В классе собралось девять старушек, повязанных белыми головными платками. Концы у платков были похожи на заячьи уши, настороженные и внимательные.
— Итак, граждане трудящиеся, занятия на сегодня считаю открытыми, — солидно сказал Ватя и прошелся взад-вперед у доски.
«Форсу-то сколько! — удивился Минька. — Башмаки на скрипок настроил».
Ватины башмаки громко скрипели: один — фистулой, другой— басом. Для этого Ватя подложил в них лоскуты кожи, вымоченные в уксусе и посыпанные серой. Тогда создавалось впечатление, что башмаки недавно были новыми и что пошиты из «вальяжной мануфактуры».
— Гражданка Пелагея Христофоровна, — позвал Ватя, — идите к карте.
— Ох ты, нечистая сила! — пробормотала Пелагея Христофоровна, скоренько наложила на себя крест и пошла к карте.
— Покажите, где расположен город Ленинград. Да не пальцем показывайте, а палочкой-указкой.
Пелагея Христофоровна взяла со стола палочку-указку, отчего столик вздрогнул и затрясся мелким бесом, вытерла ладонью взопревший лоб, начала искать на карте Ленинград.
Искала долго, напряженно дышала, морщила лицо и, когда наконец нашла, торжественно и прочно уставила в него указку.
— А что вы можете рассказать о Ленинграде, о пролетарской революции?
— Да ничего. Я ж в нем не была, в Ленинграде.
— Но ведь я задавал прочесть в книжке.
— Не успела. Бочки в Салгире замачивала. Скоро капусту солить, а бочки текут. У мамки-то небось тоже бочки текут?
— Текут. Сейчас, Пелагея Христофоровна, не об том разговор.
Ватя поскрипел ботинками и вызвал Дарью Афанасьевну.
Дарья Афанасьевна, спотыкаясь на каждом слове, будто слово слову костыль подавало, начала рассказывать о штурме красногвардейцами Зимнего дворца, о декретах о мире и земле, о пароходе «Аврора».
— Не пароход, а крейсер, — поправил Ватя.
— Ну, крейсер, — согласилась Дарья Афанасьевна.
Когда она что-нибудь забывала — память-то, люди милые, не мешок: положил да завязал, — Минькина бабушка подсказывала.
Это было до того смешно, что Минька зажимал рот ладонью, чтобы не рассмеяться. Ватя отводил глаза в сторону. Делал вид, что не замечает подсказок.
Потом он попросил бывшую келейницу тетю Нюшу рассказать о рабочих отрядах, которые посылались в деревни для подмоги крестьянам.
Тетя Нюша приступила к рассказу и тут же вспомнила, что недавно в деревне Катерлез кулаки обстреляли из обрезов тракторную колонну. Старушки завздыхали, засморкались. Ватя счел нужным вмешаться и сказать, что скоро с кулаками будет покончено.
Минька слушал Ватю и диву давался: откуда у Вати что бралось! «Не хуже нашего деда выступает, — подумал Минька. — Не напрасно бабушка про Ватю говорила: чего языком не расскажет, пальцами растычет».
Потом был диктант. Ватя опять расхаживал по классу, скрипел башмаками и диктовал из букваря:
— Ам, сам, сом. У сома ус. Сом с усом. Усы. Крысы.
— И куда тебя понесло! — возмутилась Пелагея Христофоровна. — Нешто можно чернилами за твоим языком угнаться.
Ватя сбавил скорость.
— Уши, ужи. Жили, шили. Ух, пух, лопух.
— Ты бы меня по старости с тягла спустил, — откладывая перо, сказала тетя Нюша. — Читать я выучусь, а писать пусть внуки за меня учатся. Не пишет оно у меня, перо твое. То с него льется, то соломы нацепит и тянет, загребает.
— Вы опять, тетя Нюша, панику разводите: все перо в чернила суете, а я вам сказал — до половины нужно. И не давите на него кулаком, а пальцем прижимайте.
Ватя подошел к тете Нюше, взял перо и показал, как надо писать.
И вновь началось:
— Осы. Босы. Вор. Сор.
