Мы не прощаемся

Корсунов Николай Федорович

 

#img_1.jpg

#img_2.jpg

 

ГДЕ ВЯЗЕЛЬ СПЛЕЛАСЬ

Роман

 

#img_3.jpg

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Как наутюженный, слегка парил Урал. Под черной корягой, похожей на осьминога, сопела и чмокала вода. Казалось, она хотела вывернуть ее из донного ила и пустить по течению.

Из перелеска, влажного от росы, вышел молодой тонконогий лось. С хрустом вдавив копытами прибрежную гальку, он спустился к воде, неторопливо напился; потом, взбивая красноватые брызги, стал все больше и больше входить в реку. Течение подхватило его, но сохатый был сильнее, при каждом рывке он чуть ли не до половины выскакивал из воды. На той стороне вышел почти против того места, от которого поплыл. Тряхнул рогами, словно хотел сбросить зацепившееся за них утреннее солнце, и скрылся в кустах.

Андрей, высунувшись из шалаша, долго глядел туда, где исчез сохатый.

Деревья обступали шалаш, и вверху было лишь небольшое озерцо неба, его с пронзительными криками чертили проворные стрижи. За ними трудно было следить, как трудно было сосредоточиться на одной мысли.

Завтра — последний экзамен, школьный. А что дальше?.. Сохатый легко пересек уральное стремя. Многие ли так проходят стремнину? Иных выносит на мутные водовороты... Завтра — последний экзамен, и надо браться за учебники.

Домой Андрей собрался только после обеда. С грустью посмотрел на шалашик из кольев и веток: придется ли еще сюда приехать?

* * *

Спорыш и подорожник мягко выстлали тропу. Колеса велосипеда катились бесшумно, лишь изредка, задевая ветви кустов, тихонько позванивали спицами. Было душно от сладковатой прели палой листвы и дурмана разомлевших трав. Хотелось пить. К влажному лицу липли крохотные парашютики пуха — отцветали тополя.

Порядком попетляв, стежка вдруг выскочила на речной яр и повела вдоль его изломистой кромки. Деревья отступили, и в глаза плеснулось солнце. Зато река овеяла прохладой.

Андрей сунул велосипед в кусты и стал искать, где бы спуститься к воде. И сразу увидел внизу девушку. Она собиралась купаться. Андрей недовольно хмыкнул и хотел было идти к велосипеду, но, еще раз кинув вороватый взгляд на белокурую купальщицу, замер. В ней он узнал Граню Буренину. Понимал, что подглядывать пошло, что нужно немедленно уйти или окликнуть девушку, оправдать свое появление шуткой.

Понимал — и не трогался с места, томясь радостным страхом. Удивить бы ее чем-нибудь, чтоб ахнула, чтоб поразилась. Да ее удивишь разве: не из тех она! Говорят, сызмалу атаманила над всеми мальчишками поселка. Даже он помнит, что у нее была самая лучшая, из красной резины рогатка. С шалью, вместо парашюта, прыгала Граня с урального яра — отделалась вывихом ноги. На спор выстрелила из самопала, во весь ствол набитого порохом. Ствол разворотило, а окровавленные руку и щеку торжествующей девчонки заштопал фельдшер. На щеке так и остался серпик шрама...

Граня осторожно, смотря под ноги, вошла в реку. Вокруг загорелых икр весело заулюлюкала вода. Затем поправила на затылке узел косы и шумно бросилась в глубину, играючи пошла саженками к тому берегу. Так стремительно и сильно плавают только уралки, выросшие на быстрой, недремлющей реке. От середины Граня повернула обратно.

Он следил за ней с тревожным восхищением. Прикажи ему сейчас Граня броситься вниз головой с яра — бросится, позови за собой к черту в пекло — пойдет. Но она и не говорила, и не звала. Держалась всегда так, словно знала Андрея понаслышке. И немудрено: она была значительно старше, вились вокруг нее орлы не чета ему.

Граню снесло к песчаной косе. Она выскочила на берег и, прижав руки к небольшим крепким грудям, побежала к одежде. Остановилась и ладонями провела по черным плавкам, отжимая воду. Потом подняла к волосам руки, стала вынимать шпильки. При низком солнце вся она была, словно литая из меди.

— Здравствуйте, Граня! — сказал Андрей.

— Здравствуй, Андрюшенька, — буднично, словно они час назад расстались, ответила она, не вынимая из зубов шпилек. Легким движением головы рассыпала волосы по круглым зрелым плечам, чтобы просохли. — Я уж считала, ты там до утра простоишь.

— Вы видели меня?

— С первой минутки. Нехорошо подсматривать.

— Да я... попить. Не хотел мешать вам...

— Урал велик... Иди, пей, что ж ты!

— Сейчас, я быстро...

Хватаясь за древесные корни, обнаженные обвалившимся яром, Андрей поспешил вниз. Сорвался, проехал спиной по солонцеватому уступу и оказался у босых ног девушки.

— Ну вот, и майку порвал! Теперь тебе от мамки влетит. — Граня откровенно насмешничала над пареньком. Через плечо оглянулась и, мягко поведя лопатками, вызывающе бросила: — Ну-ка... помоги... Ну же!

И Андрей немеющими пальцами долго не мог попасть пуговкой в крохотную петельку против влажной ложбинки между лопаток.

— Справился? Молодец!

Граня издевалась над ним.

Он отошел к воде, припал к ней ртом. Упругое стремя рвало из-под губ речную прохладу, а он все пил, пил больше, чем хотелось. После этого окунул чубатую голову и в отчаянии подумал: сейчас закипит вода от его ушей. Когда встал, вытирая ладонью губы, Граня уже оделась и вытряхивала из туфель песок. Она взбежала на яр прежде Андрея. Пока он выбирался наверх, ее зеленые продолговатые глаза пристально, чуть исподлобья смотрели на него. Подала руку.

— Помочь?.. Гордый!

Некоторое время молча стояли лицом к лицу. Губы ее, свежие, не знавшие помады, дрогнули в усмешке:

— Нравлюсь?

— Еще чего не хватало! — обозлился он не столько на нее, сколько на свою неуклюжесть.

— Врешь, Андрюшенька, по глазам вижу.

Сорвал с велосипеда насос, начал ожесточенно подкачивать заднее колесо. Из неплотно привинченного к вентилю насоса со свистом вырывался воздух.

Граня засмотрелась на Андрея: «Боже мой, да ведь он уже взрослый! Такой обнимет — косточки застонут. И красивый...»

— Откуда припозднился, Андрюшенька?

Он не уловил в ее вопросе тех колких иголочек, что были прежде: она говорила мягко, дружелюбно. И Андрей поостыл.

— К экзамену готовился. А вы?

— Картошку полола.

— Устали, наверное? Берите велосипед, а я дойду, тут недалеко...

— А если мне хочется вместе? — продолговатые глаза опять начали дразнить, бедово щуриться. — Подвезешь?

Андрей замялся.

Граня вырвала у него руль.

— Садись! Я тебя подрезу. Не хочешь? Тогда... — она боком вспрыгнула на раму, нетерпеливо оглянулась: — Ну!

Он вспомнил одного заезжего студента, хвалившегося перед дружками: «Доступная, как... Поцелуешь — аж вянет!» Врешь, студент, врешь!

Лицо ее матовое — к нему никогда не пристает загар — было совсем-совсем рядом. А от волос девушки чисто, молодо пахло речной водой.

Встав на педаль, Андрей тяжело разогнал велосипед и сел. Всегда находчивый, сейчас он тупел от ее близости. Прохладное плечо Грани касалось его груди и, должно быть, ощущало сумасшедшие толчки сердца. Он гнал велосипед — скорей бы поселок!

— Запалишься, торопыга!

Хохоча, Граня резко дернула руль. Ширкнув по травам, велосипед ткнулся в мшистую лесину, и они упали — запутались в мягкой цветущей вязели. Как во сне: смеющийся, перепачканный пыльцой рот Грани, рука, будто невзначай, в страхе обхватившая его шею, запутавшиеся в волосах смятые лесные цветы...

— Не дрожи, дурной, не дрожи...

От насмешливого, почти спокойного шепота Андрей как-то мгновенно отрезвел. Сел, бросив горячее лицо в ладони: «Началось! Вот она, скверна в душе». Граня прислонилась к нему, туго обтянув колени платьем.

— Глупый ты, Андрюша, совсем несмышленыш.

Откинулась на податливую густую траву. Молчала. В тишине кузнечиком стрекотали ее часы.

— Ты... ты ведь красивая, Граня, — он ненавидел ее за свою слабость, горел жарким стыдом и мучительно подыскивал слова, которые не унизили бы, не оскорбили девушку даже сейчас. — Зачем ты такая...

— Какая? — она села, дыша часто, коротко, крылья прямого носа побелели. — Какая?!

Граня долго с презрением смотрела в его лицо.

— Что ты понимаешь! Все вы, голубчики, хороши, только сулемы на вас нет...

Пошла по тропе — гордая, непрощающая. В опущенной руке ее свисал помятый лесной колокольчик.

2

Ужинали Пустобаевы в летней кухоньке. Горка отказался от щей, выпил стакан молока и начал с бритвой и зеркалом устраиваться возле лампы. Мать, постно поджав губы и скрестив на плоской груди руки, стояла у плиты и ждала, когда отужинает муж, чтобы нести самовар со двора.

Но Осип Сергеевич не спешил. Он любил, чтобы во щах была косточка. А коль есть косточка, то ее можно обстоятельно обсасывать, так же неторопливо хрустеть хрящиком и не забывать вести нравоучительную беседу с женой и сыном.

— Значит, на вечер собираемся, Георгий Осипович, на выпускной? И, стало быть, бесповоротно решено остаться здесь, то есть в колхозе? Тоже, понимаешь, похвально! Однако все трое вы — дураки, как у вас там, дураки в квадрате, в кубе, да, в кубе. Ладно, Нюрка, как вы ее там, Нюрка-расколись, ей простительно: волос длинен... и так далее. А вас с Андреем следовало бы настегать по заду, следовало.

Осип Сергеевич старательно вытер пальцы о полотенце, дотянулся до лампы и привернул фитиль, скупо, по-хозяйски экономя керосин. Горка уже трижды порезался безопаской, а теперь ему и вовсе не виден был подбородок. Но смолчал.

— Арришенька! — вдруг зычно, как команду, выкрикнул отец.

— Ты что, Сергеевич, так блажишь? Ай не видишь?

— Становь самовар!

— Кричит — инда иконы со стен валятся.

Чай Осип Сергеевич тоже пил долго и с удовольствем, держа блюдце на растопыренной пятерне. Только, кажется, эти долгие обеды и ужины не шли ему впрок.

Был он до крайности поджар, на его впалых щеках и висках всегда копились тени, подчеркивая блеск лихорадочно подвижных глаз.

С улицы донесся свист. Горка поспешно ополоснул лицо из кружки, метнулся к двери.

— Иль собачьей породы? — Осип Сергеевич подтягивал к себе восьмую чашку чая.

Тенью выскользнула вслед за сыном Арина Петровна, ласково окликнула:

— Горынька!

Сын остановился, окинул глазами сумеречную улицу. У калитки стояли двое. Мать подошла, притянула его голову к себе и чмокнула в лоб сухими губами, мелко перекрестила:

— Дай тебе бог счастья!

На заднем дворе шумно вздохнула корова, а Горке показалось, что это Андрей на улице демонстративно вздыхает. Зло сомкнув зубы, рванулся к калитке. Петровна поджала губы, но не обиделась: сын всегда был неотзывчивым на ее ласки. И еще был он неразговорчив, всегда себе на уме. Петровна втайне гордилась: уж этим-то в нее выдался! Осип Сергеевич сидел в кухне и вел с котом вдумчивую беседу:

— Нет, ты понимаешь, Васька, какая история! Написал я приятелю в юридический, договорились честь по чести: поможет Георгию устроиться на учебу. А Георгий Осипович, сын кровный, выпрягся: никуда не поеду, останусь в колхозе! Это резон, я тебя спрашиваю?! Ни шиша ты, Василий, не понимаешь. Дураки вы оба. — Осип Сергеевич пнул кота и вылез из-за стола.

Андрей, Горка и Нюрочка-расколись бежали в ночь. Напрямик. Падали через канавы и ямы, хохотали и снова бежали — до обрыва. Внизу волны укачивали оприколенные будары. Мягко распластавшись на стремнине, недвижимо лежал туман. На том берегу коромысло Большой Медведицы почти касалось черных верхушек деревьев, обещая скорый рассвет.

— Какая большая-пребольшая тишина, — сдерживая дыхание, прошептала Нюра.

— Как на уроке директора.

Минутное оцепенение прошло. Всем троим было немножко жарко от произнесенных на выпускном вечере речей.

— У меня такое... такое настроение! — саженный Горка в жажде подвига выбросил руки вперед. — Я...

Зашуршала, осыпаясь, земля, булькнуло несколько камешков.

— Обрушится яр! Привалит.

— Пока что нас, Нюра, ни вода, ни земля не примут — нет расчета. Не-це-ле-со-образно!

— Мальчишки, идемте на бударе кататься! Такая ночь...

Крутая тропка виляла меж глинистых глыб. Держась за руки, спустились к отмели. Постояли, слушая рассвет. Под замшелыми днищами будар поскрипывала галька, а волны, ласкаясь к бортам, точно уговаривали: спите, не плачьте, рано еще!

Горка прошелся вдоль лодок, погремел замками — все будары на приколах. Андрей выбрал потоньше врывину, взялся раскачивать ее: дескать, была — не была, сегодня все прощается! А Нюре подумалось: какой он широченный и сильный...

Горка сел на весла, Андрей на корму, а Нюрочка устроилась на средней доске. Едва остроносая бударка сошла с отмели, как невидимое речное стремя подхватило ее и понесло. Белая водянистая пыль легла на лица и руки мокрой паутиной. Даже рядом с бортом ничего не видно. Будара то неожиданно ударялась о плывущее бревно, то начинала кружиться, попав в «котел». Совсем близко выворачивался и пугающе шлепал трехпудовый сом.

Было красиво и как-то страшновато мчаться в белой тьме тумана, слышать редкие всплески весел, бульканье стекающей с них воды.

— Мальчишки, где вы? — радостно и словно бы издалека окликнула ребят девушка.

— Здесь, Нюра. — Горка перестал грести и сунул руку в волглую пустоту. — Вот...

Их руки встретились. Горка робеюще сжал прохладную маленькую кисть Нюры и не выпустил, когда девушка нерешительно потянула ее к себе. Он, пугаясь своей смелости, чувствовал, что делает что-то не то, что это вовсе не похоже на их обычные рукопожатия в школе, да и рука у Нюры точно бы другая: слабая, робкая. Сглотнув от волнения, он петушиным фальцетом выпалил:

— Рука у тебя — как воробышек!..

Она выдернула ее, за туманом Горка не видел Нюриного лица. «Мы стали взрослыми, — подумал Андрей, — и нам все с непривычки кажется иным».

Подхваченный ветерком туман пополз на низкий левый берег реки, запутался, растерял в кустах серые клочья. Лодку влекло по вишневой густой воде. Андрей встал.

— Ребята!

Над рекой прокатилось эхо.

— Даже природа не любит громких слов. — Сказал тише, значительнее: — Пусть это будет неоригинально и высокопарно, но я предлагаю... Знаете, я предлагаю дать вот здесь, дать клятву всю жизнь быть честными людьми, никогда не кривить душой.

— Клянусь! — Девушка поднялась, строгая, непохожая на Нюрочку-расколись.

— Клянусь! — выпрямился и Горка.

«Клянусь!..» — «Клянусь...» Все дальше катилось слово, все тише долетало оно сюда, будто за рекой и за лесом многие их сверстники повторяли клятву.

3

Отец и мать Андрюшки, облокотившись на жердяные воротца, смотрели, как по уличной дороге уезжали на велосипедах их сын и соседский Горка. Андрей ехал спокойно, а Горка сутулился и все вилял: мешали ему длинные ноги. Обычный велосипед для них был мал. Парни выехали за поселок и нырнули в прохладный утренний подлесок. На слоистой дорожной пыли остались два плетеных следа: один прямой, словно отбитый шнуром, другой — вихляющий.

Елена Степановна еще некоторое время щурилась на повитый дымкой тумана лесок, укрывший ребят, вздохнула и усталым, притухшим взглядом окинула мужа с головы до ног.

— Третьеводни сменился, а уже выпачкался — мазут капает. Чисто не ты на тракторе ездишь, а он на тебе. На одного не настираешься, а тут еще и Андрюшка... Нет бы в какой институт ехать, с медалью-то.

Иван Маркелыч легонько обнял ее худые плечи, коснулся губами щеки.

— Ничего, Еля, у тебя уж помощница большина-то вон какая! Спит?

— Спит, — чуть улыбнувшись, она кивнула на мазаную крышу чулана: там, натянув байковое одеяло до макушки, спала двенадцатилетняя Варя.

— Балуешь ты ее, мать. Солнце в полдерева, а она все вытягивается.

— Пускай. — Опять окинула взглядом его пропыленную, в жирных маслянистых пятнах одежду. — Корыто со стиркой не уйдет от нее. Пускай, пока при матери...

И снова в ее пепельных глазах отразилась то ли беспредельная усталость, то ли горечь от трудно прожитой жизни. Иван Маркелыч заметил эту тяжелую опустошенность ее взгляда, и в его груди будто еж ворохнулся. Когда в сорок третьем вернулся из госпиталя кое-как подлатанный, увидел: его Еля состарилась на добрый десяток лет. Женщин рвала непосильная работа, старили думы о тех, кто воевал. А Еля незадолго до его приезда похоронила старшего сынишку, отравившегося кашей из колосков, собранных в поле весной... Потом... Потом — тоже разное было... А вот сейчас вроде бы и достаток пришел в дом, и дети подросли, да только радует ли ее это? Неужто навсегда прахом равнодушия и усталости присыпаны эти когда-то ласковые и голубые-голубые глаза? И это всего-то в пятьдесят лет!

Широкой, как штыковая лопата, ладонью Иван Маркелыч неумело погладил ее поредевшие седые волосы, а она, смутившись этой необычной мужниной ласки, чуть отстранилась, оглянулась по сторонам.

— Будет тебе, люди кругом...

— Пусть смотрят! — В живых карих глазах — озорство. — Ты мне жена, а не забавница. Воды нагрела, Ель? Отмоюсь — да спать. Уработался за ночь.

И уже по пояс голый, блаженно фыркая под горячей водой, которую лила ему на спину и голову Елена Степановна, продолжил начатый у ворот разговор:

— Ты, мать, говоришь: в институт бы Андрюшке. А я думаю, пускай поест ему пот глаза. Сразу Андрюха видеть лучше станет. Рассмотрится и поймет: в институт ли ему, в академию ли, здесь ли работать... Ель! Ты что это уставилась на меня и молчишь?

— Да так, вспомнилось разное. — Она забрала у него полотенце.

В утреннюю тишину улицы ворвался яростный конский галоп. Шарахались из дорожной пыли куры, отчаянно взвизгнул чей-то поросенок.

На вороном жеребце пронеслась Граня.

— Убьется!

— Гранька? Ну, нет!

На площади возле школы ей удалось справиться с непокорным злым буденовцем, повернуть его назад. Иван Маркелыч залюбовался Граней.

— Отчаянная девка!

У Елены Степановны ревниво сузились глаза.

— Непутевая.

Он не успел ответить — жена ушла. Иван Маркелыч улыбнулся: «Обиделась! Ох, эти бабы, всегда им что-то взбредет...»

У ворот Пустобаевых Граня соскочила с коня, кинула повод на плетень и — бегом во двор. Сейчас же оттуда донесся надтреснутый голос Петровны.

— Осинька!.. Сергеевич!.. Ай ушел куда?.

Появилась Граня так же бегом. Взялась за луку, но жеребец приседал, пятился — больно уж непривычный наездник. В седле она сердито оправила взбившееся выше колен платье. Увидела Елену Степановну, идущую с водой от колодца.

— Теть Еля, вы не видели Пустобаева, дядь Осю? — Конь под Граней нетерпеливо танцевал, кружил на месте, щеря желтые зубы.

— Нет, не видела.

— Куда делся... На ферме корова подыхает...

Концом повода стегнула жеребца, он крутнул хвостом и с места взял наметом. Елена Степановна постояла, посмотрела вслед и пошла искать на заднем дворе цыпленка, заблудившегося в лебеде у самого плетня Пустобаевых. Ее привлекло чье-то счастливое воркование и поросячье повизгиванье. Она заглянула через плетень. В небольшой загороди, сонно похрюкивая, лежала на боку породистая свинья. Около ее торчащих сосков уютно копошились поросята. Осип Сергеевич сидел на корточках, нежно брал их в руки, подсовывал к свободным соскам и мурлыкал «У них же вчера свинья опоросилась!» Елена Степановна окликнула соседа:

— Шабер! А шабер! — Пустобаев не слышал, влюбленно сюсюкая возле подвалившего богатства. Она улыбнулась: — Да ты оглох, что ли, от радости?! Шабер!

Пустобаев вскочил, одернул под ремнем гимнастерку, поправил съехавшую на затылок полувоенную фуражку.

— Фу, ей право, испугала ты меня, соседка!

— Граня Буренина тебя ищет. Говорит, корова кончается.

— Хм! Нашла время!

Длинный, костлявый, как иссохшее на корню дерево, пошел он в избу за планшеткой и чемоданчиком. Планшетка его памятна забродинцам с той давней военной поры, когда Осип Сергеевич председательствовал в колхозе. Носил он тогда еще и полевой бинокль.

Теперь бинокль висит в переднем углу, рядом с иконой, а планшет, порыжелый и лоснящийся, по-прежнему сопровождает ветеринарного фельдшера Пустобаева в его поездках по фермам.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Стан сенокосного отряда был на краю большой поляны, примыкавшей к обрывистому берегу Урала. Целыми днями млела здесь глухая лесная тишина. Лишь издали доносились гул тракторов да торопливое верещание косилок.

В эти часы, когда все были на сенокосе, оставалась тут повариха Василиса Фокеевна, женщина не то чтобы молодая, но шибко обижавшаяся, если кто-либо ненароком назовет ее бабушкой. Едва выдавалась в ее хлопотной работе вольная минута, Фокеевна садилась к столу, подпирала кулаком полное, в волосатых родинках лицо и пела. И голос был немудрящим, а получалось хорошо. Заведет негромко, вполголоса «Уралку»:

Кто вечернею порою За водой спешит к реке, С распущенною косою, С коромыслом на руке?..

Дома она не могла усидеть. Зимой ходила по гостям. Наденет с полдюжины юбок одна другой шире, низко, по самые брови повяжет косынку, сверху накинет кашемировую шаль с кистями и плывет по Забродному мелкими шажками. А с весны и до осени кашеварила там, где народу погуще.

Нынче она первой встретила приехавших на велосипедах Андрея и Горку. Оглядев их из-под припухлых век, милостиво разрешила располагаться, как дома.

— Стало быть, вступили в стремя, выросли? Ногой в стремя, да оземь темем? Так, что ль? Механик был. Сказывал про вас: с завтрева будете на косилках работать. — Помолчав, справилась: — Моего-то любезного не трафилось видеть?

— Видели, Василиса Фокеевна, вчера видели. Кланялись через дорогу.

— Чай тяжелехонек?

— Сам шел, тетя Васюня, — очень серьезно продолжал Андрей. — И сапожки у него, знаете: скрип-скрип, скрип-скрип. Наверное, не пьет уже.

— Не пьет, только за щеку льет. Я вот поеду, я его проздравлю, он у меня прохмелится. — Фокеевна крошила на столе лук, отворачивалась, как от дыма. — А Граня?

У Андрея высушило рот. Выручил Горка.

— Была у нас вечером. Такое устроила! Отец даже ужинать расхотел.

Фокеевна засмеялась, показывая густые молодые зубы.

— Она, она! Из всех детей только ее помню, как росла. Три ремня у зыбки оторвали, качали закадычную. — Накинулась на ребят: — Ну, чего стоите, рты раскрыв? Чай не праздновать приехали! Андрейка, пошел, принеси воды из-под яра. А ты, Горка, дровец набери.

Посмеиваясь, парни разбежались выполнять поварихин наказ. Весь день она не давала им присесть, и они уже не чаяли, когда отряд поужинает, чтобы после этого можно было избавиться от докучливой опеки Фокеевны.

— Неужели вы не устаете, Василиса Фокеевна? — спросил Андрей, закончив копать яму для отбросов и вытирая лоб. — Ведь с темна и дотемна на ногах! Наверное, так укачивает, что...

— Ха! Меня ни в море, ни в самолете не укачивало, а на земле и подавно. Меня, бывало, девчонкой на ледянке — ноги выставишь — крутили разов до ста, а — ни синь пороха в глазу. Операцию среднего уха собирались делать, зачем-то крутили на стуле. Доктор закружился, милосердная сестра закружилась, а мне хоть бы хны! А краковяк я, бывало, танцевала — батюшки мои!.. Завсегда я, Андрюшенька, была к работе злая, как неполивной лук, злая. Вот посмотрю, и Аграфена моя точь-в-точь такая же... Ба, опять уши растопырили! Яму-то накрыть надо! Ай догадки нет?..

Вечером, как повелось, сенокосчики расположились у костра. Кто после ужина ковырял соломинкой в зубах, кто курил самокрутку, кое-кто, вытянувшись на животе, почти совал нос в огонь, лишь бы комары не донимали.

Горка, морща тонкую кожу лба, подкидывал в костер влажноватое сено, куревом отгоняя настырное комарье.

Андрей лежал на боку, подперев голову рукой, и следил, как из-под ножа Фокеевны неистощимо вилась картофельная кожура. Так же неиссякаемо журчал поварихин казачий говорок.

— Было это как раз на вешнее заговенье, в воскресный день. Встречаю его у порога. От какого, говорю, дохода напился? Рыба-то где? Ай потерял спьяну? Глухой он, а улавливает, об чем спрашиваю. «Н-нет!» — отвечает. Я ему опять: значит, ты ее прозевал, лавку закрыли? А он: «Выз-зевал!» Потом сказал: «Я ее прожмурил!..».

Громче и охотнее всех смеялся Василь Бережко.

«Подхалимничает! — недоброжелательно посмотрел Андрей на приземистого и широкого, как копна, тракториста. — В зятья метит. Странный у Грани вкус». Отсмеявшись, Василь завистливо крутнул головой:

— От даете! Сколько слухаю вас, Василиса Фокеевна, и николы вы не повторяетесь. Вы и в девках такой интересной булы?

— Интересной, Васенька, была ли, нет ли, а уж молодая-то была.

«А правда, какая она была в молодости? — Андрей с тревогой искал в ее лице Гранины черты. — Неужели Граня такая же будет? Может, и я в старости буду кривым и глухим, как Гранин отчим? Ну и устроена жизнь!»

Тогда, в лесу, Граня ушла. Но он догнал ее. До самого поселка шли молча, враждебные друг другу. Лишь в поселке покосилась насмешливо: «Значит, взрослый? Куда думаешь с аттестатом? Не надумал? Зря? — Почему-то вздохнула и добавила: — А я сразу надумала, да черт ли толку: пятый годочек лежит мой аттестат в сундуке, нафталином пропах». Ушла непонятно грустная, непохожая на себя всегдашнюю... Слышно, с Бережко у нее любовь закрутилась. Другой бы к такой на локотках уполз, а Василь сидит себе, побаски слушает да ржет...

— Рожей не выспел, пупленыш! — честила кого-то донельзя разгневанная Фокеевна. — Мелко плаваешь — спина наружи! Ба-ау-шка! Да ежель хочешь знать...

Смех вспугнул какую-то птицу, заночевавшую на вершине вяза, и долго еще гулкими обручами перекатывался по реке.

— Что? Ай не так сказала? — хитро прищурилась повариха.

Смеялись косари. Окунаясь, чмокало корневище обвалившегося в реку осокоря, будто слушать Василису Фокеевну для него — одно удовольствие. Но Андрей заметил, что сама Фокеевна как-то вдруг переменилась, в скобку сжала сухие губы. Так же вот внезапно замолкать и меняться в лице могла Граня.

— Много казачков не ворачивалось домой, ой, много, соколики! То льдину с рыбачишками отнесет в море, то в разводину какой провалится и уйдет под ледяную покрышечку. Да мало ли еще каких бед припасало на их голову Хвалынь-море! Вот уже тогда пропадай, супружница любезная, при казаке ты барыня, а без него — побирушка с кучей детишков. Никаких тебе ни пособий, ни пенсий. У меня у самой папаня так-то вон не вернулся, осталось нас после него, как чесноку в головке, мать — шестая. Хлебнули! Люди пировали, а мы горевали.

— Зато теперь! — энергично отозвался молодой голос из-под марлевого полога. — У меня вон теща в Уральском — восемьдесят рублей пенсии отхватывает. А она — хоть в борону впрягай, рысью повезет.

— Теперь, теперь! — заволновалась Фокеевна. — Что теперь?! Ты у своей родительницы спроси, что она тебе обскажет. Мы с ней равных лет, с первых дней в колхозе и сроду лени не ведали. А какую нам пенсию назначили?

— Сами ж сельхозустав принимали! Голосовали!

— Сами! Нам сказали, мы и приняли. В ту пору и такой рады были. Только с той поры многонько в Урале водицы убегло, а устав преподобный — ровно пень на дороге: ни перешагнуть, ни объехать.

Заспорили, загалдели. Фокеевна бросила в ведро последнюю картофелину и поднялась с чурбачка.

— Ну, айдате спать! Сколько языком ни мели — помолу не будет.

Андрей и Горка еще засветло натянули полог, натаскали под него сена. Укладываясь спать, Горка спросил:

— Слушай, к тому времени, когда мы будем стариками, много изменится в пенсиях, правда?

Андрей не отвечал. Усыпляюще тюрлюкали сверчки. В ворчливых омутах беспокойно колотилась рыба. Под Горкой, который никак не мог улечься, шелестело сено. Андрей брал кошенину и подносил к лицу: чем только она не пахла! Властвовал дух подвяленных листьев табака и чая. А вдохнешь глубоко раз, другой и уловишь пряный запах полынца, пресный, сладковатый — вязели и пырея, горклый — клейкого молочая. Терпко, горчично пахнет сурепка. Теплые, тревожные запахи детства, совсем недавнего, но уже далекого!

— Как ты считаешь, Андрей? — напомнил о себе Горка.

Где-то близко захохотал филин. Будто испуганные этим, примолкли сверчки. Парни повернулись друг к другу спиной, старательно засопели.

2

Фокеевна гремела посудой, перемывая ее в большом блюде, а Савичев сидел в тени дуба на длинной скамейке. Он курил и следил, как невдалеке прыгала вокруг обглоданного мосла сорока. Нахальная птица, нахальная и в то же время трусливая: топчется вот около кости, один раз клюнет, а десять раз осмотрится, сверкая черными, как паслен, глазками.

— Хуже, чем в бане! — Савичев расстегнул ворот свежей наутюженной рубашки, пошарил рукой у горла.

— Это тебе после хвори, ослаб. Шиповный чай, Кузьмич, пей. — Фокеевна протерла тарелки, влажное полотенце раскинула на ветке боярышника. — Значит, припутал ты моего Мартемьян Стигнеича?

— А что делать, Василиса Фокеевна? Пастух заболел, а другого... Никто не хочет, простите за грубость, в коровьи командиры идти. И план по молоку к чертям летит. — Председатель растер окурок на спичечном коробке. — Думаете, подведет?

— Да кто его знает. Он если б не кинулся в вино... А так он крепкий. Дён сорок назад, как раз ластынька гнездо лепила, приехала я домой. Нет Стигнеича. Ну, значит, у Астраханкина, они ж ходят друг за дружкой, как на собачьей свадьбе, один без другого рюмки не выпьют. Ушла в клуб. Уж картину начали крутить, смотрю, Стигнеич входит. Тверезый. В темноте место шарит. За рукав его — садись рядом. «Здравствуйте! — шепчет мне. — Извините». Ладно, смекаю, дома будешь извиняться. Нашла его руку — чувствую, сомлел мой хрыч, аж ладонь вспотела. Думает, чужая какая прислонилась. Ах ты, ругаюсь себе, перечница старая, у самого не токмо песок — голанцы скоро посыплются, а туда же, чужатинки вознамерился прихватить!.. В общем, не скажу я тебе, Кузьмич, много ли толков будет от его пастушества, а так — крепкий! Словом, попытка — не пытка.

— В том-то и оно. Поеду, посмотрю...

— А ты вон туда поезжай, — Фокеевна высвободила из-под платка ухо, прислушалась. — Сюда-сюда! Васьки Бережко отчего-то не слышно. Поди, сломался?

Савичев, припадая на протез, пошел к «газику». Фокеевна смотрела ему вслед, внезапно закручинившись, скорбно приложив руку ко рту. Сколько их, таких вот хромых, безруких, изувеченных, ходит по родимой земле! Оставили они в блиндажах и окопах свою недопетую, недоцелованную, недолюбленную молодость. Вот и Кузьмич, только сыграл свадьбу — война. Вернулся с войны, а жена другого нашла, укатила с ним — доселе неведомо куда. Годов пять горевал, бедолага. Потом женился. Сказывают, любит новую, да, видно, любовь эта, как поздняя осень, приятна, но не так уж радостна.

А председатель поехал туда, куда посоветовала Фокеевна. Минутой позже Андрей взвился от нестерпимого ожога. Рядом подскочил грузный Василь Бережко. Он разом сел на копне, матерясь и чихая. Оба увидели над собой Савичева. В руке Павла Кузьмича еще дрожала жидкая красноталовая хворостина. Невдалеке чуть слышно работал мотор председательского «газика» — ждал хозяина.

— Чи ты сказывся, председатель, туды тэбэ и... апчхи!

— Спите, с-сукины дети? — в щелках век бешено метались глаза, под тонким горбатым носом вздрагивали колечки усов. — Ревнивы! Только не к работе!

— Нам бежать, Павел Кузьмич, или подождать, пока вы еще огреете? — Андрей, багровый, с отпечатками травы на щеке, потирал плечо.

— Тикай, вин зараз кусаться почнэ! — Василь отчаянно мотал головой и рычал, как трактор при переключении скоростей: — Агр... пчхи!..

— Ух, вы! Лодыр-рюки! И ты... с аттестатом... Образование не позволяет в жару работать? Без ножа, подлецы, режете.

Прочихавшийся Василь мощным плечом попер на Савичева.

— А ты чего дерешься? Нет, ты чего волю рукам даешь, га? — Свернул из толстых коротких пальцев кукиш, сунул под самый нос председателя. — Бачишь? Богато вас кричать да в машинах кататься. Спытай таку ось бурьяняку! Через него мышь не пролезет, а ты с дрючком... Не сверкай очами, чихав я на тебя!

Тяжелея от страха, Андрей готов был кинуться разнимать, если они сцепятся драться. Ясно же, председателю не устоять против широченного Василя. Но Павел Кузьмич нервически откинул прут и шагнул к трактору.

— Показывайте, что у вас тут....

— Хай Андрей показуе, а я трошки в председательской машине...

— Василь! Не дури. — Андрей видел, как побледнели савичевские скулы и под ними выдавились желваки. — Идем, еще раз попробуем...

— Дулю з маком! Меня николы не билы, меня всегда культурно, вежливо воспитывали...

Савичев молчал. Жалел уже, что «переборщил», протянув парней хворостиной. Но извиняться перед ними не хотел: он не верил, что косить нельзя — другие-то косят! Зная толк в машинах, решил сам попробовать. Он был уверен, что наладит работу, что потом с полным основанием скажет: «Надо было кнутом вас, стервецов!»

Сзади громко зафыркал мотор, коротко квакнул сигнал. Савичев и Андрей оглянулись. Потрескивая колесами по ломкой низкой стерне, трогался с места «газик», за рулем его сидел и нахально улыбался Василь. Ошеломленный Андрей бросился к нему, но Василь прибавил скорость и скрылся за мыском сизого терновника.

— Вот скотина! — Андрей беспомощно опустил руки. — Сбегать за ним?

— Зачем? А если он в поселок уехал. Дураков, знаешь, не сеют, не жнут... — Савичев намотал шнур на шкивок пускача, завел трактор. — Садись! — кивнул Андрею на сиденье прицепленых сзади граблей и полез в кабину, трудно затаскивая протез.

Сердито рыкнув, трактор тронулся. Заспешила, залилась треском ножей навесная косилка. Высунувшись из кабины, Савичев хмуро смотрел, как все пять полотен, словно растопыренные пальцы, лезли на густую стену трав. Видать, больно уж плотна была эта цветущая стена молочая и татарника, косилка судорожно подергивалась, работала с натужным подвыванием. Но вдруг она запела звонче, быстрее затарабанил гусеницами трактор, а Савичев ахнул: за левым крайним полотном трава, будто после унизительного поклона, распрямлялась и заносчиво высилась меж скошенных рядков.

Павел Кузьмич выключил скорость, осторожно, на здоровую ногу, спрыгнул с гусеницы. Андрей уже сидел возле отказавшего полотна.

— Что?

— Косу порвало. Скорость мала. Может, отцепим грабли?

— Нет! У других косят, а у нас... запасная есть? Ставь. Попробуем на повышенной...

На повышенной скорости трактор тут же закапризничал, заквохтал на гаснущих оборотах. Савичев остановил его, тяжело подошел к Андрею, бледный, в испарине. Сел на раму граблей, зло сплюнул: «Как все равно полынный веник жевал!» У него только что закончились страшные головные боли, второй день как спала высокая температура, и теперь нестерпимо зудело в ушах, чесались десны.

— Сильно? — сочувственно покосился на голое плечо Андрея, помеченное белым крапивным рубцом. — Прости, не стерпел.

— Бог простит, Павел Кузьмич! Он, страдалец, терпел и нам велел.

— Молодец! — хмыкнул Савичев. — Закурим? Ну и ладно, мне больше достанется.

Андрей все оглядывался: не идет ли Василь.

Духота размаривала. Обступившие поляну деревья наглухо закрыли доступ малейшей струе живого воздуха. Сваленные косой травы, источая одуряющий запах, холмились в валках, как братские могилы, украшенные вянущими цветами. Над ними потерянно колотились бабочки.

Слева белел частокол сухостоя. В прошлом году там выела листву гусеница и деревья пропали. За мертвой чащей слышалась скороговорка косилок. «Будто в парикмахерской, когда новобранцев стригут!» — машинально отметил Савичев, от окурка зажигая вторую папиросу. Вспомнилась война. Сорок шестой кавполк, в котором он служил. Атака с саблями наголо против автоматчиков. Госпиталь. Мечта: «Приеду домой, ух и поработаю! Чтоб кости хрустели, чтоб...» Поработал, ой, как поработал в разваленном колхозе!..

— Слушай, Андрюха, ты пошел бы на ферму работать? — Савичев повернул к Андрею горбоносое лицо. — Пастухом!

— Я?!

— Ты!

Савичев отвернулся, с силой выпустил из ноздрей дым. Смущенный Андрей близко видел смуглую кожу его лица, она шелушилась, как обожженная. В кургузом оттопыренном ухе — завитки дикого черного волоса.

— Считаешь, я спроста завел разговор об этом? Животноводство у меня вот здесь, в печенке, сидит. Мясо в цене крепнет, радоваться бы, а в душе, прости за грубость, словно кошки сходили и лапками загребли. Потому что эти денежки из рабочего кармана, они руки жгут. Надо больше мяса давать. И дешевого. А как? Корма и кадры намыленной петлей давят, — привычно затушил папиросу о спичечный коробок, поднялся. — Ладно, Андрюха. С аттестатом в пастухи... Давай-ка лучше сенокосилку налаживать. Хоть и крепок будыльник, да зимой и он хорош!..

А Василь точно забыл об Андрее и Савичеве. Оставив машину возле вагончика, он пришел к дубу, сел на скамейку. Фокеевна сосредоточенно раскатывала тесто на домашнюю лапшу.

— Что сопите так, тетка Васюня?

— Много знаю, ангел. Ты это что на чужой машине? Поди, выгнал председатель? Поругались?

— Трошки. — Василь повертел на указательном пальце цепочку с ключом зажигания. — Вин меня матом, а я его в полмата — председатель все ж таки.

— Будет болтать! Кузьмич не матерщинничает.

— Перевоспитался, — заискивающе заглянул Василь в бородавчатое лицо поварихи. — Василиса Фокеевна, поснидать есть что-нибудь?

— Не заработал еще, а лопать требуешь. — Она разложила на столе тонкую лепешку для просушки. — Рожа-то, чисто обливной горшок.

Василь раводушно зевнул, потянулся, но живо принял от поварихи миску утрешнего супа. Лег на живот в тени, начал хлебать.

— Лучше переесть, бабусь, чем недоспать.

Мудреная фраза озадачила Фокеевну, она некоторое время старалась уразуметь ее, но, так и не поняв, лишь осуждающе качнула головой. Зато, услышав, как ворчит Василь, прицепилась:

— Кошка не съест, не поворчав. То ему похлебка соль гольная, то каша пригорелая. Что на работу, что на еду привередливый.

— Не обижай, бабуся, глядишь, зятем буду.

— Избави бог!

— Или поганый?

— На лицо-то яйцо, а в середине болтун.

— А я б дуже ценил вас как тещу. — Василь лениво обгрызал баранье ребро, ухмыльчиво глядел на приближающихся косарей. — Накосились! Це не на машине руководящие указания развозить.

Фокеевна непонимающе повела на него взгляд, потом вприщур, из-под руки, отыскала глазами председателя и Андрея. Савичев шагал на протезе медленно, но четко, словно отсчитывал шаги. А парень сутулился, шел неровно, петлял.

— Андрюшка ровно побитый пес бредет.

— Мабудь, есть хоче.

— Поехал бы подвез, бессовестный.

— Хиба я похож на извозчика?

Оба увидели, что Андрей во весь дух пустился к стану, широко прыгая через валки сена. Тяжело дыша, остановился надлежащим Василем. Рубашка на Андрее прилипла к телу, с висков и лба ползли струйки пота, оставляя на измазанном лице светлые борозды.

— Скот! — грудь вздымалась высоко и часто. — Как ты смел!.. Езжай сейчас же... Человек на протезе полтора километра...

— Тю на него, тю! Тикай, бо ось, бачишь? — показал Василь кулак. — Як прислоню — всю жизнь на лекарство будешь зароблять. Тикай, пока мои нервы держуть меня.

— Ну я свинья же ты, — процедил Андрей, отходя.

Подошел Савичев, усталый, злой, кепку держал в руке, сняв ее с мокрой потной головы. Вырвал у Василя ключ зажигания.

— Какая тебя мама родила только!

— У него нет мамы, Павел Кузьмич, он отпочковался. Самородок!

— Оно и видно. — Савичев, больше, чем обычно, хромая, направился к «газику». — Доберусь я до тебя, Бережко, ох и доберусь!

— Не надо пугать, дядько Павло, не надо! Я вже пуганый. От народ!

Василиса Фокеевна кинулась за Савичевым.

— Кузьмич! Лапша вот какая хорошая — усы разведешь. Айда, похлебаешь да и подшпоришь.

Савичев улыбнулся из кабины. Когда он улыбался, то слегка щерились белые неровные зубы да задирались выше колечки тонких щеголеватых усов. Глаза под суровым изломом бровей оставались серьезными.

— Спасибо, как-нибудь в другой раз, Василиса Фокеевна!

Уехал. Фокеевна вернулась к столу, решила дощупаться до истины у Андрея:

— Вы что пыхтите сегодня, как молоко в жару? Чего не поделили?

— Нашим ремнем нас и отхлестали. — Андрей проглотил кружку воды, перевел дыхание — Пошли, Бережко!

— Наладили?! — искренне удивился тракторист.

— Нет, тебя ждали! Мог сам отрегулировать или мне подсказать...

Василь, казалось, не обиделся.

— Старайся, старайся, может, бляху на пупок повесят. — Он с подвыванием зевнул, лег на спину. — А у меня очи сплющаются, посплю трошки.

«С Граней прогулял ночь», — едва не сорвалось у Андрея, почувствовавшего в ушах гулкие и частые удары крови. Он мгновенно присел возле Василя и поманил пальцем повариху:

— Посмотрите, Василиса Фокеевна, у него действительно с очами что-то неладное. Видите? По-моему, в них совесть приморожена, а?

— Нервы нездравы, — авторитетно заключила она. — Кнута просят.

Фокеевна взяла ведерко и пошла к реке. А Василь неспешно поднялся, надвинулся на Андрея, темный и грузный, как шкаф.

— Ты глянь, яка гнида! — согнутым указательным пальцем снизу вверх черкнул по его губам и носу. — Чихну — и будешь пенсионером.

— Как сказать! — Андрей слышал в висках: тук, тук! Как вагонные колеса на стыках. — Получай!..

Когда Фокеевна поднялась с водой на яр, то увидела сначала, как Василь взмахнул руками, чуть не упал, будто поскользнулся на арбузной корке. Потом стакашком покатился по траве Андрей. Не долго думая, она выхлестнула на них ведро.

— Брысь, стервецы! Я вот вас в стенгазету!

Немного погодя Василь, сидя на скамейке, рассматривал на себе распущенную донизу рубашку, скреб пятерней затылок.

— Правда, хорошая распашонка? — съязвил Андрей, умывая лицо.

— И ты еще бачишь?

— Подфарник мировой подвесил, спасибо.

— Носи на здоровьечко.

— Ты где боксу научился? Покажи приемы. Я тебе за Савичева...

— В другой раз, когда Фокеевны не будет. Я тоби покажу, ой, и покажу ж!

— Ей пра, в стенгазету попадете! — погрозилась повариха.

— Не надо, Василиса Фокеевна, мы сейчас пойдем честно трудиться. Еще Энгельс сказал: труд создал человека, в том числе и товарища Бережко.

— Дуже ты бодрый, дуже! — Василь надел другую рубашку, пошире расстегнув ворот: любил, чтобы выглядывала спортивная майка с белой полосой. — Бодрый, як той хохол, шо хвалился после драки: «Я его кошелкой, кошелкой, а вин меня колы-колы дышлом достане...»

3

Снилось Андрею, что он ведет трактор и смотрит на работающие ножи косилки. Воздух полнился терпкими запахами травяных соков и сырой земли. А Горка сидел рядом, тряс за плечо и голосом Василисы Фокеевны ворчал: «Ну и спять! Ровно маковой воды напились...»

Уже просыпаясь, Андрей сообразил, что это вовсе не Горка, а Фокеевна треплет его за плечо. Она разбудила его, как он и просил, пораньше, на первом луче. Встав на колени и локти, Андрей по-мальчишески уткнул голову в подушку: еще бы часок поспать! Потом резко откинул одеяло и сел. Над пологом стояла и улыбалась Фокеевна:

— Всем по яичку, а сонулям — затычку. Привыкать надо, Андрюшенька, привыкать...

Он растолкал Горку:

— Пойдем, что ли, закидные проверять?

Тот долго тер кулаками глаза, с хрустом потянулся, так что из-под волглого полога высунулись большие мосластые ступни.

— Угораздило тебя поставить их...

Раздвигая мокрые от росы кусты крушины и молодого вязника, они пошли краем обрыва. Через несколько минут оказались у крутой излучины.

Парни спустились к воде, начали проверять снасти. На первой же закидной насадка была сбита, а рыбы не оказалось. Сматывая лесу на рогульку, Андрей виновато отвел глаза от мокрого, со спутанными волосами дружка. Пустым был и второй крючок.

— Скажи, пожалуйста, что ни снасть, то рыба!

Внутренне Горка торжествовал, но счел нужным буркнуть:

— Зря только поднял.

На следующей закидной бился полосатый, как арбузная корка, окунь. Обругав его шпагоглотателем, Андрей с трудом освободил глубоко проглоченный крючок, посадил окуня на кукан из хворостины. Потом сняли соменка и белого, как ошкуренное полено, судака. Андрей возвращался довольным, а Горка молчал, сказал только:

— Зря подбиваешь в пастухи. Душа не вытерпит.

— Зна-аю! Душа у тебя тонкая, чувствительная, у тебя она редькой питается, не как пузо, которому побольше мяса давай. Верно?

В этих словах Горке почудился намек на что-то, и он настороженно пошарил вокруг глазами, остановил их на коричневой шее Андрея.

— Я свой кусок мяса честно зарабатываю. А ты — пожалуйста, паси. Хочешь, дам тебе хороший сыромятный ремень? В восьмеро можно кнут сплести, до рогов будет доставать.

— Жертва, конечно, достойная, — голос у Андрея потускнел. Парень, кажется, не замечал, что хвост судака волочится по траве, оставляя неровный сырой след. — Только и я не собираюсь в пастухи, мне механик трактор обещает. Председатель правильно говорит: не всякий нож — клинок булатный.

Горка подергал губой и ничего не ответил, лишь еще глубже засунул руки в карманы брюк. Эту неистребимую привычку он нажил с детства. Рос Горка так быстро, что рукава были вечно коротки ему. Смущаясь этого, он прятал длинные руки в карманы. Сейчас, размышляя над словами Андрея, Горка шагал сзади, острыми локтями сшибая с веток росу. Дымчатые, как ягоды-тернины, капли падали в траву с тяжелым шорохом.

Может быть, они так бы промолчали до самого стана, если б не услышали на соседней стежке лошадиный шаг и своеобразную с перевиранием слов песню.

— Базыл! — оживились парни. Из кустов высунулась вислоухая, с репьями в челке голова лошади. Отведя ветку, объявился и сам Базыл. Потрескавшиеся сухие губы немолодого казаха растянулись в улыбке.

— О, Андрейка! Горка! Здравствуй!

Он сполз с седла, низкорослый, на кривых ногах. Из-под соломенной шляпы хитровато поблескивали узенькие, словно бы осокой прорезанные глаза. Глядя в них, можно было угадать, что этому степняку многое ведомо, да он помалкивал до поры. Базыл шумно топал кирзовыми сапогами, радостно жал парням руки.

— Ну как, ничего поживаете?

— Местами — ничего. А вы, дядя Базыл?

— Я? Так ничего жизнь, только хлопот до хрена. Пастбище плохой, овечка худой, помощников нет. Работаю, как волк. — Начал подтягивать подпруги, ткнул кулаком маштака в бок, тот злобно прижал уши. — Уть, понимаешь! Надулся, хитрый. — Пыхтя, справился наконец с подпругами, сел в седло. — К председателю поеду. Просить помощников.

— Вот Пустобаев хотел в чабаны. Возьмете?

Базыл, казалось, осердился.

— Чересчур из рамы лезешь, Андрейка! Зачем смеешься над стариком? Ты шибко грамотный? Я тоже мал-мал грамотный. Я все классы проходил мимо.

Андрей подавил улыбку.

— Извините, дядя Базыл!

— Не веришь? — Он достал из кармана табакерку, натрусил табаку на ноготь большого пальца и, понюхав, крякнул. — Когда я был совсем маленький, я, конечно, в школе учился. Приезжал большой начальник, всех спрашивал, как учишься. Меня тоже спрашивал. Хорошо, говорю, учусь, вот только два предмета плохо. «Какой предмет плохо?» — спрашивал начальник. Не умею писать, сказал, не умею читать, остальное все хорошо.

Парни хохотали, а Базыл лишь глаза жмурил да неторопливо нюхал табак. Не всегда можно было понять, когда он говорил серьезно, а когда переходил на шутку. Базыл, часто нарочно, еще чаще — случайно, так строил свою речь, что не смеяться было невозможно. На это он не обижался, наоборот, старался ввернуть что-либо еще смешнее.

Балагуря, он ехал впереди, то и дело натягивал поводья, чтобы подождать ребят. Базыл пас овец в барханной степи, в двадцати километрах от поселка. За долгие дни степного одиночества ему, видно, наскучило молчать и думать, думать и молчать. Он рад был выговориться. Сообщил, что заехал в отряд намеренно, посмотреть, как идет заготовка кормов. И при этом добавил: «Сеноуборная — важный мероприятие. У чабана вся работа насморк пойдет, если не будет сена...» И не улыбнулся даже, лукаво блестя щелочками глаз.

Андрею нравились жизнелюбие Базыла, его бесхитростный юмор, рожденный на дальнем приволье. Нравилось, как чабан, сидя боком в седле, болтал ногой в сапоге, наполированном жесткими барханными травами и дужкой стремени; как стряхивал с жидких, скобкой, усов табак. Было в Базыле что-то такое, чего не было ни у Андрея, ни у Горки, ни у других близко знакомых людей.

Вы, мол, суетитесь, ищете места в жизни, а я вот прожил полвека в степи, проживу еще столько, если судьбе угодно, как пас овец, так и буду пасти. И буду планы выполнять, которые вы мне составляете, и буду одевать вас в овчинные шубы, в мерлушковые шапки, в бостоновые костюмы, и буду кормить вас и бараниной, и брынзой. И будет мне хорошо и радостно, хотя рабочий день у меня не семичасовой, и даже не восьми... Круглосуточный, круглогодовой рабочий день у меня. Я никогда не жалуюсь, я только прошу дать мне помощников, потому что я стар становлюсь и по ночам очень сильно болит поясница. Дайте мне в помощники Андрейку и Горку, они молодые, я научу их пасти овец...

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Колесом велосипеда Андрей ловил впотьмах дорогу, а она все шарахалась от него, все пряталась в черноте кустов и деревьев. Андрей падал, без огорчения поднимался и, поискав непослушной ногой педаль, снова ехал. Настроение у Андрея было приподнятое. Сенокосчикам привозили аванс, и выпито было крепко, продавец автолавки остался доволен. Правда, Андрей и Горка не хотели пить, дескать, не приучены к этому, но их разожгли, высмеяли. А где рюмка — там и две! И попили, и попели, и поплясали.

А теперь? А теперь, как говорит тетя Васюня, по солнышку в гости, по месяцу — домой! Домой? Пьяным? А ну как отец дома! «Я смотрю на человека так: пошел бы я с ним в разведку или нет?..» Горка, наверное, умнее сделал, свалившись под куст. Едят его сейчас комары, будет завтра в волдырях, но зато никуда не едет, ни о чем не думает... Может быть, к Гране? Пьяным? Какой же он пьяный! Это дорога в ухабах.

Не доезжая до поселка, Андрей окунул в лесной ключ голову. Хотя хмель и бродил еще в нем, вспенивая и мальчишескую удаль, и мальчишескую робость, Андрей окончательно понял, что эта его поездка вызвана не чем иным, как желанием увидеть Граню.

Поселок спал. Чтобы попасть к Граниному дому, нужно было пересечь весь Забродный. Андрей неслышно ехал по улице, стараясь держаться как можно прямее.

Обычный небольшой домик на подклете, с коньковой крышей, каких в приуральских селениях много. Обычный, огороженный плетнем двор с бельевой веревкой из конца в конец. Обычный скворечник на шесте у хворостяных ворот. И вместе с тем — все необычное. Не так просто первый раз в жизни постучать к девушке в окно! Да еще как она этот нежданный стук примет! Да еще не выйдет ли вместо нее кто-то другой! Возле девичьего окна поневоле и слабость в ногах, и сухость во рту.

Андрей, обтирая побелку, прижимался плечом к стене, прислушиваясь к темному одинарному окну. За черными стеклами слышно было, как дышал во сне глухой отчим Грани, Мартемьян Евстигнеевич, как на комоде цокал будильник.

Казалось, едва пальцы дотронулись до холодного стекла, как в окне метнулось Гранино лицо. Минутой позже она звякнула в сенцах откинутым крючком. Помедлив, спросила улыбчиво и сонно:

— Что ж ты там застыл, ровно копыл в полозе?

Чувствуя, как ноги его тяжелеют и словно бы вязнут в речном донном иле, Андрей медленно подошел к двери. В тапках на босу ногу, в халатике, Граня прислонилась к косяку, пряча подбородок в пушистую оренбургскую шаль, накинутую на плечи. Он притянул к себе, теплую и податливую, отыскал губами ее смеющийся рот.

— И целоваться-то не умеешь...

— Научи...

Она отстранилась, вышла из дверного проема.

— Наука не пиво, в рот не вольешь...

Сели под окнами на завалинке. И Андрей уже не смел даже за руку взять Граню. «Наверное, трезвею, что ли? — жалел он, глядя на ее четкий красивый профиль. — Угораздило меня умыться в ключе!» Она повернула к нему белое, обрамленное неубранными волосами лицо. Чего в сощуренных глазах было больше: насмешки или снисходительности?

— Выпивши, никак? Одного только что уложила такого, а тут... Кажется, и зарабатывать не научился, а...

— Я работаю... Аванс получили!

— Вон как! Тогда, конечно, другое дело, тогда ты уже взрослый окончательно. Только... целоваться не умеешь. — Она сжала его щеки ладонями, подалась к нему лицом и тут же отстранилась. — Нет, не буду я тебя целовать, Андрюшка!

Андрей заерзал на завалинке. Черт знает, что творилось в его душе!

— Хочешь, — он облизнул спекшиеся губы, — хочешь, я женюсь на тебе? Хочешь?

— Хочу. Только ты ведь несовершеннолетний еще...

— Осенью мне будет восемнадцать.

— А где мы будем жить? — говорила она таким сокровенным голосом, что Андрей принимал ее слова за чистую монету.

— Ну... у вас или... у нас. Потом построим себе... Механик обещал перевести меня на трактор...

Она повернулась к нему, внезапно строгая и задумчивая, и в голосе ее теперь зазвучали иные интонации.

— Господи, какие вы все одинаковые! Пресные, — Граня нагнулась и сорвала стебелек лебеды, — как вот эта трава, пресные. Ни соли в вас, ни перца. В прошлую субботу один приезжий лекцию читал. Здорово о моральном кодексе расписал все, а сел рядом — коленку готов жать... Эх, Андрей, тошнехонько!

Граня сдернула с плеч шаль, встала, чужая и недоступная, как тогда в лесу. Андрей себе не верил, что полчаса назад он целовал ее теплые, припухлые со сна губы. Что же произошло? Может, не любит слюнтяйства? Может, ее брать на руки и нести? Может, обнять, чтобы больно и сладко охнула?

— Спокойной ночи, Андрей!

— Граня!

— Ну, чего тебе? — ничуть не смягчаясь, спросила она и приостановилась.

— Я серьезно все это.

— Со смеху пропасть можно! Ты девяносто девятый предлагаешь мне пожениться. Подожду сотого! — Глаза ее были рядом, они были неподвижны и холодны и, казалось, светились спокойной жестокостью.

Хлопнула дверью.

Ветлановы никогда не запирались. Не зажигая огня, Андрей прошел в горницу. Здесь пахло вымытыми полами и свежим полынным веником. Мать спросонья не стала выспрашивать, почему так поздно явился. Отца не было дома, в ночную работал. Андрей знал, что в тумбочке у отца всегда хранится графинчик водки — на всякий случай. Нашел его, опрокинув в рот, сделал несколько глотков. «Вот так, наверное, и пьяницами становятся», — подумал он, неверной рукой ставя графин на место.

...Очнулся Андрей на восходе. Солнце пробивалось сквозь неплотно сдвинутые шторки и, словно мечом, рассекало горницу надвое. В одной половине на неразобранной койке лежал он, Андрей, в другой были мать и отец. Иван Маркелыч понуро сидел за столом, а Степановна большой тряпкой вытирала пол.

«Это же меня вырвало!» — ахнул Андрей. Он хотел приподнять голову, но в нее словно мелких сапожных гвоздей насыпали: тяжелая и тряхнуть нельзя.

Нужно было, вставать, смотреть в глаза отцу и матери, говорить что-то. И Андрей встал, еле удержался на дрожащих ногах. С поспешностью вынул из кармана деньги, положил на край стола — двадцать рублей от тридцати полученных. Мать, не взглянув на них, выкрутила тряпку над тазом, пошла во двор.

— Ну, садись, сынок, — кивнул Иван Маркелыч на свободный стул. — И деньги забери. Ты ж собирался с первой получки книг накупить.

Он положил сцепленные руки на стол. Андрей глянул на них и незаметно убрал свои. У отца они — две заскорузлые, чугунного литья, пропитанные машинным маслом, а у него — крупные белые пышки. На неопределенное время в горницу вошла душная тишина. Шевелились, сдвигались и расходились от переносицы куцые, с курчавинкой отцовские брови. Иван Маркелыч расцепил руки, легонько пошлепал плоскими ладонями по столешнице, внезапно опять сплел их в единый двухфунтовый кулак и стремительно вздернул брови.

— Ну что, в угол тебя? На зернобобовые коленями? Не печалься, ругать не буду. Сам виноват: проглядел тебя, все считал, что маленький, а ты уже вон какой, только за порог — и уже забавницу в зеленой бутылочке нашел.

Резко встал, прошелся по горнице. Немеряная сила чувствовалась в ладно скроенном отцовском теле, не попусту говорили, что в молодости он, бывало, одному даст в ухо, а семеро валятся.

Иван Маркелыч так же внезапно остановился перед Андреем. Глаза серьезные, исследующие.

— Ералаш в голове? Ложись — к вечеру отхвораешься, полегчает. Пройдет — думай, размышляй. Говорят, неважно кем родишься, важно кем помрешь. Понял?

Все понял Андрей, да не все усвоил! Сапожные гвоздики пересыпались в голове и причиняли невыносимую боль. Отец ушел, а Андрей — была не была — свалился на койку.

Проснулся оттого, что в горницу, тихо скрипнув дверью, вкралась сестренка Варя. Думая, что он спит, она крутнулась перед зеркалом в простенке, показала себе язык и, взяв на этажерке журнал, грациозно посеменила к двери. Андрей цапнул ее за руку.

— Ну-ка, иди сюда, стрекоза! Да у тебя, никак, новая косынка? Нагнись!

— Ой, Андрюшк, ты ж вместе с ухом тянешь косынку!

— Разве? Не заметил. И бант у тебя на голове, как пропеллер. Замечательный бант!

— Пусти, вредный! Не буду с тобой водиться, всегда смеешься надо мной. Правильно тебя в «молнии» раскритиковали!

— Где? — у Андрея засосало под ложечкой.

— На клубе висит... В то время, написано там, как наши труженики борются за всемирный подъем животноводства, молодой...

— Всемерный, наверное? — Андрей тоскливо проглотил колючую слюну.

— Нет, всемирный!.. Молодой колхозник Ветланов Андрей стимулирует... Андрюшк, стимулирует или симулирует? Как?

— В пятый класс перешла, пора знать...

— Фу, задавака!

И, поводя плечами, оттопырив мизинчики, Варя вышла. Андрей ухмыльнулся: в кого такая, стрекоза? Как увидит в кино или у приезжих девчат новую прическу, так тут же начинает над своими волосами мудрить: то «лошадкин хвостик» начешет, то какой-то «домик» соорудит... Мимо незнакомых взрослых не пройдет без грациозно-кокетливой мины на конопатой рожице. Не каждый ведь заметит на ее коленях и локтях ссадины!

Варя опять заглянула в горницу.

— Андрюшк, есть будешь?

— Нет! — В эти минуты ему было не до еды.

— Ой, ну не воображай, Андрюшк, я зря, что ли, суп варила! Идем!

— Ты? Сама? И кто тебе спички доверил!

— Я же не пьяная, и меня не тошнило...

— Варька!

— И не кричи, не боюсь... Его, как хорошего, супом, а он... Мама собралась на овощеплантацию, говорит, свари Андрюшке супу.

— А отец где?

— Боишься, ремня даст?

— Варька!

— Опять кричит, как физручка на уроке. Папа не симулирует, он ушел в мастерскую комбайны ремонтировать. Говорит, урожай нынче несвозный, помогу слесарям свертывать ремонт...

— Варь, а это ты правду про «молнию?»

— Надо как! Сроду не врала. Там еще, знаешь, стишок про вас написан.

Андрей яростно крутнулся на койке, сел. Варя кошкой шмыгнула за дверь. Исчезла она и будто унесла тот добрый и хороший мир, в котором Андрей не видел теперь себе места. «Хуже всего человеку, когда у него нет сил ни подняться, ни упасть!»

Дотянулся до подоконника, взял книгу. О космонавтах. Пожалуй, не было такой книги о космонавтах, которой бы не купил Андрей. С обложки улыбался Гагарин... Подрался с Василем... Напился... Граня... Провалялся день... «Молния» на клубе... Интересно, что бы вы мне присоветовали, Юрий Алексеевич, в данной ситуации? Лететь в космос? Калибр не подходит!..

Влетела Варька:

— Мама пришла! — И только «лошадкин хвостик» мелькнул в дверях — исчезла.