Когда диктант закончился, Ватя собрал тетради. Повел беседу о боге. Бог — это поповская брехня, и сроду бог не водился ни в небе, ни на земле. И что в богоявленную ночь небо не открывается и никто сверху на землю не глядит. И что разные Евдокии-свистухи и Юрии-вешние, ленивые сохи, к урожаю на хлеб никакого отношения не имеют. И что святой Егорий не ездит на белом коне по лесам и наказы зверям не раздает. А звери сами по себе живут. И если бы даже такой Егорий к ним ездил, то они давно бы его съели вместе с белой лошадью. Так что все это чепуха на постном масле, Игнашкины выдумки.
Старухи слушали Ватю, но некоторые тихо роптали, что и без того они сегодня, по причине ликбеза, пропустили обедню и что Ватя сверх меры богоборствует, на Игнашку напраслину наводит.
Но Ватя не унимался, распекал святых дев и апостолов. И еще Ватя сказал, что римский папа Пий XI организовал крестовый поход против советской власти. Вот она, мировая буржуазия! (О Пие XI Ватя прослышал от Минькиного деда.)
Старухи кивали, соглашались с Ватей в отношении мировой буржуазии и Пия XI где-то там, в Риме. Но, когда Ватя вновь затронул Игнашку, — надулись, как мыши на крупу: Игнашка свой, не римский, живет под боком, и какая из него мировая буржуазия, когда он в лохмах ходит!
Поговорив о боге, приступили к занятиям по арифметике, цифири.
* * *
Солнечное утро. Ребята возле стереоскопа. Ватя сменил у окуляров Миньку, но тут же поманил его.
— Уходят, вижу! Замок запирают. Один в пиджаке и в мягких сапогах с долгими голенищами, другой — в блузе и тоже в таких сапогах. И серьга, наверное, в ухе у каждого болтается. У цыган это уж манер такой, чтобы серьги. Уходят в степь. Через забор махнули.
— Неужто Игнашку боятся?
— Народ сейчас потянется на молитву. Ну как, пойдем на кладбище?
— Пойдем. Вдруг это шпионы-белогвардейцы? Шпионы не только на Дальнем Востоке попадаются!
— Конечно. А то чего бы им прятаться, если честные.
Ребята бросили стереоскоп посреди двора и выбежали на улицу.
У Вати в кармане было несколько старых ключей и отмычек, нарубленных и расклепанных из толстой проволоки. У Миньки — стамеска как холодное оружие и фонарь с батарейкой.
Возле пекарни Толоровых встретили Аксюшу. Она покупала крендели с патокой.
— Куда это вы мчитесь?
Ватя на ходу крикнул:
— К Игнашке кофей пить!
— Нет, правда?
— Ей-богу!
— Погодите, и я с вами!
— Некогда, Аксюша! Кофей стынет!
Бежали до кладбища что было сил. Обгоняли старушек, которые болезненно напрягались, восходя на Цыплячьи Горки к храму.
На кладбище было жарко, земля расползлась, растрескалась. В неподвижном воздухе, над зарослями туй и петушков, столбиками вилась мошкара. Многие могилы осели, и на их месте образовались сыпучие ямы, куда сползли, перекосились надгробные плиты. Кое-где у крестов стояли консервные банки с букетиками полевых цветов.
Минька пробирался первым.
— А если они вернулись? — остановил друга Ватя.
— Струсил?
— Нет. Но ведь могли они вернуться?
Что-то прошелестело в траве. Ребята примолкли.
— Ящерица, — сказал Минька. — Или желтобрюх.
К склепу предводителя подошли с предосторожностями. Вглядывались в тени. В могильные ограды. В сухие деревянные кресты. Прислушивались.
— Пока я буду ковырять замок, ты побудь на стреме, — сказал Ватя и приложился ухом к дверцам склепа: тихо.
Достал ключи и отмычки. Замок тяжелый, кованый. Ватя вставлял в скважину ключ за ключом, крутил, нажимал, дергал — пружина не поддавалась.
Ватя устраивал передышку. Хрипловатым от волнения голосом спрашивал:
— Никто не идет?
— Да нет же.
Перепробовал Ватя и все свои проволоки. Бесполезно.
— Ну вот, — огорченно сказал Минька. — Липовые у тебя отмычки.
— А ты погляди, — оправдывался Ватя, обтирая о штаны ржавчину с пальцев. —Это не простой замок, а репчатый, амбарный. Он с потайкой. Откуда я знал!