Андрей сосредоточенно причесывал перед зеркалом тугие кольца волос. Они выскакивали из-под расчески и опять рассыпались березовой стружкой. Андрей не мог пересилить себя, чтобы обернуться, хотя напряженной спиной чувствовал каждое движение вошедшей матери, каждый взгляд в его сторону. Вздох, горький, тяжелый:

— Эх, Андрюшенька, хоть на улицу теперь не показывайся!

Он прижался щекой к ее худому плечу, чмокнул в седеющий висок.

— Ты, мам, не очень расстраивайся. Думаешь, мне-то хорошо?.. Не расстраивайся, мам.

А она вздыхала и мяла в руках фартук.

— Ну мам!.. Хочешь, сыграю? И спою! — потянулся за гитарой.

Любила Степановна, когда пел и играл на гитаре сын. Да и она ли только любила!

Тронул, перебрал струны, начал вполголоса, постепенно набирая силу и ускоряя темп:

Айо, мама, мне под крышей не сидится. Айо, мама, не к лицу тебе сердиться. Айо, мама, я тебе отвечу прямо: Ее я только раз поцеловал!..

Столько было задора в шутливой песенке далекой Индонезии, что Степановна улыбнулась.

Вечером, управляясь по хозяйству, Пустобаев-старший сквозь решето плетня увидел Андрея. Он сидел на чурбачке, на котором хворост рубят, и вырезал узоры по красному корью тальниковой палки. Через плечо был перекинут свежесплетенный сыромятный кнут. Фельдшер подошел к плетню, перегнулся в соседский двор, точно колодезный журавель.

— Это ты что теперь строгаешь, Андрейка?

— Кнутовище, дядя Ося, красноталовое кнутовище.

Пустобаев шевельнул бровью. Отошел от плетня.

— Ариша, свинье выносила?

— Выносила, Сергеевич, а как же...

Андрей позавидовал: человек честно отработал день, а теперь со спокойной совестью возится дома, никто на него пальцем не укажет.

2

На рассвете прошумел короткий летний ливень. После него тополя и клены долго сорили крупной капелью. Было свежо, пахло мокрыми лугами.

«Таким бы воздухом Пустобаева натощак кормить, — подумала Граня, выходя со двора на улицу. — Глядишь, отошел бы. Не человек — сухарь!» Она сняла тапки и босиком пошла по прохладной траве. Мягкий курчавый спорыш приятно обнимал ступни, омывая их росой. Минуя двор Ветлановых, увидела, как голый по пояс Андрей громко, по-мужски, фыркал под умывальником. Замедлила шаги, вспомнила вдруг лес, реку, стук в окошко... Какой он еще ребенок все-таки!

Не заметила догнавшую ее Нюрочку Буянкину, ойкнула, когда та дотронулась до локтя. Отойдя, кивнула на ветлановский двор:

— Андрюшка дома, а твоего почему-то нет.

— Какого еще моего? — вспыхнула Нюра.

— Известно, какого! Горыньки Пустобаева! Трудно ему будет целовать тебя, девонька. Длиннющий — страсть. Нешто на коленки встанет, тогда...

Нюра оскорбленно остановилась, из крохотных глаз ее, казалось, вот-вот посыплются слезы-горошины.

— Если... если ты еще так будешь, то... то я с тобой больше разговаривать не стану, честное-пречестное слово!

— Ладно-ладно, не буду. Беда как он мне нужен! Его если распилить, то дров много будет, а так от него толку мало. — Граня тихо рассмеялась, взяла ее под руку, прижалась. — Какая ты вся кругленькая, ну просто ай-яй. Завидую тебе. А я второй год возле молока, а все чехонь костлявая. Отчего бы?

— Зла в тебе много.

— Ну, не скажи, милая! Я только языком злая, а сердцем очень даже слабая. Уж больно парней люблю, Анечка. К ним у меня просто мамино сердце: на кого ни гляну — всех жалко. — Граня смяла последние слова смешком. — Не сердись, подруженька, шучу я... Сами они, черти непутевые, таскаются за мной, как глина за ногами... Айда, пошли быстрее, а то вон уж и солнце всходит, стадо пора выгонять...

Прежде Нюрочка думала, самое трудное в работе доярок — это вставать чуть свет на утреннюю дойку коров. Но уже через три дня она убедилась, что к ранним побудкам привыкнуть можно, а вот приладиться к коровам — куда как труднее. Незадача в том, что ей дали группу из первотелок, дескать, такой порядок издавна заведен для новеньких. Если, мол, на первых порах не испугается тяжелого беспокойного дела, то выйдет из нее самая настоящая доярка, а если не выдержит, значит, пускай идет с богом туда, откуда пришла.

Дома Нюра с малых лет доила корову. Ей нравилось перед дойкой не спеша подмыть Буренке теплой водой вымя, слегка смазать соски вазелином, а потом так же спокойно, сосредоточенно приняться за дойку. Приятно нести полное ведро молока с шипучей шапкой пены. Мечталось Нюрочке, что и на ферме все станет так, что она то и дело раз за разом начнет подносить учетчице полнехонькие ведра и молча сливать их в молокомер. А учетчица Граня Буренина только ахать будет:

— Ну и коровы у тебя, Нюрка, надо ведь! Ворожишь ты над ними, что ли?

Нюра улыбнется и не скажет ничего. А хочется сказать, что не зря же она школу кончала, не зря всяких брошюр да книжек по животноводству натаскала из магазина и библиотеки и сохнет над ними целыми ночами.

И сохла Нюра над книжками, и дояркой она стала, да только не носила Гране полных ведер молока, не шли на язык слова о десятилетке. Да и как они могли идти, если вчера во время вечерней дойки она пришла от коровы почти с пустым подойником, села на оглоблю площадки-молоковозки и расплакалась.

— Что с тобой? — встревоженно склонилась над ней Граня. — Ай корова зашибла? Да перестань ты реветь-то! Что случилось?

— Не... не получается у меня ничего, — давясь слезами, вымолвила Нюрочка и опять уткнулась в колени.

— На вот тебе! Без году неделя, как на ферме, и уже не получается у нее. Брось слезы лить, срамиться, пошли к твоим доенкам. Пошли, пошли, поднимайся...

Вскоре и Граня убедилась, что первотелки есть первотелки. Одна не стоит, бьется, словно ей ежа подкатили под ноги; другая, поджимая хвост, валится на бок то ли от страха, то ли от дури... Недаром же у Нюры на руках и ногах так много синяков и ссадин. Но Граня не отступилась. На одну прикрикнула, другую погладила, третьей сунула в рот корочку хлеба. И нервные первотелки стали вроде бы смирнее.

Сегодня Граня тоже обещала помочь, и Нюра, хоть и обиделась на нее за Георгия, почтительно смотрела в ее матовое лицо. Под левым глазом Грани, делая его лукавее, хитрее, розовел серпик шрама. Нюра знала: этот шрамик становится белым, если Граня сердится.

— Грань, а когда ты стреляла из самопала, страшно было?

— Нисколечко.

— А когда с яра прыгала с шалью?

— Страшно. Чуть не кончилась, пока долетела. Высотища-то вон какая!

«Счастливая она, Граня! Ей все нипочем, ей все как-то легко дается, не то, что мне... И красивая, не то, что я... Почему она замуж не выходит? С такой красотой я бы и не задумывалась, только б Гора... Его разве дождешься, несмелый он ужасно-преужасно...»

— Грань, а почему ты не выходишь замуж?

У Грани чуть приметно дрогнули брови да сомкнулись густые темные ресницы. Она не отвечала. Видно, не так просто было ответить этой наивной, только что вылупившейся из школьной скорлупы девчонке.

— Парней-то вон сколько за тобой... Выходи!

— А ты пошла бы, если б посватали? — меж Граниных ресниц холодно засветилась зелень глаз.

Нюра покраснела.

— Смотря кто посватал бы.

— Глупая! Замуж, замуж! А что — замуж! Вся дорога от печки до порога. Куда торопиться? Погожу!

— Да ведь так... Ты же так можешь старой девой остаться!

— Ох и простушка ты, Нюрка! Не беспокойся, старой, конечно, буду, а девой...

— Злая ты!

— Ну вот, опять — злая. Дай я в твою пухленькую щечку чмокну и — мир! Об одном попрошу: такие разговоры со мной не заводи. Ты до них не доросла, а я... Лучше подумаем, как нам твоих непутевых выдоить.

Стойло было за поселком, у старицы, густо обросшей белоталом и камышом. Другие доярки давно управились с дойкой, а Нюра с Граней все подлаживались к строптивым коровам. Возле бидонов с молоком прохаживался Гранин отчим Мартемьян Евстигнеевич. Он сердито зыркал на девушек единственным оком и бубнил в широкую, как печная заслонка, бороду:

— Что уж вы как долго, язви вас! Поди, самим не в управу? Подсобить нешто?

Ему не отвечали, потому что бесполезно — глухой. В это спешное время и появился на стойле Андрей Ветланов. На густых волосах — огромная соломенная шляпа, в каких жители тропиков работают на рисовых полях. Сильную грудь обтягивала, как не лопалась, алая майка. Сатиновые просторнейшие шаровары на резинках в поясе и у щикоток опадали на видавшие виды футбольные бутсы. Из кармана шаровар выглядывала книга «К звездам!» — прочитала Граня на обложке и чуть не расхохоталась. Но Андрей так свирепо посмотрел на нее и поиграл кнутом, что она моментально прикрыла рот ладонью и спрятала лицо за плечом Нюрочки. Он приподнял свою великолепную шляпу и поклонился Мартемьяну Евстигнеевичу, поклонился девушкам.

— Председатель уполномочил меня возглавить это, — он небрежно повел рукой, — неорганизованное стадо коров. Каковы будут инструкции?

— Вдвое поднять удой, — сказала Граня. — Чтобы не тянулся наш колхоз в хвосте.

— Ясно, Мартемьян Евстигнеевич.

Граня напрасно пыталась поймать взгляд его глаз. «Ну что ты, глупыш, так стараешься, паясничаешь? Не понимаем, думаешь, что у тебя на душе! У меня, Андрюшенька, похуже бывало, да не умерла же». Из блокнота, где вела учет, она вырвала чистый листок и набросала карандашом несколько слов, объясняя отчиму, с какой целью пришел Андрей. Читая, Мартемьян Евстигнеевич супил большие брови, которые, казалось, занимали половину его доброго, заросшего бородой лица. Дочитав, осклабился:

— С тобой у нас, надо ожидать, неплохо получится! Поднимай коровушек, заходи с той стороны, а я отсюда...

Пыля, стадо потянулось к степи. Там и пастбищ путевых не было, но в луга гонять ни в коем случае не разрешалось. Лишь осенью нагуливался в них скот по траве, когда все выкошено и вывезено к фермам.

За стадом не спеша шагал кряжистый, в серой косоворотке старик. А Андрей в красной, как флаг, майке метался то туда, то сюда, заворачивая коров. В эти первые минуты своего пастушества он больше всего боялся оглянуться на стойло. Ему казалось, что доярки в белых халатах наблюдают за ним, смеются и наперебой злословят. Тон, конечно, задает Граня Буренина.

Сейчас Андрею хотелось уйти вместе со стадом куда-то за плоский степной горизонт, чтобы уже никогда не возвращаться в Забродный.

3

Зной до звона в ушах. Небо пусто и добела раскалено. Даже беркуты обмякли на телеграфных столбах, раскрыв кривые тяжелые клювы.

— Марит-то ноне как! — сказал Мартемьян Евстигнеевич. — Провода и те провисли — хоть белье вешай.

«Как же это я воды забыл взять с собой!» — Андрей пытался проглотить слюну, но горло было сухое и какое-то шершавое, наждачное. Из солдатской баклажки Мартемьяна Евстигнеевича он наотрез отказался пить: старику и самому мало. А пить очень хотелось.

— Стало быть, ты Ваньки Ветланова сын? Знаю я его, сызмала помню. Схожи вы с ним, только ты белявее его, от матери, верно...

Глухой старик, казалось, совсем не умел молчать. Стоило им сойтись, как он начинал без умолку говорить. А Андрей не мог ему отвечать: не догадался захватить карандаш и бумагу.

— Ты вон той коровы опасайся, у коей махалка хвоста белая. Пырячая, чисто антихрист! А красного особливо боится. Вообще, всякая скотина красный цвет недолюбливает: что корова, что индюшка... Устал, поди? А ты приляг, отдохни. Плохая стоянка лучше доброго похода. Сейчас я вон ту поблуду заверну и приду к тебе...

Андрей с трудом воткнул кнутовище в сухую каменистую землю и повесил на него шляпу так, чтобы она давала больше тени. Лег на жесткую траву, полистал книгу — не читалось. Рядом грызла твердый полынец бокастая, словно печь, корова. У самого уха слышалось методическое: храп, храп, а потом резкий выдох из широких, как раковины, ноздрей. И опять — храп, храп...

Опустив веки, Андрей сквозь ресницы наблюдал за Мартемьяном Евстигнеевичем. Старик был жилист, крепок, как невянущий ковыль, ему, кажется, и износу не будет. А вот пьет. Говорят, началось это у него давно, с той поры, как с председателей колхоза сняли. Говорят, в одночасье сняли. Якобы за нарушение сельхозустава. Сам же Мартемьян Евстигнеевич никому ничего не объяснял, лишь отмахивался: «Заслужил, стало быть». И потянулся к «злодейке с наклейкой».

Мартемьян Евстигнеевич подошел, опустился рядом. Снял старую казачью фуражку, выпустил на волю поседевшие, как степная полынь, волосы. Они резко отличались от бровей и широкой черной бороды. Когда он тасовал ее, то Андрей видел под мышками вылинявшую солонцеватыми круговинами рубаху, посекшуюся ткань.

Председатель говорил, что Мартемьян Евстигнеевич отказался от лошади, когда ему ее предложили: «Слава богу, не калека пока, пенсионер лишь!..» Андрей тоже решил обходиться без лошади. Так лучше! Тренировка для организма. Из принципа не станет брать с собой воду, чтобы испытать волю, чтобы закаленнее быть. И еще — будет носить сюда боксерские перчатки, выпросит на лето у преподавательницы физкультуры (у физручки, как ее зовет Варька). Почему бы ему не владеть приемами бокса так, как Василь Бережко, или еще лучше! Купание по утрам и вечерам в Урале — обязательно. Нужно себя во всем совершенствовать, во всем следить за собой.

— Мартемьян Евстигнеевич! Вы что же это! — и осекся, вспомнив мертвую глухоту старика.

Тарабанов спрятал бутылку в котомку, повернулся к Андрею повеселевший. И Андрею стало жутко рядом с ним, с его пугающей глухотой. Не по себе было и от его единственного глаза, мерцающего, как осколок гранита. Он поднялся и, пояснив, что обойдет стадо, ушел.

Вернулся он только через час. Возле Мартемьяна Евстигнеевича в открытую валялась пустая бутылка, а сам он сидел и невнятно бубнил в бороду. Андрей тронул его за плечо и тут же невольно отступил: старик поднял к нему заплаканное лицо. Смотрел на Андрея притупленно, совсем не видя парня. Был он мыслями, похоже, где-то в другом кругу людей, о чем-то говорил с ними.

— Больно хитер — чужими пирогами поминки справлять! — в слова Мартемьян Евстигнеевич вкладывал глубоко сокровенный, лишь ему ведомый смысл. — Время приспело и за тебя взяться... Нет, пока не печалься, спи крепче, Осинька, спи, я тебя не трону.

«О ком это! Эх, родимый дедушка, как же мне с тобой быть?! Этак-то мы с тобой напасем хвостопоголовье! Вода у тебя осталась ли! Попей, а то еще тепловой хватит... До вечера потерпи, дедуня, вечерком мы ухо в ухо с коровами добредем до поселка. Сейчас — нельзя! Жарища. И пять километров — тоже не шутка. О чем же ты так убиваешься, Мартемьян Евстигнеевич, ворошишь мне душу? И так она у меня, как неустоявшаяся котлубань...»

В минуты, когда хмель опутывал мозг и вязал движения, вспоминалась Мартемьяну Евстигнеевичу его прежняя жизнь. И все — как наяву, как будто рядом! Поехали они с папаней да дядей в соседний поселок. Невеста, Ксенечка незабвенная, была дома, а родители ее — в лугах, на сенокосе. Сваты и он, жених, — туда. Сели обедать. Всех шестеро, а из еды, кроме сдобнушек, осталось три яйца. От берет яйцо, бьет и начинает чистить. Будущий тесть голоса лишился: неужели такой недогадливый, такой недотепа? Но, видел Мартемьян Евстигнеевич, тут же отлегло у тестяшки: жених почистил яйцо, положил, взялся чистить второе, потом третье. Разрезал каждое — на всех шестерых. Танцевали глаза у будущего тестя: смекалистый зятек попался!..

Мартемьян Евстигнеевич оторвал бороду от груди, поглядел на Андрея, подавшего ему баклажку с водой. Звякнул вставными зубами по алюминиевому горлышку, отпил.

— Не знал ты ее, голубь, не знал, — были в его отсыревшем голосе ласка и печаль. — В сороковом она померла. А в сорок первом Егорку убили, старшенького. А потом и Васеньку с Гришей...

Старик отвернулся от Андрея. Из зажмуренной впадины глаза выкатилась и, подрожав на смятой бороде, упала на сухую землю тяжелая, как самородок, слеза. Страшная, точно обнаженная рана, беда открылась потрясенному Андрею. Иной в беде, в горе лютеет, ему ненавистно окружающее, а этот, будто ребенок, плакал и тихонько, словно самому себе, жаловался. И Андрею хотелось плакать вместе с ним, с этим стариком, для которого никогда не забудется то, что осталось за траурной чертой лихолетья, что не вернется — как весна. Глотая резиновый комок, Андрей бережно уложил Мартемьяна Евстигнеевича на траву. Сам пошел к стаду. За ним гляди да гляди! Пастбища ныне пятачковые, говорит Мартемьян Евстигнеевич, кругом хлеба, скотина к ним так и липнет, точно пчелье к меду.

Пробираясь в кустах таволожника, Андрей изумленно замер, увидев картину, от которой по коже мороз пошел. Большой серый еж, натопорщив иглы и подобрав лапки, живьем поедал с хвоста гадюку. Она металась в ужасе, била раскрытой пастью в иглы ежа, но только жестоко накалывалась и все больше уходила в острое рыльце врага. Жизнь ставила вопрос ребром: кто кого!

Когда по степи вытянулись вечерние стынущие лучи, Андрей повернул стадо к поселку. Мартемьяна Евстигнеевича вел, поддерживая под руку. А тот немного отошел и опять, вертя глазом, говорил без умолку, точно заведенный на все двадцать четыре часа.

У поселка Андрей передал его Гране. Она молча взяла старика под локоть, он ласково, но решительно отвел ее руку.

— Ты, доченька, наведи-ка самоварчик дома, а я на один секунд к Астраханкиным забегу, нутро горит...

Граня с укоризной покачала головой и отвела от Андрея глаза.

Свежеиспеченный пастух, видя, что доярки не обращают на него внимания, сразу же махнул к колодцу. Накачал полное ведро, бережно поднял на руках ко рту. Нет слаще колодезной ледяной воды, когда пьешь ее из ведра через край! Андрей, обливаясь, пил ее маленькими глотками, подолгу задерживая во рту. Он боялся ненароком простыть, напишут потом снова «молодой колхозник Ветланов стимулирует...» Интересно, кто эту «молнию» выпускал?

Андрей отправился купаться. Река уже куталась в сумерки, на вечерней воде выспевали редкие звезды. С Бухарской стороны доносилась перекличка дергачей. И тянуло огуречной свежестью лугов.

От воды поднималась по взвозу девушка. Андрей стал спускаться ей навстречу. Замедлили шаги, с любопытством оглядывая друг друга. Она была в спортивной блузке и в узеньких брючках. На плече белело полотенце. Волосы ее были убраны в сложную высокую прическу. Медленно разошлись, но через несколько шагов оба оглянулись и, словно уличенные в чем-то, мгновенно отвернули головы... Андрей засмеялся и, раздевшись, прыгнул в воду.

Дома у калитки он встретил Варю и удивленно развел руками:

— Сеструха, да у тебя, никак, новая прическа!

— У новой фельдшерицы точно такая.

«Так вот кого встретил у реки!» — понял Андрей.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

По улицам растекалось стадо. Мычали у калиток невстреченные коровы, голосисто зазывали хозяйки: «Чернавка! Чернавка!.. Зорька! Зорька!..» Под уральным яром весело вскрикнул пароходик, увлекая вниз баржи с алебастром.

Ирина плохо улавливала эти вечерние звуки. Заложенными за спину руками она прижималась к мшистому колодезному срубу и зябла то ли от глубинного холода, то ли от шума баб, скандально гремевших ведрами.

А их набиралось все больше.

— Ча хоть шумите, бабоньки? — сворачивала к колодцу очередная, оставив на дороге буренку.

— А ты, милая, сунь нос в колодезь, сунь!..

Та совала и зажимала его в кулаке.

— М-да, ноздри чисто гвоздодером выворачивает! Отчего бы это, бабоньки?

Ей наскоро объясняли, что фельдшерица бросила в колодец целую пачку хлорки, и вновь брались за Ирину с таким видом, будто ее здесь и не было.

— Больно вострая, ученая больно!

— Не говори, кума! Сколько годов черпали, и никакая хворь не приставала, а теперь беги с ведром черт-те куда

— Колодец нужно немедленно вычистить и оборудовать. Идите к председателю.

— У самой-то дедов беда, чай, загусло! Сходи!

— Я уже говорила с ним.

Вволю посудачив о «теперешних грамотеях», стали мало-помалу расходиться.

Ирина осталась одна. Сама не зная для чего, заглянула в колодец. Из сумрачной шахты тянуло зимой. В черной глуби, как оброненные монеты, желтели звезды. Достать бы одну на счастье!

Утром Ирина вышла из амбулатории с намерением оглядеть поселок. Зашла в пустую, пахнущую краской школу, в детские ясли, в библиотеку, даже на ферме побывала. Встречали ее не то чтобы плохо, но и не с восторгом.

Это обижало. Ради них она отказалась от положенного после медучилища отпуска, приехала сюда на месяц раньше срока. А они... Взять хотя бы этот колодец на площади. Плавают в нем и щепки, и мусор. И воду достают каждый своим ведром — кто чистым, кто грязным.

Она — медик, как ей было поступить? Ее ж и охаяли: в этом-де колодце самая лучшая вода, а ты его испоганила, такая да сякая!

Ирина шла в амбулаторию, почти не замечая встречных. Две старухи, пропустив ее, остановились и смотрели вслед сварливыми свекровушками.

— Это как теперь прозывают их, сваха? Стельными, что ли?

— Да вроде бы... Докторша новая...

— Слышно, ведет себя больно высоко... Ногами-то, погыльди, как сучит! Ровно спутанная.

— Юбки ноне пошли... Черт показал моду, а сам спрятался в воду.

— Слышно, приехала и наперед всего спрашивает: а паликмахер есть дамский? К-хих-хи-х...

Ирина была уже возле амбулатории, а бабки все перетирали голыми деснами, все судили и нынешние моды, и нынешнюю молодежь.

В амбулатории Ирина почувствовала себя лучше. Это был ее дом, здесь был ее воздух — медицинский, на йоде настоянный. В свою комнатку, рядом, через прихожую, не хотелось идти, там и воздух другой, и обстановка другая, слишком обыденная, домашняя.

Ирина включила свет и положила перед собой чистую тетрадь. В нерешительности покусала кончик авторучки: никогда она не писала писем. Как писать? И стыдно, и больно после первых дней работы. А Игорь просил сообщить все подробно — дескать, это может пригодиться для его повести. Сейчас, говорит, я набираю для нее материал. Смешно! Будто в магазин зашел, и продавщица метрами отмеряет ему этот самый материал...

За окном сгущался вечер, глуше становились звуки. Ирина пятый раз начинала письмо. Хотелось, чтобы оно было и умным, и сдержанным, и небольшим, но так не получалось, хоть плачь.

«...Три дня здесь, а впечатлений — уйма. И уже успела поругаться с председателем колхоза. По-моему, он страдает болезненной нетерпимостью к возражениям. Познакомились мы так. Шофер попутного грузовика высадил меня возле правления: «Тут вам все обскажут!» На перилах крыльца сидел мужчина с тонкими подкрученными усами.

— Вам председателя? — спрашивает. — Садись, я тоже его жду. Дождемся ли! Третий день не прохмеляется...

Сидим, и оба возмущаемся. Подкатил брезентовый «газик», и мой собеседник уехал. А в правлении мне сказали, что это и был председатель. Ты можешь понять, как я возненавидела его. А тут и колодец...»

В дверь постучали, тихо, но настойчиво. Ирина прикрыла тетрадь и сказала: «Войдите!» Шторки на окнах колыхнулись, словно вздохнули, — вошел Андрей. Она узнала его, но не подала и виду, с докторской бесстрастностью стала перевязывать красный набухший глаз.

— Что с ним?

— Кулак с полки упал.

— А серьезнее?

— Песчинка попала. Натер.

У Ирины небольшие ловкие руки, бинт в них летал, как снежок. Она старалась, и от этого ее угольно-черные глаза, казалось, косили, а губы сжались в круглую спелую вишенку. Но именно это старание Андрею было не по душе, ему почему-то хотелось, чтобы она перевязывала как можно дольше.

— Все.

— Все?

Он с сожалением поднялся со стула. У порога подумал: «Нет ли еще какой болячки? Кажется, нет. А жаль!»

Андрей плечом толкнул дверь. Отойдя от амбулатории, вернулся вдруг к освещенному окну. Стукнул в ставню. Ирина, севшая к письму, недовольно отодвинула шторку.

— Извините, а когда на перевязку приходить?

Она улыбнулась, подняв круглое девчоночье лицо.

— Завтра!

2

По утрам Ирину будили ласточки. Солнце еще только собиралось всходить, а уж они вылетали из сарая, садились на бельевую веревку и так радостно щебетали, словно не виделись бог знает сколько.

Сегодня это, как обычно, продолжалось до тех пор, пока на плетень не взлетел соседский петух. Он захлопал крыльями и заорал свое: «Гляжу за реку-у!» А за окном время от времени раздавалось тихое посвистывание не то малиновки, не то синицы.

Ирина босиком прокралась к окну — подсмотреть незнакомую певунью. Окно выходило в соседский огород. У стены никли подсолнухи. За их золотыми коронами виднелся зауральный лес, пронизанный солнцем. Привыкнув к яркому свету, Ирина увидела зелень ботвы, белые тыквы и Андрея. Он водил пальцем по матовой от росы тыкве и тихонько насвистывал. Поля широкой шляпы лежали на его коричневых от загара плечах.

— Извините, товарищ доктор! — Андрей поправил на лбу бинт. — Я пришел сказать вам... Срочная работа. Если не возражаете, я вечером на перевязку...

— Н-ну... хорошо, приходите вечером.

— Вот спасибо! — из необъятного кармана шаровар Андрей осторожно достал кулек из лопухов, в нем была крупная сизая ежевика.

— Благодарю. Откуда такая?

— А я по утрам в Азию плаваю. Нарвал.

Скрипнув покачнувшимся плетнем, перескочил в проулок, помахал шляпой.

Когда Андрей скрылся за углом, Ирина высунулась в окно: какие он там рецепты на тыквах выписывал? Почти на каждой тыкве было выведено: Ирина... Вечоркина... Ирина... Как жалко, что сейчас поднимется солнце и высушит все! А может, к лучшему? Чтобы ничто не напоминало об этом парне в красной майке и огромной шляпе. А что сейчас Игорь делает?..

На тумбочке, под букетом ромашек в стакане, — неотправленное письмо. Ирина перечитала его. Оно показалось ей длинным и неинтересным. Взяла и красным карандашом начеркала через всю страницу:

«Если б ты знал, как я соскучилась по тебе!»

Вложила в конверт и побежала к почтовому ящику. Вернулась, а у порога — Фокеевна. Она не говорила, а сипела, как проколотая камера. И начала не с недуга, а с того, что обстоятельно оглядела амбулаторию и натужно зашелестела:

— Гожехонько, гожехонько! Я это еще по окнам приметила. Сама навела блеск, ай санитарочку приспособила?

Ирина сказала, что нет у нее пока санитарки. Фокеевна покивала головой, уселась на стул и раскрыла рот:

— Посмотри, желанная, какая там у меня беда стряслась. Прямо сердце коробом ведет от страха, уж лучше оглохнуть, как мой благоверный. Вечор какая история вышла. Ребяты доняли в бригаде: спой да спой, Фокеевна, «Уралку!» Ну как я вам, говорю, спою, благим матом, что ли? А ноне встала — вовсе голос сел. На машину да айда к тебе. Не может того быть, чтобы лишилась я насовсем речи.

— У вас обыкновенный ларингит...

— Как ты сказала, милая?

— Воспаление слизистой оболочки. Будем применять ингаляционный метод лечения.

— Какой хошь, сударушка, применяй, абы голос вернулся... Ты вот что! — Фокеевна поманила Ирину, зашептала ей в ухо, словно кто-то другой мог ее слышать: — Ты приветь-ка меня. Года мои большие, да ты не бери это в причину. Буду санитарить, до коих силов хватит. У нас-то сенокос кончается, а без людей я, как в пустыне. Возьмешь, ай нет? Ну вот и гожехонько! Будем мы с тобой две подружки.

Фокеевна ушла.

Ирина начала письмо родителям:

«...Серьезных больных, к сожалению, еще не было. Кажется, люди пока не особенно доверяют мне...»

Дописать письмо не удалось. В амбулаторию ввалился красный, пропыленный Базыл. Грудь у него носило, точно бежал он наперегонки со своим вислоухим маштаком. Кое-как Ирина поняла: у него тяжело заболела мать. Увидя, что фельдшерица стала собираться, он немного успокоился и смущенно пояснил:

— Старый бабушка, восемьдесят один лет, а все равно жалко.

Ирина уехала на машине, а Базыл тюхал сзади на маштаке. Он теперь не торопился, он верил в медицину.

Возле больной Ирина пробыла двое суток, пока той не полегчало. Ночами, задремав возле старухи, она то и дело вздрагивала и просыпалась: в мазанке все время потрескивали жерди потолка.

Утром она спросила, правда ли, что он, Базыл, всегда перевыполняет план.

— Правда, правда, конечно! — закивал чабан. — Парторг сказал, соревнуюсь за коммунистический труд. Я шерсти много даем, ягненка много даем.

«Парторг сказал! А что живешь в сырой мазанке, наверное, не сказал».

— Критиковать надо, требовать, а вы молчите!

Базыл вздыхал и чесал под мышкой:

— Как требовать? Люди думать будут: Базыл гонит одну овцу, а свистит на всю степь.

На поселочной площади Ирина сразу же заметила над колодцем навес из свежих досок, а рядом — огромную лужу. В ней блаженно похрюкивал подсвинок. К цепи была прикована потная от холодной воды бадья. Ирина посмотрела в колодец и в далеком чистом круге увидела свои торжествующие глаза: то-то же!

И захотелось ей сейчас же, немедленно пойти к председателю и высказать ему все о жизни Базыла. У Савичева было какое-то совещание. Она перешагнула порог, и колхозники умолкли. А Савичев так смотрел, словно хотел сказать: «Опять с претензиями, опять чем-то недовольна?» — и нетерпеливо подергивал подкрученным усом.

— Спасибо за... колодец, Павел Кузьмич...

Переглянулись, кое-кто улыбнулся. Савичев кивнул.

— Все?

Ирина вызывающе подняла подбородок.

— Нет, не все, Павел Кузьмич!

И вот теперь-то она высказалась. Горячо, не очень связано, но зато — прямо: бани нет, землянка рушится, от постоянной сырости у старухи хронический бронхит... Колхоз столько денег получает за счет повышения цен — куда они деваются?!

Савичев откинулся на спинку стула. Под его скулами вспухали и опадали желваки, создавалось впечатление, что он хочет раскусить песчинку и никак не раскусит. И это вроде бы злило его.

— Сколько вам лет, Вечоркина?

Неожиданный вопрос смутил Ирину, она растерянно посмотрела на колхозников, которые показались ей сейчас хмурыми и недоброжелательными, ответила невнятно, сбивчиво:

— Мне? Восемнадцать... почти... скоро будет...

Савичев провел ладонью по глазам и как-то очень устало навалился грудью на край столешницы. И той, удивительно похожей на эту фельдшерицу, было восемнадцать. Почти восемнадцать. Ирина была похожа на его первую жену. Он нервно посучил между пальцами тонкий ус.

— Вот что, девушка милая. Подайте заявление о вступлении в колхоз, а тогда, простите, и спрашивайте с правления. А пока оно вам не подотчетно. Больше нет вопросов? До свидания! — Савичев повернулся к бухгалтеру: — Сколько мы на сегодня хлеба сдали? Сорвем декадный график?..

Второй раз Ирина шла по улице вот так: непонятая и оскорбленная. Второй раз за каких-то полторы недели! Неужели и дальше все так будет? Неужели это именно она гонит одну овцу, а свистит на всю степь?..

Не попадая ключом в скважину, Ирина кое-как открыла амбулаторию и упала лицом в подушку.

Если бы Андрей знал все это, то, понятно, обошел бы огонек амбулатории стороной. Но он не знал. В поздние сумерки шагал он к амбулатории.

Как и в тот раз, Ирина писала. Опять она писала! От недавних слез у нее и маленький нос опух, и вишневые губы опухли. «Кажется, некстати! — забеспокоился Андрей. — Наревелась, видать, по маковку. Кому она все пишет, да еще со слезами?»

Фельдшерица боком посмотрела на Андреевы разбитые бутсы. Он тоже глянул на них: не очень наряден, зря не зашел домой, не переобулся. Наследит еще на крашеном!..

— Слушаю вас.

«Верно! Некстати», — пожалел Андрей, но уходить сейчас счел неудобным. Покрутил в руках шляпу.

— Знаете, ухо стреляет. Спасенья нет.

— Вам дня мало? — в голосе раздражение.

Андрей переступил с ноги на ногу, точно гусь на скользком льду: «Лучше бы я сразу ушел! Подлаживайся теперь...»

— Извините, конечно, только днем я...

Она опять из-за плеча посмотрела на его бутсы. «Мог бы не объяснять, и так знаю, что пастух. С серебряной медалью причем. Наверное, не найдешь, как выкарабкаться из пастухов, вот и ходишь».

Ирина надвинула на лоб круглое зеркальце-рефлектор, велела сесть. Она поворачивала его голову, засматривая тонким лучом то в одно ухо, то в другое. Наконец решительно сняла с головы зеркальце,положила на стол.

— Мне кажется, вы симулируете. За это в стенгазетах протягивают.

Захлопнутая Андреем дверь дохнула на Ирину ветром. Наступила тишина. Ирина скомкала неоконченное письмо и бросила в корзину.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Пригнав вечером стадо, Андрей сразу же пошел в правление, надеясь застать там Савичева. Но время было субботнее, и в кабинетах царило запустение. Лишь уборщица вытряхивала из пепельниц окурки, сварливо мела сизым полынным веником обрывки бумаг и подсолнечную шелуху, кашляла от кисловатого, застойного табачного дыма.

— Свернут, анчибелы, с трубу самоварную и вот кадят, вот кадят, того гляди, из носу сажа посыплется... Председатель, Андрюша, давеча был, уехал кудай-то... Дома, чай, не мусорят столько, там жена...

Андрей вышел. «Подожду. Может быть, подъедет». Он прислонился к шершавому, как необработанный гранит, стволу старого клена. Искривленный ветрами, клен тихо шелестел лапчатой запыленной листвой. Еще в первом классе, едва выучив азбуку, Андрей прочитал по складам на его стволе: «Павел + Нина». Эти вырезанные ножом буквы сохранились и поныне, только стали бугристее и больше. Кто этот Павел, и кто эта Нина?

Надпись отвлекла Андрея от предстоящего разговора. Он нащупал в кармане складной нож: о себе память, что ли, оставить? Усмехнулся. Посмотрел вокруг. С ближних полей долетали звуки жатвы: звенящая скороговорка комбайновых ножей, сигналы грузовиков. Солнце сплющилось на горизонте и, брызгая окалиной, ослепляло глаза.

От Астраханкиных брел и без ветра качался Мартемьян Евстигнеевич. Держа фуражку на отлете, он истово раскланивался не только со встречными, а и с теми, кто был на противоположной стороне улицы. Откланявшись, брел дальше, затягивая и не оканчивая одну и ту же песню:

Двор мой брошен, разгорожен И зар-рос густой травой...

С горечью и сочувствием проводил Андрей кряжистую, но шаткую фигуру старика: «Это ж Гране с ним столько канители!..»

Решив, что председателя ему не дождаться, Андрей с тяжелым сердцем направился домой. Совершенно случайно глянув на савичевский двор, увидел серый от пыли председательский «газик». У Андрея похолодело под ложечкой — от предстоящего разговора. Войти? Или отложить?

Издалека долетело пьяненькое, горюющее:

Двор мой брошен, р-разгорожен...

«Авторитетов боюсь, выходит? Начальству виднее? А если оно не право? Может, с трусости все и начинается... Один говорит, а остальные поддакивают, вместо того, чтобы поправить вовремя...»

Павел Кузьмич сидел в горнице возле приемника, на вошедшего Андрея даже бровью не повел. Андрей опустился на стул и, нахлобучив шляпу на колено, стал терпеливо ждать окончания концерта. Однако Савичев внезапно выключил приемник.

— Бах! — резко, как-то даже раздраженно бросил он, поворачиваясь к Андрею. — Иоганн Себастьян Бах. Раньше смеялся, а теперь злюсь, — стукнул кулаком по крышке приемника. — Злюсь! Как ты относишься к симфонической музыке?

— Сочувствую тем, кто ее слушает.

— Остришь, негодяй. А тут плакать надо, что мы такие серые, неумытые, — Савичев начал медленно прохаживаться по комнате. Говорил он отрывисто, сердито: — Был на курорте. Пошел на симфонический концерт. Все слушают, на физиономиях — божественное сияние. А я злюсь: ни черта не понимаю. В чем прелесть этой музы́ки? Как понять ее, прости за грубость? Как? Ну!.. — остановился перед Андреем. — С каким вопросом пожаловал?

Андрей с удовольствием ушел бы, не начиная разговора. Он поднялся со стула, опустив шляпу в руке так, что край ее соломенного поля терся о половицу.

— Хорошо информированные круги... — Андрей чувствовал, что фальшивит дико, что его наигранное бодрячество Савичеву видно насквозь, и все-таки не мог найти такой нужной сейчас простоты. — Хорошо информированные круги утверждают, будто я не пастух, а так...

— Правильно утверждают.

Под холодным немигающим взглядом Савичева Андрей вдруг начал зябнуть. Сказал совсем не то, что намеревался сказать.

— Отпустите на трактор. Я технику люблю.

— И не любишь коров. Обожаешь молоко и вареники в сметане. И не перевариваешь коров. — Савичев, локтем отодвинув горшок с цветком, присел на подоконник, закурил и пустил в открытое окно струю дыма. — Какие вы, черт возьми, хитроумные пошли. Так и норовите цапнуть, что поближе лежит. Трактор ему дай! А нам не нужны трактористы, даже хорошие не нужны. Нам хорошие пастухи нужны. Трактор ему!

— Ладно, не надо трактора, — Андрей вновь уселся на стуле, шляпу бросил к ногам. — Коровам, Павел Кузьмич, есть нечего. Трава выстрижена ими под нулевку. О каких тут надоях можно говорить!

— Ну-ну! — Савичев затушил окурок о спичечный коробок, швырнул в окно. — Дальше.

— Кукурузой надо подкармливать. Ведь много посеяли.

— А зимой, извини, что в ясли положишь? Шляпу?

— В прошлом году под снег триста гектаров ушло. Отец говорит, не успели скосить. Нынче, говорит, еще больше посеяно. Опять не сумеем всю убрать. Так лучше...

— Под копыто пустить?

— Факт! Гектаров триста — четыреста.

— Долго думал об этом?

— Весь день.

— А я, дорогой мой стратег, — триста шестьдесят пять дней в прошлом году, столько же — в позапрошлом, столько — в позапозапрошлом...

— Так что же мешает?! Классическая музыка, что ли?

Как от удара, быстро отвернул Савичев лицо свое к окну. Сидел так минут пять. На подсиненных сумерками скулах двигались желваки, мелко-мелко дрожал острый кончик уса. За окном слышались будничные вечерние звуки: жена Савичева, Мария, звала теленка, кто-то промчался на трескучем мотоцикле-козлике.

Андрей искренне жалел о сказанном, потому что видел, насколько болезненно реагировал председатель на его неуместную реплику о музыке. Так у него частенько случалось: сначала ляпнет, а потом подумает. Хотел было извиниться, но Савичев опередил. С видимым трудом разжав челюсти, точно были они у него сцеплены леденцовой конфетой, он кивнул, не поворачивая головы:

— Дурак — не дурак, и умный не такой.

— Полудурок, Павел Кузьмич. Извините!

Савичев и слова сказать не успел, как Андрей вылетел из горницы.

— Тьфу! — раздосадованный Савичев включил и выключил приемник, прошелся по комнате, — Ну и молодежь нынче! Наверное, зря обидел. Да и он хорош!.. Грачев под самую сурепицу хвост отрубит за эту кукурузу, попробуй только страви... В прошлом году, действительно, триста гектаров сгубили. Машин не хватало силос отвозить. А если повторится? Грачев сказал: «Транспорт будет! С Украины целая автоколонна придет на подмогу». Ох, смотри, товарищ Грачев!..

Возле клуба стояли два грузовика с наращенными решетчатыми бортами, и в них с хохотом лезла молодежь. На передних скамейках уже сидели пожилые колхозники, большей частью из конторских. Все они сурово и молчаливо, как оружие, сжимали между колен желто-белые черены вил. Маленькая Нюрочка Буянкина прыгала возле колеса и никак не могла влезть в кузов. С мольбой обратилась к подошедшему Андрею:

— Ой, Андрюшк, ну, подсади! Все только смеются, а руки не подают...

Он легко вскинул ее над бортом. В машинах загомонили все разом:

— Айда с нами! На ударник!

— Сено метать в лугах.

— Самые большие вилы ему. По блату.

— У него грыжа! Надорвался на животноводстве!..

И хохот, озорной, дразнящий. Андрей и голоден был, и устал за день ходьбы на жаре, но уйти не решился — засмеют! Схватился за край борта и прыгнул в кузов. Раскрасневшейся, закатывающейся от смеха Нюре кончиком ее косынки вытер нос:

— Кланяться надо, спасибо говорить дяде, а ты заливаешься. — Демонстративно поддернул свои пышные шаровары, вызвав еще больше шуток и смеха. — Не ужинал, на одном интеллекте держатся.

— Ужасно интеллектуальный человек.

Андрей обернулся: Граня. Уголки ее губ приподняла чуть заметная улыбка. А на кончике скамьи увидел Ирину. В узких брючках, в белом платочке, завязанном под круглым подбородком, она смотрела в сторону и словно бы ничего не слышала. «Нарочно отвернулась! Красивая, но холодная. С ней, наверное, скучно быть вместе».

Сузившиеся глаза — от этого они стали еще длиннее — Граня повела на Андрея, не знавшего где сесть, потом на молчаливую бесстрастную Ирину.

— Он, девочки, еще не умер от голода, но доступ к его телу открыт. Не теряйте времени.

— В порядке живой очереди! — Машина тронулась, и Андрей, не удержавшись на ногах, плюхнулся Гране на колени. С лихой решимостью обхватил ее шею и — была не была! — больно поцеловал в губы. — Будешь первая!

Граня спокойно поправила косынку на голове и коротко, звучно стеганула ладонью по щеке Андрея.

— Если желаешь — не последняя.

Грохнул смех, дружный и уничтожающий. Даже Ирина улыбнулась.

Андрей оглянулся, точно затравленный. Слегка коснувшись рукой Нюриного плеча, перемахнул через борт. Летя в придорожные кусты, слышал, как в уходящей машине испуганно затарабанили кулаками по кабине.

— Остановите!

— Такая скорость! Убился...

«Шиш — убился! Что я — дурак?..» Ободранный Андрей выбрался из зарослей крапивы и шиповника на лунную полянку, оцепленную вербами. Пошел в противоположную от машины сторону. Вдогон — насмешливый голос Грани:

— Субботнику пятки показывает...

«Ничего себе мотивировочка! — Андрей сел на пенек и зло сплюнул солоноватую слюну: — Губы, что ли, разбил?.. Вечно она язвит...» Андрей знал, что теперь в машине на его счет отпущено немало шуточек. И, как всегда, поджигает Граня. Андрей никак не мог понять, что с ним происходит. Если это любовь, так почему же вот сейчас он больше всех на свете ненавидит Граню? Если не любовь, то отчего сердце по-сумасшедшему колотится о ребра, как только он, Андрей, увидит ее? Да и Граню не понять: то она такая, то такая. Похожа на куст шиповника: весь в цветах, но подойди — уколешься.

От поселка шла машина, ныряя в низинках. По трем ярким фарам Андрей определил — председательский «газик». «Уеду с ним на субботник!» — Андрей встал и сразу же почувствовал, что коленка у него голая. Нагнулся: от поясной резинки до щиколотки штанина была разодрана. Он сжал зубы и снова сел: как не повезет, так уж не повезет!

«Газик» промчался мимо.

Домой Андрей пришел темнее тучи. Хорошо, что Варя уже спала, положив возле себя где-то добытый журнал мод. А мать не стала донимать расспросами, заметила лишь, что можно бы поаккуратнее рвать штаны.

Переодевшись и выпив кружку молока, Андрей перепрыгнул через плетень в пустобаевский двор. Под ногами сочно хрустнула молодая тыковка. Он выругался и, раздвигая руками подсолнухи, пошел к избе. Нужно было поговорить с дядей Осей, он член правления, ветеринар. Осип Сергеевич если захочет, то настоит на своем, уломает упрямого Савичева.

Бывать у Пустобаевых в избе Андрей не любил. Ему казалось, что в просторной горнице всегда стоят сумерки. От хмурости, нелюдимости хозяев, что ли? Или от большой золоченой иконы в переднем углу, с которой лаковыми скорбящими глазами глядела божья матерь? Андрею неприятен был ее немигающе следящий взгляд.

Петровна в излюбленной позе, подперев подбородок рукой, стояла у голландки и наблюдала, как ест блины ее сын. Блины — Горкина слабость. Но сегодня и они были не в радость: будто раскаленная заклепка, десну прожигал разболевшийся зуб. Блины Горка глотал «живьем», поворочав их кое-как во рту.

Поздоровавшись, Андрей надавал кучу советов, но Горка, страшно косноязыча, послал его к черту. У Горки были основания не доверять приятелю. Как-то в прошлом году он зашел за Андреем, чтобы вместе идти в школу, а у самого глаза наизнанку выворачивало от ноющих зубов. Андрей порылся в круглой пластмассовой шкатулке, где мать хранила всевозможные порошки и таблетки, нашел пакетик пургена.

— Знаешь, вот эти помогают — сила! Глотай сразу две, скорее подействует.

Горка проглотил. Зубы, как ни странно, действительно перестали болеть, но зато через каждые двадцать минут Горка, страдальчески глядя в глаза учителю, отпрашивался с уроков...

Андрея пригласили к блинам, и он не стал отказываться. Чтобы нарушить тишину, сказал:

— Люблю блины, да не люблю, кто их печет.

У Петровны опали руки.

— Почему же, Андрюшенька?

— Да больно тонкие.

Бледные щеки польщенной Петровны облились слабеньким румянцем.

— Нешто так можно шутить, сынок.

— То-то и наворачиваешь по два! — буркнул Горка.

— Да по три-то я не умею, Гора, — Андрей посмотрел на его лицо, розовое и влажное, как плохо отжатая губка. — Ты как после ударника распарился.

Горка отмолчался. После бани, после жирных блинов ему вообще не хотелось говорить. Да и зуб не успокаивался.

Стукнула дверь в задней комнатке, и в горницу, пригибаясь под притолокой, вошел Осип Сергеевич. Повесил на вешалку лоснящуюся полевую сумку, в угол задвинул чемоданчик с медикаментами. Поздоровался.

— У Базыла две головы пало, — сказал, ни к кому не обращаясь, вроде бы для самого себя. — Да, пало, пришлось вскрывать. Будем удерживать с него. А как же!.. Баня готова?

— Уж давно истопилась. Есть будешь?

— Потом. — Осип Сергеевич сунул под мышку свежее белье, от порога оборотился: — Андрейка, завтра попридержи коров, будем прививку против ящура делать. В соседнем районе объявился. Он ведь не в шляпе ходит...

— Ладно, Осип Сергеевич! — Андрею вспомнился жизнерадостный веселый чабан с Койбогара, у которого «круглогодовой» рабочий день, у которого «вся работа насморк пойдет», если не будет сена. — А за что же с Базыла удерживать? Разве он виноват в падеже?

— А кто? Я? — В голосе Пустобаева, как в разлаженной гармони, появилось металлическое дребезжание. — Вот падет у тебя корова, тогда узнаешь.

Андрей с уважением относился к Осипу Сергеевичу, хотя и знал, что кое-кто недолюбливал неулыбчивого ветфельдшера. Он был старательный работник, а отцу Андрея эта старательность почему-то не очень нравилась. «Удачлив! — говорит Иван Маркелыч. — Удача за ним — как верный пес, по пятам...» Андрей недоумевал: разве это плохо, если человек работящ и удачлив?

А вот сейчас Андрею не хотелось просить Осипа Сергеевича о том, чтобы он «серьезно и аргументированно» поговорил с председателем насчет кукурузы, Андрей и сам не мог бы объяснить, почему вдруг раздумал, хотя именно из-за этой просьбы и зашел к Пустобаевым.

После ухода Осипа Сергеевича еще ниже, кажется, навис потолок, еще сумрачнее стало в горнице. От неверного огонька лампадки по лицу божьей матери блуждали тени.

Андрей и Горка тоже вышли.

— Ну вот, а ты все в пастухи да в пастухи! — Горка, прижимая ладонь к саднящей челюсти, явно искал причину отказаться от предложения приятеля. — Как присобачут за целую корову платить... Отец на самого министра акт составит, не только на нас с тобой...

— Тебе не присобачут, не беспокойся!

— Не понимаю...

— А чего понимать? Помалкивай и все. Так-то спокойнее...

Стояли возле ветлановских жердяных воротцев, от которых совсем недавно впервые уезжали на самостоятельную работу.

— Ты все на звезды смотришь, — Горка, как обычно, побаивался внезапной молчаливости Андрея, за ней всегда что-то таилось, поэтому усиленно завязывал разговор. — Тут надоело, что ли?

— Сенца бы звездам или кукурузы! Видишь, разбрелись, как мое стадо, а щипать нечего. Месяц умаялся гонять их по всему небу. Вообще-то понимать надо: и с него, наверное, высокие удои спрашивают!.. Значит, не хочешь в пастухи? Может, на ударник двинем, а?

— Сейчас, разуюсь и побегу! — Горка говорил быстро, но из-за больного зуба не очень членораздельно. — Вместо того, чтобы отдыхать после работы, как положено человеку, вкалывай.

— Слушай, в бане не угарно было?

Горка оскорбленно пожевал верхней оттопыренной губой и ушел.

Опять Андрей остался один.

Денек выдался! В голове — чехарда. А тут еще Горка. Вот паралитик косноязычный! И ответить ему сумел.

В минуты полного одиночества воспоминания о Гране — как крик ночной птицы за Уралом: грустные и неясные. Почему он так много думает о ней?..

Там, в лугах, и фельдшерица. В ее маленьких руках черен вил, наверное, груб и тяжел. Она, эта Ирина, как видно, с людьми трудно сходится, в Забродном у нее еще нет ни друзей, ни подруг. А вот поехала. А он не поехал. Самолюбие, гонор! Оплеуху получил. А кто виноват?.. Савичев, наверное, наверху топчется: завзятый скирдоправ. Завтра не будет ступать на растертое протезом надколенье, уж это точно... Они все там! Он — один...

2

В летней кухне отчим резался в «шесть листов» с дедом Астраханкиным, маленьким остроносым выпивохой. Посреди стола зеленела поллитровка, рядом мерцала пустая рюмка, а на ней — пупырчатый, словно бы озябший, малосольный огурец. После каждого кона тот, кто выигрывал, имел законное право налить полстопки, выпить и закусить огурцом. Когда пришла Граня, эта честь выпала Мартемьяну Евстигнеевичу. Он выпил и смачно крякнул:

— А! Не шутка выпить, а шутка крякнуть. — Аппетитно принюхался к надкушенному огурцу. — Дочка, айда, причастись для компании!

Она отмахнулась и стала разжигать керосинку, чтобы приготовить обед. По столу жирно шлепали зацапанные толстые карты, а Граня размышляла о том, что зря отца отпустили из пастухов. Там он хоть при деле был, меньше о водке думал, а теперь опять сверх всякой нормы будет заливать. И жалко его, и в то же время осточертело слушать его пьяные басни, видеть добрый помидорный нос. Кабы еще не этот Астраханкин!..

Разбивая над сковородкой яйцо, прикусила губу, чтобы не рассмеяться: кривой, кривой, а узрел отчим Василису Фокеевну издали! Сразу зашебутился, заерзал: огурец в рот сунул, бутылку в карман, рюмку в горнушку.

— Мой нафталин идет! — пояснил моргавшему красными веками приятелю. — Собирай карты, теперь наше дело мокрое, не высечешь.

Только напрасно они так поспешали. Пока Фокеевна дойдет до дому, со многим можно управиться. Нескончаемо длинна главная забродинская улица, а любопытство новой санитарки — еще длиннее. Увидит, муку везут — обязательно спросит, на каком камне малывали. Из сельмага бабенка с покупками выскочила — выпытает, почем ситчик брала. Выглянувшему за калитку хворому старцу присоветует прийти в амбулаторию: «Мы тебе с Ириной Васильевной горчишники поставим — враз все болячки сымет, хоть под венец веди!..» В общем, зря торопились картежники. Покудова Фокеевна доплыла, они успели не только собраться, но и по чашке чаю опрокинуть.

Встречена была Василиса Фокеевна покорливо-благостными взглядами, и это ее насторожило.

— Вы чего несмелые нынче? Поди, управились уж, выпили? Ну-ка, дыхни! — Видимо, требование такое не впервой приходилось выполнять старому казаку: раскрыл рот, дохнул в ее сосредоточенное лицо. — Да нет, вроде бы... А ну ты, пим дырявый!

Дед Астраханкин кругло облизнул губы и, вытянувшись, пуча глаза, как на смотру, тоже выдохнул. Фокеевна недоумевала:

— Неужто не разговелись до самого полдня?

Астраханкин потоптался у порога.

— Пошли? — кивнул Мартемьяну Евстигнеевичу.

— И то, идтить надо...

И они вышли. В окно Граня видела, как старики, склоняясь один к другому, что-то говорили и счастливо тряслись в смехе: точь-в-точь нашкодившие мальчишки, которым удалось ловко провести старших.

Фокеевну подвел нос: выскочила утром в одной рубашке корову доить, а утро ералашное было, ветреное, ну и простыла.

— Надо что-то делать, мама, с отцом. Лечить, что ли? Пропадет же.

— Я посоветуюсь с Ириной Васильевной.

Граня не возражала: новая фельдшерица стала для Фокеевны непререкаемым авторитетом.

Оседлав лошадь, Граня выехала в степь. Надои молока хотя и поднимались на ферме, но очень медленно. Председатель просил съездить к Андрею, посмотреть, где и как пасет, возможно, она что-либо да и подскажет ему. Андрей, конечно, не ждет ее. Парень с характером. Никогда не подаст и виду, что и ему кисло. Отделывается шутками.

С самого раннего утра ветер, злобясь, гонял стада взъерошенных туч. Казалось, вот-вот хлынет ливень. Но ничего у ветра так и не получилось: к обеду распогодилось. По небу спешно уходили облака, а в серой степи вспыхивали и перемещались, обгоняя Граню, солнечные озера. Пофыркивая, шел конь. Плыли Гранины то ясные, то хмурые мысли. Граня не была слабохарактерной, но когда предавалась раздумьям наедине с собой, хандра охватывала ее незаметно и властно, как сон, особенно если не было рядом людей, не было дела.

Через три года — четверть века. А что сделано? Мечтала стать зоотехником. Трижды ездила поступать и трижды не прошла по конкурсу: русский язык подводил, вернее, не русский, а уральский казачий выговор. В сочинение обязательно вкрапывалось местное: «У него было много детишков...», «Ходил он наклонкой...», «На гвозде висел полотенец...»

А что теперь? Получилась из ее жизни «обыкновенная история», каких на земле тысячи. А она все чего-то ждала!.. Не родись красивой — родись счастливой. Где оно, ее счастье, на какой тропе затерялось? Пришел в полночь мальчишка, постучал — и она вышла. Поцеловал — не оттолкнула. Пришел другой — тоже...

«Нехорошие слухи о тебе, дочка, ходят». Ходят? Ну и пусть, мама, ходят! Потерявши голову, по волосам не плачут.

Мережили степь, уходили к окоему телеграфные столбы.

Справа от них рассыпалось стадо. Погромыхивало ботало, ременным гайтаном вытирая шерсть на коровьей шее.

У Грани мигом вылетело из головы все, о чем только что думала. «Никак, с ума сошел!» — ошеломленная, она натянула поводья.

Возле телеграфного столба враскорячку прыгал и весь дергался Андрей. Огромными, с бухарскую дыню кулаками он остервенело колотил по столбу, и даже над Граниной головой слышно было, как жалобно звенели провода. Поняла: Андрей упражнялся в боксе и колотил он вовсе не по столбу, а по привязанной к нему темно-коричневой кожаной «груше». И тут же вновь испугалась: опустив голову, коромыслом изогнув хвост, поджарая корова неслась к столбу. Острые рога были нацелены на красную майку.

— Андре-ей!

Граня щелкнула коня хворостиной, ударила в бока каблуками туфель. Но он вдруг взноровился и, ломая влево голову, пустился наметом, не слушаясь поводьев и далеко обходя парня. Она почти падала на заднюю луку седла, натягивая поводья, и кричала Андрею.

Он вовремя заметил чубарку с белым хвостом. Только она хотела с разгона ткнуть ненавистную майку, как Андрей в один прыжок оказался на столбе, охватив его ногами и руками. Корова озадаченно мотнула рогами и пошла к стаду.

Граня валилась из седла от смеха.

— Фотографа сюда, ф-фотографа... Умереть можно, Андрюшка!

Андрей сполз по столбу на землю и, зубами развязав на запястьях тесемки, сбросил перчатки. Майка на нем была темна от пота, к мокрому лбу прилипли волосы, выбившиеся из-под шляпы.

— Тебе, вижу, и пасти некогда. Я это чувствовала. Что молчишь? Слово купленное?

Обошел ее коня с презрительным видом.

— И не стыдно тебе, уральской казачке, на такой кляче ездить? Ее пешком обогнать можно.

— Попробуй!

— Опозоришься.

— А ты попробуй! Хвастун.

Андрея заело.

— Вон до того мара с вышкой. Р-раз... Два...

Хватили с места махом. Андрей шел вровень, локтем к стремени. Слышал хэканье коня, смех припавшей к гриве Грани. Слетела шляпа — значит, ветер обогнал. А до мара еще далеко! И коня ему, в конечном счете, никак не обогнать. Коснулся руками конского крупа — и оказался верхом, позади Грани: джигитовке отец сызмалу учил. Перед глазами — прыгающий тяжелый узел овсяных волос. Проскакали мар.

— Обнимай крепче, а то свалишься!

Кинул ногу назад и ловко спрыгнул: очень ему надо обнимать ее!

Граня завернула коня, рысью подъехала к Андрею.

— А все-таки не обогнал!

— И не отстал. Мне бутсы жмут, еще в восьмом куплены...

Назад шли пешком. Она искоса бросала на него взгляды. И зелень в них была жаркая, обжигающая. Неспокойная зелень. Андрей терялся. Понимая всю несуразность того, что говорил, он все же продолжал мямлить о надоях, о том, что нужно бы еще и ночного пастуха, нужно бы кукурузу скармливать... Граня понимала его старание. Взяла за локоть, остановила. Заглянула в глаза — близко-близко, шрамик под нижним веком показался большущим.

— Я тебе нравлюсь, Андрей?

Сердце делало какую-то бешеную скачку с препятствиями, мешая дыханию, обыкновенному человеческому дыханию. С трудом разжались губы:

— Н-нет...

— Молодец, знай себе цену. А почему ты все-таки вернулся тогда? В луга, на субботник?

— Поужинал — и вернулся.

Граня не улыбнулась. Отпустила локоть, пошла дальше. О чем она думала? А о чем он думал?

— Будь ты постарше — никому не отдала бы тебя! Ни за что. — И без всякой вроде бы связи с предыдущим заговорила о другом: — Когда я была маленькой, мне очень хотелось, чтобы меня цыгане украли. Завидовала я их веселой удалой жизни. Раскинут они шатры — кто горн раздувает, кто коней поит, а цыганки ватагой ушли, растеклись по дворам ворожить, судьбу людям вещать. Научиться бы мне, мечтала я, петь, как они, плясать, на истертых магических картах гадать... А потом прошло. Только страсть к чему-то необыкновенному осталась.

Граня помолчала. Поднялись на низкорослое взгорье. Из полынца и ковылей вылетали жаворонки, стремительно забирали высоту, небо. Степные бугры пахли полынью, разогретой глиной и лисьими норами.

— Вот скажи, ты о чем мечтал, когда в школе учился?

Рядом шла совсем другая Граня, не та, что была минутой раньше.

Андрей уже знал эти ее внезапные перемены. Сейчас с ней можно было говорить только серьезно, без всякого намека на плоское остроумие.

— В школе я о многом мечтал, а вот пришла пора выбирать... Поработаю. На трактор хочется, и в космос по ночам летаю... В общем...

— В общем, не нашел себя. — Она вздохнула, ища взглядом что-то неведомое на горизонте. — А мне бы — зоотехником. Зоотехник, Андрей, это же главный инженер и профессор в животноводстве. Я бы из них выколотила и электродойку, и механизацию... Смотри, кто это твоих коров гоняет? Наверное, в хлеба зашли! Разиню мы с тобой поймали...

У кювета, склоненный на подножку, стоял мотоцикл. А за коровами гонялся парень в темных очках и черной рубашке с закатанными рукавами.

— Новый агроном... Помнишь, на практику несколько раз приезжал?

Андрей помнил Марата Лаврушина.

Встретил он их отрывистым резким «здравствуйте!» Дышал часто, загнанно. Ростом Марат был метр шестьдесят восемь, не больше. Бойцовская короткая прическа гребнем, черная рубашка, белый галстук, темные квадратные очки — полку забродинских стиляг прибыло. Тонкие энергичные губы шевельнулись в насмешке:

— Кто же из вас пастух? Вы? Таких неразворотливых рисуют в стенгазетах.

— Знаете, — голос Андрея вскипел, — идите вы все к черту! За два месяца послешкольной жизни меня уже пятый раз собираются в стенгазету... А я передовик! — Выдернул из кармана сложенную газету, тылом ладони, ногтями пощелкал по заметке: — Вот!

Граня читала вслух:

«С малых лет Андрюшка Ветланов любил смотреть, как пастух гонит стадо и щелкает бичом. Он слышал от взрослых: у коровы молоко на языке, если не накормит ее пастух, то и молока не будет.

«Вырасту, — говорил Андрюшка, — пастухом стану!»

И вот мечта его осуществилась.

В этом году Андрей окончил школу с серебряной медалью и стал колхозным пастухом. Надои молока от стада резко поднялись... Сейчас комсомолец Ветланов соревнуется за звание ударника коммунистического труда...»

— Видите! — Андрей торжествовал с какой-то злостью. — С пеленок мечтал, дня этого не мог дождаться. А вы!..

— Н-да-а, ну извини, старик... Только твое стадо все же потравило мою озимую пшеницу. Опытный участок, сам прошлой осенью закладывал. Косить собираемся.

Он поставил мотоцикл, повертел рукояткой газа. Запуская мотор, подскочил, словно хотел прыгнуть через своего коня о двух колесах. Мотоцикл хлебнул бензину и затарахтел, кинул к ногам Андрея и Грани мягкое облачко.

— Слушай, старик, — кричал Марат, усаживаясь верхом, — ты приходи ко мне, поболтаем! Я у Астраханкиных живу, с Василием Бережко!..