— А если камнем?
— Крепкий. Не расшибем. Да и они увидят и смоются.
— Это точно — смоются.
— Минька! Дуем в церковь!
— Для чего?
— У Игнашки ключи от всех склепов. Стянем и откроем.
Друзья заторопились к церкви.
Среди тополей как будто мелькнула красная косыночка, повязанная рожками.
— Неужто Аксюшка следит? — остановился Ватя.
Ребята осмотрелись — нет, вроде померещилось.
Служба в церкви началась. Из распахнутых дверей слышались немощный, пресекающийся дискант Игнашки: «Зряче на высоту твою...» — и хлиплые подвывания лабазника Матюхи, который выступал за дьяка: «Помилуй мя, исцели душу мою».
Ватя и Минька вошли в церковь.
Стены были убраны большими иконами-людницами, на которых угодники изображались компаниями, оптом, и иконами-маломерками, осьмериками красного пошиба, на которых угодники были разрисованы в розницу. Носы у всех угодников были одинаково длинные и постные — очевидно, от их иноческого жития в «немощи и скорбности». Самодельные горбатые свечки пускали по храму сальную копоть. Зеленым сивушным пламенем дышали на киоты лампады и светники, висевшие на белых лентах и оловянных цепочках мелкого набора.
— Ты протискивайся к окошку, — зашептал Ватя Миньке. — Справа последнее — там ящики, а в ящике ключи.
— А ты?
— А я отвлеку Игнашку. Я для него как гвоздь в стуле. Увидит — с глаз не отпустит.
Минька кивнул. Начал пробираться между старухами к окну.
— Сопризнасущая... — скрипел Игнашка.
— Человеческое естество, — подхватывал хор певчих.
— Владычица наша, — хрипел, надсаживался Матюха и сыпал искрами, встряхивая кадило.
Минька не спешил проталкиваться к окну, чтобы не быть слишком заметным. Останавливался, смотрел на иконы, стараясь изображать на затылке, обращенном к Игнашке и Матюхе, смирение и послушание, хотя ему беспрерывно хотелось смеяться: он вспомнил слова деда — иконы и лопаты из одного дерева сделаны.
Случилось так, как предполагал Ватя. Игнашка заприметил его среди старух и прилип глазами. Лицо Игнашки сморщилось от негодования. К этому были причины. Ватя изощрялся в проказах над Игнашкой: то запускал в кастрюлю, где Игнашка хранил святую воду, циклопов, и, когда подслеповатый Игнашка кропил малярной кистью куличи прихожан, кое-кто из старушек доглядел прыгающих на куличках циклопов и ужаснулся «ино тварям, ино бесам»; то вдавливал в свечки оружейные пистоны, и свечки с громким пыхом взрывались, оплевывая воском лики святых; то на пасхе подсовывал яички с нарисованными языкатыми чертями.
Ватя прошел в первый ряд молящихся. Оказался перед самым поповским носом.
Игнашка держал в одной руке крест, а в другой камертон. Старался не сбиться с правильного голоса при переходе от хора к своему дискантовому запеву.
Минька достиг уже окна, где на подоконнике стоял картонный ящик с наклейкой: «Бакалея, макароны, 20 кг».
В ящике были сложены церковные документы, свечные огарки, бумажные цветы, кусочки просвирок, поминальные листы-синодики.
Минька присмотрелся и вскоре среди этого хлама нашел в ящике ключи на парчовой перевязи.
Он боком придвинулся к подоконнику, вытащил из ящика связку с ключами и опустил в карман. В это же время Игнашка взмахнул камертоном над Ватиной головой.
Минька поспешил вон из церкви. Ватя тоже кинулся к дверям, врезаясь головой в животы молящихся.
Дзынь! Упала железная плошка с подаянием. Раскатились копейки.
Матюха смолк на полуслове, точно поперхнулся. Певчие тоже смолкли. Служба спуталась, сбилась.
— Босота! Скаженята!
Когда друзья были на порядочном расстоянии от церкви, Ватя спросил, заглатывая воздух, как судак на песке:
— Стянул ключи?
— Стянул. А что у тебя желвак на лбу?
— Игнашка постарался. Я ему рожу хотел состроить. А он, бес кривой, как стебанет камертоном в лоб!