Мотоциклист, падая набок, лихо развернулся в сторону поселка. Встречный ветер прижал его ежистый чуб, черная рубашка надулась сзади пузырем. А из-за плеча вырвался, махнул прощально конец белого галстука. Скрылся за косогором. Легкая полдневная пыль, купаясь в горячем воздухе, медленно оседала на придорожные травы.

Граня накинула на шею коня поводья.

— Ну, я тоже поеду. А это ты верно: ночного пастуха нужно подыскать.

— Искать нечего: Горка надумал.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Астраханкиных было двое, а изба у них большая, скучная. Вот они и пускали квартирантов, отводя им горницу. Нередко из правления приводили на постой уполномоченных, особенно, если уполномоченный явно не по душе был Павлу Кузьмичу — иначе он бы увел его ночевать к себе.

Уже три года у Астраханкиных жил после демобилизации из армии Василь Бережко — один на всю обширную горницу. А вот на днях поселился в ней и новый агроном колхоза Марат Лаврушин, Марат Николаевич, как отрекомендовал его старикам председатель Савичев.

И сразу Василь почувствовал, что горница вроде бы стала тесной от беспокойного сожителя. Всюду навалены книги, какие-то чертежи, на подоконниках появились ящики с землей. Василю это не нравилось, но он, приходя с работы, ложился на раскладушку и терпеливо молчал. Впрочем, когда он начинал ворчать, то Марат Николаевич не придавал этому значения. Агроном или копался в книгах, или перетирал в тазу комочки чернозема, чтобы высыпать в очередной ящичек, и говорил:

— Понимаю, мои занятия вас нервируют, вы привыкли лежать и смотреть в потолок.

— А мени всегда скучно.

— Это хороший признак! Скучают два сорта людей: ленивые флегматики и гении. Первые оттого, что недопонимают окружающей их обстановки, вторые оттого, что постигают ее моментально.

Рассуждения Марата были непонятны для Василя. Он предпочитал не ввязываться в сложный разговор и тянулся к тумбочке за папиросой. Пуская из ноздрей дым, как бы отгораживался от агронома, дескать, ты сам по себе, а я сам по себе.

Сегодня Василь пришел позже обычного и навеселе. Лицо его перехватывал снежно-белый бинт. Нос под ним, обложенный ватой, выпирал бугром, а подглазья натекли синевой.

— От здорово! — счастливо крутил Василь головой и рассыпал астматический смешок. Дышал он, казалось, не грудью, а животом, за счет диафрагмы. — От здорово так здорово! — И, видя, что Марат не очень торопится узнать что «здорово», начал рассказывать, невероятно гнусавя и жестикулируя: — Выпилы с получки, он каже: «Поехали на моем мотоциклете домой!» Поихалы, говорю я. А уже в лесу стемнело, а свет у мотоцикла поганый. Бачу — канава! Степан вперед меня рогами в землю летит, а я за ним лечу. Дым в глазах! Вскакую, хватаюсь за нос — точно! Свернул курок, только хрящик похрустуе... От здорово!

— Ужасно смешно! — с легкой иронией сказал Марат, отчеркивая что-то в блокноте.

— Докторша каже, шо срастется мий нос... От здорово!

Василь снял ботинки и, чрезвычайно довольный собой, растянулся на раскладушке.

— Вы знаете, Василий, каждый центнер семян озимой пшеницы дал двадцать восемь центнеров зерна! Я же говорил, что эту пшеницу надо культивировать в здешних местах... А ученые селекционеры смеялись, не давали семян! Теперь я им!.. Тысячу гектаров нынче засеем, Павел Кузьмич согласие дал...

Марат возбужденно ходил из угла в угол и строил свои агрономические планы. Василь понял, что его рассказ о «свернутом курке» не произвел на Марата впечатления. Это Василя задало.

— Ну и шо с того, с той пшеницы? Бильше килограмма все равно не съедите за день... Чи вам зарплату прибавлють?

«Как в его голове все просто устроено, — Марат бросил на подоконник блокнот. — Полный живот и полный карман... Таким, наверное, легче живется».

В задней комнате послышались голоса. Жмурясь от электрического света, в горницу вошли Андрей с Горкой. Андрей приклонил к стенке гитару.

— Здравствуйте, Марат Николаевич! Вы не знаете его? Это Георгий Пустобаев, мой заместитель по прыжкам в длину, то есть, где я не догоню корову, там он...

— Очень рад! А из-за ваших коров, Андрей, мы все-таки недобрали на участке центнеров пяток.

— Винюсь! Но теперь нас двое...

— Нас трое, — буркнул Горка, выставляя бутылку красного.

Марат посмотрел на нее, на смутившихся парней.

— Водку принципиально не пьем.

Андрея ошеломило обилие книг: «Вот это жизнь! А у меня — этажерка, и та неполная...» Но еще больше его ошеломили два человеческих черепа. Один, коричневый, с проломом! лежал на тумбочке рядом с будильником. Другой висел на гвозде над кроватью Марата.

— Это кто-нибудь из ваших близких, Марат Николаевич?

— Эти черепа неизвестно кому принадлежат... Впрочем! — Марат быстро достал из-под книг альбом для рисования и раскрыл его. — Смотрите. Это тот, что на тумбочке. Я провел линии носа, подбородка... Видите? Походит на монгола. Я показывал черепа ученым, они говорят, что этим останкам человека около восьмисот лет. Да вы садитесь, ребята! Черепа мы нашли в пятьдесят пятом, когда целину распахивали. Я этим увлекаюсь, это для души... Сейчас организуем стол.

Марат вышел, зашептался с хозяйкой. На раскладушке не вытерпел, крутнулся с боку на бок Василь, затекшими глазами нацелился на гостей.

— Если он агроном, если он Марат Николаевич, так ему и «здравствуйте, пожалуйста», а если я Василь, так...

— При чем здесь «агроном?» Лаврушин не бьет людям физиономии, а к тебе неизвестно с какой стороны подъезжать. Вставай, присаживайся!

Василь не любил повторных приглашений к столу.

Марат внес стаканы, хлеб, помидоры, масло.

— Если хотите, вот еще, — из железной банки он высыпал на газету кучу монет: тусклое, почерневшее серебро, зеленые от древности медяки и даже николаевский рубль.

— Настоящий? — Горка выловил его и потер в пальцах.

— Настоящий... Нумизматика! Тоже увлекаюсь. Интересно! Возьму любую монету и через нее вижу то время, ту эпоху... Вот рубль с царевной Софьей, что Василий держит. Смотрю на него — и перед глазами стрелецкий бунт, виселицы на Красной площади, молодой Петр Алексеевич... А это немецкие марки. Видите, одна чеканка тысяча девятьсот тридцать четвертого года, другая — тридцать седьмого. На первой орел только еще растопырил когти, а на второй уже свастику в венке держит. Но на обеих барельеф президента Пауля Гинденбурга, к тому времени скончавшегося. Думаете, Гитлер за рыцарский профиль чеканил его на деньгах? Как бы не так!.. Давайте объявим конкурс. Конкурс на смешное! Как? — Марат тряхнул стоячим чубчиком-гребнем, заговорщицки поглядел в придвинувшиеся молодые веселые лица.

— А премия? — под Василем нетерпеливо скрипнул табурет.

— Премия будет, но какая — тайна. Кто первый?

— С вас, Марат Николаевич, начнем и — по солнцу. — Андрей торопил память, но, как назло, ничего смешного не вспоминалось. Приходилось успокаивать себя тем, что его очередь будет последней.

Марат снял белый галстук и расстегнул ворот черной рубашки.

— Ладно! — сказал он, ставя на стол голые сухие локти и сплетая перед лицом пальцы рук. — Только смешного я... Не умею я смешное! Впрочем, хотите, расскажу, как меня чуть из университета не исключили? Это скорее грустное, чем смешное... Началось с того, что я уснул на лекции. Положил голову вот так, — Марат показал, как он положил на руку голову, — и сплю. Слышу: над головой — голос преподавателя. «Возмутительно! — кричит он и, я чувствую, потрясает в воздухе кулаками, чувствую, а проснуться не могу. — Возмутительно! В наше замечательное время, когда от энтузиазма людей лед на Волге тает, студент спит на лекции! Я добьюсь, Лаврушин, чтобы вас из университета отчислили!..» — «На это много ума не надо», — ответил я просыпаясь. Казалось бы, ничего особенного, а завертелось, пошла писать губерния! Вредный был кандидат. Спасли ребята. Пошли к ректору и сказали: «Кандидат наук такой-то тряс над головой Лаврушина кулаками, но не заметил на его ушах цементную пыль». Оставили, сделали из меня ученого агронома.

— А при чем тут цементная пыль? — Василь был разочарован концом и явно не понимал, почему улыбаются Андрей с Горкой.

— При том, старик. У кого было туго с финансами, ходили по ночам вагоны с цементом разгружать. Твоя очередь, Георгий!

— У нас в прошлом году отец мотоцикл выиграл по лотерее. Три раза домой из магазина прибегал и все забывал — зачем. На четвертый вспомнил: паспорт нужен!..

— Браво! Коротко и ясно! Браво!

— А где ж ваш мотоцикл? — подозрительно спросил Василь, перестав вдруг смеяться. Он хотел выиграть премию и готов был придраться к любому пустяку, лишь бы затенить соперника. Негоже, если его эти юнцы обойдут, он все-таки старший! — Где твой мотоцикл?

— Где, где! Ну, в сарае стоит. Прав-то на вождение ни у отца, ни у меня. Разбить такие деньги, говорит отец...

— Ясно! Василий, тебя слушаем...

Василь поудобнее уселся и, опустив голову, сосредоточенно уставился в столешницу. Казалось, он прислушивался к тому, как ведет себя под бинтом разбитый нос. Внезапно его маленькие толстые уши стали накаляться, а сам он мелко-мелко затрясся, почти беззвучно смеясь какому-то воспоминанию. Глядя на него, непроизвольно начали смеяться все.

— От здорово! — задыхался Василь и никак не мог остановиться. — От здорово!.. Хлопцы, вы помните, зимой приезжалы из пединститута две студентки на практику? У нас тут на квартире стоялы. Воны в горнице, а я в задней со старикамы. От здорово! — И Василь вновь заколыхался.

— Да рассказывай наконец! — прикрикнул Андрей.

— Сидим ось так все за столом, вечеряем. А мени дуже приглянулась Марусенька, така гарна дивчина з ямочками на щеках. Дывлюсь через стол на нее, вона на меня дывится, я опять на нее. Шукаю пид столом ее ногу, трохи надавливаю. Вона ничего, на меня дывытся. Я еще надавливаю. Вона перестала дывыться. Ах, так! Я еще!.. Як гаркне под столом кот, як выскочит. Дед его ложкой по потылыце. Вин через бабку да в окно! Вынес головой стекло и — в снег, да на забор!.. Я ж ему, скаженному, на лапу наступав, а думав, шо Марусеньке.

Смеялись и смотрели на большущего сибирского кота, сидевшего на борове холодной голландки. Он будто понимал, что речь шла о нем, презрительно морщил нос и жмурил рыжие разбойные глаза.

Насмеялись и попросили Андрея спеть: в итоги конкурса все равно, мол, зачтется. Горка подал гитару.

Свет от лампочки с потолка падал прямо на лицо Андрея. В светло-карих глазах его словно бы головки крохотных медных гвоздиков блестели. «Что ж, про какую-нибудь матаню нам споешь?» — Марат ничего не ожидал от Андрея и даже с некоторым сожалением взглянул на Горку с Василем, ловивших каждое движение товарища.

Это их ожидание, очевидно, смутило и Андрея, он хмыкнул и начал настраивать басы, поставив ногу на перекладину стула, склонив голову к гитаре.

И вдруг почувствовал, что не споет хорошо. Не было настроения. Хандру нагнал все тот же Василь, к которому Андрей ревновал Граню. «Разъел рожу и волочится за всеми подряд. Да еще и хвастается. Жаль, что только нос свернул... А Граня... Может, и она не лучше Василя? На свиданиях, может, вместе надо мной смеются...»

Андрей поставил гитару на место.

— В другой раз... Что-то с горлом...

— Согласны! — обрадовался Василь и, хитровато помолчав, глухо напомнил из-под повязки: — А премию кому ж?

Марат поискал на полках и вытащил неумирающего Остапа Бендера — «Двенадцать стульев. Золотой теленок». На внутренней стороне обложки написал, что эта книга такого-то числа и месяца вручена Василию Бережко — победителю конкурса «смехачей».

— С условием: прочесть в недельный срок.

Василь принял премию без воодушевления. Но побожился, что одолеет в срок: «Без брехни!» Он тут же растянулся на койке, стал листать книгу с подчеркнутым недоверием и пренебрежением.

Марат внутренне улыбался: «Наверное, легче дверному косяку привить оспу, чем этому любовь к чтению». Вышел проводить парней.

— Приходите в следующую субботу. В другие дни времени ни минуты... Стихи любите? Стихи будем читать! Как? Ты кого, Георгий, любишь из поэтов?

— Я? — Горке стал тугим ворот рубашки, он повертел шеей, расстегнул верхнюю пуговицу.

Ночь набирала тьму и предосеннюю прохладу. Окна домов, словно цветущие подсолнухи, мережили загустевший сумрак. На песчаном перекате шумела вода. Под этот шум хорошо молчится и хорошо мечтается. Днем, если даже и очень-очень тихо, все равно переката не слышно. Ночью глуше, невнятнее краски, но сочнее и ярче звуки. И не потому ль влюбленным так дороги ночи! Ночью надо быть рядом, чтобы видеть единственные, завороженные счастьем глаза, ночью малейшее движение губ доносит до слуха самое сокровенное и желанное.

Ночи, ночи! Несут они и встречи, и расставания.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Савичев, припадая на протез, шагал навстречу Ирине. Она семенила от колодца с полным ведром и никак не хотела встречаться с председателем: смотрела под ноги, словно боялась оплескать туфельки, и забирала влево, точно ее заносило тяжелое ведро. Но Савичев тоже взял в сторону и сошелся-таки с ней лицом к лицу.

— Дай напиться, красавица!

Ирина вспыхнула, но ведро подала. Он обнял его холодные бока ладонями, легко вскинул к губам. Кепка съехала на затылок, и на большой лоб выкатились кольца поредевших волос. Савичев пил, а сам из-за влажного края ведра колол девушку черным зрачком, будто пытал: доколе будешь дуться? Ирина отвернулась.

Крякнул, отдал ведро, широкой ладонью вытер губы, развел усы.

— Все сердишься, Вечоркина? Это у людей всегда бывает, когда им немного пощекочут в носу. Какие ж вы все характерные! Давеча тоже вот Аграфена с Нюркой Буянкиной подступились: дай им то, дай другое, купи для фермы доильную «елочку...» Скоро ухажеров начнут от правления требовать. Нет бы по-хорошему, по-человечески... Вот и ты — бах в колодезь хлорки, бах — нашумела на всех! Будто над вами вожжой трясут...

Ирина, перехватив в другую руку ведро, по-прежнему отводила взгляд.

Савичев подергал усом, дивясь себе: как она похожа на ту, на неверную! Всколыхнулось в душе, обожгло... Вместо слов он махнул рукой и пошагал к правлению. Внезапно остановился.

— Ты вот что, Вечоркина! Зайди как-нибудь в контору, покажу тебе решение общего собрания. Еще в январе наметили построить дома чабанам, да никак лес не поступал. Вчера пришел вагон сосны, теперь начнем...

Удаляясь, не видел, с каким отчаянием и стыдом глядела вслед ему фельдшерица. Вероятно, он ее тут же и забыл. А может, и не забыл, да не хотел оглядываться, ворошить прошлое: было оно невеселым. Мало веселого видел этот суховатый человек на протезе. И теперь его ругают за зимовку скота, за весенний сев. Легче назвать, за что не ругают!

Савичев увидел мчавшийся навстречу ему «газик».

Машина резко затормозила. Из кабины выскочил взъерошенный секретарь партбюро Заколов.

— Павел Кузьмич! — трагически запричитал он. — Скорее же, Павел Кузьмич!

— Пожар?

— Сам товарищ Грачев... В первой тракторной... Садитесь же!.. Целый час ищем вас... Весь актив уже там...

— Странно. — Савичев сел рядом с Заколовым на заднее сиденье. — Чем все это вызвано?

Машину сильно тряхнуло. Савичеву показалось, что грачевский шофер нарочно промчал через выбоину.

Савичев не стал переспрашивать. Он и без того догадывался, что начальник управления приехал за хлебом... Но ведь колхоз уже дал полтора плана!

На полевом стане играли в городки. Савичев увидел здесь Марата, Василя Бережко, самого Грачева, целящегося палкой в фигуру...

Сунув папиросу в зубы, Савичев нервно чиркал спичками, а они все гасли и гасли, как на дожде. Иван Маркелыч протянул ему лимонный огонек зажигалки.

— Все тебя ждем... Гляди, как товарищ Грачев бьет!

Большой, глыбастый Грачев, прищурив глубоко посаженные глаза, отвел назад руку с тяжелой, гладкой or ладоней палкой. Через мгновение она пропеллером прожужжала в воздухе и сильным ударом вышибла фигуру, рюхи брызнули в разные стороны, как воробьи от ястреба.

Савичев сплюнул горьковатую от табачной крошки слюну:

— Кабы по дурным головам, а то... — Из-под ломаной брови глянул на раскаленное цинковое небо: — Всю кукурузу на корню поварит. Хоть бы с десяток автомашин...

— Поговори с Грачевым.

— В сто первый раз? Хлеб — первая заповедь, какой уж там силос...

Грачев оставил игру. Он взял из чьих-то рук пиджак в крупную клетку и, накинув на окатистые сильные плечи, подошел к Савичеву радостный, не остывший от азартного возбуждения. Одной рукой с платком вытер влажный лоб, другую подал Савичеву.

— Ох, в детстве я, бывало... Сроду не мазал!..

Пальцами отведя с брови пепельную челку волос, Грачев посмотрел на рыжие от жнивья поля, но, наверное, не увидел их, сосредоточившись на какой-то мысли.

Вот так, в канун жатвы, помнится Савичеву, стоял Степан Романович на трибуне пленума обкома партии, так же обирал с бровей челку и долго молчал. А потом от имени приреченцев заявил, что колхозы и совхозы сдадут хлеба в полтора раза больше плана, призвал другие управления равняться по ним. А полтора плана — это девять миллионов пудов. Есть же только семь — просо подвело, кисть велика, да в ней больше шелухи, чем зерна. Суховей прихватил во время налива.

«Ей-богу, за хлебом приехал! — все еще не верил Савичев Грачеву, хотя тот и намекнул о каком-то важном событии. — Реванша хочет за провал зимовки... А новая зимовка?..»

Грачев взглянул на Савичева заблестевшими глазами, положил руку на плечо:

— Садитесь! Вы подали мне блестящую идею... Зачем культурные и прочие станы строить?! Старо!.. Трата средств пустая, бирючиная жизнь в степи... Купим для каждого хозяйства по два-три автобуса и... Улавливаете? — глубоко сидящие глаза скользнули по лицам Савичева и Ветланова. — Сменился — садись в автобус, и он тебя доставит к домашнему очагу. Как, товарищ Ветланов?

Иван Маркелыч неопределенно пожал плечами: ему лично пока что неплохо служил велосипед. У других были мотоциклы и мотороллеры.

— Замечательную идею вы мне подали, товарищи! — Грачев вынул записную книжку, что-то быстро записал в ней. — Мы это дело на всю республику... Ну, зовите народ, будем начинать. И так много времени вхолостую, считай...

Рассаживались кто где. Механик Утегенов опустился прямо на теплую землю, сложив ноги калачиком. Марат устроился на перевернутом вверх дном ведре. Кинув под себя замасленную фуфайку, растянулся рядом с ним грузный тяжелый Василь Бережко. Прислонившись сухой спиной к стене вагончика, сидел на корточках Осип Сергеевич Пустобаев. Его лысина белела, словно выклеванный воробьями подсолнух.

— Товарищи! — Грачев поднялся за обеденным, чисто выскобленным столом. — Товарищи, от имени производственного территориального управления...

Сбоку засмеялись. Грачев недовольно повернул голову — у всех серьезные внимательные лица.

Играя кончиком длинного белого галстука, Марат пояснил:

— Никак не могу привыкнуть к производственному территориальному, товарищ Грачев. К перестройке никак не привыкну...

Грачев посмотрел на щупленького, с торчащими волосами агронома изучающим долгим взглядом:

— Жизнь, молодой человек, не стоит на месте.

— Жизнь-то не стоит, зато мы...

К лицу Грачева прилила кровь.

— Можно подумать, Лаврушин, что вы осуждаете создание управлений и их парткомов?

— А что! — подскочил Марат, но тут же почувствовал, что его дергает за рукав механик Утегенов.

— Ай, садись, пожалуйста! Мой отец говорил... Зачем шум? Зябь надо пахать, кукурузу надо косить...

— Я отвечаю на вопрос. — Марат сел.

Грачев тер пальцами крутой раздвоенный подбородок и видел: Ветланов смотрел на агронома, улыбался, a Савичев откровенно избегал его, грачевского, взгляда, отгораживаясь целым облаком папиросного дыма. «Надо Заколову хвост наломать, запустил работу с коммунистами!..» Отыскал его. Владимир Борисович даже чуточку привстал на скамейке, видно, ждал вопроса.

— М-да... Ладно, товарищи, продолжим. Утром состоялось совместное заседание... Володя, принесите, пожалуйста, — кивнул Грачев шоферу. — Управление и его партком за успехи в хлебосдаче... Володя, снимите чехол... Здесь находится актив колхоза, так позвольте передать это переходящее...

Движением древка Грачев развернул широкое шелковое полотнище, оно опало с тяжелым шорохом. Такой шорох бывает у ссыпаемого зерна. Грачев протянул руку Савичеву:

— Поздравляю, заслужили! Колхоз первым занесен на областную Доску почета... Поздравляю!

2

К пологому речному взвозу вел тихий узкий проулок, сжатый огородными плетнями, густо увитыми тыквенной и огуречной ботвой. Среди желтеющей уже лопушистой листвы висели недоразвитые тыковки и перезрелые рыжие огурцы, расклеванные курами. Над тяжелыми облысевшими корзинами подсолнухов вились и верещали прожорливые воробьи.

Из-за угла лихо вывернул «газик», и Марат едва не попал под колеса. Прижался к плетню, ощущая ладонями шершавую, как наждачная бумага, листву ботвы. Рядом вскочил и шарахнулся в сторону белолобый теленок. «Газик» нырнул к Уралу, а теленок, цедя струйку, шафранными ноздрями брезгливо принюхивался к оставленному машиной дымку.

Марат засмеялся, проведя рукой по его податливой спине:

— Нельзя так, это же товарищ Грачев.

С реки неслось протяжное и раскатистое, как эхо:

— Эге-гей! Паро-омщи-ик!..

Паром грузился на той стороне телегами и мотоциклами. «Значит, Грачев ждет. Не хотелось бы встречаться. Впрочем...» Марат перекинул рюкзак на другое плечо и стал спускаться по обочине.

«Газик» стоял у кромки воды, а шофер, расставив длинные ноги и уперев кулаки в бока, недовольно следил за приближающимся паромом. Стальной трос, провисая в середине, сочно чмокал по воде и, вновь натягиваясь, сорил капелью. В сторонке, на полузанесенной песком коряге, сидел Грачев и, выбирая возле раздвинутых ног плоские речные голыши, ловко метал их по воде. Когда камень, рикошетя, делал пять-шесть веселых скачков, то на большом лице Грачева Марат замечал искреннее мальчишеское удовлетворение.

Увидев агронома, Грачев поднялся, отряхнул руки от песка. Марат понял его вопросительный взгляд, кинутый на рюкзак. Пояснил:

— На рыбалку собрался. За все лето впервые...

— Хорошее дело. Я тоже люблю с удочкой... А где же снасти?

— Нас целая компания, сейчас подойдут...

Больше, кажется, не о чем было говорить. Молча смотрели на сверкающую струну троса, на медленно идущий паром. И Марату почему-то вспомнилось позавчерашнее собрание в бригаде, особенно горькие слова Савичева, когда возле Грачева осталось три-четыре человека: «Ну вот, забираешь ты у нас половину фуража. У других — тоже... А когда мы животноводство поднимать будем, Степан Романович? Ты, извини за грубость, откуда берешь мясо к столу? Из магазина? Для твоей зарплаты и то цена... Нет, Романыч, не с того края беремся...»

Грачев не стал возражать, доказывать, он только невесело улыбнулся: «Побыли бы вы, Павел Кузьмич, на моем месте!..» Действительно, на его месте тоже не легче: обязательство не выполняется, а с Грачева наверняка спрашивают.

— Много еще до девяти миллионов пудов осталось, Степан Романович?

Марат спросил это с участливой заинтересованностью, но Грачеву, очевидно, почудилась в вопросе тонкая ирония. Ответил не сразу. Сначала проследил, как «газик» отбросил пробуксовавшим колесом струю песка, развернулся и, погромыхивая досками настила, въехал на паром. Только после этого, заложив руки за спину, Грачев с высоты роста оценивающе окинул Марата взглядом от чубчика до кирзовых сапог.

— Я вас мало знаю, Лаврушин, но мне кажется, у вас есть нехорошая манера вмешиваться не в свои дела.

Марат прикусил губу.

— Вы, вероятно, о моей реплике... на собрании?

— Допустим. Вы коммунист? А партийной дисциплины не знаете. Извините, меня ждут! — Грачев шагнул к причальным мосткам.

Паром отчалил, и поэтому последнее слово осталось за Грачевым. Но сам-то он не чувствовал себя победителем. Облокотившись на перила, Грачев искоса поглядывал на оставшегося у береговой кромки агронома, который все уменьшался и уменьшался. «С разных берегов смотрим мы друг на друга, с разных берегов смотрим на дела, — Грачев давил в себе ощущение вины. — Он, этот Лаврушин, считает меня дубом мореным, бесчувственным... А я за район болею, за его честь. И не мне останавливать маховик перестроек».

На этой речной переправе вспомнилась Грачеву недавняя беседа с заведующим сельхозотделом обкома партии Фаитовым. Тот был, как всегда, категоричен: «Делами своего района, Грачев, ты должен доказать правомерность перестройки сельхозорганов. Твои руки развязаны — действуй, давай качественно новый скачок. Я в тебя верю, Грачев, будь любезен, не подводи...»

Грачев, вспоминая, горестно хмыкнул: «Легко сказать — не подводи! Говорят, молот, сокрушая, кует. Я сейчас между молотом и наковальней. Молот в данном случае — Фаитов. Он из меня кует то, что считает нужным. Ему, конечно, видней, пусть кует, лишь бы не расплющил да не выбросил на свалку. Тут уж, конечно, успевай сам вертеться меж наковальней и молотом. Ну, это у меня, кажется, всегда получалось! — У Грачева настроение приподнялось. — Без определенных издержек на определенном этапе не обойтись, это аксиома». Он бодро сошел с парома, приставшего к берегу. Повел окатистыми плечами, но не оглянулся, хотя и чувствовал, что с противоположного берега на него все еще смотрит ершистый забродинский агроном. Пускай смотрит: молодо-зелено!

Марат подошел к бударе Мартемьяна Евстигнеевича, примкнутой к чугунному колесу от лобогрейки, кинул в нее рюкзак и сел на носу. Настроение было испорчено. «Что они так долго собираются?» — подумал он о Гране с Василем.

С Бухарской стороны часто летела паутина — первая проседь недалекой зимы. Журавлиный треугольник пунктиром метил малиновые донца облаков. А выше него, выше закатного солнца, реактивный самолет вел по синеве тонкую блестящую линию.

Внимание Марата привлек девчоночий радостный возглас: «Й-есть! Вот это окунище!..» В соседней бударе, зажав под мышкой удилище, снимала с крючка рыбу Варя Ветланова.

— Как клев, Варюша?

— Ой, хорошо клюет, Марат Николаевич! Целую уйму уже натаскала.

Марат перешагнул в ее будару, нагнулся к ведру: в нем плавали конопатые ерши и окуни в лампасах.

— Ого!.. Может быть, уступишь нам? А то поймаем ли сами...

— Забирайте, я еще сколько угодно наловлю! А черви есть у вас? Возьмите моих, я еще накопаю. Берите, берите! — Варя почти насильно всунула в руки Марата ведерко и консервную банку с червями.

— Спасибо! Значит, с меня плитка шоколада.

— Что я — маленькая?..

Варя смотала леску на удилище и важно, оттопыривая мизинец свободной руки, посеменила к взвозу. Но, оглянувшись и заметив, что Марат как будто бы уже не смотрит на нее, припустилась во весь дух, только загорелые ноги, как спицы в колесе, замелькали.

Марат улыбнулся. И тут же он увидел спускавшегося к берегу Василя. Тот нес на плече весла и удилища, а в руке — патефон.

— Стопроцентный культдосуг обеспечен! — Марат с усмешкой принял от него патефон и снасти, сложил в бударе. — Я уже и рыбы наловил, пока ждал вас...

— Зараз придет Граня. Нюру шукае, шоб она за нее на ферме...

На границе Европы и Азии не было таможенных досмотрщиков, и паромная переправа не пустовала. Особенно активно катались на левобережье женщины — там безданно-беспошлинно можно набирать мешки и ведра терну и грибов. Женский разноголосый галдеж был слышен даже с азиатской стороны. А оттуда начали переправляться грузовики с ароматным лесным сеном.

Мягко, бесшумно скатилась к въездным мосткам голубая «Волга». Из нее доносилась задумчивая нежная музыка. За баранкой сидела молодая красивая женщина, кинув левую руку через дверцу. В тонких пальцах слегка дымилась сигарета с золотым ободком.

— Собственная! Провалиться мне, если не куплю себе такой машины... — Василь направился к «Волге», разминая в пальцах папиросу. — Разрешите, девушка, прикурить? Спасибочки!

Храня на лице учтивость, он почти на цыпочках возвратился к Марату.

Четко и звучно, словно затвор винтовки, щелкнул замок дверцы: женщина вышла из машины. Движением головы откинула назад длинные белокурые локоны и, не обращая внимания на парней, грациозно поднялась на мостки. У края остановилась, покачиваясь с носков на каблуки. Ветерок трепал на ее коленях широкий подол летнего платья.

Василь захлебывался:

— Как играе, сатана, как играе! На лучших моих чувствах играе...

— Тонкое наблюдение!.. Берегись, старый донжуан, Граня идет...

С превосходным безразличием отвернулся Василь от незнакомки.

Запыхавшаяся Граня вскочила в будару, прошла на корму.

— Поехали!.. Насилу разыскала Нюру... Василь, ты — на весла, тебе полезно...

— Что вы, Граня, он и так кефирным созданием стал! Сердце начало заклинивать, так Ирина ему кефир да овощи прописала. Я буду грести.

Но Василь, посапывая, сел на среднюю скамейку и с характерным стуком вложил весла в уключины. Стремя подхватило будару, но сила у Василя была немеряная: береговой каймой суденышко послушно пошло против течения. Марат понял, что Василь своим умением грести рисовался перед красивой владелицей «Волги», которая наблюдала за ними с высоты причальных мостков. Граня, видимо, тоже это поняла.

— Бережко, что ты так взглядываешь туда? — с ехидцей спросила она. — Хочешь знать, кто она? Главный инженер геологической партии... Ты уж лучше к нам, дояркам, чалься, надежнее...

Марат рассмеялся, а Василь с такой силой ударил веслами по воде, что всех обдало брызгами.

— Не перевариваю тех, шо курят: целуешь, а от нее — як от пепельницы.

— Ничего, Граня, он тоже будет учиться и будет курящих любить.

— Я? — Василь иронически хмыкнул. — Чи мени жить надоело? Чи я мало заробляю? От шутник ты, Марат Николаевич!

Граня и Марат молча переглянулись.

Урал Граня знала отлично. Коротким кормовым веслом она рулила то к длинным песчаным косам, то просила Марата привязать будару к притопленным деревьям, обрушенным в реку подмытым яром. Здесь всегда колотились голодные злые жерехи. Граня брала в руки новенький складной спиннинг и, встав, ловко забрасывала блесну метров на тридцать — сорок.

Завидев металлическую рыбешку, длинный стремительный красавец жерех бугрил спиной поверхность воды и с ходу, бесшабашно хватал блесну. Попавшись на крючок-тройник, он почти не бился, лишь ошарашенно пучил желтые глаза и плямал нижней, презрительно выпяченной губой. Пока дошли до места, Граня втащила в будару трех тяжелых, как сырые поленья, рыб.

— Эх, и уха будет! ликовал Василь угребаясь из последних сил. — Двойную заварим...

— Наголодался на кефире? — Граня направила будару к правому берегу. Только ей было ведомо, почему она выбрала это место. — Будешь кашеварить.

— Я вам наварю! — угрожающе пообещал Василь.

Выгрузились на крохотной полянке, окруженной кустами и деревьями. Здесь было тихо и прохладно, пахло грибами. Распределили обязанности. Граня стала чистить рыбу. Марат пошел за валежником. А Василь завел патефон и поставил пластинку. Изогнув лебединую шейку, патефон ворковал:

Утомленное солнце нежно с морем прощалось, В этот час ты призналась...

Василь фальшиво подпевал и заколачивал колышки, чтобы подвесить над огнем ведро с водой. Переставляя пластинку, вздохнул:

— До чего же чувствительная музыка!.. И шо за жизнь пошла — в лавке водки немае, одно вино. Прошлый раз взялы бутылку — Мартемьян Евстигнеевич не стал пить, Ионыч — не стал, я выпил стакан — тоже не стал. Якась кислятина.

— Совсем бы эту водку не выпускали, — сердито сказала Граня, бросая в ведро очищенную картошку.

— Так на рыбалке ж! Без стопки уха — не уха.

Накручивая пружину патефона, Василь вскинул глаза на шорох шагов и удивленно замер: перед ним остановился улыбающийся Андрей.

— С якого потолка?!

— Коров пасу... А тут услышал твою сердцещипательную музыку. Вот хорошо, очень рад такому соседству!

— Да бачимо, шо радуешься, рот на восемнадцать сантиметров растянувся. — Василь, наоборот, не очень рад был его приходу.

Но Андрей уже присел рядом с Маратом, который через колено ломал сухие сучья. Взял Гранин спиннинг, повертел в руках.

— Вот это да! Ваш, Граня?

— Василь подарил...

— По блату в районе достав, — самодовольно отозвался Василь. — Пластмассовый.

— Можно попробовать? — спросил Андрей после некоторого молчания.

Граня кивнула, а Василь нахмурился. Андрей спустился к воде, но тут же вернулся. Лицо его выражало горе и вину. Руки парня были пусты.

— Понимаете... Взял я его вот так, замахнулся...

— Шо?! — в предчувствии беды Василь приподнялся с корточек. — Ну, шо?!

— Понимаешь... Замахнулся вот так... И как он?!. Понимаешь, выскользнул из рук и... Хотел поплыть, да там такая глубина...

Василь чуть не плакал.

— Шоб ты сказывся, проклята душа! И чего я тебе тогда, на сенокосе, руки не переломав!.. Пятнадцать рублей закинув! Да катушка — трояк... Убить мало!..

Марат тоже жалел прекрасную рыбацкую снасть. Только Граня, отвернувшись, давилась от смеха. Она-то догадывалась, по какой причине улетел в Урал дареный спиннинг.

Андрей удрученно побрел к кустам.

— Спасибо, уху я не буду, хотя вы и не приглашаете...

— Катись, чертова душа, катись, бо ты знаешь мой горячий характер! Шоб тебя там приподняло да шлепнуло...

— Брось, Андрей, фордыбачиться! Оставайся! — Марат пытался примирить парней. — С кем не случается...

Граня, прикусывая губы, чтобы не смеяться, моргала Андрею: оставайся! И он согласился:

— Ну, если уж настаиваете... Только я пойду проверю стадо...

— Возьми с собой, Андрей. Посмотрю, где пасете.

— Граня, где перец?! — крикнул вслед ей Марат, священнодействуя над кипящим варевом.

— В пакетике на дне корзины...

Минут через десять вышли на просторную луговину, по которой рассыпалось стадо. Граня остановилась, обняв рукой молодой белостволый тополь.

— Постоим? — голос у нее был задумчиво-тихий, спокойный. — Смотри, как вон та вербочка листву... Видишь? Будто записки рвет и... роняет, роняет... Листопад начинается, осень...

Казалась она Андрею неслыханно красивой: белые, с медовым отливом волосы, белое лицо, а на нем — грустные зеленые глаза... Когда-то он чуть экзамен не провалил за-за нее. Давно это было, месяца три назад. Андрей не хотел себе признаваться, но каждая встреча с Граней томила его и радовала, хотя, возможно, и не так, как раньше. Он по-прежнему ловил себя на том, что смотрел на Ирину, а думал о Гране.

Словно отгадав его мысли, Граня поглядела на него через темные ресницы:

— И на свидание, поди, некогда ходить? Смотри, а то пока ты коров по ночам пасешь, к Иринушке другой пастушок приладится. Да ты не красней!

— Я и не краснею! — Андрей потрогал мочки своих запылавших ушей. — Разве заметно?

— Как задние фонари у машины. — Скрадывая вздох, повела взглядом по выкошенному лугу. — Больно ты робок с нею... Тебе не кажется, что красивым парням почти всегда недостает удали?

Он крутнулся на месте, выдрав шипами бутсов траву из земли. Пошел к стаду. Граня окликнула:

— Иди сюда! Парень ты, смотрю, с кандибобером.

Андрей прислонился к другому топольку, отвел глаза.

— Чего тебе?

— Андрюшенька, ты ведь жениться на мне собирался... Ну-ну, шучу! — Граня стала рядом, покусала горькую веточку тополя. — О любви с тобой, оказывается, нельзя — только о надоях, о механизации... Механизация! Нажал кнопку — и спина мокрая. — Кинула веточку, машинально сорвала другую. — Павел Кузьмич говорит, пока не переведем коров на стойловое содержание, толку электродойка не даст. Разве, говорит, навозишь ее летом по степям, когда пастбища то и дело меняются. Прав он.

— Как же переводить на круглогодовое стойловое? — А в голове было: «Если бы ты знала, как мне хочется... всегда, всегда быть рядом!»

— Силоса надо больше закладывать, фураж иметь, зеленую подкормку. Ну, и механизацию полную. Знаешь, сколько на всех этих коров доярок потребуется при механизированной дойке? Три! А сейчас — двадцать три. Вот и дешевизна молока. — Засмеялась: — Устроила тебе зооветтехминимум!

— Устроила.

Он смотрел на Гранин профиль. К матовой щеке, к шрамику под веком ласкался белокурый завиток волос. Сквозь мешанину листвы и веток прорвался последний вечерний луч солнца и наполнил ухо розовым светом, на мочке поджег вдруг зеленую, как Гранины глаза, клипсу. Вся она вот такая, Граня! То холодная, неприступная, то вдруг вспыхнет огнем.

— Грань, а если б ты была зоотехником? Тогда что?

— Тогда? — Она помолчала. — Тогда видно было бы.

— Знаешь, ты готовься в институт. Мы поможем тебе, комсомольское шефство и все такое. А?!

Она недоверчиво поглядела на парня.

— Ой ли! — И внезапно, пряча надежду, спросила: — А как написать: было много носок или носков?.. Носков. А как правильно: пять блюдцев или пять блюдечек?.. Блюдечек? Голова лопнет!

— Ничего, осилим! Будешь писать, а мы проверять и объяснять ошибки. Ладно?

Граня вздохнула:

— Ладно! — Она плохо верила в успех. — Пошли, что ли? Там уж, наверное, уха готова...

— Иди... Я проверю хвостопоголовье и вернусь...

На стоянке был переполох — пропали ложки. Перерыли все в рюкзаке и корзине, обшарили вокруг — как в воду канули.

— Воров не было, а батьку укралы! Ты не забыла их дома?

— Да нет, вот тут они завернутые в газету лежали...

А от ухи исходил такой ароматный, такой божественный запах! Василь громко сглатывал слюну, в изнеможении лежа перед расстеленной клеенкой с пустыми мисками.

Андрея встретили ледяным выжидающим молчанием. Он опустился рядом с Василем, тылом ладони легонько шлепнув его по животу:

— Подбери свое пресс-папье, сесть негде! — медленно, хладнокровно вынул из кармана шаровар ложки. — На вас надейся, а сам — не плошай...

Даже Василь вместе со всеми облегченно захохотал:

— От зараза! Це ж разве человек!.. Такой спиннинг сгубыв...

Хлебали уху, нахваливали, тянулись к ведру за добавкой. Долго смеялись над Маратом — любителем острых приправ. Оказывается, Граня вместо молотого перца прихватила второпях пачку корицы, а Марат всыпал ее почти всю в ведро и в собственную миску. Пока разобрались при свете костра, уха уже имела ярко выраженный привкус сдобы.

Провинившегося Андрея отправили к Уралу мыть посуду. Остальные сидели — Василь лежал — возле костра, вспоминали смешные истории.

Возвратившийся Андрей лег на спину. Над его головой путались в ветвях вербы звезды.

— Посмотрите, как низко висят звезды — веслом достанешь. Хотел бы я первым побывать на одной из них...

— В «Комсомолке» я недавно читала статью какого-то инженера: «Не рано ли заигрывать с Луной?» По-интересному он судит.

— В школе все для меня было ясно... А теперь не укладываются в голове две величины: запущенные в космос корабли и запущенное животноводство. Почему так происходит?

— Оттого, шо надо пасти коров, а ты ось тут вылеживаешься.

— Очень остроумный ответ! Благодарю... Почему такое, Марат Николаевич? Животноводству — тысячи лет, а космической науке — считанные годы...

Марат, подперев подбородок острым кулаком, смотрел в костер, словно только там он мог получить для Андрея ответ. Как от брошенного в воду камня все шире и шире расходятся круги, так и от вопроса Андрея мысли Марата охватывали все больший и больший круг событий. Собрание актива в бригаде... Знамя за успехи... Вывезенный зернофураж... Пересыхающая на корню кукуруза — не на чем силос возить к траншеям... Потом — зима... Отощавший скот, падеж... И так — в колхозе, в районе, в области... «Перестройка сельскохозяйственных органов полностью оправдала себя. Читайте газеты, Лаврушин!..»

— Ответить тебе, Андрей, очень нелегко... Я лично думаю так: в науку о космосе идут те, кто умеет дерзать, кто талантлив. Иначе нельзя.

— А в животноводство — такие, як ты. — Василь не на шутку ревновал: видел, что Граня то и дело останавливала на Андрее долгий внимательный взгляд.

— Бережко, как всегда, острит... Наверное, что-то не так у нас на селе делается.

— Верно говоришь. Сельским хозяйством зачастую руководят люди не по призванию, а по должности. Его поставили — он и вертит всем мозги. А мы, в меру трусости и равнодушия, поддакиваем или помалкивем.

Вербовый сушняк постреливал в костре, словно тыквенные семечки на раскаленной сковороде. Где-то рядом заворковал проснувшийся в гнезде вяхирь. Всполошно каркнул на вершине осокоря грач. И бормотала в омутах, зловеще хлюпала вода.

Василь поднялся и начал заводить патефон.

— Вечно ты, Марат Николаевич, своими разговорами настроение испортишь! Поменьше надо у себя и у других в середке копаться, тогда воно легче...

Что ж ты, белая береза, От корня качаешься?..

Марат посмотрел на Граню, которая начала укладывать посуду, на задумчивого Андрея, усмехнулся:

— Отчасти, наверное, и ты прав. Хуже всего быть интеллектуальным рахитиком, когда ум развит, чувства обострены, а воли, таланта — шиш! — Он тоже встал. — Что ж, домой, пожалуй, пора?

...Андрей долго стоял на берегу и слушал удаляющиеся всплески весел. Было ему грустно и тоскливо.

3

После купанья, после тыквенника с каймаком здорово дремалось. Думать ни о чем не хотелось — хотелось спать. Сквозь ресницы Андрей сонно наблюдал за сестренкой. Варя набирала в рот воды из кружки, мельком оглядывалась на Андрея — не разбудить бы! — и, яблоками надувая щеки, прыскала на свое школьное платье. Подбородок становился мокрым, на нем повисала прозрачная капелька. От усердия забрав зубами нижнюю губу, Варя начинала гладить, утюг шипел, чугунная крышка позвякивала, а из продушин красно проглядывали угли. Приятно тянуло древесным дымком — как от рыбацкого костра.

За лето Варька сильно подросла. Андрей очень жалел, что классная руководительница запретила ей носить высокую, как у фельдшерицы, прическу. С прежней прической Варя как-то была приятнее. А сейчас за ее ушами торчали два пропеллера из голубых лент.

Надо бы включить радио, послушать известия, да лень было тянуться к репродуктору. Он стоял на подоконнике и, включенный на один провод, пищал заблудившимся комаром. Из-за двери доносился говорок Фокеевны. С Еленой Степановной она сидела за чаем.

С величайшим убеждением в необходимости порученного дела ходила Фокеевна по Забродному и посыпала, опрыскивала хлоркой отхожие места. Утицей заплывала она во дворы, выполняла работу и везде, где можно, вела беседы — сначала о гигиене в быту (с мухами борись, кума, они где хошь червей наплюют, они — первопричина всяческой заразе!), а потом — что бог на душу положит.

Зашла и к Ветлановым. Елена Степановна пригласила чаю выпить.

— Ну, если уж так приглашаешь — налей чашечку. — Щурко обвела комнату взглядом — печь с приставленными к ней ухватами, посудный шкафчик, плакат сберкассы на стене, где полотенце вешают, намытые до желтизны полы. — Чисто у тебя — сдуть нечего.

Степановна пододвинула к ней стеклянную вазочку.

— Кладите варенье, Фокеевна. — Не любила она, когда в глаза подхваливают. — Свежее, из ежевики.

Та долго колотила ложкой варенье в чашке, затем схлебнула и, подержав во рту, оценила:

— Хорошее. — После второго глотка сообщила, как о решенном: — Астраханкины расходятся.

— Да неужто?! — не поверила Степановна, скрипя полотенцем о вымытую тарелку. — Такие тихие, ласковые старики...

— Выгоняла корову, заглянула к ним, а там! Уж она его костерила — страшно как! Все выговор ему выставляет: пьяница, поблуда бездомная, зрить тебя не могу боле! Съякшались с моим Стигнеичем, хлещут водку — и все тут.

Веселая словоохотливая Фокеевна омраченно уставилась в окно. Чай давно остыл, а она все дула и дула сморщенными губами в чашку, держа под нею горстку — чтобы не капнуло на иссиня-белый халат. Степановна не тревожила ее, тихо ставила в шкафчик чистые тарелки и чашки. Заговорила Фокеевна негромким, подвявшим голосом:

— Уж до коих разов думала: надоел, как чирей надоел, выгоню, брошу! Летось, в середине, примерно сказать, июня насовсем было к сыну в Саратов уехала. Жила хорошо, сахарный кусочек ела. А все же не вытерпела, вернулась! Жалко мне его, сердягу, и так у него вся жизнь сломленная. Они ж дружки были с моим-то, с первым.

— Правда, дружба у них была закадычная...

— Оба отчаюги были, у! Особенно мой, Леонтьевич. Гранька вся в него. Кабы не война...

Да, если б не война... Ни одна семья в Забродном не осталась обойденною ею: в каждый дом принесла она горе и слезы. У Фокеевны муж не возвратился, у Мартемьяна Евстигнеевича, у стариков Астраханкиных — дети, Савичев пришел калекой, Ветланов — тоже... Если б не война!

— Мам! — высунулась в дверь Варя. — Остальное все гладить?

— Гладь, дочка.

— Большина-то какая! — повздыхала Фокеевна. — Граня как раз такая была, когда она у тебя нашлась... Уж Леонтьевич над Аграфеной — м-м! Души не чаял. — Лицо Фокеевны стало мягким, светлым, волосатые родинки ничуть его не безобразили, наоборот, придавали ему выражение доброты и мудрости. — В девятнадцатом годе, как сейчас помню, у Клавдеечки Столбоушиной вечерка была. Отворяется дверь, а в ней — красногвардеец отпускной, звезда на буденовке, шинель до шпор гремучих. «Дозвольте взойти, девушки?» — «Взойдите!» Кинул шинелку на кровать и прямо ко мне. Как прилип, так и не отстал до конца. Пляшет, а светлые кудерюшки-кудри и не шелохнутся, а зеленые глаза с меня не сводятся.

Фокеевна заметила, что на столе уже не шумит самовар, что хозяйка уже перетерла и убрала посуду.

— Поди, надоела тебе со своими баснями? Человек любит, чтобы его слушали. Всяк любит вспоминать прошлое, особенно молодость неворотную... Пошел он меня провожать и, стыдно вымолвить, грех умолчать, наотмашь: «Васюничка, вы меня извините, но я вас сейчас...» В лоскуты порвалась отбиваючись, а что сделаешь?! Да и ничего, двадцать два годочка любохонько прожили. Кому медовый месяц, кому — полумесяц, а нам пчелки всю жизнь мед таскали...

Из горницы выкралась Варя, в коричневом платье, в белом переднике с крылышками. В руке — портфель.

— Нарядная-то какая! — заметила Фокеевна. — Прямо как из сундука.

— Мам, я ухожу. — Конопатый нос высоко смотрит, в голенастой фигурке — важность, капелька неосознанного еще кокетства. — Обедать не хочу, мам, у меня полный живот витаминов.

— Ну, иди, иди, да смотри мне там!..

Варя повела острыми плечами и удалилась с таким видом, что можно было подумать: о чем речь, мама, ты же меня знаешь!

— Сто сот стоит девчонка, сто сот! — восхищалась Фокеевна. — Всегда поздоровается, поклонится... Глянь, пыль взнялась! Приехал кто, что ли?

Мимо окон мелькнула тень, и в кухне появился Савичев.

— Давно кошка умылась, а гостей насилу дождались. — Степановна обмахнула стул. — Садись, Кузьмич, чайку заварю нового...

Савичев отказался.

— Мне бы Андрюшку. Дома?

— В горнице. Разбудить?

— Я лучше сам.

Пока женщины строили догадки, зачем понадобился парень, мужчины вошли в кухню. Андрей растирал пролежень на щеке.

— На Койбогар съездим, — пояснил мимоходом Савичев. — Дело к Базылу есть.

— Так вы и меня! — засуетилась Фокеевна. — Меня возьмите...

— Это зачем?

— А как же! Гигиена в быту — залог здоровья. Проверю, посмотрю... Увидишь, Степановна, докторшу, скажи: уехала, слышь, санитарка.

В пятиместном «газике» их уже поджидали. Потеснив Осипа Сергеевича, Фокеевна и Андрей разместились сзади. Председатель втиснулся меж сиденьем и баранкой. По правую руку от него очень прямо сидел Заколов.

Роста Владимир Борисович был малого, возможно, поэтому он и кепку носил на самом затылке, искусно, даже щеголевато заламывая ее. «Кепка с заломом!» Андрей знал, что это шутливое прозвище Заколов получил не столько за манеру носить головной убор, сколько за неумеренную страсть к рисовке, особенно после избрания секретарем партбюро. Новую должность он связал с новыми причудами. Он обзавелся зеленым офицерским кителем. В нагрудный карман натыкал полдюжины карандашей и авторучек, их наконечники блестели, как газыри на черкеске. Даже в самые жаркие дни Заколов ходил при галстуке.

Выехали за поселок. Савичев прибавил скорость. Он весь подался вперед, прижимаясь грудью к баранке. На его стриженый затылок коробом насунулся пиджак.

«Почему они все молчат и не глядят друг на друга? — недоумевал невыспавшийся Андрей. — Точно судиться едут! А зачем я им понадобился? Павел Кузьмич даже не объяснил толком...»

Локоть Василисы Фокеевны больно давил в бок. Андрей отодвинулся к холодной металлической дверце и от нечего делать стал смотреть по сторонам.

Слева отступали, пятились распаханные поля. На вороной пашне сверкала паутина, тонкая и редкая, как седина в бороде Мартемьяна Евстигнеевича.

Внезапно машина въехала в барханы. Дорога завиляла между холмами песка, поросшими верблюжьей колючкой. Здесь можно двадцать раз пройти мимо чабанского зимовья и не увидеть его. При сильных ветрах песок-сыпун зализывает тропы, и они обрываются так же нежданно, как и возникают.

— Хороша загадочка, — промолвил Савичев, остро следя за дорогой. — Чтобы и овцы были целы, и волки сыты.

— Все будет в порядке. Зря волнуешься, Павел Кузьмич.

Андрей заметил, как после этого заколовского утверждения у председателя катнулись квадратные желваки.

— В копеечку обойдется это убеждение.

— Грачев тоже не без головы. Помогут в случае чего.

— Как в прошлом году. Продавали зернофураж по одной цене, а покупали — в четыре раза дороже. Помощь!

— Степан Романович из государственных соображений.

— Это так кажется.

— О чем речь-то? — не выдержала Фокеевна.

Никто не отвечал. Тогда она повернулась к Пустобаеву и повторила тот же вопрос. Осип Сергеевич изогнул брови, осмысливая, как бы половчее объяснить хитрую ситуацию.

— Видишь ли, с одной стороны, — он поднял глаза на зеленый тент «газика», будто хотел прочесть там нужные слова, — с одной стороны товарищ Грачев прав...

— А с другой стороны?

— Ты не перебивай. Понимаешь ли, нам запретили сдавать на мясо запланированный скот, запретили. Из этого исходит, что мы должны кормить это поголовье до января. А кормов у нас мало.

— М-м! Кто ж запретил и почему? — допрашивала Фокеевна.

— А вам-то не все равно? — раздраженно отозвался с переднего сиденья Заколов.

— Как ты сказал?! Ну-ка погляди сюда! Погляди, погляди!.. Вот так.

— Я бы на твоем месте, Павел Кузьмич, сделал проще... — вспылил Заколов.

«Знамо дело, — чуть не выскочило у Фокеевны, — если б лягушке хвост, она бы всю траву помяла!» А Заколов доказывал, что нужно поискать внутренние резервы, поставить их на службу животноводству. Ведь зато, говорил он, колхоз сдаст в январе тысячи центнеров мяса, половину годового задания выполнит! Триумф! Во всех докладах забродинцев будут хвалить...

— Одно нынче — лучше двух завтра! — отрезал Савичев. — Сам, что ли, в ясли ляжешь, когда кормить нечем будет? Во все доклады попадем, только с обратной стороны...

До самого Койбогара не было произнесено больше ни слова.

Барханы вдруг расступились, и глазам открылась степь, бесплодная, исконопаченная сусличьими бугорками. Сбоку все увидели низенькую мазанку с крохотными оконцами. Она прижалась к подножию бархана. Невдалеке от нее высились стены нового саманного дома. Трое колхозников ставили стропила. А в низине тянулась длинная кошара из плетня. Там же одноногий колодезный журавль уныло глазел в каменное кольцо сруба.

Базыла не было. Из мазанки вышла его мать. Поверх вельветовой куртки старуха надела долгополую зеленую безрукавку из плюша, застегнутую на большие серебряные пластинки. Из-под белой, насиненной юбки выглядывали мягкие козловые сапожки. На голове был намотан ситцевый белоснежный тюрбан.

Заложив сухую руку за согнутую спину, будто желая распрямиться, она долго всматривалась в гостей. Признав председателя, сказала что-то мальчугану лет пяти, и тот мгновенно скрылся за барханом. Вскоре прискакал на маштаке Базыл. Подошли колхозники, ставившие стропила.

Достав из багажника чемоданчик и ведро с хлоркой, Фокеевна тут же удалилась. Пустобаев влез на качнувшегося маштака: «Овцепоголовье осмотрю!»

Остальные опустились на песок. Он был теплый, мягкий — на нем хорошо бы уснуть, подставив лицо солнцу. Андрей лег на бок, подперев голову ладонью, Заколов стоял на коленях, чтобы казаться выше. Базыл сидел на корточках.

Андрей заметил, что и Савичев, и Заколов уклоняются от основного. Тяжело сказать человеку, что его многомесячный изнурительный труд, возможно, пойдет насмарку, что напрасно он откармливал валухов, ночей недосыпал из-за них, напрасно пекся в раскаленных солнцем барханах, мок в дожди и слякоть, надрывал поясницу, доставая ежедневно сотни ведер воды из колодца... Но тут уж как ни крои, а швы все равно наружу выйдут!

Базыл не поверил сказанному.

— Это какой порядок, председатель? — растерянно и тихо произнес он. — Это государственный порядок?

— Надо больше в собственных мозгах копаться, чем в государственных порядках! — Заколов решил разом осадить не только чабана, но и всех, кто попытается наводить неуместную, по его мнению, критику.

— Я зачем тогда принял пятьсот ярочек? — будто у самого себя спрашивал Базыл и теребил пуговицу воротника. — Зачем жена пасет ярочек, зачем я пасу валухов? Валухов сдавать надо, жирные валухи, восемьсот штук, шибко жирные. Как быть, скажи, председатель? Чем кормить, где держать? Мы рубим сук, на который сидим.

Никто не улыбнулся.

— Не спрашивай, Базыл, мне самому не легче! — Савичев обратился к строителям: — Придется вам, ребята, другим делом заняться. Нужно как можно быстрее построить помещение для валухов.

Строители курили председательские папиросы и соглашались: нужно так нужно! А Базыл не скрывал горькой обиды. Он отвернулся к новому дому с большими окнами, с высокой крышей. Теперь и дом неизвестно когда будет достроен.

— Не расстраивайся! — громко ободрял чабана Заколов. — Была бы наша воля, мы бы...

— Конечно! Масло был бы — баурсак пек бы, а то муки нет.

И опять никто не улыбнулся.

Жена Базыла Фатима пригнала отару ярок. Мелко топоча, овцы с блеянием ринулись к длинной колоде из толстых досок. Но она оказалась пустой. Базыл поднялся, но Андрей опередил его:

— Я натаскаю воды!

Он едва протолкался между овец к бетонному срубу и потянул за отполированную руками цепь. Блюкнув, бадья потянула цепь ко дну. Перехватывая руками, Андрей выволок ее и вылил в колоду. Началась давка.

— Уть! Уть! — Фатима расталкивала овец, гнала от корыта, а они все лезли, жадно процеживая ледяную воду сквозь зубы.

Андрей не считал, но бадей сто он вытащил наверняка. Спина ныла, а цепь накатала на ладонях красные пузыри мозолей. С горечью и сочувствием посмотрел он на немолодую казашку в кирзовых сапогах, на ее грубые темные руки: сколько же ей, бедной, достается здесь! А ведь у них с Базылом теперь две отары. Значит, в день надо напоить тысячу триста голов! И накормить. И о семье не забыть — дети, старая бабушка... Вот она, арифметика человеческой самоотверженности!..

Возле «газика» никого не было: Базыл пригласил всех в мазанку чаю попить — такой обычай казахский. Андрей шагнул через выбитый порожек, пригнулся, опасаясь низкого косяка. И в сенцах растерялся: куда идти? В полутьме всюду громоздились какие-то предметы. Только приглядевшись, разобрал, что это новая мебель: зеркальный шифоньер, диван, раздвижной стол.

Кое-как протискавшись, Андрей вошел в избенку, тесную, низкую и темную. Ему стало не по себе: не зря чабан так грустно поворачивал лицо к новому дому, он уже и мебели накупил. И вот!..

Возвратились в Забродный вечером. Около правления все вылезли из машины. Андрею и Василисе Фокеевне было немного по пути — она решила зайти в амбулаторию: «Ирина Васильевна, чай, беспокоится!» Гремела пустым ведром и вздыхала. Он не спрашивал, о чем она вздыхала, понимал и так. Поездка у всех оставила неприятное, тягостное впечатление. А у него — особенно. И забыть о ней никак нельзя. Прощаясь, Савичев почти одними губами спросил: «Ну как, Андрей?» — «Подумать надо, Павел Кузьмич», — так же, почти шепотом ответил он. Попросил прощения за все прошлое. Савичев махнул рукой: «Бывает! Тут у любого мозги наперекос пойдут».

— До свидания, Андрюшенька! — Василиса Фокеевна повернула к амбулатории.

— Будьте здоровы, тетя Васюня! — И вдогон изменившимся голосом: — Привет Ирине Васильевне!..

И тут же пожалел: «Зря! Еще Гране скажет, а та... Ну и пусть!»

Ирина сидела за столиком и ярким лаком красила узкие длинные ногти. Василиса Фокеевна неодобрительно посмотрела, но промолчала. А Ирина обрадовалась приходу санитарки. Ей всегда было приятно слушать неторопливую речь старухи.

Первым делом Василиса Фокеевна передала привет от Андрея.

— От какого Андрея? — смутилась Ирина. Перед вечером из школы прибегала Варька с разбитым коленом, пока Ирина перевязывала, девчонка без стеснения разглядывала ее и вдруг брякнула: «А наш Андрей в вас влюбленный! Я точно знаю».

Василиса Фокеевна заметила Иринино смущение.

— Известно, от какого! От Ветланова!

Ирина потерялась еще больше, она не знала, как продолжить разговор. Сметливая санитарка сделала вид, что уже забыла о привете, и сокрушенно вздохнула:

— Где порядок, где его берег — не видно! Вот послушай, желанная, чего я тебе расскажу насчет этого самого животноводства...

Ушла Фокеевна поздно. Как всегда, не торопилась. Да и куда спешить в такую ласковую и по-осеннему темную ночь!

Шла серединой улицы, глядя под ноги. Невзначай вскинула глаза и... Господи исусе, царица небесная! Неслось на нее что-то белое, громадное. У Фокеевны цокнули зубы, она так и присела со страху. А оно шумно промчалось рядом, ветром обдало и скрылось в темноте. Вроде бы и человек, а без головы. Сзади хвостом искры стлались.

Фокеевна подхватила юбки и, поминутно оглядываясь, припустила к дому. Не успела пробежать и сотни шагов, как услышала, что ее настигает привидение. Почти в обморочном состоянии рванулась она в первую же калитку...

— Господи, Васюня! Да на тебе лица нет! Ай несчастье какое?..

Ариша Пустобаева, перепугавшись не меньше белой трясущейся Фокеевны, тормошила санитарку и никак не могла добиться ответа. Наконец та осторожно присела на табурет и, косясь на дверь, кое-как рассказала о безголовом чуде с огненным хвостом.

Теперь Петровна знала, что делать: достала из-за божницы пузырек со святой водой и, шепча заклинание, окропила ею углы и порог горницы. Даже на подоконники побрызгала.

— Явление сатаны тебе было, Васюня...

— Да неужто до сих пор этакая погань водится? — Василиса Фокеевна, как возле медленного огня, постепенно приходила в себя. !

— В святом писании предсказаны и год, и месяц... Как раз совпадает...

— Да неужто, Ариша? Космонавты ж летали, ни бога, ни...

— Бог вездесущ, но никому не дано видеть его. Он в каждом из нас.

Василиса Фокеевна, окончательно оправившись от потрясения, с сомнением покачала головой. Заметив это, Петровна достала несколько толстых церковных книг и, нацепив очки, стала читать предсказания о конце света и явлении огнеподобного сатаны. Потом в Горкиных книжках отыскала чистую тетрадь и карандаш.

— Мы с тобой, Васюня, напишем... Есть у меня знакомый батюшка, близкий мне человек, попросим хорошенько — приедет. Молебен отслужим... А как же, милая, непременно!..

В Петровне проснулись необычные для нее энергия и решительность.

Но Василиса Фокеевна поднялась.

— Ты уж сама тут, Ариша, а я пойду... Может, мне это померещилось сдуру. Только видела своими глазами.

Дома горел огонь. В горнице Граня сидела за столом и читала. Едва Василиса Фокеевна вошла, как сразу же увидела на вымытых половицах широкие пыльные следы от босых ног. Сердце токнуло от догадки.

— Это кто же так наследил?

— Да отец! — Граня не повернула головы. — Вскочил, будто кипятку под него плеснули, и на улицу. Хворает, наверное...

На широкой кровати, свесив с подушки вороную бороду, храпел Мартемьян Евстигнеевич. Фокеевна обессиленно опустилась на сундук: «Чтоб тебя дождем намочило!..»

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Когда Марат вошел в горницу, то увидел Василя сидящим на раскладушке. Согнувшись, он зажимал между колен топорище и ширкал бруском по синеватому лезвию топора, время от времени пробуя острие мякотью большого пальца. К стенке была прислонена пила, обернутая мешковиной. Рядом стоял раскрытый чемодан. Поверх белья и харчей, завернутых в газету, лежали книги.

— Решил-таки?