Минька, давясь от смеха, сказал:
— Не все козе в лоб получать!
— Тебе смешки, а у меня в голове вроде хрустнуло даже.
— Слабак ты, Ватя. То у тебя в горле треснуло. Теперь в голове хрустнуло.
— Ничего. Я Игнашке панихиду сыграю. Он мой авторитет подрывает!
— Какой авторитет?
— Педагога. Я ему в самовар пороху насыплю!
Ключ к замку подобрали скоро. Дверцы пискнули застоявшимися петлями, растворились.
Из склепа подуло затхлой, придушенной сыростью.
Минька зажег фонарь. Начал спускаться по узким ступеням, которые становились все более отвесными и скользкими.
Ватя шел сзади, прерывисто дышал. Хватался за Миньку, чтобы не упасть. Батарейка была старой, и фонарь светил слабо.
Кончилась лестница. Ребята попали в сводчатую низкую усыпальню.
Глаза освоились с темнотой. Минька и Ватя увидели каменные с лепными украшениями постаменты, на которых прежде стояли гробы. Теперь на постаментах валялись кучи извести, перемешанной с остатками дубовых досок, обрезками репсовой тесьмы, изуродованными ржавчиной гвоздями. Известью производили на кладбище дезинфекцию.
Минька обвел лучом фонаря помещение — пусто, ободранно, неприятно.
— Может, назад подадимся? — толкнул Ватя Миньку в плечо.
— Погоди, вон еще ход.
И Минька направился к темному углублению в дальнем углу склепа, сжимая в правой руке стамеску. Ватя пошел за ним. Это оказался коридор, который привел в следующую усыпальню.
— Тут, — тихо сказал Минька и остановился. Ватя чуть не наскочил на него.
— Кто? — испуганно спросил он.
— Они тут живут.
Под лучом света видны были на полу свернутые на соломе одеяла, подушки. Валялись пустые бутылки из-под водки, окурки. Была набросана яичная скорлупа, грязная оберточная бумага, мочала, сухая кожица от колбасы.
Ребята все осмотрели, но ничего особенного не обнаружили— консервы, спички в пергаменте, спиртовка, чашки, ложки, мыло.
— Давай стены простучим, — предложил Минька. Он все еще рассчитывал на тайник, где спрятаны ценности.
Но Ватя торопил с возвращением.
— Цыгане — знаешь они какие. Лучше не попадайся. Изувечат!
Ребята выбрались из склепа. Вдели в двери замок, защелкнули.
— А ключи как же? — спросил Минька.
— Положим, где взяли.
— Опять к Игнашке идти?
— Нет, зачем. В окно бросим.
Ребята пошли к церкви. Служба еще продолжалась. Подойдя к открытому окну, из которого веяло запахом свечного и лампадного перегара, они сквозь решетку бросили ключи на прежнее место, в макаронный ящик.
— Эх, — вздохнул Минька, — «диверсанты, шпионы»! А это цыгане едят и водку пьют.
— А ты еще про Курлат-Саккала думал, — сказал Ватя.
Друзья медленно спускались с Цыплячьих Горок по тропке напрямик, через заросли дикого шиповника и хвоща.
Неожиданно столкнулись с Кецей. У Кецы была соломенная плетенка, нагруженная провизией.
Кеца отступил от друзей, хотел спрятать ее за спину.
Минька взглянул на плетенку и вдруг узнал ее: перетянутые бечевкой ручки, сбоку дыра, заплатанная бумазеей. Он где-то видел эту плетенку. Но где?
— Двое на одного! — визгливо закричал Кеца.
После драки на плантации Минька с Кецей еще не встречались.
— Да на кой лях ты сдался! — ответил Минька. — Если понадобится, и один тебя разрисую. — Минька чувствовал себя уверенней, с тех пор как занимался гимнастикой.
— Фасонишь, да? Вы все дофасонитесь!
— Кто это — все?
— Узнаешь, когда надо будет. Найдется кто-нибудь посильнее твоего Бориса. — И Кеца, вильнув между ребятами, припустился к церкви.
. — Что это с ним? — удивился Ватя. — Хоть он и бузовый пацан, но таким трусом никогда не был.
— А он и не струсил, — задумчиво сказал Минька. — Он из-за корзины убежал.
— Как это?
— Я тогда в стереоскоп видел у цыган эту корзину.