— Та председатель же! Каже, грошей богато заробишь. От, клята душа, хитрый. А я ж гадаю жениться. — Он плюнул на брусок и еще усерднее заширкал по острию. Волосы его рассыпались, образуя белую нитку пробора. Под шерстяным свитером круто ходили широкие лопатки.

Марат присел возле чемодана на корточки, полистал книги: «Двенадцать стульев» с дарственной надписью, «Граф Монте-Кристо», «Конец осиного гнезда...» Не поднимая головы, Василь кинул сухо:

— Реалистичные произведения.

Заметив, что Марат улыбается, он перестал точить и подозрительно скосился на агронома:

— Шо!

— Почему ты только теперь увлекся книгами, когда тебе под тридцать? Раньше некогда было?

— Як тебе сказать... В первую очередь — ни батьки, ни матки у меня немае. Ну, хлопчишкой беспризорничал, потом — в армию, потом работать нужно було...

— Да-да, ты прав, — согласился Марат, складывая книги в чемодан.

Ни разу не обмолвился Марат, что и он — дитя войны, безотцовщина, но что это не помешало пацану-голодранцу работать и зубрить арифметику и алгебру, распахивать целину и сдавать вступительные экзамены в университет, только после армии перейти на очную учебу, а на хлеб и книги зарабатывать разгрузкой вагонов.

Он отошел к стеллажу и, поглаживая пятерней непокорный чубчик, задумчиво скользил взглядом по корешкам книг. Из-за плеча глянул на Василя, который оборачивал мешковиной отточенный топор. Необыкновенный покой лежал на широком лице парня.

Марат вынул из туго стиснутых томиков «Овод» Войнич. Вручил ему книгу: читай!

Василь кивнул, словно сделал одолжение, и щелкнул замками чемодана, заперев их ключиком на шнурке от ботинка.

Пожелав ему счастливого пути, Марат вышел из дому. Сбросив с мотоцикла кусок брезента, служивший чехлом, вывел за калитку.

У окон амбулатории возилась Василиса Фокеевна, готовясь к холодам. Сам не зная почему, Марат оставил мотоцикл и подошел к санитарке. С видом знатока похвалил ее работу.

— Тороплюсь заделывать, а то замазка в ничтожность придет. Беда, плохая замазка. Вы, поди, к Ирине Васильевне? — Не оборачиваясь к нему и не ожидая ответа, Василиса Фокеевна постучала в раму: — Ирина Васильевна!

Девушка вышла на порог в белом халате и косынке с красным крестиком. Смотрели друг на друга секунду-две, но Марату подумалось, что все-таки дольше, чем следовало бы.

— Василиса Фокеевна ошибочно... Впрочем... по бригадам еду. Хотите?

Ирина чуточку помедлила с ответом, застегивая и расстегивая на халате перламутровую пуговку.

— Да, спасибо. С удовольствием. Я сейчас.

Скрылась. А Марат пожалел: зря пригласил! Ирина казалась высокомерной. Может быть, он ошибался, может, это оттого, что она держалась замкнуто, но сейчас ему не хотелось, чтобы девушка ехала с ним.

Ирина сошла по ступенькам уже совсем иная. На ней были узкие бриджи с острой складкой от утюга и шерстяная вязаная кофточка василькового цвета. «Ей бы красная шла», — отметил Марат, направляясь к мотоциклу. Через плечо у Ирины висела санитарная сумка с таким же алым крестиком, какой был до этого на косынке.

— Только я — с ветерком... Не боитесь?

Ирина чуть заметно усмехнулась: на ее груди Марат недоглядел крохотный значок альпиниста.

2

Андрей сидел на высоком сучке поваленного бурей осокоря и читал книгу о космонавтах. По сочной отаве паслось стадо.

Он читал, а мысли его гуляли мимо строчек. Думалось о далеком барханном Койбогаре. Андрею не хотелось ехать в эту глухомань, где человек предоставлен самому себе, где не с кем порой и словом перекинуться.

На поляну вышел Мартемьян Евстигнеевич с лопатой и вязанкой гибких удилищ. Высокие болотные сапоги были в грязи и тине, облеплены шафранной листвой. Вероятно, он возвращался с рыбалки на дальних лесных озерах, наполняемых вешним паводком.

Андрей засунул книгу в карман куртки и спрыгнул вниз. Земля гукнула под ногами, старик оглянулся.

Лохматые черные брови, похожие на детские варежки, весело поднялись к облупленному козырьку казачьей фуражки.

— Как дела, сокол? — Он сбросил удилища и лопату к ногам, сел на корявый ствол осокоря. И, не дожидаясь ответа, Мартемьян Евстигнеевич резко выдохнул: — У меня неладны. Закинул удочки — и как в колодезь. Нагулялся в любу душеньку, вдоволь, ноги было вывихнул. Кочкарь в ильменях — непроходимый. Спускал одно озерце, малька в нем было — чудо! — Похватал рукой поясницу, сокрушенно мотнул бородой: — Сдавать, смотри, начал, ровно маштак под санями. Вышел, стало быть, из молодецких годов.

В кустах шумно чесалась о молодое деревцо корова. Покрякивая, тянули к луговым ильменям запоздалые утки. В остуженном воздухе звучно поскрипывали уключины будары — кто-то плыл по старице проверять верши. А от поселка глухо — тук... тук... тук... — двигатель электростанции постукивает, зовет к теплу, свету.

Не слышал этих земных звуков Мартемьян Евстигнеевич. Покурив, побалагурив, он поднялся, задрал широкий веник бороды.

— Эк нахлобучилось — ни звездыньки. Дождик будет, Андрюха. Наполощет тебя, как ветлу над яром. — Заметил свежеоструганную ерлыгу, она свечкой белела меж веток осокоря. Взял, оценивающе прикинул прямизну двухсаженной палки, ощупал крюк на верхнем конце. — Хорошо! Слышал: дал ты слово в чабаны идти? Молодец, хвалю! Только не подгадь: слово — делу присяга. А вообще, ерлыга — плохой пособник.

Андрей кивнул. Мартемьян Евстигнеевич поставил овчарий посох на место, вскинул на плечо удилища и лопату. Его увели, упрятали потемки. Оставшись один, Андрей попытался дойти до смысла оброненных Тарабановым слов, но пришлось лишь плечами пожать: что он хотел этим сказать? Может, на вертолете пасти отару, так быстрее к коммунизму придешь? Нет, дедушка Мартемьян, кому-то надо и с ерлыгой шагать!..

До боли напрягая зрение, Андрей бродил по черной луговине: не завалилась ли какая корова в яму, не подошла ли близко к обрыву. Под ногами шелестела листва. Знобкий быстрый ветерок сорвал с низких туч пригоршню капель, осыпал ими Андрея.

А минут через пять насел дождь, частый, напористый. В такую погоду тошно быть в мокром облетевшем лесу, на безлюдье.

По вершинам дальнего перелеска желтой лапой шарила фара, там слышалось татаканье мотоцикла. Андрей не завидовал ночному ездоку. На дороге сейчас грязь, по ней не уедешь. Обочиной тоже не ускачешь — мусор, листья налипают на покрышки и спрессовывают под крыльями столько грязи, что колеса не вертятся.

Ждать пришлось порядком, пока мотоцикл выбрался по летнику на луговину, где паслось стадо. Андрей ожидал скачущий, нервный свет на дороге. Фара выхватила его из тьмы вымокшего, с отвислыми полами куртки и скрюченным козырьком кепки.

— Хо! Андрей, вечер добрый!

Перегретый мотоцикл долго чихал, не хотел глохнуть. Потом стало тихо-тихо. И темно — своей руки не увидишь. Андрей лишь по голосу узнал, что это Марат Лаврушин приехал. Спросил, чего это он мотоцикл по грязи терзает.

— В бригады ездил... Пасешь?

— Кто с тобой? — Андрей всмотрелся: в темноте проявились Иринины глаза, большие и загадочные, как ночь. Суховато поздоровался. — Марат Николаевич, а ведь ты, наверное, простудил доктора! В такой кофточке...

— Она шерстяная!

— Вечоркина — девушка с характером! — почему-то досадливо отозвался Марат, выковыривая из-под крыла крутую грязь. — Предлагал пиджак — отказывается.

Андрей снял свою прорезиненную куртку и укутал ею плечи девушки.

— И не возражайте! У меня вон там, под деревом, плащ лежит, — соврал он, застегивая на Ирине куртку. — Теплее?

— Спасибо.

— Что за пес! — сердился возле мотоцикла Марат. — Не заводится. И током бьет... Замыкает где-то...

Он присел на корточки, на ощупь принялся обследовать электропроводку. Андрей склонился рядом.

— Эта дорога прямо в поселок? Я пока пойду, а вы, Марат Николаевич, догоните меня...

— Не заблудитесь? Напугаетесь чего-нибудь...

— Постараюсь не напугаться. Спасибо, Андрей.

В шорохе дождя долго слышалось шлепанье ее ботинок. Парни ковырялись в мотоцикле.

— А она... ничего девчонка, правда?

— Вот скотина! Где же он замыкает?

— Правда, девчонка симпатичная?

— Граня?

— Да нет, Ирина! А при чем Граня?

— А при чем Ирина?.. Ну-ка! — Марат попрыгал над заводным рычагом — бесполезно. — Где же собака зарыта?

— Клеммы на аккумуляторе попробуй зачистить...

— Да ни лешего не видно!

— Я посвечу, если спички не отсырели.

Две согнутые фигуры, из-под них — слабый огонек спички. Мерцали в нем холодные нити дождя. Набрела на парней корова, постояла, будто прислушиваясь к их отрывистому, с пятого на десятое, разговору.

— Интересно, ты любил кого-нибудь? Ну... девушку?

— И не одну, старик. Только любовь у меня всегда какая-то квелая. Наверное, мокрый амур обслуживает мою особу.

Андрей чувствовал перемену в Марате. Говорил агроном так, словно вопросы Андрея раздражали его. «Стоит ли из-за мотоцикла так расстраиваться?!» — Андрей решил больше ни о чем не спрашивать.

Марат сам задал вопрос:

— Говорят, Мартемьян Евстигнеевич не родной отец Гране. Правда?

— Да. А при чем тут Граня?

— При том, молодой человек, что ее отец пьет, а мы ушами хлопаем! Понял, при чем? Астраханкины век прожили да чуть не разошлись. Вот при чем! Ты как насчет Койбогара?

— Поеду. Ирина, пожалуй, далеко ушла. Смелая! Рассказывают, Василиса Фокеевна привидение видела.

— Ничего удивительного: я сам видел. Белое, без головы. Вместо головы — борода Мартемьяна Евстигнеевича. Поди, различи ее в темноте! Обыграл его Астраханкин в карты и ушел. Часа через два слышит — скребется кто-то в двери. «Воры, что ли, лезут?» — шепчет дед. «Черт с ними, — отвечает бабка, — лишь бы не твои гости!» Потом уж бух в дверь: «Ый! Ионыч, открой-ка на один секунд!» Опознали: Мартемьян Евстигнеевич кличет. Открыл дед, а тот трясет перед его носом пальцем и: «Ежели б я с дамы пошел, Ионыч, ты б в дураках остался!». Направо кругом — и аллюром домой в исподнем. Не мог простить себе, что не с той карты пошел и последная стопка дружку досталась.

Марат толкнул ногой заводной рычаг, и мотоцикл, будто рассказу хозяина, захохотал с подхалимским усердием. Вспыхнула фара, процеживая дождевую морось. Марат сбавил обороты двигателя.

— Садись, поедем! — шлепнул он по заднему мокрому сиденью. — Никуда твои коровы не денутся... Ну и глупо! Простынешь! — он смахнул с плеч свой толстый грубошерстный пиджак. — На! Я сейчас дома буду, а ты... Единственный раз понравилось мне, когда девушку обманули. Бери, спартанец! Ну, бывай!..

3

Склонившись за борт будары, Граня полоскала белье, а Нюра стояла на округлом мокром камне и смотрела на реку. Чисто по-женски, налево выкрутив сорочку Мартемьяна Евстигнеевича, Граня кинула ее в эмалированный таз с бельем и устало выпрямилась, повела телом, будто показывая, какая у нее гибкая талия.

— Заканчиваю, золотце, — произнесла певуче, тылом ладони отводя со щек рассыпавшиеся волосы. Плетеный узел ее косы отливал неярким блеском овсяной соломы, Нюре чудилось, что от косы и пахнет полевым теплом, тихим бабьим летом. Волны, как рыбы, подныривали под будару и вскидывали ее вместе с Граней. Она улыбнулась: — Люблю кататься, люблю качели!

На яру где-то за поселком громыхнул гром, вероятно, последний в году. Раз за разом разломила небо молния, будто переспелый арбуз треснул. Граня подняла на плечо тяжелый таз и, удерживая равновесие, шагнула на береговой скрипучий галечник, омытый волнами.

— Пошли, подруженька, а то слиняем под дождем.

По взвозу она поднималась медленно, поддерживая руками таз, а Нюра то забегала вперед и заглядывала ей в глаза, то часто топотала рядом, у локтя, и все сыпала скороговоркой:

— Когда мы окончим с тобой сельхозинститут, то мы знаешь что в первую очередь сделаем?

— Ну-ну...

— Ой, я еще не придумала, Грань, окончательно. Мы добьемся, чтобы электродойка, круглый год — раз, стойловое содержание коров — два, соблюдение кормового рациона — три...

— Этого можно и сейчас добиться.

— Так нас же никто не слушает, мы ж не специалисты!

— Хоть министром будь, а рацион не поправишь, если кормов нет.

— Умный министр не позволит, чтобы кормов не было! Я, как ветврач, добьюсь... Знаешь, кто мне присоветовал на ветврача учиться! Мне Жора подсказал. У него же отец ветфельдшер...

Граня переставила таз на другое плечо и, сузив глаза, мгновенно представила себе Пустобаева-старшего: длинного, худого, с апостольскими темными ямами возле висков. «Горка таким будет к старости. — Сочувственно глянула на раскрасневшуюся Нюру. — Дуреха, тоже нашла отраду!» Вслух сказала:

— Этого ветфельдшера я на первом яру столкнула бы в воду.

— Ой, ты что, Граня! — у Нюры испуганно подскочили белесые, невидные бровки. — Разве можно так!

— Можно, — с загадочной угрозой ответила Граня. — Таких — можно!

— Он — тихий хороший человек. И мать у них — тоже тихая.

Граня промолчала, только плотнее сжала губы. А Нюра, не понимая ее озлобленности, все доказывала, какие Пустобаевы замечательные, какие они простые некичливые люди. Не получая ответа, она по-детски надулась и тоже замолчала.

В полутемных сенцах, пахнущих мышами и старым источенным деревом, Граня поставила таз на кадку — «завтра, после дождя развешаю!» — и взяла Нюру за локти, зашептала в лицо торопливо, зло:

— Ты же ничегошеньки, ровным счетом ничего не знаешь... Вот отец, отчим глухой, кривой, пьяница горький. А отчего? Пустобаев, твой тихий славный Пустобаев... Отчим по пьянке проговорился, он только сам с собой об этом, я случайно услышала. И ты молчи! Поняла? Пока молчи. Поняла?!

Нюра перепуганно кивала и чувствовала, что щеки ее мокры, а ноги слабнут и дрожат, словно после непосильной ноши. В распахнутую дверь сенок она плохо видела, как, лопоча, галопом промчался и стих дождь, как через минуту от него запузырился и покрылся лужами двор. В избу вошла, будто полусонная.

Нюра усердно выполняла наказ Андрея: готовить Граню по русскому языку, делать с ней диктанты и писать сочинения на «вольную» тему, как сказал он. Но сегодня занятия не шли ей на ум, она никак не могла сосредоточиться, и Граня, грустно улыбаясь, корила:

— Ну что ты, золотко, загорюнилась-запечалилась? Не надо! Я уж и сама каюсь, что сказала тебе. Диктуй дальше!

Та поднимала с колен газету и вполголоса, чтобы не разбудить спящей Василисы Фокеевны, диктовала:

«Триумфальный полет Андрияна Николаева и Павла Поповича знаменует собой новый шаг...»

Она диктовала и тихо прохаживалась по горнице, успокаивая себя. Шла на зеркало в простенке и видела толстенькую девчонку в цветастом платье, круглолицую, с маленькими заплаканными глазами и вздернутым носом. Шла на приоткрытую дверь в кухню и видела сухую, с гребенкой позвонков под рубашкой спину деда Астраханкина — Ионыча, видела в руке Мартемьяна Евстигнеевича веер карт, прижатых к черной цыганской бороде, и над ними — круглый сияющий глаз, живой, но одинокий.

Граня не пустила Нюру домой — куда по такой грязище! Постелила на полу, и они, потушив лампу, легли рядом. Из кухни долетел до них приглушенный говор игроков, правда, Ионыч больше помалкивал, поскольку соперник его не слышал, а Мартемьян Евстигнеевич, похоже, был в выигрыше, поэтому с каждой стопкой бубнил все громче и громче.

— Ничего, Ионыч, карты — не лошадь... Хожу семеркой!.. Карты, говорю, не лошадь, Ионыч, хоть к свету, а повезут... Кроешь? Эх, мать честная, никак отыгрался! Ну, айда, тащи. Первая колом, вторая — соколом, а прочие все — мелкими пташками...

Граня вздохнула:

— Вот она, жизнь! Посмотрю вот так, послушаю, и застучится мое сердце, разболится, как перед бедой. Что же нужно сделать, что сделать, чтобы не было пьянства, не было жадности, зависти, равнодушия, чтобы все люди лучше были, чище, Нюра? Вот ходит ко мне Василь, ну, прогнала я его давеча... Такому, думаешь, много надо? Выйди за такого — сама себе век заешь... Не поставишь его в ряд с Андрюшкой или Маратом Лаврушиным. — Она опять вздохнула с нескрываемой горечью: — А пожить хочется красиво, не впустую.

Ничего не могла ответить ей Нюра, ничего! Опять лезло в голову самое неожиданное, и ободряло оно и смущало: почему печалится обо всем этом не кто-нибудь, а Граня, о которой частенько шушукаются тетки и на которую по-особенному смотрят мужчины? Какая же она, Граня? Хорошая или плохая? Для нее, Нюры, она кажется святой, самой умной и красивой.

Торопился будильник на комоде, а чудилось, будто частая капель стучала у изголовья, лишая сна и покоя, Нюра слышала, как ходил провожать дружка Мартемьян Евстигнеевич (видно, бутылка опустела), как он, кряхтя, стаскивал в кухоньке сапоги. Напившись воды, вошел в горницу с лампой в руке. Снял с головы казачью фуражку и, стряхнув ее от дождя, повесил на гвоздь. Заметил, что из нее выпал сложенный листок бумаги, поднял и, подсвечивая лампой, прочел раз, прочел второй, тяжело опустился на сундук.

— Да, Андрюха, загадал ты мне задачу, шайтан тебя защекочи! — Мартемьян Евстигнеевич одну руку с бумажкой кинул на колено, другой нерешительно мял бороду и по-птичьи, боком поглядывал на девушек. — Задал! Ишь ты: «Вы — человек, и это главное. Вы же сами сказали: надо всегда до конца стоять и верить...» Хм! Легко сказать — стоять, верить...

Нюра ничего не могла понять, считала, что он во хмелю разговаривает сам с собой. Осторожно, чтобы не разбудить Граню, стала поправлять одеяло и тихонько ойкнула: подруга лежала на спине, закинув белые руки за голову, и широко открытыми глазами смотрела на тесовый некрашеный потолок.

— Ты что не спишь?

— Не спится. Дождь слушаю. Будто бы домбра играет — однотонно, грустно.

— О чем это он?

— Не знаю, Нюра. Не обращай внимания.

Нюра натянула одеяло до подбородка и решила поскорее уснуть. С этого дня ей многое становилось непонятным и очень сложным.

4

«Однако же далеко она ушла. — Растопыривая ноги, скользя подошвами по грязи, чтобы не свалиться вместе с мотоциклом, Марат пристально вглядывался в темноту, но в бледном свете фары видел лишь черную пряжу дождя да фонтанчики черных брызг на маслянистой дороге. Знобко передернул лопатками под мокрой холодной ковбойкой. — Впрочем, могла давно сбиться с дороги... Зря так задержался».

Домой можно было вернуться засветло, но Марату вздумалось побывать заодно и на зимовке Базыла Есетова. Еще вчера у него вдруг возникла мысль посеять возле нее гектаров сорок кукурузы. «Понимаете, — сказал председателю, — будет у отары силос под боком!» И Савичев поддержал: «Хорошо, агроном! Там есть небольшая падинка, в ней советую сеять. Езжай, погляди!»

«Далеко ушла!» — опять отметил Марат, не видя впереди Ирины. Он попытался прибавить скорость, но на первом же повороте мотоцикл пошел юзом, сильно ударился задним колесом в бровку колеи, и Марат через голову полетел на обочину. «Отлично!» — похвалил он свою сноровку, стоя на коленях и сгребая с лица грязь. Где-то рядом шипела выхлопная труба, остывая в луже. Пахло паром и горячим железом.

— Где вы, Марат Николаевич? — тревожно окликнула Ирина, поблизости зашлепали ее торопливые шаги.

«Нашлась! — облегченно вздохнул он, поднимая мотоцикл. — И не очень кстати».

— Здесь, здесь! Сейчас поедем.

Ирина молча стояла сбоку, а он безуспешно толкал и толкал заводной рычажок то левой ногой, то правой. И, вытирая рукавом соленое лицо, все подбадривал — больше себя, чем Ирину: «Сейчас заведем, сейчас!» Мотоцикл чихал, фыркал, но и не думал заводиться.

Ей надоело ждать.

— Оставьте его в кустах, завтра заберете. Тут, очевидно, уже недалеко.

— Да, пожалуй что... Боги тоже пешком ходили.

Она промолчала. Марат, затаскивая мотоцикл в мокрые кусты, оценил это молчание правильно: ей не до шуток. Что же, взять ее на руки и так нести до поселка? И чтобы она обвила его шею руками?.. Какой только бред не придет в голову! Можно подумать, что с целью пригласил ее в поездку, нарочно оттягивал возвращение до темноты... А что, если она в самом деле так думает? Ну, уж это вовсе дичь. И все же...

— Как вы находите нашу поездку? — тревожно спросил он, обтирая выпачканные руки пучком травы.

— Для вас она, наверное, типична?

Марату жарко стало от ее слов. Казалось, сказаны они были с тонкой иронией, с намеком. Теперь и реплики Андрея приходилось истолковывать иначе. «А она... ничего девчонка, правда?» Что он хотел этим сказать?

Сняв намокшую ковбойку, он нарочно долго выкручивал ее, зябко подставляя голые плечи под секущие холодные струи. Так же, не торопясь, начал надевать ее. Он прислушивался к ночи, потому что потерял ориентировку. Куда, в какую сторону идти? Шепелявил, хлюпал дождь. Не стало слышно меланхоличного постукивания движка электростанции, даже собаки не лаяли.

Взглянул на светящийся циферблат: второй час.

— Как вы считаете, нам вправо надо идти или влево?

— Думаю, нам надо в поселок идти.

Опять вопрос оказался неудачным, двусмысленным. Марат выругался про себя, но рассмеялся громко.

— Справа, кажется, петух кукарекнул...

Было очень темно. Марату казалось, что Ирина все время оскальзывалась, и он наугад то и дело пытался подхватить ее под руку.

— Ваша внимательность трогает, но она не всегда кстати. — Очевидно, Ирина улыбалась. — Не беспокойтесь я не упаду.

— Смешно, вероятно, было, когда я полетел с мотоциклом?

— Грустно. Иначе мы не шли бы сейчас пешком.

Ирина была более общительной и разговорчивой, чем думалось Марату. Чтобы скрасить путь, он стал рассказывать, как попал однажды в горы и как ему было жутко в угрюмой теснине.

— Вы любите горы?

— Люблю.

— А мне степь нравится. Особенно весной, когда ручьи. В детстве я любил по этим ручьям кораблики пускать, бежать за ними далеко-далеко, к самой реке.

Давно, давно в тиши полей, Среди зеркал весенней влаги Мелькнул, как сон, как детства след, Кораблик белый из бумаги. С тех пор прошло немало лет, Был жизни блеск и дни отваги. Но все же, все же мне милей Простой кораблик из бумаги.

— Ваши? — после паузы спросила Ирина.

— Нет. Автора не помню, я их в одном очень старом журнале... На стихи у меня память...

— А вот у меня есть товарищ, в Алма-Ате, он сам стихи пишет. Его даже печатали. Сейчас он материал для повести собирает.

Ирина произнесла это с оттенком гордости, и Марат понял: в Алма-Ате у нее живет больше, чем друг, больше, чем товарищ. Вспомнился чужеватый, с хрипотцой голос Андрея, спрашивавшего, куда это они ездили. Мокнет где-то возле стада и, наверное, всякое думает, пока они вот так, вдвоем, добираются до поселка. Уж не ревнует ли?! Зря! К другому надо ревновать. А парень-то Андрей мировой! Только, конечно, неизвестно, каков тот, «товарищ», простое сравнение, какое несомненно сделала юная впечатлительная девчонка, ясно же в пользу будущего писателя.

— Как там наш Андрюха себя чувствует, — без всякой, казалось бы, связи с предыдущим произнес Марат

Ирина не ответила. В этом молчании угадывалась настороженность человека, готового в любую минуту захлопнуть душу, как форточку.

— Вам не холодно?

— Это как, к слову?

— В порядке заботы о ближнем.

— Благодарю, в куртке Ветланова мне очень тепло.

Марат понял, что испортил наладившуюся было между ними непринужденность. А Ирина, прижав зубами нижнюю губу, улыбнулась в темноте: хитрый ты, агроном! В куртке Андрея, если не считать ног, ей действительно было тепло. Ей казалось, что от нее исходит тепло широких Андреевых плеч, его спокойного дыхания, что пахнет от нее влажными луговыми травами...

Какой ветер и какой дождь! От прически, вероятно, одно воспоминание осталось — вот бы сейчас мама увидела ее! Как бы она посмотрела? Сама, дескать, попросилась на периферию! А могла остаться, отец имел возможность отхлопотать!.. Никогда Ирина не ходила по такой грязи, никогда на ее ногах не раскисала так обувь. Ступни в мокрых ботинках, наверное, как у утопленника — белые, рыхлые...

Они ожидали, что поселок должен быть вот-вот, но наткнулись на невидимый плетень как-то совсем внезапно. За высокой изгородью озадаченно вскрикнул гусь, и ему сдержанно, успокаивающе отозвалась дремлющая под дождем стая. Из глубины двора дружелюбно похрюкал подсвинок, поворочался и, шумно выдохнув, замолк.

— Нас признали, — шепотом отметил Марат. — Это, кажется, двор Пустобаевых...

«Он чем-то напоминает Ветланова, — подумала Ирина, сворачивая вслед за Маратом. — А как сейчас Андрей там, в лугах?.. Ох и продрогли ноги! Не хандрю, конечно, но все же... Сколько прошли по слякоти, а нам никто и спасибо не скажет».

В поселке сбились с правильного пути. Марат то и дело натыкался на плетни и сараи, заставлял Ирину прыгать через полные черной воды канавы, плутал по переулкам. В конце концов они все-таки пришли.

Прощаясь, Ирина вынула руку из теплого кармана куртки и кончиками пальцев коснулась локтя Марата.

После влажного тепла кармана мокрый рукав агронома ей показался особенно холодным и жестким.

— Спасибо вам, Марат Николаевич, за пиджак. Я так беспокоилась о Ветланове, я ведь догадывалась, что он обманывает меня, но... не нашла мужества отказаться — замерзла... Спасибо!

Марат смотрел ей вслед.

Хлюпанье ее ботинок оборвалось.

— Марат Николаевич, у вас... можно брать книги?

— Пожалуйста! Даже если меня дома не будет.

Во всем поселке не было ни огонька, а в доме Астраханкиных чуть светилось крайнее к улице окно. «Неужто не уехал?» — подумал Марат о Василе. Он разделся в сенцах до трусов, ополоснулся под умывальником и на цыпочках прокрался через стариковскую половину в горницу.

На тумбочке шипела десятилинейная лампа под газетным абажуром, а перед раскладушкой лежала на полу раскрытая книга, и ее читал Василь, подмяв под грудь подушку и свесив голову. Он макушки ко лбу шел ровный белый пробор.

— «Тарантул», — оторвался Василь от книги, — от клята душа, здорово написано!

— Что же не уехали?

— Та завтра раненько и тронемось. Хиба не хватит лесу для нас? — Василь повернулся на бок. — Слухай, шо ты за «Овода» мени дал? Начав — скушно. Ты ж знаешь, я люблю... шоб аж пид сердцем щекотало. Скуки в Забродном и так богато, а ты ще мени...

Он снова свесил голову к раскрытой книге. Вспомнилось Марату, что Ирина во время поездки обронила несколько слов о скуке. Молодежи нечем заняться. Это так. Но «Овод»...

— Сколько ты прочитал в «Оводе?»

— Та, мабуть, с полстраницы... Ты ложись, богом прошу, и не мешай...

— Ложусь. А «Овода» все-таки осиль, там, на лесозаготовках.

Марат лег на свою койку, натянул до подбородка простыню. Засыпая, успел подумать: «Приучил, называется, читать... Свихнется на детективах... Ирина тоже книг просит...»

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Уж поздно вечером в колхоз позвонил Грачев и сказал:

— Приезжайте, Павел Кузьмич, пораньше — побеседуем.

Савичев слышал в трубке его дыхание и мелодичный стук чайной ложки. Очевидно, Грачев звонил из дому и пил в это время чай. Савичев хорошо представил, как он сидит в пижаме перед низким полированным столиком и листает свежий номер «Огонька».

— Чайком балуешься, Степан Романович?

— Да, знаете, сходил в баньку, а супруга заварила свеженького, индийского... Как здоровье Маши? Привет ей от нашего семейства. Уж вы, Павел Кузьмич, приглядывайте за ней, такая радость, понимаю... Значит, ждать вас утром?

Пообещав приехать пораньше, Савичев опустил трубку. О предполагаемом разговоре он догадывался. Знал, что разговор предстоит не из приятных. Грачев не станет кричать, грубить, он будет мягко, спокойно убеждать, а глаза его как возьмут Савичева цепкой хваткой, так и не отпустят до конца беседы. Под этим неотступным взглядом редко кто чувствовал себя уверенно.

В кабинет вошел секретарь партбюро Заколов. Вспыхнули начищенные пуговицы его кителя, сияние затеплилось от разноцветных наконечников карандашей и ручек, набитых в нагрудный карманчик.

— Подмораживает! — деловито сообщил он, потирая чисто выбритые щеки, — в новой должности Заколов брился каждый день.

— У тебя нет настроения съездить завтра в район?

— А меня товарищ Грачев вызывал?

— Поня-атно!

— Подводишь ты колхоз со страшной силой. Советовал тебе...

— Это я подвожу колхоз? — Савичев медленно поднялся из-за стола, вцепившись в край столешницы обкуренными пальцами. — Я подвожу?!

— Не психуй, пожалуйста... Повторяю: да, подводишь. Противозаконными действиями подводишь. И в отношении сдачи скота идешь вразрез линии...

Савичев похлопал рукой по груди.

— Вот здесь нужна линия. — Сел, уткнувшись в бумаги.

Заколов не мешал ему, но смотрел на ястребиный профиль со злостью. Не понимали они друг друга, такие вот стычки происходили то и дело. Заколов уже несколько раз собирался поговорить о поведении Савичева на партийном собрании, но все откладывал и откладывал. И зря! Скоро Савичев совсем перестанет считаться с ним, Заколовым, а значит и с партийным бюро.

— О твоем поведении, Павел Кузьмич, мы будем говорить на следующим партсобрании. — Заколов даже удивился тому, каким хладнокровным тоном он произнес свои слова: «Видимо, и стиль, и характер вырабатываются. Закономерно».

Савичев, шумно выдвигая ящики стола, сбрасывал в них папки, бумаги.

— Слушай, Заколов, ты кто? Ты проводник или изолятор? Письмо в «Известия» я написал не из любви к чистописанию. Бригада лесорубов послана в Башкирию тоже не из любви к северной экзотике. Тебе пора бы это понимать, уже большенький. Что ж, давай, веди меня на суд партийцев... Только я бы на твоем месте сказал на собрании другое: рано вы меня выбрали, товарищи коммунисты, мелко я еще плаваю — ж... наружу. Изберите другого секретаря.

Не обращая внимания на побледневшего Заколова, Савичев захромал к выходу.

— Я тебе это не... не оставлю так! Ты ответишь....

— Ну-у! — Савичев у двери крутнулся на здоровой ноге, окинул Заколова взглядом. — Как-то получается, брат, что я и за хлебоуборку отвечаю, и за зимовку, и за каждое слово, а ты — только за наглядную агитацию. Вожак ты пока фанерный да ситцевый!

Он ушел. Заколов долго сидел в его кабинете. Наконец с усилием встал и, выходя, по привычке заломил на затылке кепку с большим козырьком.

После недавних дождей на улице пахло сыростью и морозцем, подвяленной первыми холодами листвой. Жидкий ветерок смазывал на лужах звезды, сбивал хрусткую наледь к закраинам. Порой он срывался, и тогда жестяная вывеска на сельмаге гремела и пугала, пожалуй, больше, чем молчаливый пес на цепи.

«Зря пальто не надел!» — поежился Заколов, обходя лужи.

Фанерный... ситцевый... Разве это плохо, если он умеет красиво писать лозунги и диаграммы на фанере и материале? Они зато есть почти на каждом забродинском доме, украшают почти каждый перекресток. Любой человек всегда сможет прочесть, чего достиг колхоз и за что он борется. Приезжее начальство хвалит такую широкую наглядную агитацию. Да о Заколове весь район знает!

Давно ли в Забродном говорили: «Володька Заколов, Борисыч? Мозговитый парень, золотые руки!» А давно ли: «Володя, приемничек почини, пжалста...», «Борисыч, вечерком расскажи дояркам о международном положении», «Заколов, о чем вчера с Бразилией и Гаваной калякал?..» Все это было совсем недавно. Он чинил приемники для целой округи. Он смастерил универсальный радиопередатчик и миниатюрный магнитофон. Он знал все зарубежные новости, потому что, считай, не снимал наушников ни дома, ни на радиоузле. Он был связан с двумя десятками коротковолновиков. Он, в конце концов, пять лет вел занятия политкружка.

Много из этого отошло на тыловые позиции, в резерв. Первоклассного армейского радиста в прошлом, отличного заведующего колхозным радиоузлом год назад избрали в секретари. «Сами избрали, не просился. Ошибаюсь? Помогите! А так, с кондачка, нечего... Так любого можно в гроб вогнать...»

Владимир Борисович прижал ладонь к груди: в ней покалывало, будто ледяной воды перепил.

Дома тоже не легче. Ложась спать, Ульяна повернулась к нему спиной и дудела, наверное, час, а то и больше.

— Где тебя черти носят по ночам? И ведь каждый день! Это жизнь?! Это каторга сплошная. Кому скажи, мужик от дому отбился — засмеют. Или я, или...

В общем, дудела, пока самой надоело, пока сон не сморил. Тошнехонько же было Владимиру Борисовичу сосуществовать с ней в этот ночной час. Разве втолкуешь ей, что и без ее красноречия ему шут знает как тяжело!

2

Зная манеру Грачева вызывать провинившихся часа за два до начала рабочего дня, Савичев выехал с криком третьих петухов. Машину вел осторожно — после дождей и туманов сразу ударили хотя и не крепкие, но устойчивые морозы, и земля покрылась тончайшей корочкой льда. В свете фар казалось, будто ее только что облизали и поэтому она так блестит.

«Да, придется, наверное, нашей скотинке лизать этот пузырь, — подумал Савичев, прикидывая, что зимовка еще и не началась, а пастбища уже закрылись, стало быть, готовь корма, которых и без того в обрез. — Неужто не растает? Или и вовсе снегом завалит? Рано, ой, рано, зимушка!»

На темной дороге там и сям белели вымерзшие лужицы, похоже было, что кто-то неаккуратно вез молоко и расплескал его по всему пути. Сухой ледок луж трещал под колесами, как яичная скорлупа, вызывая у Савичева неприятное ощущение, он старался объезжать эти белые пятна.

Как и ожидал Савичев, Грачев уже был в своем кабинете на втором этаже. Через незашторенные окна была видна яркая люстра.

Савичев вошел в подъезд. Со второго этажа по лестнице спускалась уборщица с ведром и веником.

— Здесь?

— Здеся!

Тяжело поднимаясь по ступеням, он повторил мысленно: «Здеся!» Значит, не нашенская. Где же так говорят? Кажется, в Белоруссии. Или на Рязанщине? Откуда только ни ехал народ во время освоения целины!»

Приподнявшись, Грачев подал Савичеву руку и усадил рядом с собой на тугом, непродавленном диване.

— Ну, рассказывай, как там у вас?

— Гололед.

— Так...

Каждый из них понимал, что мысли и у того, и у другого гуляли в ином направлении, что это — вступление к долгому и трудному разговору.

Савичев из-под ломаной брови выжидательно посматривал на чисто выбритое лицо соседа и отмечал, — в который уж раз за последнее время! — Грачев умел прятать чувства. Единственное, что его иногда выдавало, это сухой блеск глубоко посаженных глаз. О Грачеве Савичев наслышан был давно, его имя часто мелькало на страницах газет. Он — первый в области председатель-тридцатитысячник. В разваленном колхозе развернул мощное строительство, за короткий срок возвел стандартные коровники и свиноферму, первым в районе наладил электродойку коров. Потом Грачева назначили директором МТС, здесь он первым в области организовал работу тракторов по часовому графику, выдвинул идею объединения тракторных и полеводческих бригад в одну, комплексную... После передачи техники в колхозы возглавил сельхозинспекцию, позже приехал в Приречный как зампредседателя райисполкома. А теперь вот...

У Степана Романовича часто возникали идеи.

Недавно производственное управление запретило сдавать скот на мясо. Дескать, план по мясу и управлением, и областью уже выполнен, а вот по наличию поголовья — нет. Стало быть, «сдаточный контингент» надо попридержать, чтобы он числился на начало года, чтобы план был в ажуре. А чем кормить этот «контингент»?

Подобная комбинация была для Савичева вовсе не нова. В прежние времена он, стиснув зубы, шел на нее. А сейчас восстал: до каких пор! И написал об этом в «Известия». Конечно, газета не в силах напечатать все письма, его, савичевское, она могла переслать в обком. Из обкома позвонили или командировали инструктора в Приречный...

Но Грачев пока ни словом не обмолвился о письме. Он расспрашивал о пустяках, будто только для этого и вызвал Савичева во внеурочный час. Потом подошел к большой карте района.

— Видите? Государство! А лет через десяток... Вот здесь будет мощный элеватор. Вот здесь, — Грачев небрежно тыкал карандашом то в одно место на карте, то в другое, — здесь начнем разработки цемента...

Он рисовал перед Савичевым картины будущего, а тот недовольно покручивал кончик уса и без нужды поправлял жидкие кольца чуба на большом морщинистом лбу.

— Мне очень приятно слушать, Степан Романович. Но, может быть, ты скажешь, зачем вызывал?

Грачев засмеялся:

— Вижу, цените свое время! Вы бригаду лесорубов послали в Башкирию? Отзовите немедленно, пока по штанам вам не надавали.

— Но ведь нам строить надо! Столько стен поднято! Коровник, три овчарни, десять домов. А снабженцы... — Савичев махнул рукой.

— Если все будут толкачей слать, то... В общем, по-товарищески советую: отзовите.

Савичев поднялся с дивана.

— А я-то думал, что по другому поводу...

— По поводу письма? — Грачев небрежно, с улыбкой пододвинул Савичеву сколотые листы. — Копия. Знакомился. Излагаете как будто здраво. И все же напрасно писали вы, Павел Кузьмич. Я же вам говорил, что за это нас никто не попрекнет: план по мясу перевыполнен.

— За счет зимней сдачи отощавшего скота?

— Было такое, согласен. — Грачев потер ладонью скулы. — Хотя и отощавший, но сдали, не допустили массовой гибели.

— И нынче будем полудохлый сдавать.

— Возможно. Какую-то часть. А как бы вы поступили на моем месте?

— Сдавал бы скот, пока он упитанный, не тратил бы на него наши дефицитные корма.

— Все просто, как дважды два... А кто будет государственный план по развитию поголовья выполнять? Или для нас законы не писаны?

Грачев видел, что Савичева не переубедить, что тот и без его слов хорошо понимает всю щекотливость обстановки. И сейчас он даже завидовал Савичеву: тот отвечал лишь за колхоз, за один-единственный средней величины колхоз.

«Направо пойдешь — коня потеряешь. Налево пойдешь — назад не вернешься. Прямо пойдешь — сам погибнешь...» Грачев прикрыл рукой глаза. Тень от руки резче обозначила складки по углам рта, ложбинку подбородка. «А ведь он уже далеко не молод!» — с внезапным сочувствием отметил Савичев.

После некоторого молчания Грачев сказал:

— Тебе трудно понять мое положение... Ездил я к соседям, в Российскую Федерацию, обещают помочь кормами. Дают десять тысяч тонн соломы... Из южных районов области тоже возьмем...

— За морем телушка — полушка, да рупь перевоз. Центнер сена или соломы будет дороже центнера мяса.

— Вы, как всегда, преувеличиваете! — Грачев сел и, облокотившись на валик дивана, из-под руки следил за ястребиным профилем Савичева, уставившегося в серое окно. — Своим упрямством вы погоды не сделаете, но недругов наживете.

— Плюю против ветра? Ты мне, Степан Романович, зубы не заговаривай, они у меня, извини за грубость, наполовину железные. Тебе что нужно? Чтобы я отказался от своего мнения? — Савичев рывком шагнул к столу и тут же обернулся к Грачеву с большим раскрытым блокнотом: — Напиши вот здесь своей рукой, что снимаешь с председателя Савичева ответственность за исход зимовки скота. Ну!

— Вы дурочку не стройте, Павел Кузьмич.

— Боишься? Почему?

— Потому, что у меня не один забродинский колхоз. Потому, что план по развитию поголовья надо выполнять, надо думать о чести и района и, если хочешь, области.

— Потому, что у тебя семья, дети!

— И даже внучка. — Грачев сцепил на колене пальцы рук, покачал узким носком полуботинка.

«Стильные носит!» — мельком глянул на полуботинки Савичев, бросая блокнот на стол.

— Ну, а у меня никого нет. — Он отошел к окну: возле штакетника стоял савичевский пятиместный «газик», сгорбившийся под заиндевелым тентом. «Надо бы прогреть, разморожу радиатор». Повернулся к Грачеву, не изменившему позы на диване. — Но у меня будет дочь или сын. И я хочу остаться честным перед детьми.

— Выполнение государственного плана вы считаете бесчестием?

— Раньше пономари звонили, а теперь мы звоним, чтобы все нас видели и слышали.

Савичев ушел, а Грачев так и остался сидеть на тугом, с пестрой обивкой диване.

Уже отъезжая от здания управления, Савичев обернулся на окна грачевского кабинета; на дворе было совсем светло, а там еще горела бесцветная ненужная люстра. Он представил себе Грачева, который, вероятно, все еще сидел сгорбленный на диване, и — против воли — посочувствовал ему. Ну, допустим, изменит Грачев свое решение, позволит хозяйствам сдавать скот на мясо, чтобы он не терял упитанности, сберечь корма для остающегося поголовья. Что тогда? А тогда вызовут Грачева в область. Фаитов (Савичев неплохо знал характер Фаитова) сразу же вопрос о самовольстве Грачева поставит на бюро обкома. И худо будет Грачеву, ой, худо! Могут даже снять.

«И черт с ним, — выругался Савичев, прибавляя скорость. — Пускай бы сняли! А то ведь натрезвонит, натрезвонит Грачев, а потом и сам не расхлебает заваренной каши. Разве там, в области, могут знать нужды и возможности всех колхозов и совхозов так, как, скажем, Грачев? Нет. Ему верят, на него надеются. Потому и спрос строгий с тех, кто наврет... А Грачев не хочет быть болтуном, он из нас рассол жмет. И главное — партком ему не указ. А в обком по каждому случаю не будешь скакать, за склочника да кляузника можно прослыть. — Савичев снова выругался: — Проклятое колесо!..»

К полудню он приехал на зимовку Базыла Есетова. Ему хотелось увидеть, как обживается Андрей Ветланов. Он и сочувствовал парню, попавшему не на курортное житье-бытье, и тревожился: не послал ли Андрей все к черту? Кого тогда направишь сюда, кого уговоришь?! А Базылу и его жене не справиться с двумя отарами.

Чабана встретил, не доезжая до зимовки. Базыл пас отару по рыжим, глянцевито блестящим барханам. На ледяной корке ноги у валухов разъезжались. Взбираясь по склонам, животные срывались и скользили вниз. Не пастьба, а мучение. Даже неопытным глазом можно было определить, что валухи недоедают, опали в теле. И Савичеву вспомнилась отара выбракованных овцематок, которую пас по соседству другой чабан. Старые беззубые овцы — надолго ли их хватит!

«Грачева бы сюда! — сжал челюсти Савичев. — Здесь продолжить беседу...» Он заметил на себе сосредоточенный взгляд Базыла. Савичев понимал, что чабан думает о близящейся катастрофе и о тех, кто эту катастрофу ведет к нему за руку.

— Ну, что же ты молчишь, Базылушка? — дрогнувшим голосом спросил он. — Говори! Виноват и я.

— Зачем пустое слово говорить? — Чабан положил на поясницу ерлыгу и закинул за нее руки. — Злой я. До белого колена разозлился.

— Андрей где?

— Сейчас был, уехал. Мал-мал в бане мыться.

У Савичева полегчало на душе: значит, держится парень! А он уж думал... Продержись, Андрюха, зиму, выручи, а потом будут перемены, перемен мы добьемся.

Размышляя так, Савичев поймал себя на мысли, что он вроде бы милостыню выпрашивает у зеленого безусого паренька. А как иначе? Не просить? Опять на плечи стариков переложить животноводство? Желторотые, но грамотные делают одолжение земле и людям, вскормившим их. Заколдованный круг!

— О чем крепко думаешь, баскарма?

Савичев невесело усмехнулся:

— Мечтаю, кто бы влез в мою председательскую шкуру хотя на зиму.

Он не сомневался, что в эту зиму его шкуре достанется, будут ее драть батогами и присаливать.

— Ты, баскарма-председатель, крепко думай и... сдавай потихоньку. Сдавать надо барашек. Мы тебя выбирали хозяином...

Конечно, выбирали... Савичев невольно позавидовал Базылу. у него только одна забота — овцы, а у председателя — большое сложное хозяйство. «А Грачев, быть может, мне завидует! Да-да, трудна ты, матушка-жизнь...»

Надвинув фуражку на седеющие брови, Савичев пожал на прощанье жесткую, наполированную ерлыгой и колодезной цепью руку Базыла и сел в машину.

Отчасти он был даже доволен, что не встретился с Андреем Ветлановым. Савичев не рискнул пустить скот на кукурузу, как просил Андрей, а убрать ее всю так и не удалось — высохла на корню. Не хватило транспорта на вывозку силоса. Обещанная автоколонна, на которую надеялись и Грачев, и все приреченцы, не пришла.

А зима — вот она! Клубятся по горизонту снеговые облака, скользит по оледенелой земле поземка, знобит тревогой душу...

«Сдавать, нужно сдавать скот! Сегодня же соберем правление и договоримся».

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Владимир Борисович дал последние наставления и отпустил Андрея.

Выйдя из правления, Андрей остановился возле своего любимого клена. Прочитал: «Павел + Нина». Мимо шла Василиса Фокеевна.

— Что застыл, будто врывина?!

Андрей метнул на нее исподлобья взглядом и направился домой. Не утерпел, оглянулся: «Как всегда! Семьдесят семь одежек...» Фокеевна густо плевалась подсолнечной шелухой, оставляя в воздухе сладковатый запах жареных семечек. Уже отойдя шагов на двадцать, она вдруг спохватилась:

— Андрей-йка! Гляди-ка, чего я тебе скажу! — Подбирая юбки, она быстрехонько посеменила к Андрею. Поведала, что у Пустобаевых остановился батюшка. Вероятно, у Андрея был очень уж странный вид, потому что Василиса Фокеевна рассердилась: — Ну, что зенки-то разинул? Поп, говорю, к ним приехал, сродственник матернин. Ноне к ним все старухи сбегутся. Пра, ей-богу!

Василиса Фокеевна поплыла дальше, важная и всезнающая.

Андрей повел плечом: «Поп так поп, дьявол с ним! Попов, правда, не видал живых. Это, пожалуй, его «Волгу» мы с председателем видели... А как же Горка?» Мысли о священнике, о Горке мелькнули и пропали. Думалось о предстоящем диспуте: «Твое место в жизни». Владимир Борисович Заколов, едва Андрей приехал домой, вызвал к себе: «Ты задашь тон. Животноводство — аварийный участок, зови молодежь в животноводство».

Предложение Андрею понравилось, и он теперь, думал о том, как лучше выступить. Здорово, если б к ним на Койбогар подались пять-шесть парней и девчат! Не так скучно было бы. Можно еще отару взять, сено из других мест подвезти.

Мягких стремительных шагов Грани Андрей не услышал. Она возникла рядом внезапно, взяла под руку — можно? — и улыбнулась, заметив его смущение.

— Надолго отпросился?

— Я не отпрашиваюсь, я ставлю в известность.

— Ка-акой самостоятельный!

Посмеиваясь, сообщила, что идет к Пустобаевым: батюшку посмотреть, говорят, красивый и совсем-совсем молодой. В душе Андрея копнулась досада: «И эта!» А она продолжала в том же духе:

— Скажу, грехов накопилось — ужас! Когда прийти на исповедь?.. Савичев спрашивает у Заколова: «Что будем делать, секретарь? Враг атеизма объявился в поселке». А тот: «Позвоню в район, посоветуюсь». Слушай, а что если я влюблюсь в батюшку, а?!

— Общий смех в зале.

— Вот возьму и влюблюсь. Как?

— Суду ясно.

— Ничего тебе, мальчишечка, неясно! — Граня надвинула Андрею шапку на глаза и умчалась вперед, все так же стремительно и бесшумно.

«Действительно, ясного здесь мало!» — Андрей укоротил шаг, с раздражением глядя вслед девушке. Ему пришло в голову то нередкое, что доводилось слышать о Гране. Неужели она и правда такая — доступная... А тот послеполуденный час в лесу? Перепачканный цветочной пыльцой смеющийся рот Грани, поцелуй — будто невзначай?.. «Пресные, какие вы все пресные!..»

«Ты, Марат Николаевич, обожаешь блондинок?» — «Я обожаю красивых. Хотя сам, безусловно, не красавец. Надо полагать, мужчине не обязательно быть красивым, его должна украшать женщина...» — «Граня кого хочешь украсит». — «Чем есть что попало, Андрей, лучше быть голодным»...

Этот разговор состоялся в прошлый приезд Андрея. Больше деликатной темы не касались. О ней напомнила сама Граня. Завтра весь Забродный будет говорить о том, что она ходила к Пустобаевым да молодого красивого священника смотреть.

Домой Андрей пришел не в духе, напрасно Варя ловила его взгляд. Степановна стала собирать на стол.

— Ужинать будешь?

— С удовольствием. — Андрей, к радости Вари, оживился и торопливо забрался за стол. Из борща сейчас же выкинул пару лавровых листьев: — Вроде и ветра не было, а листьев полна тарелка.

Варя фыркнула, подавившись смехом, и выбежала в кухню. Степановна осуждающе покачала головой: в сыне она узнавала мужа — гораздого на выдумки.

2

В горнице ожидал свежий самовар. Тут же на столе млели в коровьем масле блины, прохладой манили тарелки с ежевичным киселем, а посередине торчали две непочатые бутылки.

— Испейте чайку, — попотчевала Петровна, поздравив с легким паром.

Сама она, а потом и Осип Сергеевич ушли в баню. Бова Королевич, как прозвал лубочно красивого священника Горка, похолил перед зеркалом бороду и со стулом вплотную придвинулся к столу. Оценивающе повертел в руках бутылку портвейна — поставил на место: чепуха! Вторая была без наклейки и заткнута бумажной пробкой. Гость одной ноздрей нюхнул из горлышка, другой и возликовал:

— Спирт, сын мой! Натуральный спирт! Вот что значит быть фельдшера гостем...Нальем по единой!

Горка подивился: мать и то никогда не садилась за стол, не перекрестившись, а этот и руки не поднял ко лбу. А ведь напялил на себя легкую шелковую рясу!

— Видно, не больно радеете о вере? — сказал он, принимая от него наполненную стопку. — Не креститесь.

Вспомнил, как час назад, моясь с отцом Иоанном в бане, спросил:

— У вас церковь, вернее, этот самый... приход большой? Верующих много ходит?

Чтобы не пропустить ответа, Горка перестал намыливать голову. Слышал, как в ушах лопались мыльные пузырьки, как священник мочил веник в чугуне со щелоком. Ожидая ответа, сильнее сплющивал глаза, разъедаемые мылом.

— Как тебе сказать, сын мой... Улей маленький, а пчелки хорошие, хорошие пчелки, не гневаюсь...

И вот теперь священник уходил от прямого ответа.

— Пей, чадо! Во имя отца и сына. — Бородач опрокинул стопку в рот, свирепо перекосил лицо от неразбавленного спирта, долго дышал распахнутым ртом: — Огнеподобно! Разводи, Георгий, ибо да будет чрево твое спаленным.

Горка послушался и выпил разбавленного зелья. Мозг мгновенно отупел, а такое отупление вызывало в Горке раздражительность и упрямство. Именно с этим безотчетным упрямством он настаивал:

— Значит, не верите, раз не креститесь?

— Давай, сын мой, еще по единой! Да налей-ка мне чашечку чайку покруче... Вера, дитя мое, не в жесте, а в существе человеческом.

— А бог есть? Космонавты не видели его.

— Вера есть, а это главное. Кто в коммунизм верит, кто — в бога.

— А вы?

— У меня сосуществование двух вер.

— Хитро!

— Удобно! Все на свете, молодой человек, творится благостью божией да глупостью человеческою. Давай будем говорить откровенно, Георгий, сын Осипов. Что ты имеешь, выхаживая скот общественный? Ничего, кроме того, что сам становишься скотом безгласым. Возражай, отрок, доказывай, что сие не так! Ха-ха! Молчишь!

Горка чувствовал, что хватил лишнего, и теперь, обжигаясь, глотал крепкий, почти черный чай. Сам того не подозревая, гость задел парня за самое больное, за самое сокровенное, Горка хотел несколько отрезветь, чтобы ответить служителю культа вполне разумно, с достаточной вескостью. А служитель дразнил его окаянными глазами всезнающего праведника и оглаживал, двоил на стороны бороду. Губы его, сочные красные губы гурмана, смеялись, обнажая ряд острых снежных зубов. Вероятно, ощущал он себя сейчас в свежей белой сорочке, в распахнутой шелковой рясе большим и сильным, с крепкими не изношенными мышцами, с надежным, как запальный шар дизеля, сердцем. Таких видных пастырей обожают прихожане, особенно чуткие на греховную приваду вдовые богомолки.

Горка отодвинул чашку, решительно вытер ладонью губы.

— Ладно, пусть вы...

— По-мирскому — Иван Петрович.

— Пусть вы, Иван Петрович, в чем-то правы. А каковы ваши, разрешите спросить, перспективы? — Горка наслаждался своими словами: как складно у него получается! — Скажем, какова конечная цель вашей, Иван Петрович, жизни?

— Э-э, милый мой! Цель, перспективы! Зачем сие мне? В космос я не стремлюсь, а на бренной земле и без того недурственно устроился. — Подогретый хмелем, Бова Королевич не прочь был пооткровенничать, побахвалиться, ведь ясно, что с этим пареньком надо говорить не псалмами, а языком реальных вещей, перед ним нечего строить из себя святошу. Гость откинул до самого локтя рукав рясы, оголив волосатую руку, стал загибать пальцы, прихлопывая их ладонью другой руки: — Я имею дом превосходный, я имею автомобиль с шофером, я, в конце концов, имею вклад в сберкассе государственной... Разве не к этим благам земным правит утлый челн отец твой, стремишься ты, стремятся все пигмеи вселенной? Слушай, отрок блаженный, идем ко мне в пономари и по совместительству в завхозы, а? Отпишу благочинному, представлю тебя... Жизнь — малина!

Горка не очень сильно, но достаточно резко, в меру толкнул от себя стол. Раздраженно звякнула посуда.

— Вы... вы за кого меня?.. Да я... Вы меня не выводите!..

Сам себе он казался страшно разгневанным и готовым бог весть что сделать, но Бова Королевич смотрел на него без боязни, он смеялся, этот чертов священник С ручищами кузнеца. Горка, насупившись, ходил по горнице, будто успокаивая разгулявшиеся нервы. А на самом деле прислушивался к душевной сумятице: «Он, пожалуй, прав, все мы стремимся к земным благам. Всяк по-своему, конечно. А чем он лучше любого, что имеет все, а я, скажем, лишь паршивый велосипедишко?..»

Отец Иоанн словно подслушивал его мятежные мысли, видимо, за напускным гневом он почуял в долговязом мальце натуру скрытную и алчную. Поэтому продолжал все в том же чуточку развязном, панибратском тоне, похрустывая соленым огурцом на крепких зубах:

— А то еще духовные семинарии есть, духовные академии... Я пришлю тебе условия поступления... Да не вскидывайся ты, ради христа! Не хошь — как хошь... Только помни: земля еси и в землю отыдеши. Все там будем. Все! — Он опрокинул в рот стопку, вкусно почмокал губами: — Замечательное молочко у коровки бешеной!..

В дверь негромко постучали. Горка побледнел, через секунду, опомнившись, вскочил и сунул обе бутылки под стол, хрипло разрешил: «Да!»

Вошла Граня. Поздоровалась и, стреляя насмешливыми глазами то в Горку, то в гостя, спросила, где Осип Сергеевич. Сказала: «Подожду!» — и присела на стул. С понимающей улыбкой, чуть тронувшей ее небольшие, не знавшие помады губы, она наблюдала за мужчинами.

Священник, поспешно застегивая сорочку и рясу, не отрывал взгляда от разрумяненного морозом лица Грани. Горка испуганно и зло прохаживался в смежной комнатке, под его шагами скрипели половицы, а казалось, что там кто-то ходил на протезах.

Не найдя ничего лучшего, священник пошарил под столом и достал так и не початую бутылку портвейна.

— Присаживайтесь к нам, девушка, отведайте рюмочку портфельной.

— Не пью, спасибо. А почему — портфельной?

— Некоторые в портфеле любят возить: не очень крепкое и с хорошей пробкой. — Он поднялся и, крепко ступая, — будто и не пил! — подошел к Гране. — Может быть, разденетесь, девушка? У нас тепло.

— Нет, я пойду. — Граня тоже поднялась. — Вы... грехи отпускаете? Я ведь за этим пришла. Грешнее меня нет в поселке.

Она близко увидела его распахнутые восторгом, влажноватые глаза.

«Готов, испекся! — Граню покоробила эта похожесть, это обычное при встрече с ней состояние незнакомых молодых мужчин. — И ты такой же... Хоть бы один выдержал характер. Вот Андрей... Андрюшка другой...» Многие Граню любили, но не многих она любила. Ее любили и боялись слово против сказать, становились пластилином, из которого она могла лепить все, что заблагорассудится. А ей хотелось иной любви, любви, в которой бы не она коноводила, а он — сильный, умный, сложный... Между тем она отметила, что священник действительно красив и молод, но как раз это еще больше настроило ее против него. И когда он заговорил о ее грехах, понимая их, конечно же, как шутку, когда заговорил о том, что готов все их взять на свою душу, Граня усмехнулась и грубо отрезала:

— У вас у самого, чай, грехов, как у Полкана блох. — И, не дав ему ничего выговорить, кинула Горке: — Скажи отцу, что в девять вечера заседание правления!

После ее ухода в горнице долго было тихо. Пристывший к дверному косяку боковушки Горка не без злорадства наблюдал, как Бова Королевич наливал спирт, цокая горлышком бутылки о край рюмки, как, забыв свою словоохотливость, молчком выпил.

— Кто это? — спросил наконец, уводя глаза в сторону.

— Граня.

— Нет, что она такое?

Не совсем поняв суть вопроса, Горка коротко рассказал, кто такая Граня. Священник неопределенно хмыкнул и потом задумчиво мял в пальцах мякиш хлеба. Видимо, он был совершенно трезв. И, видимо, эта трезвость не нравилась сейчас ему самому. Он одну за другой выпил две рюмки. Только теперь вспомнил о прерванном разговоре, вспомнил о хозяйском сыне, который опять начал ходить по горнице.

— На чем же мы остановились, отрок... Д-да-а... Прислали мне в этом году дьякона — совсем мальчонка, семинарию окончил. — Горка замечал, что гость скажет слово-другое, и как бы споткнется, что-то припоминая, и глаза его становятся грустными-грустными, как у божьей матери, что нарисована на иконе в углу. — Совсем мальчонка... Пока что верит и во всевышнего, и в райские кущи, а года через два «Волгой» обзаведется и сберкнижкой.

— Что-то больно быстро! — Горка приостановился, облизнул верхнюю высохшую губу.

— А потом уйдет... Эх, жизня, едри ее в корень! Давай, Гора, еще по единой!

Горка отмахнулся, он с хмельной лихорадочностью торопил мысли, он искал оправдания у своей совести. А молодой священник забыл о нем, он горестно, по-бабьи подпер щеку и вдруг с надрывом, со слезой рассказал рассказанное:

Ночью за окном метель, метель, Белый беспокойный снег...

Это было столь неожиданно, что у Горки даже подбородок отвалился. Растерянно смотрел парень на мокрую щеку, подпертую рукой в широком рукаве рясы, на мерцающий в завитках волоса нагрудный крестик, на полусмеженные глаза гостя. Пьяное ли горе изливал он, вспоминал ли что-то заветное, никому не ведомое?

Знаю, даже писем не пришлешь, Горькая любовь моя...

Мягкий тоскующий тенор бередил сердце, напоминал о бытии, о любви людской, неразделенной. Бренен мир, бренна жизнь наша! Горке захотелось плакать, ему захотелось перед кем-то излить все. Перед кем? Кому он доверит свою боль и свои муки? Нюра? Ах, Нюра, разве ей такое можно, разве она поймет!

Горка отчаянно потряс тяжелой головой.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Приезжий лектор так и назвал лекцию: «Твое место в жизни». Прочитал, сложил листы и, щуря глаза в белых ресницах, выжидающе посмотрел в зал.

Сидевшая в первом ряду Нюра Буянкина вскочила и, пунцовея от собственной решимости, тоненько выкрикнула:

— Вопросы есть к товарищу лектору?!

Андрей услышал за своей спиной шушуканье, а потом чей-то явно измененный, дерзкий голос спросил:

— А вы, товарищ лектор, нашли свое место в жизни?

По залу, набитому колхозной и школьной молодежью, нерешительно плеснулся короткий смешок. Лектор, ему было лет двадцать пять, не больше, вытер платком вспотевшие ладони.

— Простите, я не совсем уяснил ваш вопрос...

В зале наступила интригующая тишина. Все, по-видимому, ждали необыкновенной развязки. Но тот же измененный, только теперь уже с лукавинкой голос разочаровал:

— Нет вопросов! Отсутствуют!..

Андрей напрягся: сейчас Нюра предоставит слово, а он лишь теперь понял, что сказать-то ему нечего. Лектор говорил о веке атома, о космических кораблях, о новостройках Сибири, где теперь место каждого молодого. А он, Ветланов, собирался призывать в чабаны, на Койбогар! Наверно, убого это будет выглядеть...

— Тише, товарищи, соблюдайте тишину! — Нюра волновалась, успокаивая зал, который веселым шумом провожал с трибуны лектора. — Такое мероприятие... Если нет вопросов, то... кто имеет слово? — и она остановила взгляд на Андрее.

К радости Андрея, его опередил Коля Запрометов, младший брат Ульяны Заколовой.

— Я имею! — крикнул он азартно и, не дожидаясь разрешения, стал торопливо протискиваться к трибуне.

Нюра не знала, что делать: план диспута начинал рушиться. Когда Заколов сказал, что не придет на диспут (срочное заседание правления!) и, как комсомольскому секретарю, все поручает ей, она еле скрыла радость — так ей было приятно это ответственное задание. А вот теперь испугалась.