— Ну?
— Вот тебе и ну! А теперь ее Кеца тащит, и опять в ней хлеб, водка, папиросы.
— Побежали за ним!
— Что он, без мозгов? Он сейчас не пойдет, куда ему надо.
— Ты думаешь, это он им носит?
— Похоже.
— И угрожал как-то странно. Про Бориса говорил.
— Да, странно. Мы с тобой, Ватя, не должны бросать слежку за склепом.
— А может, в милицию заявить или Борису рассказать?
— Самим надо дознаться, в чем тут дело. И фактов у нас для милиции нет. Ну, улик.
— Самим оно, конечно, интереснее, — согласился Ватя. — И насчет фактов тоже правильно. Вот когда все разведаем, тогда и припрем Кецу к стенке.
6
В доме только Минька и бабушка. С утра еще было прохладно и пасмурно. Натягивало дождь. Бабушка поставила кадушку под водостоком с крыши, чтобы набежала мягкая дождевая вода для мытья головы.
Минька проделал упражнения со штангой. Прополол гряды на огороде. Вынес из дома вазоны с кактусами и фуксиями, чтобы цветы помылись под дождем, и занялся выпиливанием лобзиком узоров из фанеры. Это новое увлечение Миньки и Вати.
Бабушка поставила на примус вариться обед. Села к столу и разложила пасьянс. Но вскоре карты отодвинула, достала тетради и начала делать уроки по арифметике и письму.
Тучи сдвигались, уплотнялись. Облегли небо. Бурливые тяжелые подминали слабые обрывчатые, отжимали к земле. И те пластались над землей черными пугливыми птицами. Деревья и кусты выжидающе затихли. Листва напряглась, насторожилась.
На опустевшей улице слышалось, как хозяйки поспешно захлопывали окна и ставни. Втаскивали в сараи мангалки и совки с углем. Опускали подпорки и снимали с веревок подсохшее белье. Некоторые подвязывали в садах ветви яблонь и груш.
Бабушка тоже потребовала, чтобы Минька закрыл в доме окна и даже форточки: бабушка боялась грозы. Она видела, как однажды молния стеганула через форточку по медному подсвечнику на комоде и, свернувшись клубком, перелетела на печь, где и расшиблась о дублянку, в которой квасилось тесто. Ну, не сатанинская ли сила! Ведь этакий огневой клубок и человека уклюнуть может. Так и упокоишься прежде времени.
Со звоном толкнулся о землю гром.. Вздрогнули листья. Еще толчок, еще звон — короткий, оглушающий. Что-то обломилось в черепицах и посыпалось по крыше. Метнулся ветер, вскинул на дорогах пыль, щебенку. И тут же загудел, завихрил ливень, обвальный, шумный.
В окне напротив Минька заметил прижавшегося к окну Фимку: у Фимки любопытство пересиливало страх.
— Как бы опять нас не затопило, — сказала бабушка.
Когда случались сильные тучевые дожди, с Цыплячьих Горок на Бахчи-Эль скатывалась одичавшая вспененная вода. Топила дворы, палисадники, трамвайные пути. Иногда поднималась до метра.
Больше всех других дворов страдал двор Минькиного деда — он был крайним и в ложбине. Каждый раз после гроз бахчи-эльцы собирались выкопать отводную канаву, да все откладывали. И так оно и шло — от беды до беды.
Улицу затянуло дождевым сумраком, за которым потерялся, исчез Фимка. С лязгом промчался в город последний трамвай, чтобы не застрять под ливнем.
С Цыплячьих Горок устремились потоки воды, кружа на себе щепу, листья, птичьи гнезда, комья земли. Постепенно потоки слились в гремячее мутное половодье.
Минька видел, как двор быстро заполнялся вспененной водой. Она не успевала вытекать через сточное отверстие в заборе. Потрескивала под напором воды дверь. Сквозь пазы в досках дверей вода потекла в квартиру.
Минька распахнул окно, спрыгнул во двор, в воду.
— Куда ты? — заволновалась бабушка.
— Открою калитку!
Сделав несколько шагов и ощутив напор воды, Минька понял, что калитку, которую надо тянуть на себя против напора воды, ему не открыть.
Он закричал бабушке, чтобы подала топор: оставалось одно — рубить ее!