А Коля уже был за трибуной. У Коли — синие-синие глаза, смотрящие на мир с простодушной жадностью жизнелюба.

— Знай, что будет промывка мозгов, не пошел бы, — сказал он звонким, ломающимся баском.

— А ты шел на промывку желудка?

— Не остри, Какляев. — Коля повел черной красивой бровью на рыжего одноклассника, сидевшего рядом с Андреем. — Вот — лекция. Тысячу раз слышал... Магнитка! Ангара! Космос! Вселенная! Миллион раз слышал. А кто же лекцию — о весне?! Кому весну любить? На черта она мне, вселенная, без весны, без девушек...

В зале загудели. У Андрея появилась надежда, что диспут будет сорван, и ему не придется выступать. Но Нюра метнулась к трибуне и в отчаянии принялась стучать пробкой графина по пустому стакану:

— Тиш-ше! Слово имеет Ветланов Андрей!

Появление за трибуной Андрея молодежь встретила с нескрываемым любопытством, знала: этот, как и Коля Запрометов, за словом в карман не полезет.

Андрей с улыбкой смотрел в зал и видел тех, с кем жил, с кем рос, с кем учился. В заднем ряду, тесно прижавшись друг к другу плечами, мирно беседовали Мартемьян Евстигнеевич и Ионыч. Бубнил, конечно, один Мартемьян Евстигнеевич: «Эскадронный хоть бы хны, а у меня, веришь ли, аж чуб завял...» Недалеко от сцены на крайнем стуле сидела прямая строгая Ирина. Андрею казалось, что ее высоко уложенные волосы своими пепельными кончиками исходили в воздух, как дым, так они были пушисты и легки.

«А Грани нет. Может, и хорошо, что нет? Свободнее как-то... А где она?.. И о чем говорить?..»

— Андрей, аплодисментов ждешь?!

Веселый возглас поставил все на место. Андрей откинул со лба прядь волос.

— Товарищ лектор, — Андрей скосил глаза на белобрысого парня с папкой на коленях, — звал нас в Сибирь, в космос. Спасибо за совет! А Коля Запрометов... Коля звал весну любить. Тоже спасибо... А я вот, хлопцы, посмотрел — много вас здесь... Человек пять-шесть — идемте на фермы. К нам, на Койбогар! А?

— Что там делать?! — сердито отозвался Коля.

Разгорелось, затрещало, будто сухой валежник на жарком огне!; Коля весь подался к Андрею, разгоряченный, злой.

— Тоже агитируешь? Тебя подучили, ты и выступаешь!.. А что грамотным да молодым делать на Койбогаре? Что там изменилось после твоего прихода? — Коля сел непримиримый и уверенный в своей правоте.

— А верно, Андрей, кто больше понимает: ты или Базыл? Ты же с медалью, а Базыл...

— Дураков ищет!

— Вторую медаль выслуживает...

Андрей чувствовал, что тонет у самого берега, а руки подать некому. Как на грех, в эту минуту вошла Граня Буренина, не спеша подобрала платье и села в первом ряду. С мороза лицо ее было свежее, румяное, а глаза, привыкая к свету, щурились как-то особенно хитро, дразняще. «От попа явилась! Ух!..» А за ее головой видел насмешливые, недоброжелательные и просто равнодушные лица. За ними — ничего, пустота.

Схватил с трибуны стакан и изо всей силы трахнул о пол. Звон разлетевшегося стекла оборвал голоса, стало тихо-тихо. Даже умолкли Мартемьян Евстигнеевич с Ионычем, уставясь на сцену.

— Обыватели! Паиньки проклятые!

Андрей перевел дух, подыскивая слова позлее. И в этот момент негромко, но очень четко прозвучало:

— Цицерон тоже был великий оратор, но зачем же стаканы бить? За мелкое хулиганство — пятнадцать суток.

— Стаканы о такие головы нужно бы бить, как твоя! Одним космос, другим — любовь и девушек, а вы...

— Та шо вин знае! — отозвался Василь Бережко, привалившийся боком к оконному косяку. — Ни черта вин не знае, потому шо его батька колет осенью чи кабана, чи полуторника.

Коля Запрометов встал и демонстративно покинул клуб. За ним направилось еще несколько старшеклассников. Нюра смотрела то на уходивших парней, то на смолкшего, окаменевшего Андрея. Граня взяла ее за руку, усадила возле себя.

— Ну, чего ради налила полны чашечки? — улыбнулась, увидя в ее круглых глазах слезы. — Думала — пончик, а оказался блин? Не горюй, Анютка!

Лектор многозначительно вздохнул:

— М-да, массы у вас!..

— С этими массами, — Нюра глотала слезы, — с ними мешок нервов потратишь...

Видимо, в правлении закончилось заседание: в дверях появились Заколов и Марат. Владимир Борисович прошел вперед и вполголоса, деловито спросил:

— Как у вас? На уровне?..

2

Впереди шли Граня, Ирина и Марат. Андрей не присоединился к ним.

Граня отстала от Ирины с Маратом, подождала его.

— Ты уж никак и весла опустил?

— Долго ли наугребаешься против течения?

— Конечно, по течению легче...

Андрей резко остановился.

— А за что, против кого бороться? Вон у Марата идеи: озимая пшеница, тысячепудовые урожаи, художественная самодеятельность... А какие идеи могут жить на Койбогаре? Кругом перестройка, читаю об этом Базылу, а он: «Чабану — все равно! Любой уполномоченный — все равно барашка резать, угощать. Мой отец жил в этим землянке, и я живу в этим землянке. Дедушка ходил за отарой с ерлыгой, и я хожу с ерлыгой за отарой. Перестройка — какая разница мне, а?..»

Граня подняла воротник пальто — крепко морозило, потягивал северный низовик.

Навстречу гулко топал по мерзлой земле сапожищами Василь Бережко. Видно, он уже побывал возле Граниного дома и, не дождавшись, пошел опять к клубу, в котором были танцы. Андрею небрежно, с нескрываемым высокомерием, кивнул, а Граню взял под руку.

— Як же долго я тебя не бачив, Граню!

— Да уж и я глаза провертела, выглядывая! — Видя, как насупился Андрей, Граня почти незаметным, но решительным движением высвободила локоть из пальцев Василя. — Как ездилось?

— Та... лесу наваляли вагонов пьять, — теперь тон у Василя был чуточку обиженный. — Бухгалтер каже, шо заробыв тысячи три, старыми грошами... Так я только до армии заробляв, когда был подрывником у геологов...

— Подрывной деятельностью занимался?

Ух, каким взглядом окинул Василь Андрея! Полез за папиросами. Андрей, к удивлению Грани, протянул руку:

— Дай закурить. — Ему почему-то захотелось глотнуть табачного горького дыму.

— Деревня маленькая, а нищих до хрена! — Василь выловил одну папиросу, сунул ее в зубы, а пачку спрятал в карман. — Малым хлопчикам вредно...

— Богачи всегда жадны.

— А шо! — воодушевился Василь. — Мабуть, тыщи две есть новыми. Я их ось этими руками... Ох, свадьбу заграю! Пляши все, поки селезенка не выпадет!..

Граня смеялась, но прятала лицо в воротник, чтобы Василь не видел. Она понимала его старание. А Василя уже трудно было остановить.

— Як женюсь, так и на заочное пойду, в техникум. Марат Николаевич каже, шо я вполне сдам вступительные, як захочу. Жинка будет помогать...

— Приятная новость! А я думал, ты только бутылки способен сдавать.

Граня расхохоталась. Взбешенный Василь железной лапищей сжал плечо Андрея.

— Слухай сюды, хлопчик. Зараз ты пойдешь ось по этой дорожке прямо-прямо. Там живут Ветлановы. Знаешь их? Просись до них ночевать.

— Бросьте дурака валять! — сказала построжевшая Граня. — Ты, Василь, иди и подожди меня возле нашей избы. У меня к Андрею дело...

Василь в сердцах плюнул под ноги, но повиновался. Пожалуй, Граня была единственной, кого он во всем слушался.

А они молча остановились напротив ветлановского дома.

— Значит, уйдешь с Койбогара? — в вопросе было множество оттенков, но главного Андрей не уловил. Что же скрывалось за этим вопросом?

У Пустобаевых скрипнули двери сенцев, кто-то вышел во двор. И в ту же минуту в морозном, звонком, как тугая струна, воздухе раздался сочный мужской голос:

— Эх, Георгий, сын Осипов, погляди, какая луна охальная светит! Жить надобно, любить надобно под такой луной, юноша!..

Оба догадались, что это был священник, но сделали вид, что ничего не слышали.

— Значит, уйдешь? — суше, резче спросила Граня. — До свидания!

Теперь-то Андрей понял смысл ее вопроса: она презирала его слабость. Моментально отяжелевшими ногами шагнул следом.

— Тебя проводить?

— Сама дорогу знаю!..

3

А по Забродному кочевали слухи о заезжем священнике — один удивительнее другого. Говорили, что свою первую проповедь он начал с космоса и закончил ее здравицей, поразившей даже бывалых богомолок, набившихся в избенку Груднихи. Величественный и широкий в сверкающем церковном облачении, он простирал над паствой руку с тяжелым крестом и могуче, до дребезжания оконных стекол провозглашал:

— Юрию Алексеевичу Гагарину, сыну Отечества нашего — слава! Сла-ава!..

— Слава! — давленными подхалимскими тенорками вторили изумленные старушки. — Слава!

— Герману Степановичу Титову — слава!..

А потом — Андрияну Николаеву, потом — Павлу Поповичу. И паства в смятении подхватывала гремящее и повелевающее: «Слава! Сла-ава!..»

Знали забродинские «сороки», что у молодого священника «денег куры не клюют», что сватается он к Гране, что во время исповеди блудливую бабенку из Балабановского хутора назвал распутницей и богохулкой и тут же предал анафеме... Многое рассказывалось об отце Иоанне, и порой трудно было отличить правду от выдумки.

От Василисы Фокеевны Ирина узнала и то, что от Пустобаевых священник ушел через два дня, стал жить у бабки Груднихи. По утверждению санитарки, позаботился об этом сам Осип Сергеевич: «Хитер! У Оси не спи в серьгах — позолота слиняет... Репутацию стережет. Зато у Груднихи ноне красный дом, старухи валма валят. Эка невидаль — поп!»

А вот о том, что к Гране наведывается моложавый симпатичный священник, Василиса Фокеевна умалчивала перед Ириной, словно эта новость начисто выпала из ее памяти. Каждый вечер, едва приходила с фермы Граня, порог переступал отец Иоанн, всегда в ладном дорогом пальто и с чисто выбритыми скулами.

Фокеевна плевалась, как после глотка касторки, и уходила из дому. Не могла она ни себе простить, ни Мартемьяну Евстигнеевичу. Ведь только «привидение» и повинно в том, что объявился в Забродном отец Иоанн. Старуха сильно переживала.

Ирина замечала это. В ней все начинало подниматься и против нежданного-негаданного священника, и против Грани, которую полюбила. Полюбила, возможно, именно за странность Граниного характера. Она, например, вначале наотрез отказалась участвовать в подготовке новогоднего спектакля. А позавчера вдруг пришла в клуб, долго наблюдала, как Нюра мусолит роль комиссарши из «Оптимистической трагедии», и столь же внезапно вырвала у нее пьесу.

— Да разве так должна говорить эта женщина! Она же комиссар, а не мямля!..

Нюра с горя расплакалась, а Граня с такой силой и темпераментом повела роль, что все ахнули.

«И что ей взбрело с этим священником амуры разводить!» Думая о Гране, Ирина укладывала в балетку инструменты и медикаменты. Сегодня с утра она намеревалась отправиться по домам, чтобы переписать всех детей и раздать таблетки от полиомиелита.

Точно к восьми в амбулаторию вплыла Василиса Фокеевна в накрахмаленном халате поверх полупальто — любила щегольнуть своей медицинской должностью. От ее одежды исходила морозная свежесть улицы и молодого снега. Ирине показалось, что вместе с Фокеевной в комнату влилось горное утро.

— Надо ведь, — Фокеевна стала разматывать шаль на голове, — кругом снег, а ноги салазят по гололеду, того гляди упадешь.

Она принялась разжигать печи, а Ирина вышла на улицу. Здесь продолжался начавшийся с вечера снегопад. Крупные, как бабочки-капустницы, снежинки падали и падали, словно торопились до света укрыть все.

А мысли опять о Гране. Не верилось, что она и впрямь влюбилась в священника, хотя, правда, он и симпатичный — Ирина видела его издали. Да и как же это так, он справляет здесь службы и обряды, а ему — никто ничего. По словам Фокеевны, депешу в район послали: «Какие такие меры к попу принимать?..» А район, слышно, в область депешу переправил. Ирина пыталась говорить с Граней на эту щекотливую тему, дескать, ты же комсомолка, человек со средним образованием и так далее, но Граня лишь вздохнула: «Ох, эти мне нравоученья. Не волнуйся, Иринушка, не впервой мне поруганную голову через Забродный нести. Обойдется!»

И случилось в это утро так, что с отцом Иоанном Ирина столкнулась лицом к лицу. Не предполагая, что в небольшой белой избенке живет бабка Грудниха, Ирина вошла в нее. И еще из-за двери услышала: «Крестится раб божий...» и — захлебнувшийся детский плач. Посреди комнаты стояла широкая обрезная кадка с водой, из которой отец Иоанн вынимал посинелого плачущего младенца. Тут же суетилась маленькая, как мышка, бабка Грудниха, а в стороне застыла Анфиса Голоушина. Ее темные большие глаза немигающе смотрели на хилого трехмесячного сына — над ним уже хлопотали незнакомые Ирине мужчина и женщина, видно, свежеиспеченные кумовья. Их лица сияли, будто напомаженные. Завернули обессиленно всхлипывающего ребенка и, не обращая внимания на изумленную Ирину, направились к выходу. Анфиса истово припала выцветшими губами к большой жилистой руке смущенно крякнувшего священника и тоже пошла к дверям.

— Как вам, — у Ирины засекался голос, — как не стыдно!..

Молодая колхозница отчужденно поглядела на нее, будто оттолкнула, и тихо скрылась за дверью. Ирина шагнула к священнику бледная и решительная.

— Как вы смеете!.. В холодную воду!.. И на улице...

— Комнатной температуры вода, комнатной, ангел. — Отец Иоанн явно не ожидал такого натиска со стороны тоненькой, модно одетой девчонки с косящими от гнева глазами.

— Я вам это так не оставлю! Ребенок больной, под врачебным надзором, а вы... Невежда в сутане!..

Ирина выбежала из комнаты, оставив у кадки ошеломленного священника и охающую, стенающую бабку.

Через десять минут в пустом кабинете председателя Ирина ожесточенно крутила ручку настенного телефона и требовала соединить ее с милицией. А когда вошли в кабинет Савичев, Грачев и Заколов, она уже требовала присылки в Забродный милиционера, чтобы арестовать неведомо откуда свалившегося священника. Видимо, ей отвечали что-то невразумительное, лишь бы отделаться, и она горячилась еще больше:

— Как же не по адресу?! Он же, он преступление делает, он... Какое заявление?! Не буду я ничего писать, приезжайте сами... Все подтвердят! Приезжайте!..

Повесила трубку и вызывающе прямая посеменила к двери. Если бы повела на мужчин взглядом, то увидела бы, что Савичев крутил кончик уса и снисходительно ухмылялся, Грачев смотрел на нее изучающе, с интересом, как на нечто из ряда вон выходящее, а Заколов ерзал на скрипучем стуле, и в душе его колотился страх: «Влипли мы со священником, влипли! Пример для всех докладов. Завтра же подам заявление... Хватит и радиоузла. Со сдачей скота неизвестно как расхлебаемся... Завтра же заявление!...» Очень жалел он, что не послушался совета Павла Кузьмича, когда священника не было и вопрос о зимовке скота не стоял так круто.

— Девушка! — Грачев остановил Ирину у порога. — Расскажите, пожалуйста, нам, что произошло? — И, видя, что она в нерешительности замялась, пригласил: — Да вы садитесь!

Она села, подобрав ноги в валенках под стул. На бровях ее мерцали мельчайшие капельки от растаявших снежинок. «Сейчас похоронит!» — с тоской ждал ее слов Заколов. Она не «похоронила», но обстоятельно рассказала о священнике, о том, как забродинские начальники ждут из района указаний.

Одного, только одного мимолетного взгляда Грачева хватило, чтобы Заколов окончательно потерялся. Он торопливо начал излагать свой план: вчера из общества знаний получено пять лекций на атеистические темы, они будут читаться по радио и в клубе перед началом кино, комсомольцы готовят литературный монтаж под названием «Безбожник», пишутся лозунги: «Религия — опиум, религия — враг общества...»

Недобрая улыбка повела грачевский рот к щеке.

— Будут читаться! Готовят монтаж!.. А поп тем временем под носом парторганизации совершает служения, крестит детей. Все у вас в Забродном как-то шиворот-навыворот! Правильно девушка поступила, что позвонила в милицию. А вы... Пригласите его сюда! Не уходите, девушка...

В следующую минуту разговор пошел совершенно об ином. Сидевшей у окна Ирине снова показалось, как и тогда, летом, что она «гонит одну овцу, а свистит на всю степь». Мелкой и несерьезной представлялась ей сейчас ее тревога по поводу действий отца Иоанна. И то, что ее, Иринино, присутствие терпят эти обремененные большими и трудными заботами мужчины, нужно было относить лишь на их великодушие.

Действительно, можно ли, мол, сравнивать какую-то проповедь священника с тем, что районное производственное управление проваливает государственный план развития животноводства! Вместо того, чтобы бороться за него, говорил Грачев, забродинцы позавчера отправили на мясокомбинат двести голов крупного рогатого скота. Но Савичев винтил ус и, как думалось Ирине, прикидывался совсем непонятливым и наивным, он ни с чем не соглашался, стоял на своем: скот будем сдавать! Заколову обрушиться бы на него вместе с Грачевым, а он то на одного смотрит глазами мученика, то на другого и с каждым соглашается, каждому поддакивает, шаря ладонью по наконечникам ручек в нагрудном кармане.

Пришел осанистый, веселоликий отец Иоанн, с достоинством поздоровался и — с вашего позволения! — сел, откинув полу длинного, на лисьем меху пальто. Его гнедая, с рыжими подпалинами бородка ложилась на тонкое полотно вышитой сорочки, смешивалась с каракулем воротника. Ожидая вопросов, он поглаживал на коленях тулью черной шляпы с лентой: волновался.

— Давно священником служите? — Крутой подбородок Грачев подпер широкой ладонью, словно готовился к разговору долгому и обстоятельному.

— Только для этого и вызывали? — В голосе отца Иоанна играла учтивая ирония. — Полагаю, что вы не из здешних?

— С вами разговаривает начальник управления товарищ Грачев, а вы!.. — Заколов, захлестнутый возмущением, не мог подобрать нужного слова. — Полагаю — не полагаю!..

Оценивающий взгляд священника остановился на нем: «Отставной козы барабанщик!» Сочные губы опять смяла ирония:

— В одной из библейских заповедей говорится по поводу кумиров: «Не поклоняйся им и не служи им». Так-то, дорогой товарищ.

— Вы к нам в товарищи не записывайтесь! — Заколов с негодованием посмотрел почему-то не на священника, а на Грачева. — Вы для нас — не та волна, вы для нас — не проводник, а изолятор.

— Надеюсь, ваша политинформация пойдет мне впрок. — Отец Иоанн повернулся к сердитой, с туго сжатыми губами Ирине: — Полагаю, сия отроковица явилась причиной моего неотложного вызова?

— Можете полагать. — Грачев недовольно пощелкал пальцами по настольному стеклу. — На каком основании вы, гражданин священник, отправляете обряды? Церкви здесь нет. По какому праву?

— Право? Бумажка, безусловно, отсутствует. Но и в Программе записано, что человек человеку — друг и брат. Тогда почему же не могу я оказать услугу ближнему, поелику просит он? Стало быть, идти я должен в разрез Программе? Сие непонятно разуму моему.

— Вы это поймете, когда привлечем вас к уголовной ответственности за противозаконные действия, когда лишитесь своего сана.

— Э, брат мой, о сане меньше всего тревога! Поп я не простой, а номенклатурный...

Все переглянулись. Ирина заметила, как дрогнули в усмешке савичевские усы. Она поняла, что реплика отца Иоанна может сделать разговор острее, принципиальнее. До этого он казался ей вялым, мало к чему обязывающим, скорее для очистки совести. Вероятно, думалось Ирине, говорят они с попом, а мысли у всех о плане, о «сдаточном контингенте». И почти не ошиблась: всерьез вызов священника тревожил только Заколова.

— Вам неясно? — отец Иоанн расстегнул пуговицы пальто, сел посвободнее. — Поп — дефицитный человек, как запасная часть к электробритве, на него всегда спрос.

С отцом Иоанном простились мирно: его попугали судом, он пообещал прекратить свои действия и вскоре уехать. Но поскольку миряне все равно не будут оставлять его в покое, он, уходя из правления, с тончайшей улыбочкой попросил Заколова написать для него объявление: «Священник не принимает. Закрыт на учет». Сказал, что у товарища, простите, у гражданина Заколова очень красивыми получаются объявления и лозунги. После ухода священника Савичев хохотал, Грачев улыбался и потирал подбородок, а Заколов вздергивал головой, как норовистый конь.

Ирина поднялась. Она не скрывала негодования. Грачев перестал улыбаться и заверил, что если на священника поступит еще хотя бы один сигнал, то он будет привлечен к ответственности. А вообще-то, сказал Грачев, молодежи надо активизировать силы против религиозных влияний, надо быть воинствующими атеистами. Репрессивные меры через милицию, заметил он, это не лучший способ борьбы с церковниками, у нас, мол, свобода вероисповедования, хотя церковь и отделена от государства...

Снегопад прекратился. Низкие тучи уходили к горизонту, напоминая неряшливых ощипанных птиц.

Кто видел в этот час Ирину, идущую по улице к амбулатории, наверняка догадался по нервной строчке ее шагов, что она не в настроении. Ирина ждала крутых, решительных мер, а тут — мирное, почти дружеское собеседование. Это — воинствующий атеизм?! Она — за порог, а они — снова о животноводстве. Поп калечит души, окунает младенцев в какую-то лохань... Разве можно быть равнодушным!

Дома ждала Фокеевна. Таинственно шепнула раздевавшейся Ирине:

— Тебе, дочка, посылка. Базыл привез с Койбогара.

И подала картонную коробку, перевязанную шпагатом. Она была очень легка. «Опять что-нибудь выдумал!» — Ирина с опаской развязывала узел и невольно улыбалась. На прошлой неделе Андрей вот так же передал коробку из-под печенья, набитую бумажными свертками. Сколько ни разворачивали их — все были пустые. И вдруг — фырр! Будто воробей из рук вырвался. Ирина вскрикнула и выронила сверток, а Фокеевна часто-часто закрестилась: «Господи исусе! Господи исусе!..» Оказалось — на стальной проволочке, подобно луку, была натянута резина с большой пуговицей посередине. Андрей накрутил ее и завернул в газету. А когда Ирина развернула, резинка, стремительно раскручиваясь, издала пуговицей громкий пугающий треск.

Побаиваясь очередного подвоха, Василиса Фокеевна следила за руками Ирины из-за ее плеча. Коробка была с ватой. Поверх нее лежал тетрадный лист, и на нем было четко выведено красным карандашом: «Осторожно — сердце! Не кантовать!» Фокеевна вздохнула за спиной:

— Вечно он с шуткой, пострели его в бок, вечно!

Только в середине ваты Ирина обнаружила треугольник письма, заштрихованный тем же красным карандашом. Он и должен был, видимо, изображать сердце, тем более, что сверху чернилами было написано:

«Ключ в Ваших руках».

А минутой позже Ирина, скрывшись в своей комнатке, читала письмо: туманно и очень длинно Андрей объяснялся ей в своих чувствах.

В прошлый раз Ирина приняла посылку Андрея за его очередной розыгрыш. Недаром потом в письме Игорю написала:

«Мне кажется, здесь удивительно своеобразный народ. Тут очень любят шутку, розыгрыш, острое словцо. Мне очень, очень нравятся забродинцы...»

А сейчас... Она не знала, что думать. Хорошо бы посоветоваться с кем-нибудь, ну хотя бы с Маратом Николаевичем. Но ведь он говорил уже, что Андрей — замечательный парень. А какой сам он, Лаврушин? Испачканной о землю пятерней — ширк по торчащим волосам! Тылом ладоней без стеснения — увлечен, не замечает — поддернет брюки и — о своих опытах, о тысячепудовых урожаях... Но в лугах под дождем читал стихи. Две строчки запомнились:

Мелькнул, как сон, как детства след, Кораблик белый из бумаги...

На коленях, обтянутых штапельным платьем, лежало письмо Андрея, заштрихованное красным карандашом. Ирина положила его под подушку. У всех — свое: у Лаврушина — опыты, у Андрея — овцы, у нее — врачевание и, будь он неладен, священник... Что ответить Андрею? А если он опять разыгрывает? Возьмет и скажет потом: «Я пошутил, извините». Лучше уж... будто никакого письма не получала.

И почудилось, что увидела, как обидчиво сдвинулись его короткие, с курчавинкой брови, как резко откинул он со лба путаные полукольца чуба, обнажив белую, не взятую загаром кожу. И захотелось спросить: а что же у тебя с Граней? От ворот — поворот? Она — к священнику, а ты — ко мне? Благодарна за честь и внимание!..

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Ночевали у знакомого Базылу казаха, жившего на краю небольшого поселка. За вчерашний день прошли сорок километров, впереди — еще шестьдесят. Ночью по очереди с Базылом дежурили у отдыхающей отары, чтобы волки не напали — кругом степь да пойменные перелески. Для зверя раздолье! Василя не тревожили, пускай спит, его трактор с возом сена не утащат волки.

На рассвете Базыл поднял всех. Встала и хозяйка — напоить гостей горячим чаем перед дорогой.

Василь торопливо выпил две чашки и пошел греть трактор. Базыл с Андреем не спешили: не меньше часа потребуется Василю, чтобы завести застывший трактор.

— Погода нехорошая, — сказал Базыл, схлебывая с блюдца крепкий, на сливках чай. — Просто совсем нехорошая.

— А по-моему, ничего. — Андрей чувствовал ломоту во всех костях после целого дня езды в седле, с непривычки. — Небольшой туманец, мороза почти нет.

— Буран будет. Поясница болит.

«У меня после езды ломит. А у него? Всю жизнь таскал бадьи из колодца, тысячи тысяч бадей. А вообще-то на буран не похоже было, когда я выходил. Нам бы сегодня до райцентра добраться, а там — шапкой докинешь до города».

Через час тронулись. Впереди урчал трактор Василя, желтыми фарами нащупывая в сумраке дорогу. За большими санями с сеном, прицепленными к трактору, шла отара. Сзади ехали верхом на лошадях Базыл и Андрей. Базыл или не выспался, или чем-то озабочен был. Насунув на глаза лисий малахай и спрятав подбородок в овчинный воротник полушубка, он лишь изредка погикивал на отстающих валухов, но в разговоры с Андреем не вступал. Вот он вытащил из кармана ватных брюк табакерку и, обобрав с усов ледышки, стал шумно нюхать тертый табак. Крякал от удовольствия и косил на Андрея заслезившимся глазом. Протянул табакерку:

— Айда, нюхай. Сразу голова чистый становится.

Андрей с улыбкой отказался: в голове у него и так чисто, порядочной мысли не за что зацепиться. Вспомнил, что неделю назад просил у Василя папиросу, а тот спрятал пачку и наставительно сказал: «Малым хлопчикам вредно...» Нарочно, чтобы при Гране унизить. А тогда действительно очень тянуло покурить. Весь тот вечер каким-то бестолковым получился. То и дело думалось о нем. Даже Граня ушла, к Василю ушла...

А потом к кому? Дурацкие мысли лезут... Они вот с Василем здесь, а Граня — там, в Забродном. И вечером к ней придет молодой красивый священник. Это ведь уже ни для кого не секрет...

Доказать бы ей, что и он, Андрей, не тряпка, о которую только ноги вытирать. Почему, собственно, доказывать? Ей, может быть, никаких доказательств не нужно! Ей нужен, наверное, обычный честный труд... А жизнь на Койбогаре течет тем же порядком, как, наверное, и сто, и двести лет назад. Прав Коля Запрометов: что изменилось с приходом Андрея?

Он рукояткой камчи дотронулся до локтя Базыла:

— Дядя Базыл, а что если на Койбогаре держать всех колхозных овец? Здорово, верно? Построили б целый поселок. Кино, электричество, ну и... остальное, как у людей.

— Шибко долго думал? — Базыл с иронической усмешкой смотрел на загоревшегося вдруг помощника. — А пасти где будешь? А сена где возьмешь?

— Привезут! Все равно возят по отарам...

— Э, хрена редкого не слаще, Андрейка!

И Андрей вынужден был согласиться: правда, где пасти, откуда завозить сено? Но к своей идее он потом возвращался много раз, обдумывая ее и так и этак.

Сделали остановку. С воза набросали на снег сена — вволю. Валухи хватали его жадно, давно они не видели такого — ешь до отвалу. Потом, раздувшиеся, ленивые от переедания, стояли, дремотно понурив головы, и их с большим трудом удавалось тронуть с места.

В полдень начал дуть ветер, сырой, промозглый, со стороны Прикаспия. За такими ветрами идут обычно мокрые бураны. Дул сначала встречный, а потом слегка повернул и, срывая с низких туч влажные белые хлопья, взялся сечь сбоку, слева. И отара стала сбиваться с шага, идущие с левой обочины валухи отворачивали от ветра головы, теснили всю отару вправо, в сугробы. Чабаны криками и ударами загоняли животных на дорогу.

Первое время Базыл и Андрей справлялись с ними. Но когда ветер разгулялся в пургу, дело осложнилось. Пурга, как сыромятным ремнем, хлестала по лицам и рукам, слепила глаза, напитывала влагой, отяжеляла одежду. Трудно было дышать и двигаться, еще труднее — смотреть иссеченными глазами. Слепнущие животные теряли дорогу и всей массой порывались следовать извечному инстинкту — идти по ветру до тех пор, пока не попадется естественное укрытие или не прекратится вьюжная коловерть.

Случилось то, чего и опасался Базыл: отара повернула вправо. Давя друг друга, валухи перелезли через высокие гребни, навороченные у обочин снегоочистителем после прошлого бурана, и пошли в кромешно-белую степь. Напрасно метались на измученных лошадях чабаны, напрасно надрывали глотки: ни крики, ни побои не помогали. Закрыв глаза, валухи тяжело брели по брюхо в снегу, останавливались, часто нося боками, и опять шли туда, куда гнала их непогода. С каждым десятком метров их шаг становился медленнее, они с трудом вытаскивали тонкие ноги из глубокого снега. Да и шуба у них стала тяжелой, влажной от сырого бурана.

«Пропала отара! — с отчаянием смотрел Андрей на выбивающихся из сил кротких, покорных животных. — Вот и все, вот и принес пользу выпускник школы...»

— Что будем делать? — крикнул он Базылу, прикрывая лицо варежкой.

Тот безнадежно махнул камчой.

Почуяв неладное, Василь остановил трактор и высунулся из кабины. Отара уходила в степь. За вертящимися, как в огромной вентиляционной трубе, тучами снега она уже едва виднелась. Базыл и Андрей спешились и в поводу волочили за собой еле передвигавших ноги лошадей. Обмякший наст не держал ни людей, ни животных.

Василь плюнул сквозь зубы, решился. Смахнув с переднего стекла налипший снег, задвинул дверцу и круто развернул трактор. Вслед за машиной через гребень обочины перевалились сани. Вскоре он нагнал отару.

Как это бывает зимой, ночь навалилась сразу, словно ее вдруг в спину вытолкнули из гудящей коловерти. Ветер стал злее, снег жестче. А у чабанов, у отары силы гасли. Не идти вперед, значит, наверняка загубить животных, без движения они окоченеют. И без того уже шестого валуха забрасывал Андрей на сани, укрывал сеном, почти наверняка зная: эти — не жильцы.

«Хотя бы какая-нибудь лощина, хотя бы лесополоса попалась, — вглядывался вперед Андрей. — Укрылись бы... На сколько нас хватит? Только бы спасти.» Он обернулся оттого, что свет фар внезапно отстал, пропал рвущийся на ветру шум мотора. Оглянулся: матовые шары белели шагах в ста сзади. Мелькнула первая же верная догадка: что-то случилось с трактором. Подбежал к Базылу, помахал в сторону отставшей машины.

— Сейчас догоню! — и передал ему повод своего коня.

Как ни закрывался Андрей варежками и воротником, злые жесткие снежинки, как осы, проникали в щели, жалили, секли щеки. Шел почти наугад, потому что в глазах была резь, они слезились, как от ядовитого дыма. Кое-как добрел до трактора, скособоченного, будто прилегшего на левую гусеницу отдохнуть. Василь топтался рядом и, видно, ругался на чем свет стоит.

— Что-о?!

— Колодезь, туды его!..

Трактор влетел гусеницей в старый, полузаваленный колодец. Вытащить его своими силами? Вряд ли! Надо перекидать гору снега и полгоры земли, чтобы висящая левая гусеница могла зацепиться за грунт, помочь правой вытолкнуть машину, легшую на краю ямы, спереди — радиатором, а сзади — прицепной серьгой.

— Лопата есть?

— Е!

— А лом?

— Лома черт мае!

Андрей не знал, как поступить: остаться ли с Василем или догонять Базыла с отарой? Прикинул: у Василя работающий горячий трактор, у него сено на возу, а у старого чабана — ничего, кроме необъятной воющей степи да полуживых валухов. И медлить нельзя: через минуту-другую вряд ли сыщешь Базыла в осатаневшей ночи.

— Ты давай здесь... В случае чего — к дороге прорывайся. Скажешь, мы...

— Ладно, Андрюха! Я зараз копать почну!..

У Андрея дрогнуло внутри: чем черт не шутит! Всякое может случиться в непроглядной метельной ночи. Нашел руку Василя, тряхнул крепко, по-мужски:

— Держись, друг! И... не обижайся!

— Та я й не обижаюсь... И ты, друже, держись! Я зараз откопаю — и на шлях! Народ пидниму...

Глянул Василь, а товарища — как не бывало. То ли косматый вихрь метнулся в сторону, то ли это Андрей нырнул в снежную лавину...

Да, Андрей нырнул, и единственным ориентиром ему был свет тракторных фар, усердно затираемый космами вьюги Только на него невозможно смотреть: от бьющего снега слепило глаза, веки тяжелели от наледи на ресницах Андрей бежал туда, куда гнал его ветер. Уже должна бы быть отара, должен быть дядя Базыл, но кругом — гудящая темень. Пытался кричать — и сам не слышал собственного голоса. Бежать не мог — шел. Что было в валенках — не мог понять, кажется, и носки, и портянки мокры, сбились и немилосердно трут ноги. Надо переобуться, иначе...

Он сел на подогнутую ногу, с другой принялся стаскивать обледенелый, скользкий валенок. Оказывается, это не так просто, это — равносильно подвигу, переобуться в сугробе, на сумасшедшем ветру, который нашвыривает в обувь, в портянки еще больше снегу, чем там было до этого. И все же — поправил носки, перемотал портянки, сухим краем к пальцам, к подошве. Сразу почувствовал, что ногам стало легче, свободнее. Но как подняться из сугроба, если ни ноги, ни руки не слушаются, если не желают ни сгибаться, ни разгибаться?

«Посмотрел бы на вас, Ветланов, один человек! К примеру, Юрий Алексеевич или... Граня...» Андрей вскинул тело на ноги, и словно бы воскрес — в мускулы влилась былая бодрость... Где же искать отару? Снова кричал, заранее зная бесполезность этого крика. Снова побежал. Споткнулся, упал, с головой окунувшись в снег. Через что же? Округлое и еще.... теплое. Валух! Поднял его тяжелую безвольную голову — кончается. Стоило ли уходить с неуютного, с полуголодным пайком Койбогара, чтобы вот здесь, в безвестном месте...

Еще несколько шагов — снова подыхающий валух. Значит, он, Андрей, шел правильно, но в груди у него вдруг стало пусто. Оттого, что сердце сжалось. Толчки его были редкими и болезненными, они с трудом рвали спазмы, схватившие горло. Эх, дядя Базыл! Вся твоя забота, весь труд...

Андрей удрученно брел по ветру — где-то совсем близко его родной, его обессилевший дядя Базыл. Он не покидает отару, он еще на что-то надеется. Надеялся и Андрей. Надеялся, что все-таки встретится им лощина или, в крайнем случае, обыкновенный степной мар, шихан, по-местному. Даже за этим шиханом можно будет упрятать отару.

Попытался рассмотреть стрелки на слабо светящемся циферблате. Глаза резало, заволакивало слезой. Мельчайшая снежная пыль завихривалась перед лицом. Хоть бы луна выглянула! Неужели еще только восемь вечера? А кажется, что прошла вечность. Впереди — длиннющая зимняя ночь. И какая ночь!

Андрей вновь побежал, рискуя вывихнуть ноги в окрепшем, но не выдерживающем его тяжести насте. Он гулко проваливался под ногами, и они выше колен утопали в рыхлом рассыпчатом снегу.

Наконец-то! Темное, сбившееся в кучу пятно. Движется еле-еле. И лошади, бредущие за человеком, как привидения. Дядя Базыл не садится верхом. Он знает, что лошади измучены еще больше, чем люди, щетки их ног порезаны острыми, как стекло, краями проваливающегося наста. Сколько сейчас в отаре? Семьсот? Шестьсот? Сколько холмиков осталось позади?

Андрей взял Базыла под руку. И чабан тут же покачнулся и сел в снег. Видно, до этого его поддерживало лишь чувство ответственности, долга, а ощутив рядом локоть Андрея, он сдался собственному бессилию. Андрей хотел поднять его, но Базыл покрутил головой:

— Не надо, совсем кончался сила...

— На лошадь!..

— Пробовал, никак нога не достает... Плохо, Андрейка...

Андрей придержал лошадь и, подхватив Базыла, кое-как впихнул его в седло: у самого, оказывается, сила еще была. Тренировки, закалка. Иначе был бы таким же вот, как Базыл, размочаленным и немощным. Если уж старый степняк выбился из сил, то, значит, очень трудным был путь. А каким он будет дальше?.. Падали и не поднимались валухи — один... второй... пятый... Двух Андрей взгромоздил на свободную лошадь, притянул волосяным арканом. Всех разве подберешь? А они падают, падают...

Это казалось чудом, в это уже не верилось: отара потекла вниз, в невидимую лощину или речку. Здесь тише! Хрустят камыши под ногами. Остановилась отара. Ей бы сейчас сбиться в кучу, дышать друг другу в копытца, но их не держат ноги. В кучу сбились самые сильные, может, сто, а может, полтораста. Остальные легли в снег, вытянув по нему горбоносые морды.

Сполз с коня Базыл. Он отдохнул и теперь вместе с Андреем тормошил, поднимал на ноги безразличных ко всему валухов.

А ночь шла медленно, она не шла, она ползла... И не утихала вьюга. Она заносила обледенелых валухов, хоронила на льду неведомой речушки. Всех разве поднимешь, разве спасешь? Валухов семьсот, а рук — только четыре, изможденных, истертых влажными от растаявшего в них снега варежками.

Поставили лошадей рядом, спрятались за ними от шквалистых налетов вьюги. Садиться нельзя. Сядешь — не поднимешься, заснешь навеки. А Базыла тянет прилечь в мягкий сугроб, уютно поджаться, словно на домашней горячей лежанке после ночных выходов к отаре.

— Нельзя, дядя Базыл, нельзя! — Андрею казалось: он кричал, а на самом деле его обветренные, растрескавшиеся губы шептали, едва разжимались на обмороженном иссеченном лице. — Будем вместе стоять, вот так... опирайтесь на меня... Скоро ночь кончится. Уже, дядя Базыл, двенадцать часов ночи. К утру метель утихнет... Продержимся! Мы же с вами койбогарские, закаленные!..

Базыл пробует шутить:

— Держусь, Андрейка, скрипя сердцем, держусь!..

Но тянет его к конским ногам, тянет. И Андрей треплет его, тормошит, не дает упасть, уснуть, ловит под руку, хотя и сам качается, удерживается на зачугуневших ногах каким-то чудом.

Вверху, над головой, трубит, хохочет, воет вьюга, а тут, внизу, потише... Надо пойти к валухам, надо поднимать их, им тоже нельзя ложиться. Он, Андрей, согнуться может, он закоченевшими пальцами может вцепиться в хрусткую, ломкую шерсть валуха, но разогнуться, вскинуть животное на ноги не может... Как бы не так. Может! Одного, второго поднял, пятого, двадцатого... Нет, всех — не может, пальцы, как вареные макароны, разгибаются...

А всего только час ночи... Дядя Базыл сполз к лошадиным ногам, сидит, уткнувшись лицом в колени... Поднять, растереть ему лицо снегом. Оно и без того все изранено, как же его тереть?! Терпите, дядя Базыл, мы же с вами... А в Африке, наверное, жарища!..

Есть хочется? Глотните снегу, его у нас вдоволь, без меры и весу. А харчи остались на санях, не подумалось о них в ту пору, когда отара ринулась бог весть куда. Без еды можно тринадцать суток жить, а мы — только полсуток, у нас, дядя Базыл, в запасе много времени, не умрем. А воды? Снегу у нас вдоволь, наглотались мы его по самую верхнюю пуговку, даже отрыгается...

Два часа ночи, стрелка пошла на третий... Хотя бы метель утихомирилась... Ноги, ноги! Они окончательно отказываются держать тело. Сон или явь? Или галлюцинация? Бред?.. Граня! Василь? И ты здесь? Улыбается: «Без меня, як без соли!..» Чертовщина, надо хорошенько тряхнуть головой! А вообще-то, хороший ты парень, Василь. Я скажу тебе это, если останемся живы... Помните, Павел Кузьмич, вы говорили: «Надеюсь на тебя, Андрей»? Вы помните? Так вот, зря вы на меня надеялись, мы с дядей Базылом не сумели спасти отару...

А что если — конец? Что если... Сколько будет бушевать метель? Прожито восемнадцать. И не на что оглянуться, не о чем вспомнить — только школа. И летние утренние зори! Бежишь босиком по обжигающей росе с удочкой, чтобы не прозевать первый клёв. А над Уралом туман, туман и редкие всплески рыб... Как все просто! Словно ногтем по бумаге — раз! — и отчеркнула судьба твое, причитающееся. И всего-то — восемнадцать... Фронтовики говорят: молодые чаще гибнут, они еще не знают цены жизни. Ложь! Очень, очень хочется жить. Чтобы ходить по росе, чтобы любить ту, непутевую, милую, единственную... Прости, Ирина, письмо — это с досады, с горя... Когда тебя оставляют, то... не знаешь, что делать...

Остаться бы в живых! Койбогар был бы другим, дядя Базыл. Другим! Очень хочется жить, в восемнадцать лет — особенно... Гранюшка! Милая, непутевая Граня... Надо пройтись, размяться, чтобы не застыть, не обморозить ноги... Идемте, дядя Базыл!.. Холмы, холмы — братские могилы загубленной отары. Многие ли выдержат до утра? Выдержат ли они, люди, сами до утра? А потом что? Вьюге не видно и не слышно конца...

— Крепитесь, дядя Базыл, мы же — койбогарские!

— Жарко, Андрейка, шибко жарко... Тем не более, креплюсь...

А шел только третий полуночный час.

2

С зимовки старого Шакена Ирина возвратилась в первом часу ночи. Чуть свет увезли ее туда на верблюде, запряженном в сани, целый день она просидела у постели простуженного Шакена, а в ночь Ирину повезли обратно. Дороги не было, верблюд ревел, плевался и не хотел идти. Шестнадцать километров ехали почти четыре часа. Да и не ехали, а больше шли за санями, проваливаясь в сугробах, воротниками укрывались от вьюги.

Василиса Фокеевна ждала Ирину в ее комнатке. На раскаленной плите погромыхивал крышкой кипящий чайник. На столе под салфеткой были хлеб и масло.

Она с причитаниями, попреками помогла ей раздеться.

— Ай нельзя было там переночевать?! Это что — закоченела вся, ровно ледышка, ровно сосулька холодная. Ох и курит на дворе, ох и курит. И зачем ехала?!

— Там нечего делать, а здесь вдруг понадоблюсь...

В благодатном зное натопленной комнаты Ирину разморило, и она поглядывала на кровать — вот только надо валенки стащить. Помогла Фокеевна.

— Я их сейчас на боровок, они живехонько высохнут...

Ирина не стала пить чай, огорчив тем санитарку, поскорее забралась под одеяло. А Василиса Фокеевна, успокоившись, добродушно журчала то от плиты, то от стола, она что-то делала, что-то протирала, скоблила. Ее руки не любили праздности.

Полусмежив ресницы, Ирина сонно наблюдала за ней. Изменилась ее санитарка. Как-то вдруг сразу стало заметно, что она стара, что глаза ее выцвели и частенько забиваются слезкой. Теперь, забываясь, она то и дело начинала речь с одного и того же — с Грани.

— Как хошь, милая, а она в меня, как есть — в меня. Я тоже, бывало, пройдусь, плечом тряхну, бровью поведу — у парней чубы вянут. А уж так, как вот она, я бы не сумела: совесть не позволит, глаза выдадут... Это уж только по-нонешнему так можно, законы нонче у молодежи эдаки. Сытость, милая моя, губит, вольность излишняя. Ноне чего не жить, всего полно, вдосталь. Ноне и колхозники людьми стали. А сразу после войны как было! Ни профсоюзов у нас, ни трудовых книжек, ни паспортов. Ноне, касатушка, можно жить! И чего Аграфене дался этот священник — ума не приложу. Женихов здесь — пруды пруди, не чета тому антихристу долгогривому...

Три раза мигнула лампочка: машинист электростанции предупреждал, что через четверть часа свет будет выключен. Василиса Фокеевна заторопилась:

— Пойду, а то мой Евстигнеевич там один домоседничает. Ты уж спишь, ласковая моя? Ну, спи, спи. Умаялась-то, поди, вот как!..

Полусонная Ирина закрыла за Василисой Фокеевной дверь. И в ту же минуту погас свет. За выбеленными морозом окнами порывисто шумел ветер, и казалось, что рядом проносились птичьи перелетные стаи. Тоненько пищал на плите остывающий чайник.

У Ирины стонал каждый мускул, каждая косточка просила покоя — никогда еще так не уставала. Она повернулась на правый бок, лицом к стене, и натянула на голову одеяло, оставив щелочку только для глаз и носа, она любила так, уютно сжавшись в комочек, засыпать.

Ее легонько качнуло и понесло в мир неведомый, полный неясных сладких сновидений. Вьюга, рамы гудят. Вьюга в тепло просится, колотит в рамы, а Ирина не может проснуться. И кто-то кричит. Или это верблюд там, в степи, рявкает? Нет, человек... Кто-то заблудился в метельной непроглядной мгле...

И снова тишина. Нет, постукивает... Поезд идет или будильник отсчитывает время?..

Только под утро Ирина, наконец, вскочила от сумасшедшего стука в раму. Ничего не соображая, она подбежала к окну. Заметила, что там, во дворе, кто-то есть. Тот же неистовый стук в раму кинул ее к столу, к плите, к подоконнику. Она металась, отыскивая спички и зажигая лампу.

Не прикрыв за собой дверь, выбежала в коридорчик, никак не могла откинуть пристывший к скобе крюк. Знала, что в такую пору, по такой погоде неспроста стучатся. Ветром отбросило дверь, вьюга рванула Иринин халатик, ознобом обдала горячее тело.

— Что случилось?!

— Скорее, доктор! — в сиплом голосе мужчины было отчаяние. — Сын... ребенок помирает... Я стучался уже — вы не отвечали. Думал, нет дома... Бегал к Фокеевне — дома, говорит, стучи... Сережка помирает...

Еще толком не проснувшись и не придя в себя, Ирина кое-как оделась и, захватив балетку с инструментами и медикаментами, побежала. Под ноги словно нарочно кто накидал снежных наметов. А бежать пришлось далеко, Голоушины жили почти на самом краю большого, разбросанного на приволье Забродного.

В избе было душно и сумрачно, фитиль лампы хозяева почему-то прикрутили. Ирина на ходу вывернула его и, сбросив пальто, метнулась к ребенку на кроватке. Мельком глянула на всхлипывающую молодую мать, узнала: та самая, что приносила к попу малыша крестить, кажется, Анфисой зовут. Такой хилый ребенок у нее...

— Что с ним, Анфиса?

Та, сдерживая мучительные судороги лица, прерывисто всхлипнула:

— Н-не знаю... Что-то горлышко завалило, дышит тяжело... С утра началось...

Мальчик невидяще смотрел в потолок остановившимися выпученными глазенками, ртом, как рыба, ловил воздух, но его не хватало ему, лицо все больше наливалось синью. Ирина вместе с подушкой приподняла мальчика, заглянула в рот и обомлела: дифтерийный круп! Гортань ребенка сплошь покрылась серовато-белым налетом, и нужно было удивляться, как малыш еще дышал. Смерть уже блуждала на его синюшном лице.

«Поздно, поздно!» Ирина схватила пальто и, — бросив: «Сейчас я!» — убежала. Те же переметы через дорогу, тот же вьюжный ветер в лицо. А в голове: «Поздно, поздно!.. Где у меня интубатор лежит? Кажется, в шкафчике. И разве я сумею сделать операцию... Надо сделать, надо... Поздно, поздно!» В амбулатории ломала спички, вздувая огонь, шарила в шкафу, ища спасительную металлическую трубочку, скальпель, бинты... Нашла — и назад.

Но было действительно поздно. Ребенок умер. Упав на вытянувшееся тельце, Анфиса голосила так, что у Ирины на голове волосы поднимались.

— Единственный... Сыночек... Радость...

Рядом с Анфисой стоял муж, уронив тяжелые, бессильные руки. Он не успокаивал, не шевелился, лишь по щекам его, обветренным, темным, как земля, текли и текли слезы. Внезапно Анфиса, оттолкнув мужа, рванулась к Ирине, затрясла перед ней кулаками, захлебываясь, срывая голос в диком, слепом отчаянии:

— И ты!.. И ты!.. Ты дрыхла!.. Ты не пришла!.. Растерзаю!.. Удушу... своими...

Муж схватил ее, не дал вцепиться в бледную, омертвелую Ирину, отвел к кровати, уложил. Один-единственный раз взглянул он на Ирину, но это был такой ненавидящий, такой тяжелый взгляд, что она, ничего не видя перед собой, выбежала на улицу.

Утром всему Забродному стало известно, что у Голоушиных умер сын только потому, что фельдшерица не пришла на вызов. Стало известно и другое: чабанов Базыла Есетова и Андрея Ветланова в пути к мясокомбинату застигла пурга, и они вместе с отарой где-то заблудились. О их судьбе никто ничего не знал.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Василь мог уйти к дороге, а по ней — в райцентр, до него каких-то километров двенадцать, но не ушел. В кровь сбивая руки, он долбил лопатой землю, подгребал ее горстями под гусеницу. Ему было жарко, и он сбросил полушубок, оставшись в одном свитере. Разбитыми пальцами дергал из воза сено и забивал, натаптывал туда же — под гусеницу. Отвинтил гайки длинных болтов, скрепляющих огромные полозья саней с поперечиной. Толстую десятипудовую осокоревую поперечину помогла ему выдернуть из пазов, из-под сена только его чудовищная сила. И это пятиметровое бревно пошло под гусеницу.

В двадцатый раз залез в распахнутую кабину. Двадцать раз пробовал — не получалось, трактор рычал, тарабанил обвисшей гусеницей, подергивался, словно от укусов, но оставался на месте. И вот — двадцать первый раз влез в кабину. Мокрые горячие руки прикипели к жгучему металлу рычагов, теперь Василь оторвет их, только оставив кожу на железе. Об этом не думал, думал о том — поможет ли бревно, затиснутое им под гусеницу.

Дал газ. Заревел, глуша вьюгу, мотор. (Взревел отчаянно, из всех своих сил, выбрасывая из выхлопной трубы оранжевое пламя. Дрогнула машина, приподнялся за смотровым стеклом радиатор с барашком заливной крышки... Зацепились стальные траки за бревно, поползли вверх — медленно, очень нерешительно поползли... Только бы не соскользнули! Еще! Еще немного!.. Вылезли!

Василь выключил скорость и обессиленно упал на спинку сидения. Только теперь почувствовал, как устал. Поднес к глазам ладони — с них капала черная кровь, думал, это солярка, а оказалось — кровь. Накаленный морозом металл сорвал с ладоней кожу.

Снятое бревно-поперечину Василь поставил на место. Подъехав с противоположного торца саней, прицепил их к трактору. Умный человек придумал эти сани с прицепными серьгами сзади и спереди! Ну, а теперь!.. Теперь — глядеть в оба. «Надо пошукать Базыла и Андрея, може, они тут где-то...»

Несколько часов колесил Василь по степи, дважды натыкался на одиночных замерзших валухов, но отару с чабанами так и не нашел.

И в конце концов решил, что надо добираться в райцентр и поднимать людей на поиски. Он направил трактор прямо против ветра. Ехать навстречу вьюге — значит, напасть на дорогу...

В Приречном он оказался только в девятом часу утра. Подъехал к милиции и, не глуша мотора, сполз с гусеницы на снег. Перед дежурным, как призрак, вырос большой пошатывающийся парень с черным от копоти и холода лицом. Он упал на подставленный ему стул.

— Треба шукать... Они, мабуть, померзлы... Як шо можно — стакан чаю...

Дежурный милиционер долго не мог понять, кого надо искать и кто померз. Обжигаясь, жадно глотая крутой кипяток, Василь объяснил:

— Зараз попью и поеду з вами... Покажу...

— Никуда вы не поедете! Вы посмотрите на себя...

И завертелось оперативное колесо. Звонки — в область, Грачеву, в Забродный... Вылетает самолет на поиски. Из ближайших поселков выходят тракторы с людьми. В розыски умчалась группа лыжников...

— Теперь можете идти и спокойно отдыхать, — сказал дежурный Василю. — Найдем ваших товарищей!

— Ни, я никуда не пойду! — тряхнул головой Василь. — Я буду тут ждать...

За спиной дежурного на крашеной стене меланхолично цокали большие часы в желтом футляре. Стрелки их до того медленно передвигались, что приводили Василя в ярость. Он отвернулся от часов и стал смотреть в окно.

Сверху снег перестал идти, но низовой ветер дул все с той же шквалистой лютой силой, он гнал по улицам хлесткую, как песок, поземку.

Каждый раз, как только на столе начинал звонить телефон, Василь со страхом и надеждой смотрел на дежурного, поднимавшего трубку.

— Шо? Найшлы?

— Ищут, — односложно отвечал тот и хмурился все больше и больше.

«Як же я вернусь теперь в Забродный? Якими очами посмотрю на людей?.. Лучше б и я там сгинув к чертовому батькови... А у Базыла хлопчишек, як подсолнухов в жмене...» Он уже не мог сидеть на месте. Он метался по маленькой комнатке дежурного и опухшими глазами с ненавистью поглядывал то на телефон, то в окно, на вьюжную улицу.

— Я поеду сам! Воны не найдут...

— Успокойтесь, найдут. Это же не иголка, а люди.

В сотый, наверное, раз звякнул истерзанный службой телефон.

— Да... кто говорит?... Аэропорт!.. Так... так... Н-ну, слава, как говорят, богу! Спасибо! Будем встречать, — дежурный каким-то особенным, элегантным движением положил трубку и тут же поднял ее. — Товарища Грачева... Степан Романович, пилот обнаружил. Только их, без отары... Состояние? Один жив, это точно. Махал руками... Самолет пошел на посадку, сейчас он подберет их. Слушаюсь! — лейтенант вскочил и молодцевато щелкнул каблуками. — Все будет сделано, Степан Романович! — Опустил трубку и обернулся к Василю: — А ты беспокоился! Я же сказал — не иголка, найдем...

— Ну и добре! — обмякшим сырым голосом ответил Василь.

Над Приречным делал круг самолет с красным крестом на фюзеляже. «Они!» Глазам было больно смотреть в синее, очистившееся от туч небо, но Василь из-под руки проследил, в какой стороне пошел на посадку самолет, и побежал туда. Его обогнала машина скорой помощи. «Чи живы? — Василь раскрытым ртом хватал обжигающий горло воздух, а его все не хватало легким. — Пойду шагом, бо упаду...»

Из-за окраинных домов вывернулась скорая помощь, понеслась навстречу. Он свирепо замахал руками, чтоб остановилась. Завизжали тормоза, точно под колеса попал поросенок, откинулась белая дверца. Из машины, отбиваясь от чьих-то рук, вылез Андрей.

— Сейчас я, сейчас сам приду! Вы дядю Базыла пока... Сейчас я!

В дверцу высунулась женская головка в белой косынке. Машина ушла.

Василь не узнал товарища. Обмороженное лицо опухло, губы расплылись, между толстых набрякших век еле виднелись трещинки глаз. Создавалось впечатление, что Андрея жестоко искусали пчелы.

— Жив? — воскликнул он хриплым застуженным голосом и обнял Василя так, как если бы у него были забинтованы руки — одними локтями. — Я так беспокоился.

— Та у меня ж трактор, шо ж беспокоиться! Это у вас совсем поганэ дило...

— Сказал! Нас все-таки двое, а ты — один.

Они пошли рядом, и неосведомленные люди оглядывались на них: хороши! Со дня напились, качает их, родимых, как ветлу на ветру. Видно, пошли со славой божьей, а возвращаются с разбитой рожей.

— Как дядько Базыл?

— Плох. Тащил я его долго... Ладно самолет подоспел...

— Ты куда зараз?

— Тут... к одному... Иди в больницу, я сейчас...

Василь пошел к трактору. Андрей, останавливаясь на каждой ступеньке, поднялся на второй этаж производственного управления. Вошел в приемную Грачева.

— Товарищ Грачев у себя?

Блондиночка строчила на пишущей машинке, не подняла головы:

— У него сегодня неприемный день.

Тяжело, по-стариковски шаркая валенками, Андрей направился к высокой, обитой черным дерматином двери. Блондинка вспорхнула со своего места и бросилась наперерез.

— Гражданин, вам же сказано... — Ойкнула, увидев его лицо, но решила до конца выполнить свою задачу. — У Степана Романовича неприемный день.

Андрей посмотрел на нее и выразительно покачал в руке толстой плетеной камчой. Секретарша отступила, а он открыл бесшумную, хорошо смазанную в петлях дверь.

Грачев сидел боком к столу и разговаривал по телефону. Его, только его считал Андрей виновником гибели отары. Грачев разговаривал с Павлом Кузьмичом, и тон Грачева был подчеркнуто вежливым.

— Успокойтесь, люди живы, найдены... Отара? Насчет отары не скажу, не знаю, не в курсе... А вы здесь, товарищ Савичев? Что же не заходите? Заходите, не стесняйтесь... Сочувствую, сочувствую. Видите теперь, куда ведет партизанщина? Как говорят, бог шельму метит... Ах, Савичев, Савичев!

Он кинул трубку на рычаг, и в этом жесте проявилось все, что было у него на душе. Всем туловищем, будто почувствовав вдруг и собственную усталость, и груз собственных лет, Грачев медленно повернулся к остановившемуся в дверях парню. Андрей стоял на широко расставленных ногах и покачивался, словно раздумывал, в какую сторону повалиться. Из-за его плеча выглядывала возмущенная секретарь-машинистка.

— Я ему говорю — неприемный день, а он...

Рядом с лилово-желтым, страшным лицом Андрея одуваничик ее волос, ее рисованая мордашка были неуместны. Грачев поднялся с места и, уперев ладони в холодное настольное стекло, весь подался к Андрею:

— Ветланов?! Отара... погибла?

Андрей сделал вперед два шага, с обмороженной пухлой кисти снял темляк рукоятки и, сложив камчу, швырнул к ногам Грачева.

2

Больных, вероятно, было мало, потому что койки Базыла и Андрея находились в отдельной просторной палате. Увидев Ирину, Андрей сунул под подушку какую-то толстую книгу и вскочил на ноги.

— Дядя Базыл, смотри, кто к нам пожаловал!

Кисти у Андрея были забинтованы, но он схватил ими Иринину руку, радостно повел к стулу у своей койки.

— Как ваше самочувствие, дядя Базыл? — обратилась она к привставшему на локте, улыбающемуся чабану. У него в бинтах были руки, голова и ноги — под простыней угадывались неестественно толстые очертания ступней.

— Самочувствие, не скажи, совсем плохое! Лежи, лежи. Подушка мягкий, из куриной шерсти, а все равно — голова устала шибко. Андрюшку отпускают, мне говорят: лежи! Зачем так?

— Вы... выписываетесь? — растерянно спросила Ирина.

— Сейчас одежду принесут. Вместе поедем!

— Вместе?

— Конечно! За нами Павел Кузьмич заедет, обещал. — Андрей сидел перед ней на койке и участливо смотрел в ее осунувшееся лицо с густыми взмахивающими ресницами. — Что там у вас произошло? Утром Марат Николаевич звонил. Вчера к нему ревущая Нюра Буянкина прибежала. Сказал, чтобы я вас здесь нашел. Говорят, вроде бы по вашей вине ребенок от дифтерии умер. Марат Николаевич велел справиться, что вы могли сделать в последней стадии. — Андрей полез под подушку, достал том медицинской энциклопедии. — Вот, все прочитал о дифтерии, — сказал виновато и в то же время с облегчением. — Нет вашей вины. Пусть Владимир Борисович не морочит шарики...

У Ирины от внезапной догадки перехватило дыхание, она поняла, кому принадлежал в телефонной трубке хриплый простуженный голос минут двадцать назад.

— Вы звонили Сергею Ивановичу?

— Был грех! — Андрей засмеялся.

Украдкой, чтобы не видел Базыл, погладила его забинтованные руки.

— Вам больно?

— Ерунда.

— А щекам — больно?

— Вспоминать забыл.

— Храбритесь! Наверное, рано со щек повязку сняли. Снова ознобятся.

Вошла санитарка, пригласила Андрея переодеваться. Вскоре он появился в дверях уже во всем своем, домашнем. Под мышкой держал свернутый полушубок, а в руке — пачек десять пластилина, перевязанных крест-накрест шпагатом. Шагнул к Базылу.

— Выздоравливайте, дядя Базыл. Скучно нам будет без вас на Койбогаре.

— Ругаться хочу, скажу: выписывай, доктор. Скоро приеду я.

Попрощались и вышли из больницы. Савичев еще не подъехал на своем «газике». Остановились на солнечном пригреве. Ирина смотрела на Андрея. У него было оживленное, счастливое лицо, он без конца шутил, смеялся. Ничто, казалось бы, не напоминало в нем о трагической ночи в буранной степи. И лишь нежная, неокрепшая кожица обмороженных щек лоснилась и на холоде сразу же посинела. Два болезненных пятна на лице — недобрая память о той ночи.

— Смотрите, Ирина, декабрь, а с крыш — сосульки, как морковки... Удивительная оттепель. И вообще нынче зима странная: то завьюжит, то с крыш капает...

— Мне приятно, что в вас такой запас бодрости и оптимизма. А я вот... — и на ее лицо будто сумерки наползли. — Хотите, я тоже расскажу, все расскажу?..

Ирина спрятала подбородок в воротник пальто.

— Владимир Борисович вызвал меня к себе. В кабинете у него уже сидел Голоушин — отец умершего ребенка. Можно было представить, что было в то время на душе у Голоушина, но заявление на имя партбюро он все-таки написал. Владимир Борисович прочитал.

«Н-да, — сказал, — неприятнейшая история, товарищ Вечоркина. — Положил заявление в папку, захлопнул. — Неприятнейшая!..»

...Андрей не перебивал Ирину и не торопил. А она говорила часто запинаясь — такое трудно выложить одним дыханием.

— Вечером провели экстренное заседание комитета комсомола. По требованию Владимира Борисовича... Не знаю, почему он так торопился... И начали нас поочередно учить уму-разуму. Нюру Буянкину за то, что, мол, распустила комсомольскую дисциплину. Граню — за связь со священником. Владимир Борисович говорит: «Вы, Буренина, компрометируете звание члена Ленинского комсомола. За такое исключать надо...» Ну, Граня ему такое сказала! И хлопнула дверью...

Ирина замолчала, робко взглянула на Андрея. Он стоял задумчивый, суровый.