Пробираясь вдоль стены дома и стараясь не оступиться, не уронить топор, Минька направился к калитке.
Гром не умолкая бил землю. Шумело половодье. Хворостинная огорожка у палисадника повалилась, вывернув по углам колья-держаки. Затопленные вершины кустов торчали под водой зелеными островками.
Минька добрался до калитки. Вода стремилась прижать его к ней. Он уперся о косяк ногой и начал рубить доски.
Минька вкладывал в удары всю силу, но мокрые доски отшвыривали топор. Вода доходила уже до пояса.
Вдруг Минька почувствовал — кто-то с улицы нажимает на калитку.
— Отодвинь запор! — узнал он голос Прокопенко.
Минька отодвинул. Калитка поддалась. На нее давили Прокопенко, Гриша и Ватя.
Минька отпрянул к забору, и вода через открытую калитку волной хлынула мимо него вниз по ложбине.
— В такой ливень калитка должна быть настежь, — сказал Прокопенко, когда вода совсем сошла со двора и Минька смог выйти на улицу. — Это Фимка углядел, что у вас наводнение.
— Фимка бесстрашный, — сказал Минька. — Гроза, а он у окна стоит.
Дождь затихал. Тучи разгрузились, посветлели. Опал туман. В окне опять был виден Фимка. Гриша и машинист Прокопенко ушли по домам. Минька и Ватя остались вдвоем.
— Эти из города шли! — заговорил возбужденно Ватя. — Дождь лупит, а они идут. Им выгодно — все попрятались, никто не заметит. Опять какое-то барахло к предводителю тащили.
— Айда на кладбище! — предложил Минька.
Дождь все сбавлял и сбавлял, пока не превратился в редкий сеянец. Засветились промытые листья тополей, будто в сетях колотилась мелкая рыбешка. Очистилась от копоти и пыли черепица на крышах. С Цыплячьих Горок спустился растревоженный дождем запах лаванды.
Минька и Ватя по скользкой, заплывшей грязью дороге поднялись к церкви. Вода прорыла глубокие борозды, кое-где сорвала кусты, вывернула дерн, притащила с кладбища несколько крестов.
Возле церкви было пусто. На звоннице, на ободьях и колесах, сидели продрогшие вороны.
Ребята прошли на кладбище незамеченными. Соблюдая осторожность, подобрались к предводительскому склепу. Стены склепа напитались водой, почернели. На дверцах висел замок.
Ватя заглянул в щель между дверцами. Темень — никого и ничего.
— И следов никаких, — тихо сказал Минька. — Ты, наверное, обманулся. То были не они.
- Нет, они, — упорствовал Ватя. — Не мог я обмануться.
Ребята начали обходить склеп, искать следы.
Неожиданно Минька сделал знак — не шуми! — присел на корточки возле отдушины. Ватя опустился рядом.
Из склепа через отдушину доносились негромкие голоса. Разговаривали двое.
— Зря ждем.
— Не гунди.
— А ты уверен, что придет?
— Уверен. Сегодня она выходная. Кеца записку передаст: вроде Борис ей свидание здесь назначил.
— А вдруг донесет?
— Не донесет, чего кукуешь! Если откажется, получит бубнового валета. Тогда и уйдем к Черной речке. Там кое-кто из наших должен быть. Иди сними замок, выгляни ее.
— Курлат-Саккал... — прошептал Минька.
— Это он Любу убить хочет! — вскочил Ватя. — Борисом ее заманивает. Ближе всех Ульян и Игнашка. Надо им сказать.
— Нет! — вскочил и Минька. — Может, это общая банда. Да и что они, хромые, против Курлат-Саккала сделают!
— А Кеца-то, Кеца!
— Бежим, предупредим Любу.
Ребята, пригибаясь, побежали среди могил.
У Минька стиснулось сердце. Он боялся оглянуться.
Добежали до церкви. Остановились. Спрятались под забором, чтобы не увидели из склепа, — мокрые, взволнованные, бледные.
— Минька, ведь они удерут.
— Не удерут. Ты карауль Любу, а я побегу к Борису. От него не удерут.
— Ладно, беги! Только ты скорее!
В проходной завода, когда Минька потребовал, чтобы немедленно вызвали Бориса, даже не расспрашивали для чего. По Минькиному беспокойному лицу было понятно, что Борис Миньке совершенно необходим.