— Я им: да, признаю свою вину в том... что не вышла на первый вызов... Я просто не слышала его... Я, мол, спала крепко... намерзлась... А Владимир Борисович из себя выходит: «Удивительнейший сон, не правда ли, товарищи?! Скажите честно, что не пожелали идти в метель, ночью, наплевали на свой священный долг медработника. Так и скажите, Вечоркина, — и нечего...»

Андрей качнул головой: дескать, узнаю Владимира Борисовича! Ирина оживилась:

— Да тут за меня Нюра вступилась, даже расплакалась. Но Владимир Борисович и на нее: «Вы, Буянкина, секретарь комитета или адвокат? Гибель человека — это вам что, шутки? Мы, товарищи, собрались не в бирюльки играть...» В общем, так ничего и не решили. Товарищ Заколов сообщил о случившемся главврачу района, требовал немедленного отстранения меня от работы... Сергей Иванович вызвал меня сюда. Полдня сидела, пока принял... Сложную операцию делал... Знаете, наверное? Вопрос стоял остро очень... Сделать тете Маше операцию и спасти ребенка — она умрет. Сердечная недостаточость у нее. А Павел Кузьмич со слезами просил спасти и ребенка, и жену. Савичевы же бездетные... Сергей Иванович пошел на огромный риск. Не то, что я...

— А что — вы? Что — вы?! — загорячился Андрей, — Операция — не ваша обязанность, вы же не врач...

— В училище преподаватель говорил: «В критический момент фельдшер должен сделать операцию горла...»

Ирина, словно бы вдруг озябнув, засунула руки в рукава пальто, передернула плечами. Андрей сочувственно смотрел на нее, а мысли его бежали, торопились, горячие, беспокойные. Почему спешил Заколов? Боялся нагоняя? Всем сестрам — по серьгам? Нюра, Граня, Ирина... Теперь его, Андрея, очередь? Погубил отару? Отвечай сполна! Дико. Непонятно.

— Что же вам главврач сказал? Когда я звонил, то он...

— Да, Сергей Иванович не очень обвиняет, но советует перейти в другой медпункт. В Забродном тяжело будет, морально. Я решила уехать...

— Ирина! — прошептал Андрей, приблизив к ней взволнованное лицо. — Значит, прав был Марат Николаевич, когда предупреждал... — он чувствовал, что творится у нее на душе. — Не бежать надо, а драться! Когда мы замерзали в степи, я многое передумал. Говорил себе: если останусь жив, я буду драться. Ведь всего этого могло не случиться. Вспомнить страшно: семьсот пятьдесят валухов в степи оставили! Мне стыдно в Забродный возвращаться.

— Не вы же виноваты, Андрей.

— А в смерти ребенка вы виноваты?

Ирина попыталась возражать, но Андрей остановил: не надо! Забинтованной рукой — выглядывали только кончики пальцев с отросшими ногтями — показал на мчавшийся к больнице «газик-вездеход». Савичев затормозил возле них и откинул заднюю дверцу.

— Прошу, друзья! — выглядел он совсем не так, как утром в приемном покое. — Прокачу! — Это было вовсе из ряда вон выходящим, и Андрей с Ириной подумали: уж не выпивши ли он? Но Савичев был совершенно трезв; его пьянила радость отцовства. Он подал Ирине руку, помогая влезть в высокий «вездеход».

— Сначала — к тете Маше, Павел Кузьмич.

— Спит. Нельзя. Полный покой предписан. И сын Серега спит. Так что...

— Павел Кузьмич, берите нас в кумовья, а?

— А что! Возьму! — И замурлыкал:

Мы ушли от проклятой погони, Перестань, моя детка, рыдать...

— Хорошая песня! — Савичев вздохнул. — Отец мой любил ее. Теперь таких не поют...

Он дал газ. Мелькали дома, деревья, скворечники на шестах, колодезные журавли. За околицей разбежался в стороны полевой простор. Веселая была нынче зима: снегоочистители не успевали пробивать декабрьский шлях.

— Пробьемся?

Савичев, казалось, не слышал вопроса. Шапка его съехала на затылок. Он улыбался. Ответил двусмысленно:

— Пробьемся ли, говоришь? Должны бы пробиться, Андрюха! Тяжелехонько будет, но пробиваться надо. Сгубленная отара поперек дороги ляжет... Сердце крутит, Андрюша, припекает меня с двух сторон: с одной стороны радость, с другой — беда. Впору прыгать, как карасю на сковородке.

— Вместе будем прыгать, Павел Кузьмич.

— Вместе? — Савичев кинул взгляд на парня с девушкой. — Вы ж мои самые ярые критики.

Ладно, вместе так вместе!

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

К полуночи над Койбогаром разыгралась вьюга. Сидя за столом, Андрей слышал, как она подвывала в печной трубе. После неудачного диспута Андрей почти постоянно думал о своем Койбогаре. Теперь в его карманах, на его тумбочке лежали книги не о космосе, а о вещах более прозаичных, земных:

«Синтетическая мочевина — в кормовом рационе», «Комплексная механизация животноводческих ферм», «Как повысить шерстную продуктивность овец».

Андрей задумчиво смотрел на фанерный лист, на котором они с маленьким Рамазаном разместили пластилиновый поселок. Кошары на десять тысяч овец. Жилой квартал. Изба-читальня. Электростанция. Водокачка. Стригальный пункт... Одним словом, специализированная овцеводческая ферма! Мечта? Да, мечта!.. Базылу нравится, но Базыл-ага недоверчиво качает головой...

А за окнами — вьюга, вьюга. Как та, в ту ночь...

Далеко в степи снежные вихри овевают мертвую отару... Воет за окнами непогода, аукает, словно кличет кого-то, словно хочет разбудить всех в новом доме Базыла.

Никто не просыпался, только старая мать чабана что-то пробормотала во сне и успокоилась. Первое время, как переселились из землянки в дом, она среди ночи сползала на пол и досыпала на кошме. «Кривая постель, — говорила женщина о койке. — На полу лучше; места мно-ого!» Понять нетрудно: восемьдесят лет ложем ее были нары, кошма и ватное одеяло. Но Базыл сказал:

— В новом доме — по-новому жить! Что — чабан не человек?..

«Только ли в доме, дядя Базыл? А вообще, во всем? Вас устраивает остальное?»

Даже мысленно Андрей продолжал спорить с Базылом. Присев на корточки, поковырял кочережкой в печке. Из-под пепла вывернулись алые угли, он бросил на них пару овечьих кизяков. Они обнялись густым белым дымом, потрещали и разом вспыхнули. Печь топилась круглые сутки, потому что дом был еще сырой и холодный, ведь обмазывали его, белили уже по снегу. Парни грели в котлах и ведрах воду, делали замес, а девчата мазали саманные стены. Базыл не захотел ждать просушки — сразу переселился.

А мысли бегут, бегут... Кормов мало, падеж может начаться не завтра, так послезавтра. И в сотый раз: кто в этом виноват? Почему хорошо упитанных крепких валухов не сдали на мясо до наступления холодов? Винить правление колхоза — бессмысленно, сам же приезжал сюда с председателем, слышал, что он говорил. Начальника производственного управления Грачева? Но ведь не самолично он так решил! Причем, говорят, прошлогодняя зимовка повторяется точь-в-точь.

Он вышел из комнаты. Выла, радовалась степному приволью вьюга. И казалось, вокруг шла великая сеча, битва не на жизнь, а на смерть. Сейчас это были не заунывные мелодии ночной непогоды, а могучие трубные звуки борьбы. Так подумалось Андрею. Выжидательно примолкшего у его ног Жульбарса от потрепал по шерсти и ушел в дом.

Спал, наверное, не больше двух-трех часов. Проснулся от вкрадчивых шагов. Держа в руке лампу с прикрученным фитилем, Базыл, вернувшийся из больницы на прошлой неделе, осторожно ширкал забинтованными ногами к печке. Потянулся к своим валенкам, сохнущим на борове. Андрей сонно улыбнулся: они у Базыла редко высыхали, потому что, как он их ни ставил, валенки падали в разные стороны. А виной тому — кривые кавалерийские ноги чабана. «Чи вы футбол, дядько Базыл, с мальства между ног носили?» — подивился как-то Василь. «На лошади шибко много ездил», — ответил чабан.

Базыл внес в кухню корзину кизяков, разжег потухший очаг. Потом сходил за водой, налил в ведерный самовар. Заметив, что Андрей не спит, подул в руки и подмигнул:

— Холодно.

— Еще одна ярка заболела, дядя Базыл.

— Тц! — чабан вздохнул. — Плохо, Андрейка, из вон рук плохо. Вечер пора — в поселок поедешь, Пустобаева таскай. А как же!

Базыл заботливо поправил одеяла на жене и детишках, матери поближе подставил меховые тапки. И вдруг встрепенулся, сторожко наставил ухо на уличные вьюжные звуки. Андрей ничего не слышал, кроме завывания метели да дребезжания оконных стекол, а степняк уловил тревогу.

— Каскыр пришел, волк! — кинул он одним дыханием. — Жульбарс дерется...

И выкатился из комнаты, будто растаял в морозном пару, хлынувшем в неприкрытую дверь. Андрей выскочил следом, успев надеть лишь штаны да валенки. Впотьмах схватил подвернувшиеся в сенцах вилы.

Метель утихала, но порывы ее были жестки, снег хлестал по голым рукам, под майкой, как наждаком, царапал кожу. Андрей, мчась к темному пятну кошары, почти не замечал этого, он уже слышал дикую грызню. Там, за кошарой, то взвивался отчаянный голос Жульбарса, то раскатывался глухой волчий рык. И еще слышал, что сзади бежал Базыл и во все горло вопил: «Ай-ай-ай!..»

Когда подбежали к месту свалки, то здесь был один Жульбарс. Припадая на переднюю перекушенную ногу, он разъяренно скакал к бархану. На его гребне скользнули и исчезли узкие тени. И тогда пес, точно не замечая чабанов, метнулся назад к кошаре, хрипло выбрасывая короткий надсадный лай. Он взбежал на сугроб, который был вровень с крышей кошары, хотел прыгнуть на кровлю, но передняя нога подвела, и Жульбарс, визжа, свалился вниз, между стеной и сугробом.

— Каскыр!

На плоской, чуть покатой крыше зияла черная отдушина. Видимо, через нее волк и проник в кошару: в ней творилось что-то невообразимое.

— Давай снег! — запаленно крикнул Базыл, держа ружье над отверстием.

Андрей отвалил от сугроба огромную глыбу и кинул ее на кровлю. Базыл заложил ею отдушину и спрыгнул.

— Айда в кошару!

Общими силами чуточку оттянули половину двери, заваленной снегом, втискались в помещение. Шарахнувшиеся овцы сбили их с ног, и Андрей почувствовал, как острые овечьи копытца пронеслись по его почти голому телу. Вскочил. Рядом — локоть Базыла, пристывшего к тесовым дверям. Ноги были сжаты овцами, Андрей улавливал коленями крупную дрожь, которая колотила перепуганных животных. В наступившей тишине билось короткое, горячее дыхание сотен овец. Андрей услышал, что и сам он дышит часто, сбивчиво, что и его тело прошибла дрожь — то ли от страха, то ли от нервного напряжения. Он выставил перед собой вилы: вдруг волк бросится на него! Осторожно проглотил вязкую слюну.

Темнота прятала опасность. Как ни вглядывался Андрей, разглядеть ничего не мог. Овцы жались к ногам, значит, зверь где-то там, в противоположном конце. Вероятно, он давно сообразил, что попал в западню, и теперь выжидал, таился.

— Задрал овечку! — прошептал Базыл. — У, сволочь!

В воздух подмешивался солоноватый запах свежей крови. Не успел Андрей сообразить этого, как грохнул выстрел. В пучке огня, полыхнувшего из ствола, у дальней стены подскочила тень. Свирепо клацнули зубы. И опять со всех сторон облегла ненадежная тишина. Лишь доносилось подвывание Жульбарса, оставленного на дворе.

— Фонарь, Андрейка!..

У Андрея — одна нога там, другая — здесь. Мигом слетал в дом за фонарем: боялся, что Базыл без него управится с непрошеным гостем. Ввалился в дверь кошары весь мокрый.

— Зачем фуфайку не надел? — шепнул Базыл, забирая у него закопченный фонарь. — Айда, потихоньку...

— Ружье заряжено?

— Патрон кончался... Мал-мал, потихоньку...

Шагали медленно, сторожко, как на стрепетиной охоте. Оранжевый круг от фонаря метр за метром перемещался по кошаре. Осветил овцу с перегрызенным горлом, черное пятно еще дымящейся крови. Звездочками вспыхивали каленые острия вил-четвериков, выставленных Андреем. В углу овчарни нашел фонарь и зверя. Пружинисто припав к земле, волк готов был к прыжку в любую секунду.

— Не боишься?

— Нет.

Какой там — нет! Майка мокра — жарко. В стиснутых руках черен вил словно намылен. И сердце того гляди ребра повышибает, колотится, как сумасшедшее. Еще бы! В пяти шагах — живой волк. Уши прижаты, будто впаяны в ощетиненный загривок. А оскаленные зубы так ляскают, что колени подгибаются сами собой. В глазах волчьих лютая молодая отвага, они вовсе не похожи на глаза затравленного, обреченного. О, держись, Андрей, зверь не собирается умирать. Зрачки в зрачки: кто кого! Краем глаза увидел: Базыл поставил фонарь к стене, перекинул в руках ружье — чтобы прикладом ударить. Шепнул Андрею:

— Ты оттуда, я — отсюда. Айда...

Страшный по силе прыжок. Андрей ширнул вилами в воздух и еле успел увернуться. Волчьи зубы клацнули у самой шеи, когтистая лапа разорвала кожу на плече. Мгновение — и зверь оказался среди обезумевших блеющих овец. Он прыгал прямо по их спинам, а они давили друг друга, расшибались о стены и столбы-подпорины. Следом за ними метался и Базыл — в одной руке фонарь, в другой — поднятое за ствол ружье.

«А я разиню словил!» — Андрей сомкнул челюсти и рванулся на помощь, перепрыгивая через насмерть перепуганных овец. Теперь Андрей подступил к «гостю» с большей решимостью.

— Тунеядец! Зверюга! Прыгай, ну! Прыгай!

— Сейчас я ему... — Базыл замахнулся прикладом.

В то же мгновение зверь повторил свой прекрасный могучий прыжок. Андрей ждал этого прыжка, намертво сжав черен вил. Стальные жала четвериков вошли в грудь волка, как в сырой кизяк. Парень чуть не упал, однако удержал на весу сильное мускулистое тело хищника. С предсмертным рыком зверь, брызгая красной пеной, схватил клыками черен и вырвал из него щепу. Дернувшись несколько раз, так и околел — со щепой в ощеренной пасти. Андрей опустил к ногам тяжело обвисший, необыкновенный свой навильник, тылом ладони вытер влажный лоб.

— Шайтан, сволочь! — Базыл, запаленно дыша, осветил волка фонарем: темноватый, с проседью мех искрился, будто осыпанный инеем, кончик толстого пушистого хвоста слабо подергивался, словно мух отгонял. Чабан уважительно цокнул языком: — Смелый, скажи, какой! Только совсем молодой, глупый. Сюда пришел — назад дырка высоко. Куда пойдешь, чего скажешь?

Должно, после схватки Базыл почувствовал обычную в таких случаях расслабленность во всем теле. Он присел на корточки, достал табакерку и, аппетитно нюхая тертый табак, предался воспоминаниям:

— Балайкой был, мальчиком, у нас было как — страшно просто. Старый волк в кошару прыгнул вот так, в дыру. Назад — высоко. Резал овечек — таскал, резал — таскал в кучу. Так и вылез... Отец рассказывал: пришел ночью в кошару, а там каскыр. Дырку под плетнем сделал. Много наелся овечек. Отец с вилами, а он — в дыру. Голова прошел, а живот — никак. Шибко наелся! Отец заколол его...

Распаренный в своем полушубке, Базыл мог бы вспоминать еще долго, если б не заметил, что Андрей покрылся гусиной кожей, что с плеча его капает кровь. Базыл торопливо стащил с себя полушубок и накинул на парня.

— Хворать будешь, нельзя хворать. Айда, пошли.

Охваченный внезапным ознобом Андрей вдруг цокнул зубами, но не удержался от шутки:

— Сейчас бы арбузика где-нибудь на ветру!

Базыл отдал ему ружье и, взвалив на широкую спину волка, посеменил к выходу, словно покатился на своих гнутых коротких ногах.

Как все крестьянские семьи, Есетовы поднимались рано. К этому даже малые дошколята были приучены (старшие дети Базыла, ученики, жили в школьном интернате на центральной усадьбе). Поэтому Андрей не удивился, что у порога их встретили все Есетовы — от босоногих, приплясывающих на холодном полу мальчуганов до молчаливой старухи в белом тюрбане.

— Ойпырмай! Каскыр!

— Где взял?

— А он не укусит?

— А лапы — как у Жульбарса!

В горнице Фатима стала забинтовывать пораненное плечо Андрея, предварительно залив рану йодом. Прикусив от боли губу, Андрей через открытую дверь смотрел в кухню. Там, присев на корточки, Базыл накладывал шину на перекушенную ногу Жульбарса и словоохотливо рассказывал матери и детишкам, как был убит волк.

Обессилевшая метель натирала окна, и они светлели, становились прозрачнее. «Пойду накачаю воды, — наметил дело Андрей. — Пока буду поить, дядя Базыл сено раскидает».

— Все, — Фатима затянула узелок на его плече. — К доктору нужно, волк бешеный, может быть...

К доктору! Фраза сладкой истомой отозвалась в груди Андрея. Да он с милой душой полетит в Забродный, без крыльев полетит! И в Забродном будут все оборачиваться на него: «Это Андрюшка Ветланов, Маркелыча сын. Он волка прошлой ночью вилами заколол. Один на один...», «Ай-яй, какой храбрый парень!» А потом Ирина тонкими нежными руками будет перевязывать ему плечо, а он в мельчайших деталях станет рассказывать о встрече с волком. А потом пойдет к Гране, и она...

Андрей бережно натянул на забинтованное плечо тесноватую фуфайку и вышел. Совсем рассвело. Метель стихла, лишь поземка шуршала низом. Андрей втянул ноздрями льдистый воздух и резко выдохнул:

— Никуда я не поеду!

Он нашел, что именно сейчас являться в Забродный не очень-то уместно, еще подумают, Граня, например: с пустяковой раной ехал, чтобы похвастать своим геройством. А тут и геройства никакого не было, дядя Базыл организовал все. Насчет бешенства — тоже, бешеный волк не полезет в кошару. Вот только насчет дяди Оси Пустобаева — ехать за ним надо...

Он таскал бадьей воду и лил в длинное, сколоченное из досок корыто. Овцы пили ее без охоты, казалось, даже вовсе не пили, лишь черные мягкие губы обмакивали с брезгливой осторожностью. Видно, натощак не пилось. Да и после питья продрогнешь, а поесть вдоволь — шалишь! Норма жесткая, два килограмма сена на день, хочешь — ешь, хочешь — гляди.

«Механизация! — Андрей с усмешкой вспомнил недавний разговор с Маратом. — Совет дельный, конечно. Только зимой я и вручную натаскаю воды. Как раз, чтобы нагреться. А летом — конечно, летом — другое дело, к лету будем просить бензиновый водоподъемник. К лету будем просить многое, лишь бы Савичев... И сена у нас — цыган, как говорит Василиса Фокеевна, в одной вязанке унесет. Трактору пока нечего здесь делать, Марат Николаевич. Тем более — летом. Интересно, а что если этим трактором сено косить? Скосил десяток гектаров — сгреби, скосил другой — тоже сгреби. Да и заскирдуй... А отару кто будет пасти? Опять все на плечи дяди Базыла и тети Фатимы? Отара одна будет, не две, можно спланировать... Сами накосим, сколько нужно. Между прочим, мысль у вас, Андрей Ветланов, не лишена рационального зерна, мысль, скажу вам, стоящая, надо обсудить ее, запротоколировать и т. д. и т. п.».

После завтрака Андрей прилег на раскладушку вздремнуть, но младший Есетов, четырехлетний Рамазан, решил иначе. Он взобрался ему на живот и, усевшись верхом, зафырчал, изображая езду на автомашине. Согнутые колени Андрея служили ему спинкой, а фанерный ободок от старого сита — баранкой.

Андрей сонно улыбнулся: он знал забродинскую притчу о рождении Рамазана. Возле окна роддома, где лежала Фатима, Базыл оказался вместе с Василисой Фокеевной, и когда в окно показали сморщенного красненького Рамазана, она шутливо поддразнила сияющего отца:

— Уй, Базыл, какой некрасивый парнишка у тебя нашелся!

Он самодовольно пригладил хвостики усов:

— Ничего, для себя пойдет!

С тех пор и пошло по Забродному: если у кого что-либо не очень-то получалось, он с базыловским оптимизмом ронял: «Ничего, для себя пойдет».

— Как подъедем к Забродному, так и скажи мне, — серьезно попросил Андрей.

— Ладно. Пип! — И Рамазан зафырчал, пуская губами пузыри и подшмыгивая носом. Но вдруг опустил фанерный ободок и прислушался к лаю Жульбарса. — Кунак едет! — радостно сообщил он, сбрасывая ноги на пол. Любил парнишка гостей.

Мигом стащил с печки бабушкину обувь, нырнул в нее босыми ногами по самые ягодицы и, неловко занося огромные для него валенки, поковылял к дверям.

— Оденься, простынешь! — крикнул вдогон Андрей.

— У, казах — крепкий человек! — Рамазан скрылся в сенцах.

Андрей нашел его уже возле старой занесенной мазанки Есетовых. Поддерживая одной рукой спадающие штанишки, другой Рамазан размахивал, что-то объясняя спешившейся Гране. Под его бумазейной рубашонкой охальничал ледяной ветер, а маленький гид будто и не замечал холода. Андрей подхватил его и сунул к себе под овчину полушубка. Рамазан попытался вывернуться:

— Зачем?! Сам каждый утро голый совсем снегом купаешься. Пусти.

На Гране были черная с белой опушкой шубейка, оренбургская шаль и фетровые валенки, в подъеме чуть потертые стременами. Андрей смотрел на нее и, чувствуя, как ширится в его груди сердце, остро, ясно сознавал: любит он Граню по-прежнему. Но раскисать перед Граней он не станет, любовь не вымаливают. А проклятому попу он что-нибудь да подстроит! Прижился, прекрасноликий, а она — бери меня, я вся твоя.

Наверное, Граня догадывалась о его мыслях, она читала их в его распахнутых незащищенных глазах. Она ехала сюда, чтобы увидеть Андрея, но, увидев, поняла: он не простит ей слухов о связи с отцом Иоанном. А оправдываться, доказывать собственную невиновность Граня не умела и не хотела.

Повела подбородком на фанерный лист, прибитый к старому кривому шесту для антенны:

— Твоя работа?

Тон был безразличный, скучный, так спрашивают ради приличия, чтобы хозяевам приятное сделать. Андрей перевел глаза на лист, на котором неделю назад написал масляной краской:

«В этом доисторическом коттедже 67 лет прожила семья чабанов Есетовых».

— Все резвишься, играешь?

— Кому — игрушка, кому — мемориальная доска, в назидание потомкам. — Андрей слегка отогнул борт полушубка. — Ты согрелся, Рамазан?

— Ага, жарко.

— Я думала, тебя уж здесь и в живых нет.

— Цветы не заказала?

Граня едва удержалась, чтобы не рассмеяться: неисправимый! Привязала лошадь к столбу, на котором летом висит рукомойник, и вместе с Андреем вошла в дом. Фатима сразу захлопотала возле плиты, Базыл собрался рубить мясо на бесбармак, но Граня сказала, что сейчас же возвращается назад, что ехала она сюда лишь из желания прокатиться верхом и передать Андрею письмо

Не раздеваясь, Андрей вскрыл конверт и вынул официальный бланк с грифом районного прокурора сверху Прочитал раз, вторично перечитал. Лицо его оживилось, он озорновато оглядел примолкших Есетовых:

— Итак, родные, меня вызывают к следователю. Пока без вещей.

2

Следователь был не из молодых, но оттопыренные круглые уши придавали ему мальчишеский вид. Савичев смотрел именно на эти несолидные уши, они настраивали на добродушный, даже веселый лад, никак не соответствовавший случаю. Следователь чувствовал это пристальное разглядывание и, как железо на медленном огне, накалялся неярко, постепенно. Бурачным цветом наливались прежде всего уши. Потом жиденькая киноварь проступила на подбородке, на скулах.

— У меня, товарищ Савичев, остается к вам один вопрос, на который вы не даете определенного ответа. Суть его такова: на чей счет мы отнесем эти сорок пять тысяч рублей новыми деньгами?

— Относить будете не вы, а собрание колхозников или, в крайнем случае, народный суд.

— Суд опирается на первичные документы следствия.

Следователя Вениаминова Савичев знал лет пять, знал как человека скрупулезного, очень добросовестного, но, говоря по-здешнему, любившего покуначить, бывать в гостях. Причем гостил только у тех, кто никоим образом не причастен был к заведенному им, Вениаминовым, делу. Приезжал он по какому-то случаю в прошлом году, а перед отъездом недвусмысленно намекнул Савичеву: неплохо бы к кому-нибудь из чабанов на барашка попасть, то есть на бесбармак. Подумав, Савичев согласился, и Вениаминова отвезли к Базылу. На другой день он долго пожимал председателю руку: дескать, благодарствую, угощение было на славу. А Савичев отмахивался: пустяки, слышь, для нас это ничего не стоит!

И правда, ничего не стоило. Вслед за Вениаминовым на районную прокуратуру пошел счет за подписями председателя и бухгалтера. В нем была указана стоимость шерсти, шкуры, мяса, копыт съеденного барашка, стоимость ухода за ним... Итого — семьдесят два рубля тридцать три копейки. К счастью Вениаминова, счет попал прямо к нему, так как прокурор был в командировке.

В конце месяца жена следователя не досчитала в его получке как раз той суммы, которая указывалась в счете. Никогда не напоминал Вениаминов Савичеву о том курьезе, только при встречах с ним медленно накалялись его круглые оттопыренные уши. Савичев понимающе и сочувственно хмыкал, но разговора на эту тему тоже не заводил.

И вот теперь, как полагал Павел Кузьмич, у Вениаминова были все основания вести следствие с особенной, даже предвзятой тщательностью и заинтересованностью.

— А как вы считаете, на чей счет отнести стоимость погибшей отары? С юридической точки зрения.

— На счет виновных. На счет всех членов правления, принявших вот это решение. — Вениаминов вынул из папки голубой лист с отпечатанным на нем протоколом заседания, пошелестел им перед Савичевым. — По шесть тысяч четыреста тридцать рублей, если точно сформулировать, на персону. Суть в том, что оправдания ваши, как смягчающее обстоятельство, никак нельзя взять во внимание. Управление вас предупреждало: повремените, не торопитесь, мы дадим вам автомобили-скотовозы, и вы спокойно отправите сдаточный контингент на мясокомбинат. По данному вопросу мы располагаем официальной справкой управления. Вы не послушались — сами с усами! Далее. Вы не проконсультировались у синоптиков: какова будет погода...

Никаких скотовозов Савичеву не обещали, потому что их очень мало; сообщения местных «провидцев» погоды не внушали опасений; сдавался скот не из каких-то честолюбивых побуждений, а в силу крайней необходимости — и без него паек оставшегося поголовья скудный... В общем, Савичев чувствовал свою правоту, но перед аргументами следователя, перед его бумажками с печатями и штампами он оказывался бессильным и виноватым. Разумеется, ответственность за погибший скот кто-то должен нести, но уж никак не возьмет ее на себя Степан Романович Грачев. Он-то как раз и предостерегал, просил не торопиться, хотя — Савичев это видел по нему в ту памятную утреннюю встречу — хотя и понимал, что здравый смысл на стороне забродинского председателя.

Оставалось единственное: ждать Нового года. Если управление выполнит план по развитию скотопоголовья, то его дело, «дело Савичева», спустят на тормозах, для острастки накажут и погрозят пальчиком: больше не поступай так! Если же план не удастся «вытянуть», то Савичева будут судить.

Симпатичные у Вениаминова уши, да и сам он симпатичный человек, разговор ведет спокойно, корректно, а вот прежнего расположения к нему не было. За тихой уверенной речью слышалась Савичеву пристрастность юриста: не обижайся, Павел Кузьмич, но перед законом мы все равны. Провинился я, сделал ошибку — уплатил наличными, ни слова не сказал. Дал ты маху — тоже, знаешь ли, ответ держи. Ты уж извини, что ковыряюсь в твоей душе в самые светлые для тебя дни, мне очень приятно, что у тебя народился сын, которого ты так долго ждал, но поступить я иначе не могу, я — слуга закона, а перед законом мы все равны.

Савичев забрал в рот кончик уса, покусывал и ощущал его табачный вкус. Захотелось курить. Полез за папиросами и, прежде чем постучать мундштуком о коробку, выбивая табачную крошку, спросил: «Можно?» Вениаминов кивнул. Вот так: Вениаминов сидел за его, савичевским столом, и он, Савичев, хозяин этого кабинета, спрашивал, можно ли здесь закурить.

Табачный дым был необыкновенно горек. Таким он всегда казался, если Савичев чем-то очень расстраивался. Курил, и в голубоватом дыму виделось ему и давнее и недавнее прошлое... Кавалерийский полк с саблями наголо летел на немецких автоматчиков... К чему это возвращенное нестареющей памятью видение? Нынешняя его, Савичева, беда подобна той ужасной катастрофе полка и каждого конника в отдельности?.. Обмороженные, опухшие лица Базыла и Андрея...

Да, Савичев не хотел гибели колхозного скота.

Надо уметь держать ответ даже в самые тяжелые минуты жизни. Чтобы согнуться, но, как сталь, тут же и распрямиться. Не всякий на такое способен. Упасть легче, чем подняться.

Впервые за последние десять лет Савичев уходил из своего кабинета не как председатель, а как подследственный. Вениаминов привык провожать уходящих вот так, спокойным профессиональным взглядом следователя, но ссутулившаяся фигура Савичева, постаревшего, казалось, за какой-то час, вызвала в нем сострадание. Он догнал его, взял за локоть:

— Ты, Павел Кузьмич, не очень-то... Всякое бывает, может, и обойдется все, не будешь платить...

Савичев устало и как-то безразлично усмехнулся: в этом ли, мол, дело! Он ушел, а Вениаминов сочувственно вздохнул и выглянул в дверь:

— Следующий, пожалуйста!

Следующим был Андрей Ветланов.

3

Над плетнем, разделяющим ветлановский и пустобаевский дворы, покачивалась фигура Горки, высокая и сухая, как у средневекового схимника. Горка улыбался:

— Вижу, конь твой стоит, значит, думаю, дома.

Андрей перепрыгнул через плетень, с удовольствием потряс Горке руку.

— Ох и тощий ты, как ободранный заяц.

У Горки в кисловатой улыбке разошлись длинные обветренные губы:

— Ты брось, у меня зато нутряного сала пуд.

Захваченный своей новой идеей, Андрей и Горке стал рассказывать о намечаемых на Койбогаре реформах, о том, что Савичев посоветовал поговорить с механиком Утегеновым. Горка слушал и подмечал: в Андрее появилось что-то от Базыла, от его жадной разговорчивости, очевидно, на Койбогаре и правда можно соскучиться по живой речи. Горка согласился идти к механику, но проекты Андрея его не тронули, не увлекли. Суета сует! Зачем это ему лично? Какой прок?

Видеть личный прок, собственную выгоду — такое было заложено в Горкину натуру всем укладом пустобаевского дома. Но если прежде оно входило каплями, то после знакомства с отцом Иоанном, после памятной беседы с ним отрыгнулось бурно, точно бурьян на брошенном подворье.

И все больше охватывал Горку ужас перед тем, что его в конце концов не будет на свете. Ничтожность человеческого бытия. Водородная бомба. Превращение в радиоактивную пыль... Страх за собственную жизнь... Брать надо от жизни все. Живем один раз!

Стремясь к обладанию благами, Горка жил трудной двойственной жизнью. В последнее время он даже с Нюрой побаивался встречаться, все казалось, что она догадывается о его намерениях.

Вышли за калитку. Колхозный механик Сапар Утегенов жил в конце главной улицы. Андрей с удовольствием раскланивался со встречными колхозниками, а Горка по обыкновению смотрел в ноги и молчал. На них налетела Нюрочка-расколись, щеки ее пунцовели на морозе, как спелые помидоры. Андрей сцапал ее ручонку, сжал так, что Нюра затанцевала:

— Кричи: мама, замуж хочу!..

— Ой, ой, Андрюшка, ой, пусти!..

— Кричи: мама, замуж хочу! Сильнее кричи!

— Мама, замуж... хочу! — и Нюрочка расплакалась, тряся онемевшими пальцами.

— Теперь бери ее, Георгий, под руку и веди в загс.

— Ты... ты какой-то ненормальный, — Нюрочка еще всхлипывала. — Мне ж коров доить, а ты так...

Андрей пошарил по карманам (где-то засунул пяток конфет для базыловских мальчуганов!), нашел, подал Нюре карамельку в яркой обёртке.

— На, только успокойся!

Нюрочка рассмеялась, конфетку сразу же отправила в рот, правая щека стала еще пухлее.

— Ужасный ты, преужасный человек, Андрюшка. — Заправляя под платок выбившийся школьный бантик (никак не могла расстаться с милой детской привычкой), быстро взглянула на Горку, и тот засиял, плечи расправил. — Далеко ль вы?

— К председателю. Георгий вот просится ко мне в подпаски на Койбогар. Надо согласовать. Ради дружбы на что не пойдешь.

— А что, — Нюра заволновалась, ее маленькие глазенки округлились, а щеки стали еще румянее, — что... дружба — круговая порука? Да? Тебе и самому там делать нечего. Значит, вы, значит, оба не будете на новогоднем вечере, да?..

— Не слушай — врет! — обронил Горка, он хотел хоть чем-нибудь угодить девушке, что-то она в последнее время замкнуто держалась с ним.

Нюра счастливо всплеснула руками:

— Ой, Андрюшк, преужасный ты! А в клуб гармонь купили — не усидишь. А если б вы знали, как Граня комиссаршу играет — загляденье! — Помахала рукой в вязаной рукавичке и посеменила, покатилась дальше. Уж издали крикнула: — А про меня опять в газете написали! — И заливистого раскололась. — Умора!

Горка повеселел, но зато Андрей надулся. Он, конечно, не хотел большого шуму, но хотя бы в порядке вежливости кто-нибудь спросил: «Как ты там, Андрюха, с волком расправился? Расскажи, интересно». Нюрочка о себе не забыла, прихвастнула, а о нем молчок. Точно сговорились все.

— Слышал, как я волка вилами заколол?

— Очередной анекдот?

— Нет, серьезно! Прошлой ночью. Значит, никто не говорил? Странно. Наверное, товарищ Буренина забыла. А мне и сейчас плечом нельзя повести.

— Интересно-о! Может, расскажешь?..

В окнах утегеновского дома уже зажглись огни. Во дворе стоял «газик» механика, а у дверей свернулся борзой пес, с которым Утегенов почти никогда не расставался. Он сажал его в кабину рядом с собой и так ездил и в поле, и в район, и в город. Несведущим в поселке говорили: «Где увидите рябого тощего кобеля, там и механика ищите». Парням пес обнюхал руки, повилял хвостом, как старым знакомым, и вновь свернулся возле порога.

В доме Утегенова обстановка была полуевропейская, полуазиатская. Сапар сидел на низкой скамеечке в майке И пижамных полосатых брюках, закатанных до колен. Опустив голые ступни в таз с теплой водой, он читал газету и поглаживал ежик волос. У Андрея непроизвольно сжались кулаки: перед Сапаром на корточках сидела его жена Айша, худощавая, по-восточному красивая женщина лет тридцати. Она мыла его толстые волосатые ноги и не оглянулась на вошедших, только вспыхнули ее маленькие уши да лицо опустилось к эмалированному тазику, словно она хотела спрятаться в белесом паре, идущем от воды.

Сапар отложил газету, через плечо жены протянул парням крупную мясистую руку. Горка пожал ее, а Андрей сунул свою за спину. Утегенов вскинул широкие редкие брови:

— Что? У тебя рука болит? Ну, ладно. Айда, проходите, сейчас чай пить будем. — Взял газету, чиркнул по ней пальцем: — Видели сводку? В нашем управлении, так сказать, самый большой отход скота. Грачев был вчера — ой, шибко ругался... Раздевайтесь, проходите. Слушать не буду, сначала чай, потом — дело Айда, мальчишки!

Горка начал было расстегивать пальто, но, глянув на злое белое лицо Андрея, снова стал ловить пуговицами петли. «Чего он взбесился? На него и на мертвого, наверное, не угодишь» А Ветланов шагнул к Айше, взял ее за узкие плечи.

— Встаньте! Стыдно!

Она нерешительно поднялась, безвольно опустив тонкие мокрые руки. От неожиданности Сапар с минуту не мог вымолвить слова. Наконец поднял одну ногу, отряхнул над тазом, ступил на пол, то же сделал и другой ногой. Придвинулся к Андрею.

— Что хотел ты сказать этим?

«Сейчас сцепятся! — Горка затосковал, словно кот на заборе, окруженном псиной стаей. Начал потихоньку нащупывать дверную скобу. — Чего он, как истукан, застыл? Драпать надо. Не знает, что ли, этого бешеного Сапара!»

— Ты, наверное, догадался, Сапар Утегенович, что я хотел сказать.

— К-ка-ак?!

Андрей пожал плечами: дескать, добавить ничего не может

— Молокосос! С-опляк!

— Зачем же кричать? Дядя Базыл говорит: «Если б при помощи крика можно было построить дом, осел построил бы целую улицу».

У Сапара судорога перекосила широкое лицо, колени поджались, как для прыжка. И механик действительно прыгнул — к ружью на стене. Истошно вскрикнула Айша.

Горка ракетой вылетел в сенцы. За его спиной оглушающе бабахнуло. Ничего не видя, споткнулся о кобеля, тот с визгом бросился в сторону, а Горка врезался головой в сугроб.

— Караул! Убивают!

Глухие из-под снега крики услышал Марат, только что возвратившийся из города. Он отвел машину в гараж и шел в это время мимо Утегеновых. Марат, не раздумывая, сиганул через плетень. В засиненном сумерками дворе он увидел барахтающегося в сугробе Горку. Схватил его поперек туловища, пытаясь поднять, но Горка отчаянно отбивался, он, вероятно, думал, что это Сапар решил и с ним расправиться.

— Как ты сюда попал? Что ты там ищешь?

Горка узнал наконец Марата. Проворно пошарил в разбитом сугробе, отыскивая шапку. Хлопнул ею о колено, выбивая снег, натянул на голову.

— Ты языка лишился, что ли?

— Там... Сапар убивает... Из ружья...

Горка прицелился было к калитке, но Марат сцапал его выше локтя:

— Что за глупости! Идем в дом. Иди следом, да не колотись, а то зубы повыпадают.

В темных сенцах под ногами ругнувшегося Марата что-то бухнуло. Горка инстинктивно прянул назад, но сейчас же сообразил, что это цинковое корыто, очевидно, сваленное им со стены при паническом бегстве. И Горке еще больше, чем до этого, захотелось удрать.

Марат распахнул дверь. Прямо возле нее, закинув ногу на ногу, сидел на стуле Андрей. Прикрыв ладонью заплаканные глаза, Айша скрылась в боковушке, а Сапар будто и не поднимался со своей низенькой скамеечки. Тяжело, исподлобья глянул на Марата. Ружье висело на стене.

— Что у вас тут происходит? Извиняюсь, здравствуйте, во-первых.

— Здравствуйте, Марат Николаевич. Что происходит? — на лице Андрея выразилось, казалось, самое неподдельное удивление. — Ничего особенного. Сапар Утегенович предлагает мне ружье на время, нас волки одолели. Вот, видите? — он расстегнул ворот рубашки и показал забинтованное плечо. — Я одного вилами убил, но и он меня достал чуток.

Марат успел перехватить благодарный взгляд механика, брошенный на Андрея, однако не подал и виду. Наоборот, покосился на Пустобаева и значительно качнул головой.

— Всяк судит о другом в меру своей испорченности.

Горка проглотил обиду молча, лишь про себя констатировал: «Идиоты!»

Похоже, что с души Утегенова гора свалилась. Он весело засуетился, приглашая гостей к ужину. Андрей сразу отказался:

— Я не буду есть, я расстроенный, у меня ноги ломит Ну и ничего смешного! Правда, у меня ноги на улицу просятся. Ружье я у вас не возьму, Сапар Утегенович, а вот трактор — хоть сейчас заберу.

— Завтра, Андрюша, пригоним. Заходи, всегда дорогим кунаком будешь. — Сапар прошел проводить гостей, прощаясь, тронул Андрея за рукав, пошутил: — Старое, так сказать, не вспоминай. Как не ошибаться?! Сам знаешь, оклад маленький, референтов нет.

— Конечно, знаю. А правду говорят, Сапар Утегенович, что ваша жена музыкальное училище окончила?

— Уй, какая правда! Давно было, ничего не помнит Айша.

— М-да! — Не только Андрей, все уловили в его голосе торопливость, желание затушевать этот разговор. — М-да. Жаль, что не помнит. Верно, Марат Николаевич?

— Жаль, жаль!

— Само собой! — поддержал и приободрившийся Горка.

По дороге Андрей рассказал Марату о своих намерениях, и тот всячески стал одобрять их. Андрей руками развел:

— Скажи, пожалуйста, все меня хвалят! Просто удивительно, до чего я хороший. Ну, а если ничего не получится, тогда... крапивы за воротник?

— Безусловно.

— Понятно! Если не посадят, то наградят, так считаю.

На недоумевающий взгляд Марата Андрей ответил, что в Забродном сейчас следователь живет и «шерстит» всех, кто в какой-то мере причастен к гибели отары. И пожал плечами:

— А чего допрашивать, когда и дураку ясно: вьюга слопала отару да еще те! — большим пальцем ткнул куда-то за плечо: знаете, мол, сами.

Марат шел некоторое время о чем-то раздумывая, то и дело запуская пятерню под шапку и теребя свой непокорный щетинистый чубчик.

— Не так все просто, братцы, — проговорил он наконец. — Не т-так просто. Большая каша заварится.

— А по-моему, ерунда, вот увидишь! — Андрей наподдал ногой мерзлый котях, и он, визжа по накатанной дороге, улетел в сумрак. — Посмотрим, утро вечера, говорят, мудренее.

— Ну да, — Марат насмешливо глянул на парня, — что делается сегодня, думать будем завтра. Между прочим, на областной сельхозстанции сорок килограммов семян кукурузы достал. Вегетационный период — шестьдесят пять дней. Элита! Там из-за них...

— Отдайте их на Койбогар!

— В твоей мысли есть рациональное зерно... Значит, и ты побывал у следователя. А ты, Георгий? Ох, каша будет, братцы!..

— Марат Николаевич интересные книги привез из города, — напомнил о своем присутствии Горка.

— Не книги, — поправил Марат, — а книгу «Житие протопопа Аввакума» Редкая вещь. И поучительная Человек железной воли и высочайшей нравственной убежденности. Боролся и погиб за свою идею. Я это «Житие» Мартемьяну Евстигнеевичу подсунул, пусть почитает, поразмышляет. Может, пробудится в нем хотя бы чувство доброй зависти к тому несгибаемому протопопу, поборет в себе страсть к столь малому, как выпивка.

— Дай почитать.

— Пойди к Тарабанову. Прочел, наверное, возьми.

— Спасибо, обязательно возьму.

Андрей ощутил, как загорелось его лицо. Он был рад: есть причина забежать к Гране в дом. С зимовки она уехала так быстро, что не удалось и поговорить с ней толком. Да она и не расположена была, очевидно, к разговору, а то могла бы дождаться, пока он заседлает своего маштака.

И теперь идти с Маратом и Горкой ему было совсем невмоготу. Он глянул на часы — без четверти девять, по-зимнему время не раннее. А еще на Койбогар ехать, девятнадцать километров — не шутка по бездорожью и такому морозу.

4

Возле тарабановского двора Андрей оглянулся по сторонам. Ночь, будто ножницами, навырезывала синих угластых теней и разбросала их под избами и кособокими расшатанными плетнями. Замороженные окна сверкали наледью.

Андрей разглядел двоих, стоявших в темном проеме открытых дверей сенок. И вдруг почувствовал себя чужим и одиноким в своем большом и родном поселке. Он, казалось ему, даже осязал, как холод, как прикосновение неопрятных рук, понимающие и снисходительные взгляды тех, умолкнувших...

Они расступились, давая парню дорогу. Теряя голос, Андрей поздоровался, вгляделся в мужское лицо: да, это был священник.

— Мартемьян Евстигнеевич дома?

— Дома. Что за причина гоняет тебя ночами?

— Собачья старость, Граня, одолела так бы и трусил по чужим дворам. — В Андрее все негодовало, гнев сушил рот и губы, схватывал спазмами горло. Хотелось наговорить пакостей в их бесстыжие лица. — В какую же вы, святой отец, веру обращаете нашу комсомолку?

Стояли все трое в темных сенцах, и лиц не было видно. Ориентироваться можно было только по интонации говорящего, по смыслу сказанного

Деревянно улыбаясь, Андрей ждал, что ответит священник.

— Говорят, милый юноша, длинный язык с умом не в родстве.

Граня прыснула, а Андрей опешил

— Как это понимать?

— Я насчет вашей реплики, юноша и красно, и пестро, да пусто цветом, — голос в темноте играл сочными веселыми переливами. — И еще говорят: красно поле пшеном, а беседа — умом.

Пришла на помощь Граня:

— Тебе, Андрюша, кажется, отец нужен был?

— Конечно, не вы! — Андрей начал дерзить, понимая, что это глупо. Он наговорил еще каких-то грубостей и, видно, вывел Граню из терпения.

— Ты иди, Андрюша, в избу, у тебя ноги замерзли, ты не стоишь на месте.

— А тебе жарко от поповской бороды? На поповские деньги польстилась?

Священник засмеялся, что-то сказал вслед, но Андрей, чувствуя свое поражение, побыстрее закрыл за собой дверь.

В первой половине избы Василиса Фокеевна грела кости на лежанке, подложив под голову большую пуховую подушку, а Мартемьян Евстигнеевич сидел перед горящей голландкой на скамеечке и задумчиво подкладывал в огонь кизяки. Они то вспыхивали, то меркли, и по лицу старика, во впадине потерянного глаза бродили неясные тени, вороная борода отдавала временами синью, а при вспышках — старой бронзой. Через раскрытую дверь горницы Андрей заметил, что там никого не было, однако лампочка под потолком горела ярко, пустынно. О ней, очевидно, забыли.

По холоду, впущенному Андреем, Мартемьян Евстигнеевич догадался, что кто-то вошел. Оглянулся, движением плеч поправил накинутый пиджак.

— Это ты, светел месяц, холоду напущаешь? Проходи, присаживайся.

Андрей поставил рядом с ним табурет, сел. Болезненно прислушиваясь к тому, что делается в сенцах, достал из кармана записную книжку и карандаш, крупно набросал, склоняясь к печному огню:

«Я пришел за книгой. Вы прочитали? «Житие протопопа»? Говорят, сильная вещь! Правда? Вам понравилась?»

Старик ответил не сразу. Долго ковырял кочережкой в печке, словно отыскивал в ярко раскаленных углях нужные слова. Заговорил глухо, сдержанно:

— Прочитал, да, прочитал... Понравилось ли, говоришь? Силен был бестия, силен, окаянный. Сижу вот и все думаю об нем, сижу и думаю об том Аввакуме. Это откуда ж у него такой характер? Откуда столько в нем этой настырности? Живьем сгорел в яме за свою идею, за свою старую веру — не отступился. А и идеи-то всего — двумя или тремя перстами креститься. Ну, не только это, конечное дело. Железный дух в том протопопе жил... Экую закавыку подсунул мне Маратка-стервец! По больному бьет, шельма, соль на раны сыпет...

«Он любит вас, Мартемьян Евстигнеевич».

Старик прочел написанное Андреем, промолчал. Словно вместе с ним прислушивался к тому, что делалось в сенцах. Прерывая тяжкую паузу, Андрей опять написал:

«Вы были коммунистом?»

— Был.

В сенцах еле уловимо скрипнули половицы. «Целуются!» — Андрею представлялось, как священник сочными губами ищет рот Грани, пушистой бородой щекочет ей лицо.

Своим воображением он казнил себя, не мог сосредоточиться на беседе с Мартемьяном Евстигнеевичем, буквы на бумаге получались неровными, словно их ветром раскидывало.

«Вы же можете восстановиться!»

— Э, Андрюха, иссушенная ветка я, лемех сношенный. Зачем партии? Обуза сплошная. В общем, это особая, сокол, статья, и ты ее не тронь.

Широкой и коричневой, как большой копченый лещ, ладонью старик провел под глазами. Бродили по лицу тени от печного огня, бродили, как думы, как тени далеких невозвратных дней. Андрей не решался потревожить его.

Старик перевел дыхание:

— Да, сокол, жизнь прожить — не ложку облизать!

В сенях было тихо-тихо, будто и там задумались над словами Мартемьяна Евстигнеевича.

«Как же вы выбыли из партии, дедушка Мартемьян?» —

Андрей подсунул старику написанное

— Говорю ж тебе, времена были суровые. Пропал я ни за денежку. Осенька Пустобаев воткнул, не востря, воткнул. До-ошлый, стервец!..

— Дядя Ося?! — Андрей приподнялся, забыв, что старик не слышит его — Не может быть!

На лежанке заворочалась Василиса Фокеевна

— Хватит вам гундеть там, спокою людям не даете.

Мартемьян Евстигнеевич заметил, что она ворочается и, похоже, выговаривает не очень ласковое. Стрельнул в нее глазом:

— Гляди-ка, закаралась куда и еще ворчит. Там лопины нет ли?

«Неужели это правда о дяде Осе?»

Старик прочитал, хмыкнул:

— Ужель правда! Он, как двухорловый пятак: клади его хоть этак, хоть так. Все равно вывернется лицом кверху.

Андрей поднялся. Он готов был немедленно действовать, разоблачать. Но, пораскинув умом, пришел к мысли: за что же привлекать? Давно все было, очень давно.

Работал Осип Сергеевич исправно, старательно, но и вперед других никогда не лез, держался больше в тени. И все-таки — двуличный! Это и страшно: восемнадцать лет прожить с человеком рядом и не знать его. Даже пустобаевская жадность воспринималась как отрыжка старого, как, ну, былая крестьянская закваска, что ли, не перебродившая в Осипе Сергеевиче. Теперь Андрей не знал, как будет встречаться с ним, как будет в его глаза глядеть. Ведь по какой-то его, именно его вине человек был жестоко наказан! А не напрасно ли говорит Мартемьян Евстигнеевич? Да нет, наверное, он даже не выпивши сегодня...

Мартемьян Евстигнеевич принес из горницы толстую тяжелую книгу.

— На. Учись, вьюнош, быть стойким и честным. Как они, дела-то на Койбогаре?

Листая книгу, Андрей показал мизинец.

— Вот, мать твоя вся в саже, не получаются? А ты старайся, любопытничай, доходи до всего. Ты должон все дочиста знать. Потому — грамотный, молодой. — Хитровато сощурил глаз: — Вы — человек, и это главное. Помнишь? Забыл? Ну и ладно. Покуда — до свидания. Наведывайся, не обходи стороной.

Граня ждала Андрея в сенцах.

— Ну и болтать вы!

Замерзла ждать.

— А где же... этот?

— Ушел. Боишься, опять отхлещет?

— Пословиц и я много знаю. А ему и подавно нужно много знать, все-таки с массами работает, уметь надо мозги уродовать.

— Он очень умный.

— Еще б — не умный! Если уж тебе голову закружил, то...

— Не надо, Андрей. Я тебя не для пререканий ждала. И... не в любви объясняться. Хотя ты и очень славный парень... Мне просто хочется, чтобы ты... ничего плохого не думал обо мне. Ничего! Только тебе это говорю. Остальные... Пусть судят, как умеют! На чужой роток не накинешь платок. Я — только чтобы ты знал. И — молчи, никому не доказывай ничего, бесполезно...

Шепот ее был быстрым и горячим. Андрей не видел ее лица, но чувствовал, что оно горит лихорадкой, что Граня вся горит, она в каком-то нервном, непонятном возбуждении. Таким человек бывает, когда решается на что-то большое и не очень легкое. Андрей нашел в темноте ее руки — они были горячие-горячие, — нашел и сжал:

— Что с тобой, Гранечка? Может быть, заболела? Так я врача...

— Ирину позовешь? — Смешок Грани был дробным, нервическим. — Не надо. Я здорова. В моем деле твоя Иринушка не поможет.

— Какая она... моя!

— Ну не я же — твоя.

— Я тебя совершенно не понимаю, Граня.

— Меня, Андрюшенька, многие не понимают. Иной раз и я себя не понимаю. А когда человека не понимают, то начинают строить догадки, а из догадок — сплетни... Ох, тошно мне, Андрей, тошнехонько. И скучно, понимаешь, скучно-о! Разболелось мое сердечко, ровно перед ненастьем... Мать — поедом ест, девчонки шушукаются, парни перемигиваются. А что — я виновата, если красивая? Молчишь, парнишечка. Вы все молчите, когда сказать не умеете... Ну, вот... А поп он умный, Андрюшенька, головастый. Ты знаешь, он мне на мно-огие вещи глаза открыл... А вы! Ты вот обещал по русскому со мной заниматься, да и не вспоминаешь обещаньица.

— Так я же Нюру просил, я же на зимовке!

— На зимовке ты... А Нюра тоже человек. Ей и на танцы хочется, и в кино, и с Горынькой постоять. Да вы ж ее еще и секретарем комсомольским предложили избрать. До меня ли! Ты, парнишечка, не дуй губки, чую, надул ведь... Я так, к слову. Обидно только: каждый на особицу держится, каждый отдельно. Ладно хоть Марат Николаевич приехал, расшевелил вас, а то... Ты вот с Горынькой Пустобаевым дружишь, сызмалу дружишь, а знаешь ты его? Ничего ты не знаешь. Горынька еще покажет себя, попомнишь мои слова.

— Я не знаю, чем он тебе не нравится. Ведь остался после школы в колхозе, хвалят его — работает хорошо. Направлять его, конечно, надо, но с дядей Осей ты его не сравнивай, старо: яблоко от яблони и так далее...

— Вот и наговорились, как меду напились. — Граня забрала руки, голос ее стал другим, сдержанно-спокойным, чуточку отчужденным. Андрей понял: душа ее захлопнулась. — До свидания, Андрюшенька...

«Что ей надо, чего ищет?! Колотит всю, как... Втрескалась в попа и не знает, как теперь быть?.. А он... он взял свое и — будь здорова, красотка! Так? А она мечется, она хочет, чтобы хоть я о ней плохо не думал, что бы — и волки сыты, и овцы целы? А я думаю, думаю, думаю! Думаю, что красивая, что я люблю тебя, но что ты — шлюха, поповская забава.. Поп — сотый? Дождалась сотого?.. И за что люблю? Хоть вой, как пес. Выть хочется!..»

Вместо сердца Андрей как будто раскаленный камень ощущал, который опалял ему грудь и разум. Граня или не догадывалась о его состоянии, или делала вид, что не догадывается.

— До свидания, говорю! — В ее голосе звучала издевка.

Он шагнул в открытую дверь, исподлобья, боком глянул в черные сенцы. Там Граня ждала его слов, наверное, с улыбкой ждала.

— Плевал я на твое свидание! — Андрей плюнул под ноги и растер подошвой. — Вот, видела? Приду — и руки вымою после тебя...

— Андре-ей! — Граня отшатнулась к стене. — И ты? И ты такой же?

— Нет, я не такой, я — плевал на тебя. Все!

— Боже мой, что ты мелешь, Андрей...

Она прижалась виском к холодному дверному косяку и еще долго слышала, как под валенками Андрея зло скрипел снег.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Савичев только что приехал из района и не успел да же раздеться, как на него навалились дела. Бухгалтеру подписал ведомости на выдачу зарплаты. Вдове выписал досок на ремонт полов. Механику подсказал, где достать остродефицитные запчасти. А тут секретарь-машинистка принесла кипу писем и директив. Думалось, с организацией производственных управлений меньше всяких бумаг будет — черта лысого! Может, это еще не настроились? А пока что надо разбирать и отвечать на них — сейчас или позже, смотря по рангу и строгости бумаги.

Часа через полтора «разгрузился». Снял полушубок и повесил в шкафчик. Приглаживая мокрые волосы, поднял голову на прислонившегося к оконному косяку Марата Лаврушина:

— Очереди ждешь? Ты не очень скромничай, у нас так двадцать четыре часа сиди в правлении — и двадцать четыре часа будут идти люди. — Недружелюбно покосился на телефон. — Сейчас вот еще звонки начнутся, через десять минут в районных и областных учреждениях обеденный перерыв закончится.

— Веселая жизнь у председателя! — Марат засмеялся, присаживаясь у маленького столика, буквой «т» приставленного к большому, председательскому.

— Веселая! Ну... ждешь новостей? — Савичев посмотрел в окно. — Снег идет. Видишь? Хорошая новость. Будет снег — будет хлеб. Ведь до плодов твоих экспериментов, наверное, мало кто из нас доживет, а? Шучу, не серчай Как у тебя с этими, эклебеновскими посевами?

— Пшеница уже на четверть поднялась. Если все будет идти так, как сейчас, то — боюсь даже говорить! — с квадратного дециметра возьмем пятьсот граммов зерна

— Не врешь? — хмуроватые савичевские глаза оживились. — Здорово! Знаешь, поставлю перед правлением вопрос о теплице, надо выстроить в новом году. Только, Николаич, не забывай и о сегодняшнем... Хлеб, знаешь, нужен не только завтра. Как ни кинь, а хлеб — всё, вся наша житуха. Будет у нас хлеб — будет и все остальное.

— Новенькое было на совете управления?

— Новенькое? С первого января начинается массовая сдача скота. Приказано ни часа не медлить, иначе, мол, у мясокомбината очередь будет другими захвачена. Автомашин-скотовозов не обещают, они отданы дальним районам.

Повернулся к окну, долго глядел, как идет снег, казалось, считал падающие снежинки. А Марат смотрел на его окаменевшее, тронутое синью щетины лицо. Савичев всегда тщательно следил за собой, не терпел в других неряшливости, а сегодня, видно, даже он не сумел побриться. Наверное, и вчера, и сегодня с рассвета заседали: от одежды Савичева разило табачным дымом. И дозаседались: по зимнему бездорожью ослабший скот на мясокомбинат гоним.

Вошла Граня, заметно смутилась — не думала встретить у председателя Марата. Была она не в повседневной своей рабочей фуфайке, а в темно-зеленом модном пальто с шалевым воротником, в серой каракулевой шапочке, очень красившей Гранины светлые волосы и матовое зеленоглазое лицо.

Марат тоже неизвестно почему смутился, он вскочил со стула и предложил его девушке, хотя рядом и вдоль стен стояло десятка два точно таких же. Граня не села.

— Мне надо с вами наедине поговорить, Павел Кузьмич.

Марат вышел. С самого прихода своего Граня ни разу не посмотрела на парня, не повела на него продолговатых глаз и когда он направился мимо нее к двери. Но Савичев заметил, что лицо ее на мгновение изменилось. «Э, да тут дело не шутейное!» — подумал он.

— С первого января дайте мне отпуск. — Граня положила перед Савичевым заявление.

— Что это ты зимой решила? Едешь куда? Может, путевку похлопочем, а?

Граня уставилась в угол с такой внимательностью, что председатель тоже покосился туда: старый сноп пшеницы стоит, и только-то.

— Ничего мне не надо, Павел Кузьмич. — Помолчала с тем же невидящим остекленившимся взглядом. — Ничего! Я совсем... уезжаю.

Савичев приподнялся, упершись руками в столешницу.

— Постой, как это — совсем?

— Да вот так, Павел Кузьмич.

Он растерянно вышел из-за стола, совсем как маленькой девочке заглянул в лицо.

— Что-нибудь дома плохо? Скажи, Мартемьян Евстигнеевич донимает кутежами? Да?

— Нет, он сейчас меньше пьет. После того как ему рыбинспекторский билет дали — совсем мало пьет...

— Так в чем же дело, ради бога?! А, понимаю... Не слушай, Граня, бабы намелют. И вообще мы кое-кому языки пообрубаем...

— Как ни странно, — Гранины губы покривились в горькой вымученной улыбке, — как ни странно, это правда. Я уезжаю с ним.

— С попом?!

— С ним.

— Да ты сдурела, Аграфена! Да я... Да мы закроем тебя на замок, а этого длинногривого в зад коленом... Слушай, Аграфена... ведь ты... Рассказывают, ты так комиссаршу играешь в спектакле, и вдруг... В уме не укладывается! — Савичев прохромал к двери, поплотнее прихлопнул ее. — Я... мы посоветуемся...

— Вы хотите новогодний спектакль сорвать?

— То есть?

— Никто не должен знать этого до самого моего отъезда. Вы первый, кому я сказала все. Если вы кому-либо хотя бы заикнетесь — я немедленно уеду. И спектакль будет сорван.

— Ты комсомолка?

— Да.

— И...

— Да. Только есть тут «но»: я, комсомолка, выхожу не за попа, а за человека.

— По ней такой парняга, такой парняга сохнет, а она! — с неподдельный горечью сказал Савичев. Сказал он это наугад, твердо надеясь, что не ошибется в адресе, судя по поведению Марата и Грани только что.

— Сохнет? Хо-хо! Весь не высохнет, что-нибудь да останется. — Граня впервые оторвала взгляд от угла со снопом и приблизилась к Савичеву, заговорила с той же горьковатой, нерадостной улыбкой: — Милый Павел Кузьмич, хороший мой, да разве ему такая нужна? Разве я ему пара? Ах, да что говорить! На мне столько грязи злыми языками налепленной, что ее только со святым отцом и смоешь...

— Что за чепуху мелешь! Неровня! Грязь! Ну?! Никакого отпуска, извини за грубость, не получишь и никуда не уедешь.

— Зря мешаете. Все равно уеду. Вы ведь знаете мой характер. А с резолюцией вашей я завтра успею расчет получить, чин-чином. И в спектакле напоследок сыграю.

— Боже мой, какая ты дура, Аграфена.

— Вот видите, а говорили — ровня.

— Да он тебе, этот растреклятый поп длинногривый, хоть нравится?

— Нравится.

Савичев опустил руки: больше он не мог бороться, да и смысла не было — Гранин характер он действительно знал. Присел к столу, со вздохом наложил резолюцию на заявлении:

«Оформить отпуск с 1.I.1963».

— На, бери. Уверяю тебя, ты еще пожалеешь о сделанном.

— Кому сгореть, тот не утонет, Павел Кузьмич. Спасибо вам! — Она сложила листок, но уходить не торопилась, словно собиралась сказать еще что-то важное. — Может быть, и плох мой будущий, да... впотьмах, говорят, и гнилушка светит. А я в последнее время будто в потемках жила... Вы не думайте, учиться я буду, я не остановлюсь, но мне... мне нужен берег, я не хочу больше так, как раньше... Не столько дела, сколько сплетен...

Савичев слушал ее сбивчивое, горячее объяснение, в душе и протестовал, и соглашался с ней, и крыл площадными словами себя, Заколова, Грачева... Каждый день план, каждый день сводки! Каждый день зимовка, сев, уборочная! А где же человек?! Где дума о нем?! За планом, за цифрой редко проглядывается он. Вот затеяла молодежь новогодний вечер, спектакль, а он, председатель, ни разу даже на репетицию не зашел, отделался тем, что разрешил новый баян купить. Да что он, Савичев, когда сам парторг палец о палец не ударил, чтобы помочь в чем-то молодежи!.. Приехал поп, совершал обряды, а они, руководители колхозные, ждали директиву из района... Дождались: он увозит лучшую работницу, комсомолку. Расхлебай теперь, Заколов, эту кашу, попробуй!

— Если не придется свидеться, давайте попрощаемся, Павел Кузьмич. Не поминайте лихом.

Она сжала его длиннопалую руку и, вдруг решившись, крепко поцеловала в обветренные сухие губы. Он невольно откачнулся, бросив быстрый взгляд на дверь. И выругал себя: «Черт! Вот так... По-товарищески, по-дружески, а наплетут — трактор не свезет».

Граня поняла и его взгляд на дверь, и его позднее раскаяние в трусости. Глаза сузились в знакомой бедовой прищурке, причем тот глаз, под которым белел серпик шрама, щурился больше, делая усмешку еще ядовитее.

— И вы!.. Именно так и начинается: не посмотри, не поцелуй, не дружи... Проклятый деревенский идиотизм!

Словно потеряв силы, опустилась вдруг на стул и, положив на край столешницы руку, уронила на нее голову.

Думая, что с Граней плохо, Савичев налил в стакан воды, нерешительно пододвинул к ней:

— Выпей...

— Несчастный я человек, я всю жизнь несчастливая. Мне никто никогда не верит. Все говорят: «Красивая!» А в глазах читаю: «Шлюха». Будто тавро на лбу выжжено... Даже мать не верит. Даже брат родной презирает. Поехала в позапрошлом году к нему в Саратов. Случайно увидел у меня тетрадку, а в тетрадке — имена и фамилии. Десятка два, наверное. Спрашивает, что это такое, а у самого аж глаза побелели. Ухажеры, отвечаю ему. Так он меня этой же тетрадкой по щекам... Я-то из озорства записывала, кто провожал, а он дурное подумал..

Савичев курил папиросу за папиросой и бросал окурки и обгорелые спички в форточку. Он не смотрел на Граню, но ее горький, полный боли и упрека голос сжимал сердце. Длинно и раздраженно звонил телефон — Савичев не брал трубки. Не слышала, казалось, звонка и Граня.

— Я сроду в ресторане не была. Только в кино видела. Красиво. Музыка, кругом хрусталь, пары танцуют. А новая подружка, в одном подъезде с братом жила, подзадорила: «Давай сходим? Знаешь, как там здорово!» Я, конечно, согласна. А денег — ни у нее, ни у меня. Говорит, давай кровь сдадим? Сдали... Только на мне это почему-то очень отразилось, пришла домой и сразу слегла. А брат увидел, какая я лежу бледная, опять подумал другое: «Доигралась? Бессовестная!» И слушать ничего не хочет. Да и не желала я оправдываться — бесполезно. На другой день влетает он в комнату и — ко мне: «Где деньги?» Отдала, пересчитал: «Зачем понадобились?» Оказывается, мать подруги проболталась, что мы ходили в ресторан. И опять у брата черт знает какая мысль появилась, мол, деньги для врача... Никогда ни перед кем не корилась, а вот брата и уважаю, и боюсь. Может, потому, что он всегда меня в строгости держал? Вы ж его помните, Павел Кузьмич.

Савичев заглянул в пустую папиросную коробку, досадливо смял ее и кинул в мраморную пепельницу. Кто-то приоткрыл дверь — можно? — и он сорвался:

— Закройте! Вот народ! — Отпил из стакана, который наполнял для Грани, несколько успокоился. По привычке забрал кончик уса в рот, пожевал его губами и выпустил. — Ты такая и... Я не понимаю! Я бы тебя на руках носил!

Граня подняла голову, на ее губах ожила улыбка, грустная, печальная, почему-то напомнившая Савичеву осеннее поле, освещенное выглянувшим неярким солнцем.

— Вы — на руках, а другие — по кочкам несут, всю душу растрясли. Болит она у меня.

А Савичев глядел в ее лицо и ломал голову: почему она ему открылась, именно ему? Он знал, что его многие недолюбливают за резкость, считают сухарем и педантом. Исповедь Грани и расстроила его, и ободрила: люди, в сущности, всегда лучше, чем мы о них думаем. Сейчас Павел Кузьмич готов был полжизни отдать, только бы Граня не уезжала, скучнее станет в Забродном без ее смеха, без ее напевной речи, без громких стычек с ним, председателем, с ветфельдшером, с механиком

— Не уезжай, Граня. Или... ты очень крепко любишь этого, ну, батюшку?

Она подумала, катая в пальцах карандаш, взятый со стола.

— Я никогда никого не любила, мне многие нравились, но любить — нет. Ивана Петровича? Он — умный, человечный, он нравится мне, но.. Люблю я одного.

— Закройте дверь! — бросил Савичев заглянувшей секретарше.

— А люблю я... — Граня прикрыла глаза. — Ох и люблю же! За один его волосок отдала бы себя на кусочки изрезать. — Засмеялась: — Глупо, да? Как в романах?

— Нет, почему же. — Савичев был серьезен и задумчив, может быть, ему опять вспомнилась та, с которой вырезали на клене «Павел +...», а может, он размышлял о несладкой судьбе этой вот светловолосой девушки с неуживчивым, непокорным характером. — Его стоит любить, Лаврушин парень толковый.

— Лаврушин? А при чем здесь Лаврушин? — Граня встала, похоже, она уже сожалела, что ни с того, ни с сего разоткровенничалась. — Лаврушин, конечно, толковый парень, но Лаврушин на четыре года старше меня, а тот которого люблю, — моложе. На четыре года, два месяца и двенадцать дней. Вот в чем несчастье, дорогой Павел Кузьмич! Старуха я для него. Будьте здоровы! Просьбу не забудьте: чтобы ни одна душа...

— Что ж... Такого сильного человека в спектакле.. а сама... Зря, Аграфена!..

После ее ухода снова вошел Марат. По тому, как председатель двигал желваками и внимательно, чересчур внимательно смотрел в окно, он понял, что разговор был здесь не из рядовых и не из приятных. Допытываться не стал, не в его характере было без стука входить в чужую душу И все же события, происшедшие в кабинете, волновали его. В конце концов он пришел к утешительному выводу Граня чего-нибудь требовала для фермы, а председатель не давал, вот и «поцапались».

— Павел Кузьмич, я к вам как член партбюро. Решение правления готовится к новогоднему вечеру?

— Решение? Какое решение? — Савичев далек был от всего сегодняшнего. Неохотно оторвал глаза от окна, от улицы: там начинало вьюжить, и по начинавшейся вьюге шла стройная, красивая девушка — Граня Буренина. «Да, прохлопали девчонку. А девка — краса-зоренька!» Внезапно спросил, забыв о вопросе Лаврушина: — Слушай, могла бы Граня полюбить такого, как, скажем, Андрей Ветланов? Моложе себя лет на пяток. Ну?!

Марат удивился: почему Савичев говорит о таком? Кто хочешь удивился бы. Да и попробуй ответить на этот вопрос: у Грани семь пятниц на неделе. Сегодня она может кому угодно заморочить голову, а завтра с издевкой дать от ворот поворот. Любовь ее — как летний ливень: прошумел — и снова сухо, снова ни облачка.

Под ожидающим взглядом Савичева он неопределенно развел руками:

— Граня — очень сложный человек. Если верить людям...

— А ты не слухами, а собственным умом пользуйся. Ну?!

— Не берусь судить. Я ее плохо знаю. — Марат нахмурился и потеребил волосы: он не понимал цели савичевского вопроса. Может быть, очередная прихоть, забава, вроде увлечения классической музыкой? Об Андрее ему тоже не хотелось говорить, потому что предполагал: Андрей влюблен в Ирину. Переспросил: — Так как насчет решения?

— Какое еще решение? Под Новый год мы их никогда не принимали.

— А надо бы. Приятно ведь людям, если их не только поздравят, но и, допустим, лучших отметят, премируют... Можно объединенное решение — правления и партбюро. Мы вот предварительно советовались с членами бюро, без вас составили список...

— Слушай, не выдумывай ты этого, Марат Николаевич! Тут не знаешь, как из чертовой истории выпутаться, тут под суд грозят отдать, а вы...

— Значит, Земля должна перестать вращаться, колхозники должны бросить дела и оплакивать погибшую отару?

— Во всяком случае в литавры бить неуместно. Савичев наткнулся на спокойный, осуждающий взгляд агронома. И тут же вспомнил Граню, свои размышления. «Только ругал себя за то, что о человеке не думаем, а сам через минуту — за свое, за старое. Вот и парня обидел ни за что, ни про что».

— Ну, давай, давай свой список! Так... Согласен... И этого следует... Постой, постой! А Базыла Есетова за что отмечать? А Андрея Ветланова? У них же отара...

— По их вине?

— Н-ну, допустим, не по их, а все-таки неудобно...

— Они не бросили отары до конца.

— С тобой без пол-литра не договоришься.

— Договоримся. И всех, кого будем отмечать, нужно обязательно пригласить на вечер. Обязательно!

— Мысль дельная, но как это сделать, позволь спросить у тебя? Например, с зимовок чабанов и скотников. Ну?!

— Подменить. Я, к слову, поеду на Койбогар и подменю Есетова и Ветланова.

— Поедешь? — Савичев подергал крученым усом.

— Поеду.

— Под Новый год и будешь там один?

— Под Новый год и буду там один. Зато приедут все Есетовы. Признайтесь, ведь они всей семьей ни разу не были в нашем клубе, даже в кино. Правда?

«Кадры у нас подбираются лобастые. В пару б ему Граню!» — подумал Савичев.

— А кто же на другие зимовки поедет? Это не на воскресный же рядовой день, а на Новый год. Смекаешь?

— Смекаю. Вот и давайте соберем объединенное заседание правления колхоза и партбюро, поговорим, посоветуемся. Найдутся люди...

— На сегодня, на вечер. Подойдет?

— Уж это вы с Заколовым, он секретарь партбюро. Я только свои предложения внес...

Зазвонил телефон, резко, требовательно. Савичев потянулся к трубке.

— Начинается!

2

Низкое солнце подожгло снега, и они вспыхнули жаркими огнями. От сухих будыльев высокого татарника протянулись длинные тени. Сверкнули на солнце и пропали из глаз куропатки.

Андрей широко вздохнул: хороша степь, красива даже зимой. Вечер будет тихим, морозным. Сегодня в Забродном — новогодний вечер. Спектакль. Маскарад. И там — Граня. Она, наверное, тоже в маскарадном костюме будет. А он, Андрей, отказался ехать в поселок. Он решил вместе с Есетовыми встретить Новый год. Съездил верхом в пойму Урала, вырубил там вербочку. Сейчас нарядят ее вместо елки. Запаслись вином, женщины готовят закуски.

Да, а Граня будет на маскараде в клубе...

Без нужды обошел работающий на малых оборотах трактор, потому что лишь получасом раньше он десять раз осмотрел и выслушал его. Погрел руки возле выхлопной трубы и, мыслями находясь еще где-то около Грани и писем к ней, нежно, словно живое существо, погладил теплую ярко-красную облицовку радиатора:

— Поработаем, дружок!

Сегодня Андрей впервые выехал на новеньком тракторе «Беларусь» задерживать снег. Там, где Василь вспахал осенью зябь, теперь, точно белые буруны на уральном перекате, пенились снежные валы. Плохо ли, хорошо, а тридцать гектаров сделал Андрей. Пройдут бураны, и тогда можно будет снова легким снегопахом бороздить поле, только теперь уже поперек прежних валов.

А над снежной степью таял тихий розовый вечер. Предновогодний вечер... Как осточертел этот Койбогар! Из-за него — все шиворот-навыворот. Савичев утешает, а толку что-то не видно... Если б здесь поселок, если б Граню сюда. Тогда и поселка не нужно? Нет, поселок нужен... Только бы Савичев был верен слову...

С приближением новогоднего часа настроение у Андрея падало, как ртутный столбик на холоде. Забравшись в кабину, через надтреснутое (наверное, неаккуратно сгружали с платформы!) стекло Андрей увидел, как к зимовке, вся обдаваясь паром, подлетела пароконная упряжка. Из саней выскочил Марат в длинном, до пят, тулупе. Спросил ли, сказал ли что появившемуся из кошары Базылу, но только тот вдруг бегом покатился в дом, а Марат упал в сани и гикнул на вороных правленческих.

«Несчастье, что ли, какое? — Андрей включил скорость и поехал навстречу бешено мчавшейся паре. — И чего это сам агроном прискакал?»

Кони не остановились возле трактора. Угибая головы, бросая к ногам пену с удил, они обнесли сани с Маратом стороной, помчались к полю, к его дальнему концу.

Через заднее стекло Андрей наблюдал, что будет дальше. Марат остановил лошадей и, не сбрасывая тулупа, прошел по полю и так и этак, кажется, даже высоту снежных гребней смерил.

Назад он вернулся, когда Андрей уже был на зимовке и выпускал из радиатора в ведро горячую, густо дымящую паром воду. Бросил упряжку около угла, обычной своей стремительной походкой подошел к Андрею.

— Мой чище! — приказал, видя, что в горячей воде Андрей полощет руки. — И собирайся! Поскорее.

— Куда?

— Я слышал, уральские казаки никогда не говорят «куда», только «далеко ли». А ты кудакаешь.

— Значит, я выродок, а не настоящий казак. Пусть будет по-твоему: далеко ли ты меня подгоняешь?

— В Забродный. На новогодний вечер. По решению правления колхоза я остаюсь здесь на сутки, а вы все — туда.

— Что-то до меня плохо доходит. К чему такая жертва?

— Ты меньше разговаривай! Пора научиться выполнять коллегиальные решения. А снегозадержание ты зря в одном направлении ведешь, лучше всех — спиральный метод: откуда ветер ни подует — все равно снег на поле останется. Улавливаешь?

Вышел Базыл. Ему плохо удавалось скрыть ликующую улыбку. Под его распахнутым полушубком все могли видеть новую рубашку, дорогой бостоновый костюм, а на ногах — белые чесанки с галошами. Однако Марат остался недоволен.

— Усы красивые, дядя Базыл, а вот это, — он коснулся колючего подбородка чабана, — это, я вам скажу, надо побрить, — глянул на часы: — Пятнадцати минут хватит?

Базыл, не прекословя, повернулся и пошел в дом. Держа полное ведро на отлете, подался за ним и Андрей. Марат потоптался и решил тоже идти в тепло, подгонять и Есетовых, и Андрея. Снял тулуп и накинул его на спины мокрых лошадей, овчиной наружу.

В доме был полный переполох: в поездку собирались все — от четырехлетнего Рамазана до восьмидесятилетней матери Базыла. Доставались лучшие одежды, на голову бабка накручивала новый, сияющий белизной жаулык. Фатима никак не могла отыскать запропастившиеся дорогие духи — сроду, мол, не пользовалась, но покупала, сама помнит, где-то прятала. А у окна, потея и кряхтя, скоблился старенькой бритвой Базыл.

— Ай, Марат Николаевич, — окликнул он, надувая щеку. — Почему Пустобаев не едет? Обещал, а не едет. Почему, не знаешь?

— Болеет

— У! Зачем?

— Василиса Фокеевна говорит, простите за выражение, желудок у него прохудился.

Базыл осклабился:

— Бесбармак, я думаю, много ел. Наверно, у старого Шакена в гостях был. Я так думаю. Ой, много ест Пустобаев, а все равно худой. «Почему так? — спросил я. — Курсак, живот с дырком, что ли?»

— А он что?

— У! Он меня на хрен послал и еще какой-то шутка отпустил.

Марат стоял возле окна и рассматривал на фанерном квадрате пластилиновый макет поселка.

— То самое? — глянул на Андрея.

— То. — Андрей ревниво насторожился. — Плохо?

— Неплохо. Вот только кормовая база... Стоит подумать...

— Целый ночь, целый день здесь будешь, агроном, думай, пожалста. А?

Базыл поспешно собирал с подоконника бритвенные принадлежности. Чабану не терпелось сесть в розвальни, гикнуть на коней. Но внезапно Базылу захотелось, чтобы Андрей между сборами проверил, как ему запомнились названия некоторых тракторных деталей. Дело в том, что Андрей, не откладывая, взялся за обучение Базыла механизаторскому мастерству.

Вытираясь после бритья полотенцем, Базыл поинтересовался:

— Эй, Андрейка, как его фамилия, куда воду льешь?

— Радиатор. — Андрей мигнул Марату.

— Правильно, — солидно кивнул Базыл, словно не он экзаменовался, а его помощник. — А этот, который шибко крутится?

— Вентилятор.

— Правильно. Эй, Андрейка, заедем к старику Шакену, заберем с собой? А? Совсем близкая дорога — пять километров.

— Близкая, по бездорожью! И что вы о нем всегда беспокоитесь, будто он вам брат родной?

— Ху, даже двоюродный!

Марат сказал, что за Шакеном тоже поехал человек, Базыл будет иметь возможность встретиться с «братом» на вечере.

— Зачем смеяться? У казаха закон такой: один раз видел — знакомый, два раза видел — родня. — И хитровато поглядывал сквозь щелки век. С помощью Фатимы стал объяснять Марату, где какие закуски приготовлены, где бутылки с вином стоят.

А у порога топал ножкой закутанный Рамазан.

— Поехали!

Через десять минут от зимовки понеслась лихая пароконка. Свистнул кнут. Взвизгнули полозья. И Койбогар скрылся за кособоким барханом.

3

Дома уже никого не было. Переодевшись в праздничное, Андрей вылетел за калитку. На секунду прислушался. В ближнем переулке заливалась русская трехрядка. Коля Запрометов шел с группой молодежи. Глаза у Коли зоркие. Свел мехи.

— Салям, Андрей! Греби к нам... Девушку самую красивую уступим!

— Благодарю, я на самообслуживании...

В клубе — курочке негде клюнуть. В центре большого зала — елка. Места за длинным кумачовым столом занимали члены правления.

Владимир Борисович направился к трибуне. Он долго раскладывал бумаги, словно раздумывал: стоит ли начинать? Потом, уже более решительно, пододвинул ближе к себе стакан с графином.

— Товарищи! Соревнуясь за достойную встречу Нового года, труженики нашей сельхозартели...

Тоскующим взглядом Андрей, прижатый к подоконнику, искал Граню. Не было в зале ее белокурой высоко поднятой головы.

Из дебрей международного положения Заколов возвратился к положению в колхозе. А потом и совсем к цели своего выступления подгреб: начал называть имена передовиков и подарки, которыми они премируются. Отмеченные поднимались на сцену, и председатель, пожимая им руки, вручал подарки.

— Базыл и Фатима Есетовы! Оба — наручными часами...

Зал аплодировал, а растерявшийся Базыл, забыв о ступенях, вспрыгнул прямо на сцену, вызвав этим еще больше хлопки.

— Ветланов Андрей! Библиотечкой из художественных книг...

Не ожидавший этого Андрей подпрыгнул, загорячился, точно боясь, что его перебьют.

— Не за что, товарищи! Отказываюсь... Дяде Базылу — понятно, заслужил...

— Иди, иди! — зашумели вокруг. — Брось фордыбачиться.

— Брезгуешь пятирублевым подарком?

Андрею будто горящего бензину плеснули в лицо. «Зачем же так, Павел Кузьмич?!»

— Не возьму. Даже авансом. Рано.

— Правильно, Андрей! — крикнул знакомый голос. — Авансом, на вырост только рубашки беруть, як Владимир Борисович!..

Зал отозвался радостным хохотом на намек Василя. Из рук в руки передавалась связка книг и легла на колени Андрея. Андрей прятался за спинами. Чувствовал он себя так, словно пришел в гости в рубашке наизнанку и только здесь это заметил.

Когда немного успокоился и посмотрел на сцену, там не было ни трибуны, ни стола президиума. Перед сдвинувшимся занавесом стояла Ирина в черном строгом костюме. Начинается! Сейчас появится и Граня. Забыв обо всем, Андрей приподнялся и запросто помахал Ирине, но она вряд ли заметила его. Зато сзади заметили и дернули за пиджак:

— Слушай, у тебя отец стекольщик, что ли? Садись!

Андрей весь подался к сцене, стискивая плечики стула в переднем ряду. По сцене ходила Граня. Она в кожаной куртке. Через плечо портупея. На широком ремне — кобура револьвера.

— Именем пролетарской революции военно-полевой трибунал в составе комиссара полка и назначенных им лиц... постановляет...

Закричать: «Граня! Остановись! Остановись, Граня! Оставайся в жизни навсегда такой, как на сцене!..»

Закрылся занавес. А зал неистовствовал, зал требовал! Смущенные, счастливые артисты выходили к рампе — Граня, Василь в тельняшке, Нюра, игравшая старуху, и — даже Горка Пустобаев — Сиплый, тот, что предал матросский отряд... Если б знали зрители, что после репетиций в клубе Георгий зубрил молитвенник, учил молитвы для поступления в духовную академию...

Пять минут до Нового года! Андрей зажал под мышкой бутылку шампанского и метнулся в зал. Возле елки, взобравшись на стул, привлекла внимание всех снегурочка в голубой маске из картона.

— Граня! Две минуты осталось...

Оглянулась — мягкие припухлые губы, округлый подбородок — Ирина. Она заметила его разочарование. Протянула руку.

Он подхватил, снял Ирину со стула.

— Скажите, где Граня? Вы вместе были...

В любви все становятся эгоистами, думают только о своих переживаниях. Андрей забыл о своем письменном признании Ирине, а она помнила. Задетая его вопросом, девушка остановилась, высвободила руку из его пальцев.

— У меня голова кружится... Сядем...

4

Андрей был пьян. В руке он волочил за собой бог весть откуда взявшийся лом. Неверными шагами, то и дело оступаясь с тропинки в сугробы, шел к дому бабки Груднихи. Несколько минут назад в клубе появился Мартемьян Евстигнеевич, он увлек Андрея в угол и, дыша в лицо винным перегаром, горько, с пьяной слезой сообщил:

— Поп, Андрюха, уезжает... И Аграфену увозит... Вот она какая история...

И теперь Андрей шел к дому Груднихи, чтобы сокрушить ломом священника, чтобы не отдать ему Грани. У расхлястанных, покосившихся от ветров и времени ворот Груднихи стояла глазастая «Волга», стеклами и никелем отражая звезды и раздобревшую луну. Возле заднего колеса потел шофер, подкачивая осевшую покрышку.

Андрей подтянул тяжелый лом, кинул его на плечо.

— Искусственное дыхание делаешь? Ты лучше своему хозяину сделай. Напоследок.

Шофер распрямился, вытер рукавом пот на лбу и снова начал качать. Был он щупловат, неказист, в груди у него свистело так же, как и в черном длинном насосе.

— Сл-лушай, божий странник, а что если я эту поповскую телегу перекрещу вот этой штуковиной, а?

Шофер, выпрямляясь, вновь обмахнул разгоряченное лицо рукавом и озлобленно уставился на Андрея.

— Ты что, блатной крестьянин, чокнулся, с тринадцатой рюмки?

— Т-с-с, нечистик! — Андрей угрожающе покачал ломом. — Лицезреть не могу поповских извозчиков. Понимаешь?

— Знаешь что? Катись колбасой отсюда! Мне надо план выполнять, а ты на мозги капаешь. — И водитель еще с большим ожесточением принялся накачивать колесо — плохой у него был насос, больше свистел, чем подавал воздух.

— Так бы и сказал, что казенный! — Андрей только теперь разглядел на передней дверце шашечки такси и уловил торопливое пощелкивание работающего счетчика. Буркнул что-то вроде извинения и, волоча лом, поплелся к дверям избы.

Кого он никак не ожидал встретить в махонькой горнице Груднихи, так это Савичева. Павел Кузьмич сидел напротив, отца Иоанна, положив локти на стол, и перед ними ничего не было, кроме фарфоровых чашек с остывшим чаем. Похоже, оба они были совершенно трезвы.

Дверь из горницы в заднюю комнату была открыта, и Андрей привалился к ней незамеченным. Увлеченные своей беседой, мужчины, видимо, не обратили внимания на шаги в кухне. Исподлобья следил Андрей за живым, энергичным лицом священника. В груди его все больше и больше разрасталась злоба.

— Зачем же вы проповедуете веру, вообще служите, если за душой у вас ни бога, ни черта? — Савичев поиграл желваками, точно ловил попавшую на зубы песчинку. — Ну?!

— А что за резон уходить? Я делаю свое дело. Там, где я побываю, церкви уже не возродятся. С вашей точки зрения, я — ценная номенклатурная единица. Полагаю, мне надо бы платить оклад и со стороны райисполкома.

— Любопытно!

— Зело любопытно. И не дай бог благочинный узнает: разжалован буду в мгновение ока и того быстрее.

— Но мне кажется, у вас концы с концами не сходятся, — у Савичева азартно дернулось кривое шильце уса. — Своими служениями, если верить вам, вы разлагаете веру мирян, но в то же время агитируете молодежь поступать в духовные академии и семинарии. Как это, простите за выражение, понимать?

Отец Иоанн походил рукой бородку, лукаво потупил взгляд.

— Видите ли, иногда действительно игра стоит свеч. Благочинный недоволен мною. На моей совести священнослужителя два разваленных сельских прихода. Когда я собирался в Забродный, он изрек, аки апостол: «Езжай и без улова не возвращайся, отец Иоанн!» Вот я и агитирую, мне еще надо послужить церкви. Я жертвую одного, но зато отлучаю сотни...

Из ослабших пальцев Андрея выскользнул и грохнулся лом. Савичев вскочил, а отец Иоанн лишь удивленное лицо повернул к нему.

— Ты чего здесь?! — Председатель, злясь на себя, снова сел.

Придерживаясь за косяк, чтобы не упасть, Андрей с трудом поднял злополучный лом. С ухмылкой посмотрел на священника.

— Вы, Павел Кузьмич, не верьте этой поповской брехне. Он все брешет, длинногривый. Он и Граню... Вы не знаете, что он Граню увозит.

Савичев уже понял, что Андрей до невменяемости пьян. Ветлановы во хмелю веселы и спокойны, а этот — как бычок перед красным: бодаться лезет. Савичев понял и причину, которая приволокла парня сюда. Вкрадчиво, даже чуть заискивающе попросил:

— Ты сядь, Андрюша, успокойся.

— Успокоиться? Я н-не могу успокоиться, Павел Кузьмич, пока вот этому ребра ломиком не пощупаю.

— Андрей!

— Бесподобно! — улыбающийся священник остался недвижим, хотя парень сделал шаг к нему и взбросил на плечо лом. — Заповеди святого писания гласят: не убий; не прелюбодействуй; не укради; не желай жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его; ничего, что у ближнего твоего... Эти заповеди, сын мой, через Моисея передал людям сам бог, на горе Синай передал...

— А т-ты их все нарушаешь... Мотай отсюда — и никаких тебе Грань, или я...

«Да, этот парень может решиться на все! — промелькнуло в уме отца Иоанна. — Въезжая в Забродный, я с ними с первыми случайно встретился и, уезжая, — с последними вижусь. Рок? Предзнаменование? Парень любит девушку. И я люблю. А она его любит... И все-таки, полагаю, ты не ударишь меня, юноша, ты пьян, но не безумен...»

«Ни я, ни священник не успеем перехватить удара, — думал в свою очередь Савичев. — Андрей ловок и силен. Но если он сделает еще шаг, я швырну в ноги ему стол...»

Трахнула в сенцах дверь, и в то же мгновение, ширкнув по плечу и щеке, лом выскользнул из Андреевых рук. Его выхватили сзади. На непослушных ногах медленно, по-медвежьи повернулся: запыхавшаяся, с разгоряченным лицом стояла перед ним Граня. Только что возвратился домой Мартемьян Евстигнеевич и, похихикивая, сказал: «Андрюха пошел твоему сердечному патлы расчесывать!» Не накинув на себя даже платка, Граня кинулась к Груднихе.

— Какой ты глупый! — Вялым, как от переутомления, движением она прислонила лом к стенке. — Господи, до чего ты дурной, Андрей!..

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Кабинет директора мясокомбината размещался на втором этаже. Окна выходили в противоположные стороны. Подойдешь к одним — увидишь огромный двор комбината с многочисленными цехами и подсобными службами Из других окон видны площадь, широкие ворота, всасывающие, как мощная вакуум-труба, поток скота.

Директор и Степан Романович Грачев стояли у окон, выходивших на прикомбинатскую площадь. Стояли раздраженные, недовольные друг другом. На площади тысячи животных месили снег, желтили его мочой и пометом. Даже через двойные окна слышались блеяние и мычание скота, ругань погонычей и хлопки бичей. Распахнутые ворота всасывали, поглощали эту живую реку, чтобы переработать ее на мясо, колбасы, консервы. А к площади подъезжали и подъезжали вагоны автоскотовозов, подходили новые и новые отары и гурты.

— Все, как в прошлом году. — Директор сутулил плечи и нервно щелкал за спиной пальцами. — В четвертом квартале стоим, скота нет, а в первом — аврал, горячка.

— Значит, так нужно. Специфика производства.

— Специфика? Нужно? — Директор перестал щелкать, исподлобья повел глазами на Грачева. — Кому нужно? Вам, друг мой, аплодисменты: план первого квартала досрочно перевыполнен! Значит, вам и нужно. А мне — намыленная удавка. Во втором квартале мне опять придется выкручиваться: вы весь сколь-нибудь годный скот сбросите сейчас, ибо вы кормов не запасли.

Грачев, стоя у другого окна, потер ложбинку подбородка и примиряюще проворковал:

— Ну хватит вам, Денисыч! Высказались, хватит У вас барометр есть? — пошарил глазами по стенам.

— Я и без барометра, друг мой, знаю, когда у меня давление высокое — в первом и третьем кварталах. А во втором и четвертом — хоть сам под нож ложись.

— Под нож вы не годитесь, Денисыч, долго варить надо: стар, жилист.

— Неуместные шутки, — директор брезгливо повел плечами.

Грачев понял это движение сухих сутулящихся плеч, резко отвернулся к окну. Погода над городом заметно портилась. «Синоптики обещали на завтра небольшие осадки и ветер. Ничего страшного, — уговаривал себя Грачев. — Вот только из заречных хозяйств успеют ли догнать. Далековато — сотня верст».

— Позвоните своим приемщикам: от зареченцев поступал скот? Узнайте.

Директор опять повел плечами, позвонил. Нет, зареченский скот еще не поступал. Беспокойство Грачева было резонным: когда он требовал от одного из директоров совхозов немедленной отправки скота, тот просил повременить дня два-три, дескать, старики предсказывают непогоду. Грачев не сдержался и выговорил ему все, что думал о нем и бабке, которая надвое гадала. Сказал, что каждый день задержки чреват неприятностями на мясокомбинате, где уже сейчас образуется затор.

Он потянулся к своей волчьей шапке.

— Ладно, поеду.

— А ты, Грачев, оставайся. Через час у меня совещание с начальниками цехов и мастерами. Послушай, ибо одному мне будет весьма жарко.

— Поздновато. — Грачев посмотрел на часы. — У меня тоже люди вызваны из хозяйств, ждать будут. Да и дорога — тридцать километров.

— Ну и валяй, друг мой. Пока! Руки не подаю — враг ты мой.

— Фокусничаете, Денисыч?

— Не знаю, кто из нас фокусничает. — И, не поворачиваясь от окна, пощелкал пальцами за спиной, еще выше вздернул острые плечи.

«Дуешься? Дуйся. Тебе по штату положено дуться на нас — Грачев прикрыл за собой толстую, с клеенчатой обивкой дверь. — Мне тоже не сладкий мед — лавировать на острие ножа».

Выйдя из проходной, он молча забрался в пятиместный «газик-вездеход». Шофер снаружи захлопнул его дверцу и, в обход, направился к своей. Увидев такую услужливость, бородатый вахтер охально осклабился:

— Не приучай, сынок, пускай больше сам. А то они, такие, спервоначалу разучиваются ходить, а потом — думать. Х-ха-ха!

— Языкастый ты, батя.

— Сроду такой, сам удивляюсь.

— Чего он там? — хмуро спросил Грачев, когда шофер включил скорость.

— Да, говорит, тише езди — дорога скользкая.

Дома Грачев выпил стакан какао, надел другое пальто и отправился в управление, в свой любимый кабинет с диваном и люстрой. Первым делом он, несмотря на поздний час, позвонил в Забродный.

— Кто это?

— Уборщица.

— Немедленно найдите председателя. Пусть позвонит Грачеву.

— У них лекция в клубе, Павел Кузьмич ушли туда

— Вам сказано — делайте. Пусть немедленно позвонит.

— Я же вам русским языком...

Грачев бросил трубку: «Развинчивается дисциплина — никакого порядка!» Не присаживаясь, бегло просматривал кипу свежих газет, откидывал, словно они были в чем-то виноваты. К областной припал внимательнее и не ошибся: через всю первую страницу лег броский призыв:

«Труженики ферм! Следуйте примеру приреченских животноводов!»

А пониже, совсем мелким шрифтом, шло текстовое пояснение:

«Колхозы и совхозы Приречного производственного управления решили в феврале выполнить квартальное задание по сдаче мяса государству. В беседе с нашим корреспондентом начальник управления тов. Грачев С. Р. рассказал...»

Приятная все-таки штука — слава! На любую душу действует она размягчающе, льет на житейские ушибы и раны целительный бальзам. Всегда врачевала она и Грачева, но сегодня успокоение не приходило. Он закурил и опустился на диван, локтем придавил газету на валике. Пуская дым к яркой люстре, пробовал мечтать. Но в голову неотвязно лезли мысли о зимовке скота, о сдаче его на мясо, о том, выполнит ли управление план по поголовью. И в перспективе все рисовалось безотрадным.

В хозяйствах, как снег на солнцепеке, таяли грубые корма. Ослабший от недоедания скот, известно, очень восприимчив ко всякого рода заболеваниям, а отсюда все возрастающий падеж. Самый благополучный в этом отношении — Забродинский колхоз. Там падежа почти нет Нет, но зато семьсот пятьдесят валухов сразу легли в сводку черной невытравимой кляксой. За эту кляксу Савичев еще поплатится... Это его партизанщина!.. Припомнится ему и заготовка леса...

Хрустнула под локтем газета, нарочно напомнила о себе. Длинная узкая шеренга букв сама просилась в глаза:

«В беседе с нашим корреспондентом...»

«В беседе! — Грачев с ожесточением швырнул газету на стол. — Беседа была в середине декабря, а сегодня, слава те господи, седьмое января! Думал, забыли о ней, а они на тебе! Больше ни одного газетчика не подпущу к себе. Ша! Хватит с меня славы инициатора! От такой славы меня изжога начинает мучить...»

Вздрогнул от заливистого длинного звонка. «Из области!» — решил Грачев, вскакивая с дивана и поспешно срывая телефонную трубку.

— Алло! Грачев слушает!.. Ах, это вы, Савичев?

— В Приречном пожар?

— С каких щей он вам приснился?

— Ты меня в пожарном порядке к телефону вызвал. Уборщица весь клуб переполошила, чуть атеистическую лекцию не сорвала.

Грачев хорошо представил себе, как Савичев стоит, припав на протез, подергивает кончиком уса и, тяжело дыша в трубку, роняет грубоватые, насмешливые слова. Решил как-то смягчить этого строптивого забродинского ерша.

— Поздравляю с успешным выполнением квартального задания по ремонту тракторов! — Подтянул к себе большой разграфленный лист сводки. — Молодцы, честное слово, молодцы! Вот смотрю — геройски выглядите.

— На каком месте?

— В управлении — на первом, в области — на четвертом... Как зимовка? Падежа нет? В сорочке вы родились, Павел Кузьмич. А вот в других — сами знаете, не блещет. — Считая, что вступление сделано, Грачев сел на угол своего массивного стола и завел речь о том, ради чего и разыскивал Савичева: — С кормами у вас, понимаю, туговато, но вы обойдетесь. Помощь нужна вашим соседям и особенно хозяйствам зауральной зоны Думаю, что выправим положение, из Российской Федерации идет автоколонна с тюками прессованной соломы... Вы слушаете меня, Павел Кузьмич?

— Слушаю. Только погоди немного, я сяду...

— Так вот... А из областных фондов нам выделяют пятьдесят тысяч центнеров сена. Вся беда лишь в том, что находится оно в Чилийских разливах. Триста шестьдесят километров. Представляете?

— Представляю. — Савичев никак не мог уловить, куда клонит Грачев весь этот длинный разговор.

— Так вот, чтобы перевезти это сено, нужно сделать минимум семьсот — восемьсот тракторных рейсов. На автомашинах и увезешь мало, да и скорость по нынешним снегам не быстрее тракторной...

— Ну!

— Короче говоря, мы решили организовать несколько тракторных обозов. И один будет из вашего колхоза. — Грачев помолчал, ожидая реакции Савичева, но тот не спешил проявлять ее, тоже молчал. — Так вот, вы должны выделить восемнадцать тракторов. Если саней не хватит — в лесхозе купите, туда дана команда. Завтра пришлем официальное постановление, вы ведь, Савичев, в таких случаях любите письменные указания.

— Тракторы, значит, давай, а сена — фигу под нос? А если и мы вместо тракторов — фигу?

Вкрадчивость савичевских вопросов накаляла больше грубостей и насмешек. Грачев переложил трубку к другому уху.

— Когда, Павел Кузьмич, Забродный станет удельным княжеством, тогда и будете свои законы издавать. А пока что извольте выполнять наши указания.

— Слушаюсь, товарищ Грачев! А можно, извините, пару щекотливых вопросов задать? Первый: кто за нас будет снегозадержание вести? Второй: с чем мы будем весенний сев проводить? Восемнадцать машин — это половина нашего гусеничного парка. А мы эту золотую половину растреплем на сеновывозке. Что вы мне ответите, Степан Романович?

— Демагогия, Савичев, мальчишество. Нельзя же до старости в коротких штанишках ходить!

— Не важно — в каких, важно, чтобы они были опрятны.

— Ну, об этом помолчим, Павел Кузьмич. Не забывайте об отаре валухов, которая так сэкономила, — Грачев сделал саркастический нажим на слово «сэкономила», — так сберегла вам корма.

— Ты хорошо все обдумал, Степан Романович? Это же... это, можно считать...

— Ничего с вашими тракторами не случится за один-два рейса. Выполняйте!

Не сказав «до свидания», чего с ним сроду не случалось, Степан Романович положил трубку. Былые добрые, даже дружеские отношения между ними, кажется, окончательно разладились.

2

После благополучного отбытия отца Иоанна Василиса Фокеевна не шутя стала греть думку, чем не пара Граня да Марат Николаевич! Ну, что некрасив парень — так с лица ж не воду пить. Зато остальным всем взял: и умен, и грамотный, и один-одинешенек. Последнее особенно прельщало Василису Фокеевну: жили бы в ее доме, красили их с Мартемьяном Евстигнеевичем старость.

Своей думкой она поделилась с мужем. Мартемьян Евстигнеевич долго тасовал бороду, потом, нацелив на нее выпуклый, с красными прожилками глаз, изрек:

— Ты ай не видишь — по другому сохнет?!

— По гривастому, что ли! — Фокеевна жестами показала, по кому, причем жесты были столь выразительны, что отцу Иоанну в тот день, наверное, долго икалось.

— Оба глаза во лбу, а ни шиша не видишь, язви те! По Андрейке Ветланове.

— Да неужто? М-ба-а!

И Василиса Фокеевна искренне подосадовала на себя: обо всех, как есть обо всех новостях ведала, а о том, что под носом творилось, и не догадывалась. Стало быть, неспроста Андрейка куражился в доме Груднихи, неспроста анекдоты рассказывают о том, как он с ломом отстаивал атеизм. По этому поводу даже сатирический листок был вывешен, да только Савичев Павел Кузьмич велел немедленно снять его.

— М-ба-а! — снова повторила Фокеевна. — Вот уж да! А я-то, голица старая, Иринушку за него сватала.

Пыталась завести разговор об этом с Граней ту будто подменили: молчит и молчит, только глазищами отцовскими зелеными стрижет, одни они и остались на лице, извелась вся, чисто приворотного зелья невзначай опилась. И в кого такую господь сподобил — ума не могла приложить. Леонтьевич был ералашный да отбойный, но Аграфена превзошла его по всем статьям.

Размышляя таким образом, Василиса Фокеевна усердно намывала полы в прохладной, сплошь оклеенной медицинскими плакатами прихожей. Чуть слышно шипели фитили керосинки, на которой кипятились в никелированной ванночке иглы, шприцы и другие не известные пока санитарке инструменты.

В коридоре заширкал по валенкам веник — Ирина пришла. Василиса Фокеевна с несвойственной ей суетливостью насухо протерла половицы от двери к двери, чтобы Ирина валенки не промочила. Очень услужливой стала в последние дни Василиса Фокеевна, очень! И, видит бог, виной тому Аграфена и Андрюшка Ветланов.

Ирина впустила иззябшиеся крутые завитки морозного пара, и они разбежались по лоснящимся половицам к стенкам. Сама быстренько протопала в свою комнату, включила свет и, не раздеваясь, щекой и покрасневшими маленькими руками припала к беленому боку горячей голландки.

— Ух и печет сегодня на улице! — сказала в открытую дверь. — Никак не привыкну к здешним холодам.

— Морозы у нас знатные! — охотно поддержала разговор Фокеевна, выкручивая над тазом тряпку. — Выйдешь некоторый раз наружу — и слова не выронишь, губы смерзаются.

— Возле мастерских тракторный обоз готовят. Куда-то далеко. Ужас!

Управившись в амбулатории, Василиса Фокеевна вошла к Ирине. Села на стул, сложив на коленях крупные, с бугристыми венами руки. На сегодня, она считала, со всем управилась, и теперь можно было побеседовать всласть, без спешки.

— Из-за этого преподобного обоза на правлении скандал был — страшно какой. Председатель говорит, не дам я столько тракторов, пущай мне хоть тыщу бумажков присылают. А Иван Маркелыч, Лаврушин Марат Николаич и, опять же, Заколов — в одну душу: надо выделить, дело, слышь, шибко сурьезное. Савичев сызна свое, а они — свое. Тогда он... Он же горяч, как цыганская лошадь, горяч...

В коридоре послышались шаги. Фокеевна пошла к двери, недовольно ворча. И в дверях столкнулась с председателем. Заметив, что она в нерешительности замешкалась — то ли одеться и уйти, то ли остаться Савичев недвусмысленно напутствовал:

— Домой? Ну, в добрый час, Василиса Фокеевна, в час добрый.

Той ничего не оставалось, как сквозь сжатые губы попрощаться и уйти.

Савичев прошелся по Ирининой комнатке — он был в ней первый раз.

— Как ваш сын, Павел Кузьмич? Не болеет?

Савичев сразу оживился.

— Сегодня Ильченко, Сергей Иванович, прислал свой портрет Крестнику Сереге, пишет, от крестного Сергея. Золото человек! И вообще, обожаю медиков. Мы как встретимся, Сергей Иванович всегда: «Ты, кум, держи контакт с Вечоркиной, она ба-ашковитая!» Ну, я и притопал...

Савичев опустился на стул. И потому, что кривил душой, не мог смотреть в Иринины широко распахнутые глаза.

— Придумай, Ирина Васильевна, какой-нибудь карантин. Дескать, запрещаю забродинцам выезжать за пределы поселка! А? Или, на крайний случай, десятку трактористов освобождение от работы дай, найди уважительную причину. В случае чего, кум поддержит. Сергей Иванович — душа, золото человек. У нас же снегозадержание, сев на носу, а тут...

Савичев вскинул на Ирину глаза и оборвал себя на полуслове. Прозрачная дымка слез; слабо, беспомощно кривящиеся крупноватые губы... Ох. дуралей старый, с чем же ты пришел к этому ребенку, на что толкаешь его?! Сам закружился, мечешься, как зафлаженный, и других за собой под удар.

3

Обсуждение забродинского вопроса шло уже второй час. На бюро парткома решалась судьба двух главных руководителей колхоза — Савичева и Заколова. Оба они сидели на стульях у самой двери длинного кабинета секретаря парткома, хорошо видимые всем членам бюро и приглашенным. Савичев и Заколов тоже хорошо видели всех присутствующих, и по их лицам могли судить, что за здорово живешь им отсюда не уйти.

Объективны были выводы в справке следователя Вениаминова. Преступную халатность, зазнайство, незаконную заготовку леса, утерю чувства ответственности перед государством констатировала и комиссия, жившая в Забродном целую неделю.

Попросили Савичева объяснить собственные его поступки. Он поднялся, и было такое впечатление, что в дальний угол поставлен провинившийся шалун. Взгляд у Савичева был угрюмый, в глазах будто стылая осенняя вода мерцала. Не поворачивая головы, с минуту поводил этим тяжелым из-под бровей взглядом то на одного члена бюро, то на другого. И Грачеву, сбоку приткнувшемуся к столу секретаря парткома, пришло то же сравнение, что и самому Савичеву в прошлый раз: «Озирается, как зафлаженный бирюк. Набедокурил, так умей и ответ держать, милый Павел Кузьмич!»

— Если бы во всех хозяйствах обеспечили отгрузку силоса от комбайнов к траншеям и буртам, если бы все хозяйства вовремя сдали скот, на который не заготавливались корма, то мне, — Савичев передохнул, снова оглядел всех угрюмыми глазами, — то мне, уверен, не пришлось бы стоять вот здесь в роли ответчика за все грехи. Больше я ничего не могу сказать.

И он снова сел на обтянутый холодным дерматином стул. Склонившись, не видел обращенных на него взглядов, он видел лишь, как рядом нервно подрагивала коленка Заколова.

— М-да-а! Он так ничего и не понял. — И во вздохе, и в интонации сказанного Грачевым можно было уловить неподдельное сожаление. — По-моему, все ясно. Когда-то товарищ Савичев был, видимо, неплохим руководителем, а в нынешних условиях, перед лицом возросших требований, оказался не на высоте. Придется ему уступить место человеку более подготовленному, более зрелому.

Секретарь парткома Ильин, недавно избранный на эту должность после окончания Высшей партийной школы, вопросительно посмотрел на других членов бюро. Как человек новый, он не торопился с выводами, чтобы не наделать ошибок с первых же шагов. В душе он не был согласен с мнением Грачева, потому что слышал о Савичеве очень много хорошего, потому что поступки Савичева диктовались интересами колхоза, но не прислушиваться к членам бюро, к людям, знавшим и Савичева, и обстановку в районе значительно лучше него, Ильин не мог. Поняв, что большинство готово поддержать предложение Грачева, он сказал: спешить не следует! Надо еще секретаря парторганизации выслушать, а сам подумал: «Дадим председателю «строгача» с занесением — и пусть едет, в другой раз будет осмотрительнее».

В офицерском кителе Заколову было жарко. Он то и дело прижимал ко лбу платок. Заколов чувствовал, что судьба Савичева уже решена, а поэтому спасал себя. Да, он, Заколов, не соглашался сдавать скот, но члены правления не послушались его — и вот колхозу нанесен огромный ущерб, а управление не выполнило план по развитию поголовья на какие-то полпроцента. Да, он, Заколов, категорически возражал против заготовки леса в Башкирии. Да, он самым решительным образом настаивал на выделении восемнадцати тракторов, и в этом его поддержали все члены правления, но товарищ Савичев вопреки всему отправил только десять машин. Выходит, он, Савичев, не понял того тяжелого положения, которое сложилось с зимовкой скота в других хозяйствах.

«Трус! Расхрабрившийся трус!» — Павел Кузьмич по-прежнему не поднимал головы, видя перед собой лишь свои валенки — один большой, растоптанный, а другой, с протезом, аккуратный, почти новый. И еще видел окрепшие широко расставленные ноги Заколова в начищенных хромовых сапогах. В зеркальном блеске голенищ искривленно и уменьшение отражались члены бюро и налитые солнцем высокие окна.

— Хорошо, садитесь, товарищ Заколов! — Ильину он не очень понравился. — Мое личное мнение — обоим по строгому выговору, с занесением в учетную карточку, разумеется. Снимать не стоит, пусть на этой же работе покажут, как умеют исправляться.

Заколов не мог унять своей радости: так легко отделался! Лицо его сияло, как начищенные голенища сапог. В порыве святого откровения он вскочил и попросил еще полслова. Полслова вылились в длинный монолог о том, как Савичев ходил к Ирине, прося у нее помощи. И еще сказал, что он, как честный коммунист, не имел права умалчивать об этом.

— Понимаете, товарищи члены бюро, Павел Кузьмич — замечательнейший человек и умнейший организатор. Но иногда у него точно замыкание происходит, и в этот момент он делает свои ошибки. Я верю, что после сегодняшнего бюро у Павла Кузьмича подобных промахов не будет. Я заверяю также членов бюро, что наша парторганизация не допустит впредь отклонений от генеральной линии партии и народа, будет строго следить за выполнением вышестоящих указаний.

Неприятное, тягостное впечатление произвело на всех это выступление Заколова, сидевшего теперь в позе честно выполнившего свой долг человека, с нарочитой хмурью белесых бровей. Ильин зачем-то прошел к большой карте района. Не поворачивая крупной бритой головы, спросил в нехорошей тишине:

— Товарищ Савичев, это правда и о карантине и о больничных листах?

Опираясь на спинку стула, Савичев поднялся и после долгой паузы хрипло сказал:

— Правда... Можно идти?

— Да, вы свободны...

Из Приречного он выехал поздно вечером. Заколов был, наверное, уже дома — умчался, не дожидаясь Савичева, с попутной машиной.

Свободен... От чего? От всего, чем жил, чем дышал последние десять лет. Десять лет назад он вышел из этого же райкомовского кабинета свежеиспеченным председателем колхоза. Так же вот поздним вечером выехал на санях из Приречного, полный честолюбивых мыслей и широких планов. Но не очень радушно приняли савичевское повышение земляки-сельчане. Вероятно, слишком свежи были у недавнего солдата раны пережитого, слишком ожесточенным казался он людям: в разговоры с ним колхозники вступали неохотно, при нем, как спички на ветру, гасли улыбки. Оттаивал долго, да так, видно, и не оттаял до конца, до сих пор считался черствым сухарем.

А сделано было за десять лет много, ой много же! Не знали в районе более захудалого колхоза, чем забродинский, а теперь... Теперь из того же кабинета он, Павел Савичев, вышел снятым, вышел бывшим председателем одного из самых крепких колхозов области. Сносился сапог, прохудился — за плетень его, в крапиву — не нужен! Обнове всегда радуются. Наверное, порадуются забродинцы и новому председателю... Эх, Вечоркина, Вечоркина!

Процеживая через шафранный снег снежинки, фары нащупали впереди громадные сани с черным в темноте сеном. Савичев высунул наружу левую руку и вращающейся фарой-прожектором пошарил по дороге: шла целая колонна тракторов. Насчитал десять машин с двенадцатью воверх навитыми санями. «Наши! — оживился он. — Шестьсот центнеров сена волокут соседям» В кабину проник устойчивый запах машинного масла, сгоревшей солярки и тронутого плесенью сена.

Савичев дал газ и на первом же разъезде, проделанном в сугробах снегоочистителем, обогнал грохочущую колонну. Остановился, поджидая передний трактор. Тот, как гусеница перед препятствием, порыскал вправо-влево и замер, пофыркивая недоуменно. Из высокой кабины выпрыгнул знакомый широкоплечий тракторист. Лицо Ивана Маркелыча густо заросло щетиной, и казалось оно совсем старым и каким-то очень изможденным.

— Болеешь, что ли, Маркелыч?

Ветланов махнул рукой: не спрашивай, дескать. Он все время сухо и отрывисто кашлял. Подошли другие трактористы. И все были угрюмы. На прокопченных солярочными кострами лицах резко отсвечивали белки глаз, как у углекопов.

Рассказали три дня назад погиб Василь Бережко. Переезжали речушку, и передний трактор, на котором ехали Иван Маркелыч и Василь, провалился. Видно, течение или родники подточили с исподу лед, не выдержал. Василь сразу же вынырнул, а Иван Маркелыч не смог — простреленные ноги судорогой свело. Василь сбросил полушубок — и снова в воду. Три раза нырял, пока не вытащил напарника из кабины. Ивана Маркелыча кое-как вытолкнул, а сам больше не появился. Только через полчаса нашли его под самым трактором.

— Из Приречного звонили в Забродный — никто не отвечает. Везем с собой..

Угрюмое молчание. Жадные затяжки табачным дымом. И тихое подвывание ветра где-то в щелях кабины «газика-вездехода».

— Заберете?

— Заберу...

Четверо трактористов принесли завернутое в брезент длинное тело Василя. Кое-как поместили его на заднем сидении машины. Сняли шапки, когда Савичев сел за руль.

На каждой колдобине труп двигался, ерзал, точно живой, но потом вдруг глухо, мертво стукался головой о металлические борта кабины.

Это была ночь, в которую Савичев совсем поседел.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

В холодных гулких сенцах Андрей сколотил верстак и столярничал в свободные минуты. Помогал ему Рамазан. Малыш держал конец дощечки, когда Андрей пилил, подавал гвозди. Они мастерили скворечники. На всех Есетовых и на Андрея по одному — девять штук. Базыл смеялся и пожимал плечами: зачем много?!

— Знаете, сколько у нас песен весной будет! Вы еще не знаете, дядя Базыл!

В тот день, когда Савичев и Заколов были в Приречном на бюро парткома, койбогаровские мастера начали укреплять деревянные домики на длинных шестах.

Андрей сидел верхом на коньке крыши, а Рамазан в бабушкиных валенках и съезжающей на глаза отцовской старой шапке стоял внизу. Прикрепив очередной скворечник, напоминающий со стороны маячную веху, Андрей подобрался к печной трубе и, веселя парнишку, завыл в нее. Из избы, теряя галоши, выбежала бабушка: ни вьюги, ни ветра, а в трубе шайтан воет! Андрей скользнул по скату вниз и рухнул в сугроб. Лежал в снегу, точно неживой. Рамазан покатывался от смеха, с его стриженой головы свалилась шапка.

Бабушка тоже засмеялась и ушла в избу.

Из-за бархана показался трактор с санями, груженными жженым кирпичом. Над кирпичами курилась красноватая пыль, казалось, что они горят. Рамазан, забыв о скворечниках, бросился навстречу. Новые люди на Койбогаре были такой редкостью, что приезд любого гостя встречался с радостью. Правда, в последние дни сюда зачастили тракторы: возили строительный лес, бутовый камень, кирпич и саман, оставшийся от лета. С легкой руки Андрея, здесь решили выстроить чабанский поселок. Тракторист Петр Голоушин долго шарил в карманах фуфайки и стеганых штанов.

— Записка, понимаешь. Куда-то засунул, — наконец нашел, протянул Андрею. — Вот, обязательно велела передать...

«На лыжах хочешь покататься? В девять вечера жду.
Граня»

И — все. Ни здравствуй, ни прощай. С той памятной новогодней ночи Андрей больше не видел ее. Он не знал, как она к нему сейчас относится, но письма ей продолжал писать каждый день. Писал и складывал в угол чемодана. Через много-много лет он отдаст их Гране и скажет.

Нудная это работа — сгружать кирпичи, пахнущие каленой глиной. И долгая. А еще надо натаскать воды в корыто, отару напоить.

Домой Андрей попал поздно. Ворвался в избу, швырнул на стул полушубок, кулаком поймал рукав фуфайки и метнулся в сенцы.

— Варька, там лыжи стояли! — вновь вырос он на пороге горницы.

Девчонка тряхнула косичками и через плечо с уничтожающей гримасой посмотрела на его ноги:

— Ой, а натопта-ал! Тебе веника не было пимы обмести?

Этого Андрей уже не мог вынести. Не считаясь с блеском намытых полов, недобро пошагал к Варе. Она скользнула за спину матери.

— Мам, чего он!.. Сам, наверное, десять раз споткнулся через них, а спрашивает. На дворе возле дверей стоят.

— Ну, подожди, косматка!

Два оконца, как близнецы, тепло жались за высоким наметом, от них желтыми лужицами разлился по снегу свет: Тарабановы были в задней половине избы. Андрей, не снимая с плеча лыж, поскреб по намерзшему стеклу. Мелькнула тень, колыхнулась на окне занавеска.

Андрею стало жарко, и он торопливо расстегнул верхние пуговицы фуфайки. Повел шеей, как от удушья.

Из сенцев вышла Василиса Фокеевна.

— А... Граня?..

— Чай, «здравствуй» допрежь сказать надо, догадки-т нет!

Он, краснея и злясь, извинился, но о Гране больше не стал спрашивать: будь она дома — вышла бы. По тону Василисы Фокеевны понял, что старуха не очень рада его визиту. Но почему? Пристально посмотрел в ее глаза. А у Василисы Фокеевны не глаза, а две пухловатые морщины, в которых ничего не увидишь, не поймешь.

— Упустя время, да ногой в стремя? — Она, похоже, смягчилась. — Поди, час иль более, как ушла. Не тебя ли, голубь, дожидалась, на часы все взглядывала?

Андрей буркнул «благодарю» и, не отвечая на вопрос, побрел к калитке. На улице вскинул руку к глазам: стрелки показывали одиннадцатый час... Где теперь Граня? Не везет, как меченому! Отец говорит: «Не везет только ленивому...» Не из-за лени же опоздал!.. Стоять и ждать возле калитки? А вдруг ей вздумается заночевать у Нюры Буянкиной или у Ирины? Обе, как-никак, учительницы ее, «русачки»... Седлать коня и — на Койбогар!

От калитки уходили два узких неглубоких следа от лыж. Луна затянулась мглой, и Андрею, чтобы не потерять эти чуть заметные полоски, приходилось шагать сильно согнувшись. Палки волочил в одной руке.

Минут через пятнадцать он был за поселком. Остановившись, выровнял лыжи над уральным яром. Был он высок и падал вниз почти отвесно. Летом в этом месте редко кто купался, река делала здесь крутой изгиб и шумно вертела воду, пучились тут «котлы» и расходились плоские, как блины, круги, выкинутые на поверхность неведомой донной силой. Даже сейчас недалеко от берега черно парила длинная полынья. Зато противоположный берег был гладкий, песчаный, с него отлично брались на блесну жерехи и судаки.

За Уралом хорошо виднелся белый нетронутый лес. Андрей знал в нем множество полянок, зимой они всегда исслежены зайцами и лисами. Очевидно, туда ушла Граня. След ее лыж обрывался у самой кромки яра. Неужто отсюда ринулась? С такой крутизны Андрею не доводилось... Он до боли напрягал глаза: следы вели прямо к полынье... Сумасшедшая!

Андрей начал отстегивать лыжи, чтобы кубарем скатиться вниз и... Вероятно, опасность, страх за Граню обострили зрение: Андрей вгляделся и увидел за чертой полыньи бледные, как слабые штрихи, полоски.

«Ф-фу! Вот это да! — он вытер варежкой лоб. — Это — класс!» Понял, что ему не отвертеться, что и он должен, обязан последовать за этими бледными полосками следов, чего бы это ни стоило ему. Граня всегда ведет его самыми неожиданными путями. Можно бы в другом месте спуститься, без риска, но — вдруг Граня где-либо стоит и наблюдает за ним... Да, с таких обрывов он еще не ездил, а уж о полетах над полыньями... Ведь она вон какая, метра три в поперечнике, попробуй, проскочи над ней!

Парень очень медленно снимал с запястий ремни палок, он лучше кого-либо понимал, что до финиша может не доехать сегодня. И он пригласил на совет своего самого высокоавторитетного наставника: «Как бы вы, Юрий Алексеевич, поступили сейчас? Говорите, поехал бы — да и все? Я тоже так думаю. Это же все-таки вниз, а не вверх! Да и дело на карту поставлено...»

Андрей нырнул в подъярную пустоту. Ледяной ветер ломотой обнял лицо, тугими пробками заколотил уши, но слез не выдавил, Андрей уже знал хитрую степную прищурку глаз, когда даже метель не может ослепить. И сердце сжалось в упругий каучуковый комок, казалось, оно само, помимо воли лыжника, кинет его в нужный момент так далеко, как надо.

Свистящее, почти горизонтальное скольжение по вертикальному срезу яра. Бросок на сугробах. Впереди — темная черта. Только бы успеть спружинить, помочь себе палками! Вот она! Р-раз! В лицо дохнула преснота уральной воды. Пятки лыж чмокнули, шлепнули по омутной стылости, а уж Андрей далеко, его заносит, тянет привалиться набок. «Приземлюсь на все четыре!» Нет выровнялся, затормозил! Очень хотел, чтобы вот сейчас из-за белого куста вышла Граня в своем красном свитере и понимающе улыбнулась:

— Перетрусил, а?

Он бы, конечно, не подал и виду:

— Я? Прощупай пульс — как у Гагарина! — Хотя сам и подумал бы: «Ударов сто, не меньше!..»

Но никто не встретил Андрея, никто не оценил его прыжка через полынью. Часа полтора шел он по следу Она уходила от поселка все дальше и дальше. Андрей начал тревожиться: так можно утюжить снег до утра, а пора возвращаться на Койбогар. Он остановился. Луна, как шубой, укрылась тучей. Лес стал угрюмее, строже. Издалека доносился собачий брех, редкий и ленивый — на кого лаять в такую пору? Шуршали редкие снежинки.

И неожиданно, совсем рядом, за ближайшими деревьями возникли глухие размеренные удары. Так стучит пешня о лед, когда бьют прорубь. Андрей заскользил в направлении ударов. Отводя палкой заснеженные ветки, вышел к уральной излучине. Под противоположным крутым, подковообразным яром чуть видно копошилась на льду человеческая фигурка. «Что он делает?» Прячась за кустами, Андрей спустился к самой кромке льда. Теперь он видел, что человек был в чем-то белом и пешней пробивал лунки. Тюкнет десяток раз и замрет, прислушивается, потом приложит что-то черное к лицу и вертится на месте, вертится. И снова берется за пешню, снова тюкает она в ледяную покрышку Урала.

«Браконьер! Сволочь! Багренье устроил. Наверное, тут красная рыба на зиму залегла, а он досмотрел... Вот гад! Лаже в маскировочный халат вырядился...»

Браконьер с завидной неторопливостью делал свое дело. Колупал лед, саком очищал лунки от крошки и опять колупал. Наконец взял в руки длинный шест с багром и послал его в одну из лунок. Он то ширял багром вниз-вверх, то крутил им, словно растирал толокно.

От первой проруби перешел ко второй, и там ему сразу же пофартило: он забегал вокруг лунки, натужно отваливаясь назад, перехватывал руками багровище. Крякнул, выбрасывая на лед метровую, никак не меньше, рыбину. Передохнул, прислонил к лицу свою непонятную чертовщину, повертелся на месте и — за багор.

— Теперь пойду! — негромко сказал сам себе Андрей и взялся за палки. — Я узнал вас, дядя Осип. С биноклем и в халате. Восемнадцать лет рядом... и не предполагал, что вы такая тварь. Попробуем один на один. Вы, браконьеры, народ, говорят, лютый. Попробуем, дядя Ося, попробуем, товарищ Пустобаев, сосед дорогой!..

Когда Пустобаев повернулся к нему спиной, Андрей выскользнул из-за кустов и через две секунды остановился сзади него. Пустобаев, отложив багор, расширял пешней лунку, видно, здесь он нащупал основное лежбище рыбы.

— Как улов, дядя Ося?

Блюкнув, ушла под воду пешня. Пустобаева словно стукнули по согнутой спине, он застыл, растопырив длинные клешнятые руки. «Соображает, как быть!» — Андрей для страховки наступил лыжей на багровище. Наконец, все так же, оттопырив руки и не разгибая спины, Осип Сергеевич крутнулся к Андрею.

— Тьфу, язви те! — облегченно выпрямился, голицей вытер лоб. — Вот испужал, насовсем просто испужал, окаянный. Думал, рыбнадзор.

— А я, дядя Ося, народный надзор. Стало быть, «багренье ты мое, каравоженье одно»? Так?

— Ты что это разговариваешь с рывка? — В горле Пустобаева появилась недобрая вибрация. — Чай, я тебе не кореш. Вот скажу Ивану Маркелычу...

— О-о?!

«Тюкнуть тебя багорчиком... Разочек, в темечко... И в прорубь, да, в прорубь тебя, голубка... К утру буранцем притрусит. Право, багорчиком ослонить чуток, в темечко...» Но Андрей, видя ищущие недобрые глаза соседа, наступил на черен багра и второй лыжей.

— Белый халат вы что же... в порядке ветеринарной гигиены надели?

— Зря надсмехаешься, сынок, над старшими. Думаешь, убудет в нашем славном Яикушке? Раньше ее, бывало, черпали-и!.. А ее, смотри, не убавлялось... Ты каким манером очутился тут? Страху я наелся через тебя, прямо ай-яй. Ну, ты бери-ка этого осетришку да и сыпь себе... А насчет длинного, — он пошлепал пальцем по кончику языка, — не вздумай. Через сто лет найду и... Понял?

— Еще бы! — Андрей услышал сзади приближающееся шарканье лыж. «Граня идет!» — обрадовался он. — Осетра я, дядя Ося, взял бы, да ведь я не один, не поделим.