Борис поспешно вышел в рабочей тужурке, обтирая тряпкой запачканные смазкой руки.
— Ты что? С бабушкой что-нибудь?
— Нет, не с бабушкой.
И Минька, сбиваясь, захлебываясь, рассказал Борису о кладбище, о Курлат-Саккале, о Любе.
Борис попробовал по телефону дозвониться в милицию, но не дозвонился. Тогда попросил дежурного вахтера передать в цех мастеру, что ему нужно отлучиться, а Миньке приказал:
— Беги в милицию.
— А ты, Борис?
— Я на кладбище.
Когда Борис подбежал к кладбищу, навстречу ему из-за деревьев вышел Ватя. Борис спросил:
— Любу видел?
— Нет. Вдруг тропинкой прошла, а? Где стена проломана.
— Тропинкой... — Борис внешне был спокоен. — Оставайся здесь и на всякий случай жди ее.
К предводительскому склепу Борис направился не по главной аллее, чтобы не спугнуть бандитов, а в обход через могилы.
Еще издали возле склепа заметил двоих людей — один стоял, другой наклонился. Тот, который наклонился, был Курлат-Саккал. На земле у его ног кто-то лежал. «Люба!» — узнал Борис по платью.
Он метнулся к склепу, ломая кусты сирени. Курлат-Саккал услышал треск веток.
— А-а, вот так встреча! — сказал он, отступая и что-то поправляя в волосах, которые были перетянуты тонкой тесьмой.
Напарник Курлат-Саккала, заросший, скуластый цыган, тоже отступил.
Борис подбежал к Любе, взял ее голову, приподнял. Глаза закрыты. На ресницах — холодные капли дождя. На щеке — влажные комочки земли, обрывки травинок. Люба была убита в висок ударом кастета.
Борис вскочил, но тут же Курлат-Саккал нанес ему удар головой. Он метил в лицо, но Борис увернулся, и удар пришелся в плечо. В волосах Курлат-Саккала, под тесьмой, был спрятан обломок ножа.
Тужурка у Бориса окрасилась кровью. Он ухватил Курлат-Саккала за руки, рванул к себе.
На Бориса сзади навалился цыган, но Борис стряхнул его.
Со стороны церкви донесся шум мотоциклетных моторов: приехал наряд милиции.
Цыган кинулся бежать.
— Куда? — прохрипел Курлат-Саккал. — Бросаешь? Убью!
Цыган остановился. Склеп оцепляла милиция. Борис с такой силой сжал Курлат-Саккала, что у того на лице посинели, вспухли вены.
По аллее спешили Минька, Ватя, спешили милиционеры и санитар. Цыгана схватили.
Санитар присел возле Любы. Расстегнул платье, послушал сердце. Потом выпрямился.
Ни один из милиционеров не смог разжать руки Бориса, чтобы отобрать полузадушенного Курлат-Саккала.
Но вот Борис сам разжал руки. Курлат-Саккал, как пустой мешок, мягко упал на землю.
Санитар хотел перевязать Борису рану на плече, но Борис отстранил его и, ни на кого не глядя, медленно пошел через кладбище в степь.
Минька бросился за ним:
— Борис!
Борис, не оборачиваясь, уходил в степь.
— Бо-рис!.. — в отчаянии закричал Минька.
Но Борис так и не оглянулся. Продолжал уходить.
Наступил вечер — сырой, хмурый. Небо было завалено тучами — ни луны, ни звезд. Над Бахчи-Элью тишина. У калиток и ворот — безлюдно.
У пекарни Толоровых на камне сидел Минька. Ждал, когда вернется Борис. Но Борис не возвращался.
В этот день Минька понял, что у Бориса был в жизни человек еще важнее и значительнее для него, для Бориса, чем он, Минька-стригунок, елеха-воха! И что сам Минька в какой-то степени виноват в гибели этого человека и поэтому потерял Бориса. Потерял, может быть, надолго.
Минька сидел и не чувствовал холода камня. Здесь, на камне, и нашла его Аксюша.
Подошла, спросила:
— Ты чего сидишь?
Минька ответил не сразу:
— Жду Бориса.
Аксюша ничего больше не сказала и молча села рядом с Минькой.