— К-как — не один? — у Пустобаева точно обрезало голос. — С кем же?

— А вы в бинокль посмотрите.

С противоположной от поселка стороны бежала к ним девушка, стремительно перебрасывая палки с кольцами. И была она не в красном свитере, как полагал Андрей, а в голубом лыжном костюме.

— Ф-фу, ну и шутник! Это же... коллега. Севрюжку, стало быть, заблеснил? Далеко завел, ха-ха! Мы сейчас и ей поймаем, сейчас поймаем.

Андрей оглянулся:

— Ирина?!

Значит не по Граниным следам шел? Целый вечер ухлопал! Чуть башку не свернул. Она — слаломист, а он... И все-таки теперь не один на один, веселее теперь будет с дядей Осей разговаривать...

Ирина, сделав крутой разворот, затормозила. Сдержанно поздоровалась. Пустобаев мигом заметил эту ее подчеркнутую отчужденность. Как клубок змей, ворошились в его разгоряченном мозгу мысли: «Никто вас, милые, сюда не звал, а уже если припожаловали, то... Я вот возьму багорчик. Нет, с двумя не совладаю, с двумя — нет... Ух и влип, вот уж испекся».

— Сейчас мы и ей поймаем, — слова, казалось, дробились на металлических коронках зубов, срывались с губ дрожащие, невнятные.

— А ее много здесь?

Пустобаев угодливо посмотрел на Ирину:

— Х-хе! Как в небе звезд, как звезд в небушке ясном. — Пустобаев снял бинокль и засунул его в кожаный футляр — теперь он ни к чему. — Только уж вы поглядывайте по сторонам, чтоб никто... Сейчас мы... Дай-ка, Андрюша, багорчик...

Андрей не сдвинулся с места. Он смотрел в затылок нагнувшегося к багровищу Пустобаева. Так вот и тянет человек — тихой сапой. И считается отличным ветфельдшером, скромнейшим работягой. Вчера написал гнусный донос на товарища. Сегодня с пешней пришел на речной лед. А завтра Родину предаст, если ему это выгодным покажется. Такие к любой власти приживаются, наверное, при любом строе умеют быть отличными работягами, покорливыми слугами.

Позавчера был на Койбогаре, жаловался на радикулит, собирался за растиранием идти к Ирине. А нынче ему и радикулит не помеха, прямо настоящий десантник в халате и с огромным полевым биноклем на груди. Даже шапка на голове — и та армейская, со свежим пятнышком от звезды, видимо, на руках купил по дешевке, у демобилизованного. Он и вообще-то любил армейскую форму, с гимнастеркой и галифе никогда не расставался, а подпоясывался широким ремнем. Ремень и сейчас туго стянул под халатом полушубок на жердевидной фигуре.

Восемнадцать лет рядом, черт возьми! Вот он каков, двухорловый пятак.

— Разогнитесь, дядя Ося, а то радикулит доймет! Для составления акта нам, по-моему, и одного осетра хватит. Правда, Ирина?

Она непонимающе махнула ресницами на Андрея, на Пустобаева:

— Разве это... запрещено?

— Еще как! Я вам потом объясню, Ирина Васильевна.

— Т-тэк! — произнес Пустобаев, обивая с овчинных голиц ледяшки и завороженно глядя на блескучее острие багра. — Т-тэк, значит...

Над ними нависал угрюмый, полнеба закрывающий яр, на его отвесных глинистых боках не задерживался снег, и эта черная ночная оголенность нагнетала мрачную тишину. Даже собаки перестали лаять в Забродном — то ли спали, то ли прислушивались к шелесту редкого задумчивого снегопада. А может быть, своим десятым собачьим чувством улавливали, что под дальним Багренным яром сейчас должно произойти нечто необычное.

Понимали это и сами участники события на уральном льду, исколупанном преступной рукой. Падающие снежинки, как белая сетка, отделили их, но не мешали сторожко следить за каждым движением друг друга.

— Акт, говоришь, Андрюшенька?

— Акт, Осип Сергеевич. Забирайте в мешок осетра и идемте к Мартемьяну Евстигнеевичу. Знаете, наверное, что ему удостоверение общественного рыбинспектора выдали? Вот к нему и пойдем. И не цепляйтесь вы глазами за этот багор, не выйдет. Я сам его понесу, дядя Ося.

Пустобаев сварился, обмяк. Как нашкодивший школяр, он начал канючить, упрашивать, чтоб не поднимали шуму, он, дескать, впервой на такое недоброе дело рискнул, и то лишь потому, что жена Ариша болеет, — ты же, Андрюшка, знаешь! — язва желудка у нее, хотел поддержать малость. А осетра они могут взять себе, в нем икрицы черной с полведра будет, только уж его, Пустобаева, пусть отпустят с богом, не срамят седину стариковскую перед миром. Всем святым клянется, ша, крест на такие штуки.

Андрей посмотрел на Ирину. Она брезгливо отвернулась и заскользила к поселку. Андрей по-своему перевел ее молчаливый ответ:

— Блудлив как кот, труслив — как заяц! Улавливаете? Случай тяжелый, но не смертельный.

От такой дерзости в глубоких глазных впадинах Пустобаева пыхнуло огнем, но Осип Сергеевич сдержался, сказал с вынужденным смирением:

— Воля ваша, дети. Но... помни, Андрей, что я сказал...

Андрей подхватил под мышку белое, наполированное голицами (не «впервой», похоже, пользовались им!) багровище и вдоль вогнутого белого русла Урала побежал догонять Ирину.

2

Вот и остался один, снова один. Не слышно ни их голосов, ни дробного, частого перестука лыжных палок. Гуще, сильнее идет снег. Завтра здесь не сыщешь никаких следов — Осип Сергеевич знал, в какую пору ехать к Багренному яру.

Один... Да мертвый осетр с развороченным боком.. Один... Большие валенки в клеенных из авторезины галошах словно пристыли ко льду — до того вдруг отяжелели, непослушными стали ноги... А какая пешня была! Таких теперь не бывает, не пешня — игрушка, с ней еще дед на багренье ходил. И как он, Осип, маху дал, не надел ременный темляк на руку? Побыстрее хотелось, побыстрее... Такой пешни лишился! И багор этот ветлановский выродок упер. Ну, багор — чепуха, багор теперешний, в своей кузнице в войну выковал, а вот пешня...

Что же делать? Затягиваются ледком, покрываются белой снежной кашкой проруби. Сколько бы из этих лунок осетра вычерпал! Спроворил бы его в город — деньги рекой в кошель: кило рыбы — трешница, кило икры — червонец. Ходовой товар, золотой, нержавеющий! Недаром старые казаки и поныне об Урале поют, величают: «Эх, Яикушка, сын Горыныч, золотое донышко, серебряны краешки...» Красная-то дном идет, а бель прочая — берегом. Жизненно сложены слова.

Что же делать? Что делать, если эти сопляки обскажут все Мартемьяшке Тарабанову? Не упусти пешню — приложил бы ее к ветлановскому темечку, да, приложил — и квиты. За ним и сучку его — плывите парочкой до самого Гурьев-городка! Ни дождь вас не обхлещет, ни вьюга не изымет — надежная покрышечка над головой, ледяная, кованая... Не скажет! Ни в жизнь не скажет Андрей, побоится, объяснил ведь ясно ему, да, ясно объяснил... А она? Черти их принесли сюда, за пять верст. Молодежь пошла, пса ей в печенку!..

С черной тоской оглядел Пустобаев набитые им лунки и, тяжело оторвав ноги от льда, сунул осетра в мешок. Инстинктивно взялся за бинокль, чтобы обозреть забураненную окрестность, и выругался. Пошагал в противоположную от поселка сторону, там берег пониже. Цепляясь свободной рукой за кусты тальника и жимолости, он выбрался наверх. По своим обмельчавшим следам пошел к зарослям терновника, в них он оставил лошадь с розвальнями, полными мягкого пахучего сена, под сеном можно было многонько увезти краснорыбицы. Не судьба! Вся надежда на то, что зима еще впереди, а у зимы — несть числа буранным ночам, погуще, покруче, чем эта.

Слабо различимый след попетлял в кустарнике и уперся в непроходимую чащу колючего терновника. А здесь — никого! Ни коня, ни розвальней. Притрушенные буранцем следы есть, а остальное как в тартарары провалилось.

«Угнали! Угнали, подлецы! — Кто «угнали», кто — «подлецы», Осип Сергеевич и сам не мог бы объяснить, но бегал он по кустам, искал и все подскуливал: — Как есть, угнали, заразыньки! Угнали!..» И столь же внезапно остановился, вспомнив, что, во-первых, коня он не привязал, а во-вторых, не кинул ему сена. Забыл! Чисто память загородило. И все из-за спешки. А теперь, шутка сказать, пять километров иноходить на своих выворотнях, и это после дюжины лунок, пробитых в полуметровом льду

И что за напасти валятся на него! Они валятся в последнее время, как подгнившие сохи. Позавчера после бани лег было в постель, да вспомнил, что выпросил в амбулатории растирание от радикулита, крикнул жене в кухню: «Арришенька! Там в бутылёчке растирание, на окне, принеси-ка!» Растерся впотьмах, хорошо растерся, к утру сразу полегчало. А утром тихоня Горынька чуть не окочурился от хохота, первым увидев его с фиолетовыми руками и в фиолетовых кальсонах Надо же, сам внес пузырек в горницу, а велел принести из кухни. И натерся чернилами. И главное ведь полегчало! Вот что удивительно.

А давеча, перед тем как ехать к Багренному яру схватил с подоконника (опять же впопыхах, в спешке!) какой-то пустой кулек, намереваясь справить нужду по дороге, да потом и пришлось все дело снегом оттирать и весь рейс-порожняк грунить за санями. Кулек, похоже, из-под молотого перца оказался.

А тут эти двое!.. И конь убежал!.. Не верил Осип Сергеевич ни в бога, ни в черта, но сейчас, волоча ноги по плохо наезженному зимнику, он начинал страшиться будущего. Ему казалось, что оно несло ему возмездие.

Давно Пустобаев стал бояться темных переулков, вечерами далеко обходил углы домов на перекрестках, и вообще покой он потерял полностью, хотя виду старался не показывать. И если первое время Осип Сергеевич еще питал надежду, что Тарабанов не знает, кто его «упек», то однажды Мартемьян Евстигнеевич и эту иллюзию рассеял. Порядком подвыпивши, он остановил его и без околичностей заявил:

— Я тебя, Оська, все равно убью. Вот те крест, убью. Уйдет твое богатство, как зайчиный жир, уйдет, не впрок оно тебе! Лучше заранее заказывай гроб.

Бог знает, что нагородил в тот раз Тарабанов, а сомневаться не приходилось: Осип Сергеевич помнил и отца и деда Мартемьяна Евстигнеевича, помнил их крутой нрав, они словами бросаться не любили.

И что, если этот сосунок Андрюшка Ветланов все-таки передаст Мартемьяну о своей встрече под Багренным? Побоится? Да ведь это же черт, а не парень! И все же должен бы побояться, должен. Нет, Андрей не из робких, если б это Георгий их, Пустобаев, тогда можно было бы рассчитывать... Да еще этот ненормальный агроном насоветовал начальнику рыбнадзора сделать Тарабанова общественным инспектором, слышь, вам польза и старику дело. Так он теперь, как овсяной конь, по всему Уралу без роздыху шастает, людям жизни не дает...

— Влип, ох и влип! — Осип Сергеевич сбросил с плеча мешок и опустился на него, на закостеневшего осетра. Дальше идти не было сил. Чуток передохнув, он через мешковину ласково погладил под собой рыбу. — Верный пуд, да, шестнадцать килограммчиков верных...

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Возле Тарабановых остановились. Андрей помог Ирине снять лыжи.

— Спасибо. — Она посмотрела на него спокойными строгими глазами.

— Постоим немного?

— Поздно, Андрей, а вам еще на Койбогар ехать

— Успею. А вообще, как приеду в Забродный, столько хочется сделать, стольких повидать...

— И все-таки того, кого надо, не видите, да? — Вопрос только на первый взгляд казался простодушным.

Андрей не ответил. И зачем он написал тогда Ирине письмо?

Чувствовалось, мороз набирал силы. В палисадниках потрескивали деревья. На Урале гулко лопнул лед. Этот резкий звук напомнил обоим о Пустобаеве. Где он сейчас? Багор его белел рядом с лыжами Андрея, прислоненными к штакетнику.

— Думаете, он нас пожалел бы? Мне Горку жаль, позорить не хочется, выросли вместе, в колхозе остались...

И опять разговор, как пристывшие сани, никак не мог сдвинуться с места. Ирина начала тихонько, незаметно для Андрея постукивать ботинком о ботинок. А под длинными ресницами ее Андрей угадывал насмешку.

— До свидания, — сказала Ирина. — Целую вас... в лобик.

И вошла в коридорчик. «От Грани научилась язвить! — Андрей недружелюбно отвел глаза от закрывшейся двери амбулатории. — Девчата какие-то пошли...» Неожиданно дверь приоткрылась, и Иринин голос примиряюще попросил:

— Извините, Андрей, но... меня Граня заждалась.

— Она у вас?! — Андрей вскочил на крыльцо. — Только на минуту...

Ирина невольно посторонилась, и он вперед нее вошел, ввалился в комнатку. Граня сидела за столом и, низко наклонив голову (словно от тяжести косы), что-то писала. Спокойно — так показалось Андрею — подняла лицо, поглядела на смущенную Ирину, на возбужденного Андрея.

— Простите, помешала? — Граня встала, начала собирать тетради и книги. — Я сейчас...

— Да нет, Граня, нет! — еще больше, до жаркой слезы смутилась Ирина. — Андрей сам... он к тебе...

— Недорого он стоит, если после всего — сам. — Она оделась, накинула на голову пуховую шаль. — Идем, у Ирины и так спокойных ночей нет, а тут еще... больные...

На улице шел снег. Без ветра, он падал отвесно, медленно, снежинки были крупные, лапчатые. Граня остановилась, посмотрела на Андрея.

— Прощения хочешь просить?

Обрамленное серой пуховой шалью лицо ее казалось еще белее, нежнее. Темным влекущим пятном были только губы. Кажется, до сих пор Андрей помнил их вкус, солоноватый, свежий, с чуть уловимым запахом лесных цветов. А давно это было, очень давно.

— Прощение? Зачем записку писала?

— Проверить хотела... Оказывается, не помыл рук после меня? А я-то думала... — Вздохнула. — Нет нынче настоящих парней, на корню вывелись. Пошли, что ли, а то ноги зябнут.

Андрей с силой взял ее за плечи, повернул к себе.

— Вот так, поняла?! Всю жизнь не выпущу! Поняла?.. Моя! Навсегда, насовсем. Только моя! Поняла?!

— Ой ли! — Граня улыбнулась, но не отстранилась. — Ой ли, Андрюшенька.

— Моя! Убью, если с кем...

Теперь Граня рассмеялась, приникнув к его плечу лицом. Когда подняла его, то Андрей увидел в ее погрустневших глазах слезы.

— Непутевый, ох и непутевый ты, Андрюша... Да еще и феодал. — Взяла его лицо в теплые ладони, запустила пальцы под шапку, в спутавшиеся мягкие волосы. — Лучше б ты тогда ударил меня, лучше бы ударил... Люблю я тебя, Андрюшка милый, больше жизни люблю... А только, видно, злая ведьма дороженьку нам перешла...

Андрей целовал ее, выронив лыжи с багром, целовал ненасытно, пьяно, почти теряя сознание. И Граня не отталкивала, не прятала горячих губ. Наконец откинула назад пылающее лицо — пьяная, счастливая.

— Нельзя же так... — И засмеялась тихо, радостно, с удивлением: — Снежинки падают на щеки, а почему-то не шипят. — Кончиками пальцев коснулась уголков его губ. — Знаешь, они у тебя приподняты... словно специально для поцелуев, для улыбки...

— Зачем ты столько мучила?

— А ты? А ты, Андрей?!

— Но ведь я...

— Конечно, ты... ты с кем попало не... А как же теперь? Теперь-то как? Все ли выбросил отсюда? — Она засунула ладонь под его фуфайку, прижала к груди. — Все ли?

Андрей долго молчал. Он не хотел обманывать.

— Если честно, не все... Мне так и кажется, что ты — как тень: только что рядом была, а, глядишь, уже отодвинулась... Я когда-нибудь убью тебя за это.

Она опять засмеялась, пряча лицо на его груди.

— Уж такую меня замесили, Андрюшенька! Хмелю, похоже, переложили...

Андрей сжал ее плечи, встряхнул:

— Значит... всегда такая будешь?

Она медленно подняла на него глаза, и Андрею стало не по себе — так они были холодны.

— А ты... значит, не веришь? — Отстранилась. Пусти! Никто... Один был, он верил, да только... Видишь, вернулись мы к тому разговору. Помнишь, в лесу? И каждый так, каждый с отчета начинает. Эх!

Граня резко запахнула пальто, поправила на голове шаль и, не оглядываясь, пошла к дому. Андрей догнал, обеими руками взял за локоть.

— Прости... Больше никогда... Все из головы...

— Врешь, Андрей. Из головы выбросишь, а из сердца, если уж завелось... А ведь я, только ты у меня... Свихнулась я из-за тебя, бешеного. — Она остановилась. — Дай, отравушка, поцелую в остатний разочек и... Не провожай, не надо. Побудем еще врозь, проверим, Койбогар — не Северный полюс, сама приеду. Нам надо еще побыть врозь, надо, Андрюшенька...

Так и ушла. Но у Андрея теперь не было на сердце ни досады, ни печали, ни горя. Теперь он верил: Граня будет с ним, она — его единственная, она — его судьба.

Андрей вышел из переулка на площадь и в редком снегопаде сразу же увидел Мартемьяна Евстигнеевича. Старик опознал парня и без околичностей сказал:

— Василия привезли... У Астраханкиных... Погиб, бедолага...

Андрей онемел. Старик не стал объяснять: мотнул рукой и, загребая валенками снег, побрел дальше. Неожиданно остановился и кивнул на длинный шест багра, стиснутый Андреем вместе с лыжами:

— А это что, соколик?..

2

В Забродный Пустобаев приплелся часа в три. Не выпуская из рук мешка, ногами затарабанил в дверь Заколовых. В сенцы вышла жена Владимира Борисовича, сонная, недовольная.

— Зыкают и зыкают, чего хоть надо? Кто?!

— Свои, свои! — У Пустобаева был бабий истеричный голос. — Открывай, тебе говорят!

— Почем знаю, что свои, где ухо мечено?

— Что ты, Ульяна, допытываешься, чисто прокурор! Я это, Пустобаев.

Она открыла, проворчав что-то среднее между «Зараза вас носит» и «Век бы вас не видать».

— Сам-то дома?

— Дома, дома! Фу, да не дыши ты, Осип Сергеевич, в лицо! Дух у тебя изо рта... Зубы, поди, как гнилушки, а не лечишь...

— Нашла о чем говорить, право, нашла. — Он стукнул у порога кухни мешком, нащупал в потемках стул, обессиленно упал на него. — Буди Борисыча.

Ульяна пошарила рукой на боровке, тряхнула коробком — есть ли спички. Долго ширкала — наверное, не той стороной. Зажгла десятилинейную лампу с зализанным копотью стеклом — зачем протирать, нужды в ней почти не было, электростанция обычно до часу работала.

— Володя! — Небольшая ростом, но мощная в ширину, Ульяна без стеснения стояла боком к Пустобаеву в одной сорочке и взывала к спящему в горнице мужу. — Володя! Я кому говорю! К тебе люди! Слышишь?!

— Слышу, слышу! — отозвался наконец хриплый от сна голос, и в ту же секунду скрипнула сетка кровати. — Сейчас...

Заколов вышел по полной, как говорится, боевой, даже при галстуке. Ульяна тряхнулась в смешке:

— М-ба. Вырядился!

— А ты хотя бы халат накинула, бессовестная...

— Кого совеститься-то? Сергеич уж, поди, и чутье к бабам потерял, как старый кот к мышам...

— Здравствуй, Осип Сергеевич. Что случилось? — Заколов не на шутку встревожился: тот был горяч, измочален и растрепан, как банный веник, и от него, как от каменки, валил пар.

— Садись, слушай.

Заколов сел к кухонному столу, протирая ладонями глаза. Ульяна тоже не думала уходить. Лопатками уперлась в теплый боров печки, а белые налитые руки сложила под пышными грудями. Осип Сергеевич рассказывал сбивчиво, сбивался он как раз в те моменты, когда взглядывал на Ульяну. Видно, смущали-таки его Ульянины полные ноги и ее короткая шелковая сорочка. Заколов возмущенно шевелил бровями, но молчал — с Ульяной говорить бесполезно.

— Ну, значит, еду я с зимовки назад, да дорога, сам знаешь, дальняя, припозднился малость, да, припозднился. Ну, как обыкновенно, остановился, чтобы малую конскую нужду справить.

— А у самого уж присохло все? — Грудь Ульяны колыхнулась в смехе. Была жена Заколова грубовата и проста, как большинство деревенских женщин.

— Остановился... Тихо кругом, приятно так, буранец притрусывает. И тут слышу: тюк да тюк, тюк да тюк! Что за притча, думаю себе? И невдомек мне сразу-то, что на Урале браконьеры хозяйничают, у Багренного яра. Потом-то смикитил — и айда туда. Коня бросил в кустах, а сам, стало быть, к яру, да, к яру самому. Вижу — двое. Мужчина и женщина. Рискую сломать голову, но все ж таки чувствую ответственность советского человека, почти кувырком качусь вниз. Они заметили и — теку! «Стой! — кричу. — Стой, стрелять буду!»

Ульяна опять фыркнула, очевидно, она что-то свое подумала относительно Осипа Сергеевича. Он негодующе оглядел ее выпирающий из сорочки бюст, четкую ямочку на животе, круглые, как пиалы, колени.

— Смех тут совсем неуместен, да, неуместен. Я рисковал жизнью, а мне, сама знаешь, до пенсии рукой подать.

— Так я же не с вас смеюсь. Какой же вы и догадливый!

— Замолчи, Ульяна, — попросил Заколов.

— Вот, значит, кричу я им так — испугались! Стоят, как столбунцы. Подбегаю и... Ну кто бы мог подумать! Ведь браконьерничали Андрюшка Ветланов и эта... фельдшерица, Вечоркина Ирина.

— Ну, уж это ты загибаешь, Осип Сергеевич! — Заколов замахал руками. — Нет-нет, не поверю!

— А вы не пьяны были, дядя Осип?

— В рот не беру пакость такую! И ты меня, Борисыч, не обижай, мне не шестнадцать годов, чтобы врать. Натуральная правда, самая ответственная правда. Парень, по всем статьям, хотел попотчевать девчонку красной рыбкой да икрицей. Она ж не здешняя, сроду, поди, не ела этакого... В общем, мешок с осетром они бросили, а сами убежали. Андрей — он известный ведь любитель порыбалить, сами знаете. Как теперь быть, не ведаю, что не ведаю, то не ведаю.

— Ты вот что. Напиши заявленьице коротенькое на имя партбюро. Мы серьезнейшим образом разберемся... За такие вещи привлекать будем.

Осип Сергеевич придвинулся к столу, начал писать заявление. Заковыристо расписался и подал Заколову.

— Я так считаю, парню и фельдшерице, может быть, и не стоит больше напоминать об этом, я-то их крепко припугнул. Чего в молодости, сами знаете, не бывает. Но иметь в виду на всякий случай надо, надо на случай.

— И правда! — самым решительным образом подключилась и Ульяна. — Подумаешь, осетришку поймали. Может, они просто дурачились, он, Андрейка, горазд на выдумки.

— Хорошо! — с великодушием сдался Владимир Борисович. — Я согласен с вами, компрометировать их не стоит. Работники они неплохие, и с этим наша партийная этика должна считаться.

Осип Сергеевич поднялся и от порога в задумчивости, глядя под ноги, произнес:

— Вообще-то, и так плохо, и так нехорошо. Они ведь могут сказать, что это я осетра поймал... Ты, Борисыч, ненароком загляни к Ветлановым, где-то у Андрюшки должен багор быть, длинный-длинный. Не повезет же он его на Койбогар. Вещественное доказательство, да, вещественная улика. На всякий случай...

— Хорошо. — Заколову ужасно хотелось спать после пережитого на бюро парткома, зевота разламывала ему челюсти.

— А этого осетра... Возьмите его себе, что ли?! Мне он не нужен — от греха подальше.

— И мне не нужен. Выкинь собакам.

— Господи! Вот дураки-то! — Ульяна ловко выхватила осетра из мешка, выскочила на полминуты в сенцы и вернулась с разрубленной надвое рыбиной. На разрубе черными зрачками мерцали тысячи икринок. — Это вам, а это нам. Ломаются оба! Подумаешь, идейные!

Пустобаев прощался долго и трогательно. Зная его жадность, Заколовы думали, что это от прилива благодарности за полученную долю осетра.

Закрывая за ним дверь в сенцах, Ульяна вдруг рассмеялась, ухватившись за скобу и согнувшись всем телом. Пустобаев заподозрил неладное. Раздраженно оглядывал себя, ища, над чем можно так по-сумасшедшему смеяться.

— Ну, ты, коли что, посмейся, а я пошел!

— Бинокль-то, Осип Сергеевич, бинокль!.. — И Ульяна опять уронила голову на полные руки, сжимающие дверную скобу. — Бинокль забыл на стуле... Ой, умора! А я-то и правда поверила... Вы ж с ним всегда на работу... Ой, не могу просто!..

Вспомнилось Ульяне военное время, время, когда Пустобаев был председателем в Забродном. Взойдет, бывало, на бугорок, приложит бинокль к глазам и смотрит, как колхозницы работают.

— Опять на КП поднялся! — смеялись они, завидев долговязую фигуру.

— На фронт бы его, все б какую пулю заслонил.

— Что ты, кума, и так мужчинов нету! Хоть и тощий, а все пригреет какую не в урон Аришеньке.

— Хватит, бабы, лясы точить, а то он уже в планшет полез, записывает. Завтра мораль будет читать.

— Зажмем в темном месте...

— У, срамница!

Поругиваясь, посмеиваясь, женщины принимались за дело — с Пустобаевым не шути: зерна не выпишет, подводу не даст за талами съездить...

Ту давнюю нелегкую пору и напомнил Ульяне пустобаевский бинокль. Она принесла его и свирепо сунула испуганному Осипу Сергеевичу:

— Не колотись, старый хрыч, не выдам!

Хлопнула дверью с такой силой, что со свеса крыши посыпался снег и попал Пустобаеву за воротник, обжег спину холодом. Зажав под мышкой мешок с половиной рыбы и завернутым в халат биноклем, Осип Сергеевич почти бежал домой. Настроение было мерзким, оно было таким, словно побывал он в выгребной яме и теперь не знал, как избавиться от дурного запаха.

Свернуть за угол, и через три двора — дом. Вытянуться бы сейчас на теплой перине, хорошенько вытянуться, упирая голые ступни в накаленный бок голландки... Ариша или Горка, поди, уж распрягли коня, он, поди, давно уж дома — не впервой удирать от хозяина... Ох и заполошный день! Даже конь сбежал...

— Здоров, станишник!

Из-за угла шагнул человек. Дремучая борода. Единственный глаз. В руках — тусклое серебро топора. Пустобаев выронил мешок и лишился голоса.

3

Утром Андрей и Горка копали могилу. Они ожесточенно долбили охристый кладбищенский суглинок, лопатами выбрасывали мерзлые, в слюдянистых прожилках комья. Работали тяжело. И тяжело думали о смерти, о бессмертии — каждый по-своему. Над их головами поднимался морозный пар, а с лиц, мгновенно застывая, падали мутновато-белые картечинки пота. Глубина набиралась медленно, казалось, сама земля не хотела принимать молодого, мало добра повидавшего парня.

— Полмесяца назад он мне мат поставил. — Горка чувствовал себя неважно и все пытался втянуть в разговор молчавшего Андрея. Облокотился на край ямы, Андрею она была почти по плечи, а ему — по локоть. — Вот и живи... Ты бросился б так вот, как он? Если б даже знал, что... ну, что все?..

Андрей не отвечал. Высоко поднимая лом, с придыхом всаживал его в землю, и она отзывалась глухо, мертво.

— Больше он никогда, понимаешь, никогда не увидит солнца, птиц... Страшно, Андрей... Марат говорит, будут ходатайствовать о награде. А я не хочу посмертных наград. На черта они мне после моей смерти?! Правда?

— Ты сегодня болтлив. — Андрей сбросил рукавицы, взялся за лом голыми руками. — Выгребай!

— Не гони! Еще належится здесь.

— А чего же ты... Будто себе местечко присматриваешь.

У Горки, словно от нехорошего предчувствия, засосало под ложечкой. Он действительно, разговаривая, крутил головой и думал, что кладбище велико, что места всем хватит, что когда-то и он будет лежать в этой мерзлой глинистой земле. С нервной поспешностью схватился за совковую лопату, далеко полетели комья, дробно стуча по снежному насту.

— Не хорони! Я еще некоторых шибко идейных переживу... Я не брошусь в полынью...

Андрей перестал долбить, медленно снял шапку и так же медленно вытер ею мокрое красное лицо. Горка испугался его перекошенных бешенством глаз.

— Ну, чего ты, чего!..

— К-как ты сказал? Шибко идейных? Могилой, скотина, пахнешь, но — переживешь... Потому что идейный бросится в полынью, даже если ты будешь тонуть. — Андрей, хэкая, снова стал бить землю, словно не комья откалывал, а слова. — У тебя, значит, в башке... ни одной идеи?.. Яблоко от яблони... Правильно!.. Осетрину жрал сегодня?.. Не отрыгается?.. Вас бы с папашей в эту яму...

Горка швырнул от себя лопату, швырнул не очень сильно, а в меру, как тогда стол — при отце Иоанне. Полез из ямы. Руки его дрожали в локтях, и он несколько раз срывался, шумно осыпая землю со стенок. Горка разыграл из себя оскорбленного. Не очень здорово, но разыграл.

Выбрался-таки и, стоя над краем, некоторое время смотрел, как Андрей с еще большим ожесточением долбил неподатливую глину. При каждом ударе наушники шапки взмахивали, точно крылья, и над ними вспыхивал парок дыхания. Андрей, видно, еще рос, точнее, раздавался в плечах: фуфайка, недавно просторная, под мышками и на спине ползла по швам.

Молчал Горка долго, чтобы нагнать на себя гнев, злость, иначе ведь Андрей все равно не поверил бы его возмущению. Трудно играть, если осетра хотя и не ел, но знал, что отец ездил багрить, если и сам не далеко от родителя ушел, готовясь в духовную школу. Трудно, если в душе соглашаешься, что товарищ действительно начинает, как сказал однажды, видеть тебя насквозь без рентгена.

А ответить Андрею нужно было достойно и как можно быстрее, потому что от поселка к кладбищу не шел, а бежал Марат Лаврушин.

— Вы все идейные. Ладно! А мы, Пустобаевы, нет... А за что твоего идейного Савичева сняли? Знаешь? За то, что шахер-махер делал. — Замечая, что Андрей с каждым его, Горки, словом реже и реже взмахивает ломом (прислушивается!), торопливо выпалил все, что знал о приходе Савичева к Ирине.

— Врешь, скотина!

— Я? Конечно, врать могу только я. Твой идейный Марат не врет, он просто скрыл все о Савичеве. Идейная Вечоркина тоже скрыла... Все хороши!

— Врешь!

— Спроси у него! — Горка показал острым подбородком на подбежавшего Марата и пошел к поселку, полный достоинства и негодования.

— Марат Николаевич, это правда? — Передавая сказанное Горкой, Андрей так глядел снизу вверх на агронома, словно умолял: скажи, что это неправда, скажи!

— Вон откуда пошло!.. А я-то на Ирину! — Марат проводил Горку задумчивым взглядом. — К сожалению, правда, Андрей... Вылезай. Будем хоронить Василя на площади... Давай вместе засыплем.

Андрей зло мотнул головой.

— Не надо! Пускай для него останется!

— Долго ждать придется, Андрей. Пустобаевы кого угодно переживут.

Шли в Забродный молча. Но молчать очень трудно. Василя особенно тяжело было представить неживым.

Навстречу вприпрыжку шел Заколов в длинном широком пальто и полковничьей папахе.

— Назад! — остановил их Владимир Борисович, подняв руки. — На кладбище будем хоронить.

— Что еще за дурацкие шутки! — вскипел Андрей. — Им делать нечего?

С опаской поглядывая на каменно молчавших парней, Заколов объяснил, что бухгалтер преподнес вдруг сюрприз — исполнительный лист на Василя Бережко. Вчера из нарсуда поступил. Мать алименты требует с него, три года разыскивала. А говорил, что сирота, детдомовец! Как ни странно, Савичев по-прежнему настаивает: только на площади!

— Позвоните в район, Владимир Борисович, посоветуйтесь...

Марат и Андрей одновременно зашагали прочь. Заколов растерянно стоял на дороге. Наконец яростно сплюнул и схватился за озябшее ухо.

— Ну и черт с вами! Только я с себя всякую ответственность снимаю!

...Схоронили Василя после полудня. Проводить его пришел весь поселок. Сославшись на простуженное горло, Владимир Борисович Заколов отказался выступить на могиле. Выступил Савичев. Он стащил с головы шапку, и все увидели, какая у него седая-седая голова. Сказал всего несколько слов: «Побольше бы у нас было таких парней... Прости, Василий, если когда обидел тебя... Должность у меня такая была...»

Больно и остро резанула по сердцам последняя фраза: «Должность... такая была». Была! Значит, всё так, значит, и правда Савичев снят?!

От имени комсомольской организации Марат попросил выступить Нюру. Она подошла к гробу, глотнула воздуху и расплакалась.

Через час на площади остался холмик мерзлой земли. Над ним высился деревянный крашеный обелиск с бронзовой звездой. Последним уходил от него Андрей.

4

Иван Маркелыч лежал пятый день. У него держалась высокая температура, а в груди Ирина прослушивала пугающие хрипы и свисты... «Как бы туберкулез не развился!» — тревожилась она и уговаривала Ивана Маркелыча поехать в районную больницу.

— Зря беспокоишься, Ринушка! Через день-другой очухаюсь, даю тебе честное слово. — А потом долго смотрел в одну точку, и было его лицо строгим и печальным. — Меня, дочка, не болезнь мучает, а смерть парня... Ему бы жить да жить...

Каждый вечер наведывали его Савичев и Лаврушин. Савичев начинал с одного и того же:

— Кашляешь?

— А тебе завидно?

— Ты, слушай, кончай кашлять. Посевная на носу.

И молчали до тех пор, пока не приходил Марат. Тогда Савичев с необычной для него трогательной нежностью сжимал руку Ивана Маркелыча и, стесняясь этого, торопливо хромал к выходу.

Вчера Марат не был у Ветлановых, он уехал в Приречный. Сегодня должен был вернуться, и Иван Маркелыч ждал его с нетерпением. Марат поехал добиваться восстановления Савичева в должности председателя. Партийное бюро колхоза считало решение парткома производственного управления неправильным и просило пересмотреть его.

Иван Маркелыч через каждые полчаса просил Варю сбегать на улицу и посмотреть, не видно ли со стороны Приречного света фар. Только в двенадцатом часу «газик-вездеход» остановился у ветлановских ворот. По лицу вошедшего Марата можно было судить, что поездка оказалась не напрасной. Иван Маркелыч сел на постели, заложив за спину пару подушек. Прокашлявшись, попросил:

— Рассказывай подробно.

Марата укачала зимняя ухабистая дорога. Он с удовольствием присел возле Ивана Маркелыча и протянул вдоль колен руки. Их надергало баранкой руля, и они ныли в суставах. От недавнего напряжения резало глаза.

— Прежде всего зашел в милицию. Попросил навести справки о прошлом Василя. Не верится, что он обманывал. Такие, как он, не умеют лгать, у них душа нараспашку, всю видно... Был и в нарсуде. Точно: Бережко Оксана Григорьевна, тысяча девятьсот пятого года рождения. Не пойму, в чем дело. Или совпадение фамилий, или... А Грачев в первую очередь: как похоронили героя?! Наверное, уже знает об исполнительном листе, по лицу видно было, хотя и одобрил, что на площади. И мертвому покоя нет!..

Из кухни выглянула Елена Степановна, спросила, будет ли Марат Николаевич ужинать, она, мол, подогреет. Марат поблагодарил и сказал, что есть не хочет, а вот от стакана чая не откажется.

Держа стакан с горячим чаем то в одной руке, то в другой, он рассказывал.

Марат ожидал, что Грачев вежливо попросит его не ревизировать постановлений вышестоящих органов. Однако тот выслушал Марата очень сочувственно и даже огорчился, что Заколов воздержался, когда партбюро решило ходатайствовать о Савичеве.

— Обжегся на молоке, так и на воду дует. — Грачев усмехнулся, чуток покривив губы. — Пуганые всегда из одной крайности в другую бросаются.

Марат не знал, что в то же время Грачев никак не хотел ввязываться в историю, затеянную забродинским агрономом. Но, чтобы не обидеть ходока, чтобы выглядеть в его глазах гуманным и объективным, сказал:

— Я не против пересмотреть решение бюро парткома. Но, понимаете, как на это в обкоме и облисполкоме посмотрят? Ведь решение туда отправлено, а в нем черным по белому написано, за какие провинности снят Савичев. — И, как бы между прочим, спросил: — Вы знаете, Лаврушин, сколько мы уже потеряли скота? Те восемь тракторов, которые не дал Савичев, привезли бы сорок восемь тонн сена. Его хватило бы до конца зимовки отаре в двести пятьдесят овец. Значит, эти двести пятьдесят овец падут по вине Савичева. Значит, на его совести будет уже не семьсот пятьдесят голов, а тысяча...

Пересказывая это, Марат начал волноваться и несколько раз нечаянно плеснул чай себе на коленки.

— Я ему говорю: а может, эти двести пятьдесят пали или падут по вине нерадивых хозяев, не заготовивших корма? Или по вине, говорю, руководителей, которые запрещали сдавать скот вовремя?.. Он сказал, что дерзю я напрасно, что в принципе он за восстановление Савичева, поскольку партбюро колхоза его поддерживает, что Савичеву и без того преподан хороший урок... А потом вдруг поворачивается ко мне всем туловищем и спрашивает: «Слушайте, агроном, а с какой стати вы ко мне пришли с этим вопросом? Снимало Савичева не производственное управление, не лично я, а бюро парткома. Вот и идите в партком, к Ильину!»

— Хитро! — вполголоса произнес Иван Маркелыч.

— Что вы сказали?

— Ловко сработано.

— Вообще-то, да. — Марат уловил его мысль и подосадовал: как он сам не догадался об этом раньше! — Пошел я к Ильину, он тоже говорит, что в принципе согласен пересмотреть решение парткома, но, говорит, пойдем-ка к товарищу Грачеву. Вернулись к Грачеву, вместе читали то самое решение. Строгое, я вам скажу, решение! Кулацкие замашки, политическое недомыслие и так далее... И вижу — оба мнутся: решение-то уж в области, прочитано и подшито. Ильин чешет бритую голову и советует: ты, товарищ Лаврушин, езжай и скажи членам партбюро, что Савичев пусть работает как исполняющий обязанности. Пока, дескать. Дескать, сейчас предвыборная кампания, сейчас с зимовкой скота хоть караул кричи. Вы, мол, тракторы вторично послали? Все восемнадцать? Это хорошо, это как-то реабилитирует Савичева. А к его восстановлению... В общем, к этому вопросу, говорят оба, попозже вернемся, Савичева, конечно, надо восстановить, погорячились мы на бюро...

В кухне тяжело затопали. Вошел Мартемьян Евстигнеевич, по привычке раскланялся, держа казачью фуражку на отлете. Бросил ее на стул, с крутых плеч смахнул полушубок и тоже кинул туда же.

— Заглянул Осю Пустобаева проведать, а тут, зрю, и у его шабра огонек. Дай, думаю, зайду, навещу и Маркелыча. — Мартемьян Евстигнеевич подтащил к кровати стул. — Что это вы расхворались оба с Осей? У тебя грудь, сказываешь? — Никто ему ничего не говорил, но старик привык угадывать чужую мысль по глазам и выражению лица. — А у Оси дизентерия. Васюничка сказывает, пятый день не могут остановить.

Марат, хлопая себя по коленкам, раскачивался в смехе. Иван Маркелыч тоже поперхнулся смехом и долго кашлял. Оба слышали, что Пустобаев слег после той ночи, когда Мартемьян Евстигнеевич встретил его с топором. Откуда было знать сомлевшему от страха Пустобаеву, что старик еще со дня ушел в пойму талов нарубить для плетня, да на обратном пути засиделся у Астраханкиных. Мартемьян Евстигнеевич догадался о состоянии Осипа Сергеевича по вытаращенным глазам и помертвелому лицу, по тому, как выронил он мешок.

— Да не трясись ты, как сатана перед крестом! — сказал он ему. — Убивать я тебя не стану, паскуду, рук не хочу марать. Я тебя жалую животом и волей, потому как ты хороший фельдшер, дело знаешь и приносишь колхозному обществу пользу. А поймаю вдругорядь с рыбой — не гневайся...

Когда и хозяин, и его гость отсмеялись, Мартемьян Евстигнеевич заявил:

— Завтра встанет. Должо́н встать. Я сказал, зима трудная, скоту не резон пропадать из-за твоего живота.

Покалякав еще минут десять о том, о сем, Тарабанов надел полушубок и взялся за фуражку.

— Идтить надо. По-над Уралом пошатаюсь, глядишь, какого браконьера прищучу. Они ж — чисто короста, не враз изведешь.

Остался после него запах водочного перегара. Иван Маркелыч вздохнул. Марат понял этот невеселый вздох.

— Павел Кузьмич с главврачом района советовался. Тот обещает устроить Мартемьяна Евстигнеевича в областную больницу, говорит, обязательно излечат. — Марат глянул на часы: — Время позднее, пора и честь знать. — Допил остывший чай и тоже поднялся. — В общем, Иван Маркелыч, Ильин и Грачев «в принципе» не против, после выборной кампании бюро парткома вернется к этому вопросу.

— Осрамили человека, а теперь...

Марат согласен был, что осрамили, но в то же время осуждал Савичева: он уже не мальчик, чтобы делать неосмотрительные поступки и толкать Ирину на преступление. Свою ошибку Савичев осознал еще тогда, когда Марат, проводив расстроенную Ирину, пришел к нему. Но, очевидно, прочувствовал ее умом и сердцем только после бюро парткома.

И все-таки главная вина во всем этом не его, а руководителей района. Вот поэтому за председателя Савичева нужно было бороться.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

В конце февраля зима начала заметно сдавать. Мяк под ногами снег. На сыром ветру гулко хлопало вывешенное белье. Рыхлые тучи расползались, разваливались, обнажая небо. А ночи настаивались на сытных черноземных запахах, идущих из-под волглого снега, становились тихо-задумчивыми, прозрачными. И в этой тишине редко, нерешительно тюкала первая капель.

Для многих забродинцев это были дни ожидания, дни сложные, насыщенные событиями...

Горка Пустобаев встречался с Нюрой-расколись, преданно смотрел в ее глаза, клялся в любви, а ночами, поплотнее закрыв изнутри окна, заучивал молитвы. Поступать в академию он передумал. Условия поступления в нее казались очень сложными. Надо было знать ветхий и новый заветы, нравственное богословие, общую церковную историю, греческий и латинский языки... Семнадцать дисциплин — таков был минимум испытаний в академию. Хотя Бова Королевич и говорил, что все не обязательно учить, примут и так, ибо не хватает учащихся, Горка, однако, решил податься в семинарию, там требовалось знать лишь молитвы. Правда, многовато, что-то около тридцати, но при его, Горкиной, усидчивости и умении механически запоминать самое непонятное, это не представляло проблемы, тем более, что впереди были еще многие месяцы зубрежки.

Прежде чем браться за молитвенник, Горка пробегал взглядом правила приема в духовные школы:

«Поступающие в первый класс духовной семинарии подвергаются испытаниям в твердом и осмысленном знании наизусть следующих молитв...»

И потом приступал к начальным: «Слава тебе, боже наш, слава тебе», «Царю небесный», «Святый боже», «Пресвятая троица...»

Главным экзаменатором и консультантом была мать. Отец смотрел на их зубрежку без особого энтузиазма: «Бесперспективно! Хотя, конечно, в смысле короткого времени — неплохо, полагать надо, неплохо...»

Горку мутило от молитв, но он заучивал их, потому что жизнь, взаимоотношения с Андреем, с забродинцами казались ему невероятно сложными и противоречивыми, он уставал от необходимости идти в ногу со временем, читать газеты, посещать политзанятия, спорить о международных проблемах. Ему хотелось тишины, покоя и полного материального достатка.

К тому же он начинал чувствовать себя отрезанным ломтем. Отец написал заявление на Андрея с Ириной, а половина поселка не здоровалась с ним, Георгием. Горка знал, что родители денег и всякого добра накопили порядком, но он к этому богатству доступа не имел, отец бросал лаконично: «Своим умом наживай!» Видимо, Василиса Фокеевна дала ему точную характеристику, обронив как-то: «Жадный, из-под себя ест!» Затаив зависть и злобу, Горка поклялся нажить все «своим умом», прикатить, как Бова Королевич, на великолепной «Волге» и увезти свою забавушку, любезную свою Нюроньку. Она поедет, она любит его! Да и прикатит он уже не служителем культа, а, скажем, простым советским служащим, осознавшим свои заблуждения и порвавшим с религиозными путами. От прежнего общения с церковью у него останутся лишь «Волга» и пухлая сберкнижка.

С Андреем Горка держался словно с чужим. Андрей тоже, кажется, перестал замечать его. И все же Горка по-прежнему побаивался бывшего приятеля, хотя и глядел на него свысока: «Баран пусть остается с баранами. А с меня — хватит».

Неспокойно чувствовал себя в эти дни и Владимир Борисович Заколов. Во-первых, не удалось доказать виновность Вечоркиной в смерти ребенка, а отсюда сам собой отпал вопрос о наказании фельдшера. А тут еще снятие и предполагаемое восстановление Савичева. Ощущение у Заколова было такое, словно находился он между молотом и наковальней.

— Вам пора серьезнее разбираться в поступках людей, Владимир Борисович, — сказал на днях Марат Лаврушин. — Где вы очень зорки, а где — куриной слепотой страдаете.

— Вы, очевидно, намекаете на якобы имевшийся между мной и Пустобаевым сговор? Так вас надо понимать?

— Да, именно так! — ответил Лаврушин. — Иначе вы не съели бы пойманного осетра вместе с Пустобаевым.

Заколов возмутился. И напрасно. У Лаврушина были доказательства: когда Пустобаев при встрече с дедом Тарабановым выронил мешок, то из него вывалилась половина осетра. Не мог Осип Сергеевич потерять вторую половину на пути от Заколовых до своего дома.

А потом Савичев, оставшись с глазу на глаз, совершенно недвусмысленно спросил:

— Ты как, Борисыч? Надумал? Занялся бы радиоузлом...

Но в субботний, еще не погасший день Владимир Борисович не усидел, предстоящая встреча с кандидатом в депутаты погнала его по всему Забродному.

У двора Ветлановых увидел Елену Степановну, выносившую печную золу на кучу за летней кухней, скучным голосом окликнул:

— Степановна! Маркелыч дома?

Высыпав из таза золу, она долго всматривалась близорукими глазами в верхового. Узнав, пошла к избе.

— Дома. Вызвать?

— Нет, просто предупреди, что в восемь собрание избирателей.

— Давно знаем. Мне прийти?

— Конечно!

— И Андрюшке?

— Разумеется. Он же впервые будет голосовать, для него встреча с кандидатом особенно важна...

Степановна вошла в избу.

В кухне за обеденным столом Иван Маркелыч играл в шашки с Варей. Андрей, согнувшись у окна над валенком, подшивал его куском автомобильного баллона — самая лучшая обувь в предвесенние дни: теплая и сырости не боится.

— Заколов приезжал. Мечется, как беспастушное стадо, на собрание велел идти.

— Усердствует! — Андрей сунул ноги в подшитые валенки, топнул, полюбовался: — Хороши протекторы, ни на одном подъеме не забуксую.

— Так и иди в клуб, — порекомендовал Иван Маркелыч.

— А что! И пойду! Мне сегодня никак нельзя буксовать.

— Будет дурить-то! — Степановна поняла, о какой буксовке говорил сын. — Приболелся тебе этот Грачев. Отец, скажи ему, чтобы не выдумывал, затаскают ведь потом...

Иван Маркелыч, откинувшись на спинку стула, задумчиво смотрел на сына. Он тоже не очень желал, чтобы Андрей выступал на этом собрании. Это будет скандал, скандал мировой. Но сыну восемнадцать лет. Надо ли с первых шагов самостоятельной жизни приучать его к мысли, что ничего нельзя изменить, что так заведено другими, и не твоего ума дело — кого выдвинули кандидатом в депутаты и зачем выдвинули? Никогда не было в истории Забродного, чтобы кто-то выступил на предвыборном собрании и сказал: мне эта кандидатура не нравится потому-то и потому-то. Не было, так как любая кандидатура предварительно изучалась во многочисленных инстанциях.

— У него, мать, голова не только для кудрей.

2

Вечером клуб ломился от народа. В нем сразу же стала копиться духота, и более предусмотрительные начали снимать пальто и полушубки. Этот наплыв людей можно было объяснить по-разному, но, скорее всего, влекла не столько встреча с давно знакомым кандидатом, сколько желание скоротать по-зимнему еще длинный вечер в обществе односельчан.

Припозднившаяся Василиса Фокеевна опечалилась:

— Б-ба, народищу-то! Руки негде протащить.

Из предпоследнего ряда ей помахал Андрей Ветланов, дескать, идите сюда, место есть. В сопровождении Мартемьяна Евстигнеевича она пробралась к Андрею, раскланялась с Маратом Лаврушиным и даже с Ириной. Услышала последние слова Марата:

— Если выступишь так, то, конечно, им кислороду не будет хватать...

Они замолчали, когда Василиса Фокеевна села рядом с Ириной. Андрей украдкой поглядел на ее мягкое, оплывшее старческими складками лицо и подумал о Гране. Где она? Василиса Фокеевна словно подслушала его мысли. Она повела глазами по рядам и молвила:

— Чудо, сколько молодежи пришло. А мою Аграфену и на аркане не вытащишь, над книжками, как вобла, сохнет. Приболелся ей этот институт! — На ее лице с волосатыми родинками выразилось искреннее огорчение.

Но горевать и долго о чем-то думать Фокеевна не умела, она была человеком минутного настроения. Едва устроившись возле Ирины, с которой рассталась минут сорок назад, она беглым шепотом немедля принялась что-то рассказывать. Ирина не слушала ее. Всей своей спиной она ощущала на себе неподвижный, стеклянный взгляд Анфисы Голоушиной, сидевшей сзади. Девушка чувствовала, что от этого взгляда у нее поднимается жар.

— Я не могу, — сказала она Марату. — Я уйду.

Он сжал ее горячую руку в своей ладони, за локоть привлек ближе к себе: не обращай внимания! Василиса Фокеевна, очевидно, тоже поняла ее смятение и оглянулась на Анфису, перехватила ее мертвящий холодный взгляд. Повернулась к ней, коленкой больно прищемив к стулу бедро Мартемьяна Евстигнеевича.

— Здравствуй, Анфисушка, здравствуй, желанная!.. Ты что это такая испечаленная? Милая, разве можно так?! Не воротишь ведь, нет, не воротишь, а себя изведешь... Хотя, конечное дело, грех лежит на душе, казнит совесть. Никто не вел за руку, сама носила крестить мальчонку, сама застудила. Другой бы, смотришь, выдержал, а твой — он же изболелся весь, к нему и дифтерия пристала потому... Ты уж не убивайся этак, касатушка, пожалей и себя...

Анфиса поднялась и, сжав губы в нитку, перешла на другое место. А Фокеевна, к радости крепившегося Мартемьяна Евстигнеевича, убрала колено, села как нужно. Всхлипчиво, с надрывом вздохнула:

— Вот она — вера! Всех обманул, проклятый, всем горе принес.

Из-за кулис дружной семейкой вышли председатель избирательной комиссии Сапар Утегенов, кандидат в депутаты Грачев и доверенное лицо — Заколов. Зал жиденько похлопал им и умолк, ожидая, пока они сядут за стол. Перед каждым из них стоял глиняный горшочек с комнатным цветком. Заколов, пошептавшись с Утегеновым, сейчас же шагнул к трибуне, отодвинул вбок графин, за которым его не было видно. И вроде бы подрос, выше стал — он приподнялся на цыпочках. Был он сегодня не в привычном для всех кителе, а в пиджаке с выпущенным наверх белым воротником рубашки. И поэтому показался он людям ближе, роднее, прежним Володькой Заколовым, у которого «мозговитая» башка и золотые руки. Но стоило Владимиру Борисовичу заговорить, как всякий интерес к нему исчез.

— Товарищи! — голос Заколова взвился внезапной счастливой фистулой. — Товарищи! Мы стоим на пороге знаменательнейшего события — выборов в местные органы власти...

И пошел, и пошел!

Андрей наблюдал за сидящими в зале. Почти никто не слушал Заколова. И там, и там лениво лились приглушенные разговоры.

— У свекрови были аккурат черные глаза. Все видела, ровно ведемка. Жизни не давала. «Не так ложки, невестка, моешь!» — «А как же, мама?» — «Да я и сама не знаю...»

— Базыл-то, сказывают, как вышел из больницы — смеяться разучился. Белугой завоешь — семьсот валухов...

Справа, у стенки, Андрей видел сутулую спину Савичева и его белую голову. Павел Кузьмич, вероятно, курил потихоньку. Он периодически нагибался, прячась за сидящими впереди, и тогда над его плечами, будто парок над кипящей кастрюлей, начинал витать бледный дымок папиросы. Его соседка самозабвенно лузгала семечки, лишь изредка кривясь от дыма и отмахивая его рукой. Во втором ряду виднелся сухой остов дяди Оси Пустобаева в защитной гимнастерке. Голова длинного ветфельдшера торчала выше всех, в спутанных волосах нежно сияла желтая плешина. Он оглянулся. Заметив его взгляд, Горка с Нюрой перестали шептаться. С преувеличенным вниманием начали слушать Грачева.

Заколова сменил Грачев. Поначалу шум в зале поутих, но как только оратор перешел от своих автобиографических данных к задачам, стоящим перед районным управлением и, в частности, перед забродинцами, так вновь заручьились разговоры. И вхолостую призывал Заколов к тишине. И просто удивительно было, что зал знал, когда надо похлопать. С последними словами Грачева раздались аплодисменты, не очень густые, но все же...

— Скорей бы танцы! — откровенно вздохнула впереди рыжеволосая девушка.

— Еще наказы будем давать, не торопись, милая, — отозвалась на ее реплику Василиса Фокеевна.

— Какие еще наказы? — недовольно повела та крашеной бровью.

— А как же! Положено. Доведись мне, скажу, чтоб девкам запретили косы резать. Это что у тебя! Была головушка убрана, нет — кудрей навила.

— Вы отстали, мамаша. В кино надо чаще ходить.

— Это верно, в кино редко хожу. А ведь бесплатно!

Грачев, стоя за трибуной, пил из стакана воду. Заколов просил задавать оратору вопросы.

— У меня будет вопрос, — не заставила долго упрашивать Василиса Фокеевна. — Когда нашим старым колхозникам пенсии прибавят?

— Вопрос не по существу.

— Нет, почему же? — остановил Грачев Заколова. — Пусть гражданка выскажется.

— А мне и высказывать нечего! Пенсия маленькая — вот и все.

Грачев мягко, дружелюбно улыбнулся:

— Это же не я, товарищи, решаю, а вы. Соберите собрание и решите: увеличить пенсии престарелым.

— Ловко, товарищ Грачев, сказываешь. Старый-то устав райисполкомом утвержден, какое же мы имеем право отменять его.

— Указание нужно! — поддержал кто-то простуженным басом. — Директиву ждем.

— Хорошо, разберемся, — пообещал Грачев. — Я это запишу себе...

— А, разберутся они, — ворчала, садясь, Василиса Фокеевна.

— Кто еще? — Заколов ищуще повел взглядом по залу. — Только по существу, товарищи, в разрезе данного момента.

— Разрешите мне в разрезе момента?

«О чем он? — Ирина с тревогой смотрела на вскочившего Андрея, видела, как на его обмороженных щеках заиграл румянец. — Неужели о том? Это же такое начнется!..»

— Ну-ну, пожалуйста, товарищ Ветланов. — Владимир Борисович в натянутом до предела, как струна, голосе Андрея уловил нечто беспокоящее. Лопнет струна и — берегись игрок! — стеганет по пальцам, по лицу. Зашевелились, оборачивались к Андрею колхозники.

Заметно встревожился и Грачев. Он хорошо помнил этого парня, вошедшего в его кабинет с распухшим лицом. До сих пор не выпали из памяти и его слова после того, как швырнул к грачевским ногам плетку: «Погоняйте и дальше! Мне — не нужна больше. Мне — нечего погонять. Семьсот пятьдесят валухов костьми легли во имя вашего престижа...» Позже Грачев навел справки сын члена обкома партии Ветланова, лучшего тракториста, закончил школу с медалью, остался в колхозе сам, пошел в чабаны... Не зацепишься! Парень зубастый.

— Я вас слушаю, товарищ Ветланов.

— Короче, Андрюха! — шепнул Марат. — Краткость — сестра таланта.

— У меня три вопроса. Первый: сколько пало скота за прошлую зимовку? По району.

— Ветланов, я же просил, — подскочил Заколов, будто его ширнули шилом ниже копчика.

— Мы тебя слушали, Владимир Борисович, — громко сказала Василиса Фокеевна, — не перебивали. Теперь и ты слушай... Ну, что вы, товарищ Грачев, молчите? Ай у вас горло заросло?

— Товарищи, это же грубиянство! — горячился, метался вдоль стола Заколов.

— Да пошел ты, Заколов!.. Не у тебя спрашивают

— Не надо входить в конфликт, товарищи. — Грачев не терял самообладания, хотя и предугадывал в вопросе чабана какой-то злой подвох.

Еще вчера Степан Романович совершенно правильно полагал, что встречаться с избирателями ему лучше всего в Забродном. Там зимовка проходила довольно сносно, да и другие дела шли значительно лучше, чем в остальных хозяйствах управления. Поэтому, считал он, встреча с забродинцами должна была пройти благополучно, как говорится, на уровне. А вот теперь он чувствовал, что атмосфера в зале насыщается предгрозьем. Понял также, что уходить сейчас от прямых вопросов, вилять — значит все испортить.

— Я скажу вам совершенно точно. Пало двадцать семь тысяч овец и шесть тысяч голов крупного рогатого скота.

По клубу волной прошел шумок удивления и негодования.

В притихшем зале — снова звонкий, ясный голос Андрея:

— Второй вопрос. Что вы, как начальник управления, предприняли, чтобы прошлая зимовка не повторилась?

«Негодяй! Мальчишка! Сопляк!» — Взмокревший Грачев искал помощи в Савичеве, сидевшем в третьем ряду, — тот невозмутимо отвел глаза; искал в Иване Маркелыче — Ветланов-старший глядел отчужденно, словно и не знал прежнего, хорошо знакомого Грачева; искал в подобострастном, услужливом ветфельдшере Пустобаеве — он спрятался за чужими спинами. И только Заколов преданно и неистово звонил в колокольчик.

Заминка позволила, как представлялось Грачеву, найти нужный ответ — уклончивый и мягкий.

— Извините меня, товарищ Ветланов. По-моему, мы отходим от принятых форм и порядков...

— Мы не отходим! — Марат вцепился в спинку переднего стула, весь подался к сцене. Рядом с широкоплечим Андреем он казался тонким задиристым мальчишкой. — Вы приехали на встречу с избирателями, которые выбирали вас в областной Совет и в прошлые выборы. Они хотят знать, что вы сделали, будучи их депутатом.

— У вас, агроном, довольно странные рассуждения. Ветланов молод, а вы подбиваете его на недостойные поступки.

— У Ветланова своя голова не хуже моей. Не нужно в мой адрес сочинений на вольные темы, Степан Романович!

— Разрешите третий вопрос?

— Вали, Андрюха! — разрешил чей-то развеселый тенор.

— Сколько потеряно скота за эту зимовку?

— Пятнадцать тысяч! — вместо Грачева ответил все тот же бедовый тенорок. — Своими глазами сводку в управлении видел!

— Больше вопросов нет. — Андрей сел.

Все время, пока он стоял, Ирина, забывшись, держала его запястье в своей руке и чувствовала, как напрягались в нем и ослабевали тугие жилы, как билась в них накаленная кровь. А сейчас могучее запястье вяло лежало на колене, и пульс в нем почти не прощупывался: Андрей пережил самое трудное — стычку лицом к лицу — и теперь заметно успокаивался. Ирина взяла его полусжатые в кулак пальцы, легонько пожала их. Он благодарно погладил ее маленькую руку.

Мало-помалу шум утих. Издерганный, потерявший всю свою молодцеватость Заколов виновато косился на багрового Грачева и спрашивал:

— Кто желает выступить? — И чтобы кто-то и правда не изъявил желания помимо его списка, поторопился выкрикнуть: — Слово имеет самый молодой избиратель, передовая доярка нашего колхоза Анна Буянкина.

Нюра вынырнула из-за кулис. Над трибуной виднелись только ее косички с бантиками да круглые глаза, полные страха и волнения. Глотая концы фраз, выпалила текст бумажки:

«С радостью отдам голос за нашего кандидата... Он оправдает наше высокое доверие... Призываю всех избирателей...»

И так далее, и тому подобное! В том же духе, по такой же бумажке выступил и старейший избиратель, семидесятилетний дед Астраханкин. Разница была лишь в том, что свое чтение он перебивал энергичным чиханием, которое приводило в восторг Фокеевну.

— На здоровьице, Ионыч! — восклицала она из глубины зала. — Приходи в амбулаторию, мы тебе порошков выпишем! Да брось ты ту бумажку, она, поди, табаком обсыпана! Ей пра!

И зал отзывался на эти реплики дружелюбным смехом. Заколов звонил в колокольчик. Только он открыл рот, чтобы объявить об окончании собрания, о том, что кандидат в депутаты от заключительного слова отказывается, как опять поднялся Андрей Ветланов, вскинув по школьной привычке руку.

— Я прошу слова. Разрешите, товарищи!

Заколов заколебался, но в зале так зашумели, что он махнул рукой и сел, спрятав лицо в ладонях.

Весь зал, все лица плыли у Андрея перед глазами. Никогда он не выступал с такой ответственной трибуны, перед таким количеством людей. Он с ужасом ощущал пустоту в голове и терновую вязкость во рту, язык, кажется, стал непослушным и раза в два толще. Налил в стакан воды.

— Начну с того, с чего все опытные ораторы. — Выпил, почувствовал некоторое облегчение, увидел улыбающиеся лица, даже Иринино бледное лицо отыскал в задних затемненных рядах, гребенчатый чубчик Марата разглядел. Обрел еще большую устойчивость в ногах. — Я вот, товарищи, сидел там, в заднем ряду, и думал: с чего начать выступление? И решил: начну с футбола. — Прошелестел смешок. — Без смеха, товарищи. Почему на футболе не бывает равнодушных? Там все «болеют». А вот здесь, я сидел в заднем ряду...

— Уж знаем, что ты в заднем сидел!

— Так вот, сидел и видел: один семечки грызет, другой курит, третий анекдот соседу рассказывает... Почему такое равнодушие? Ведь мы пришли на предвыборное собрание, нам нужно поговорить по душам с нашим посланцем... Я впервые на таком собрании, и оно меня очень и очень... Может, вы привыкли, а мне... Вот мы собираемся избрать товарища Грачева в руководящий орган области, вместе с другими товарищ Грачев будет решать большие вопросы... А сколько скота загублено, а смерть Василя Бережко! Разве такое можно забывать? Я вам прямо скажу, товарищ Грачев: за вас я голосовать не буду...

— Андрей, ты с ума сошел!

Он не обратил внимания на этот кликушеский женский выкрик. Повернувшись к залу боком, он смотрел в глаза Грачеву. И тот, захватив раздвоенный подбородок в кулак, перевел взгляд на плечо Андрея, покривил губы в натянутой улыбке.

— А мы ищем крайних: почему нехватки, недостатки?!

— Дело говорит Андрюшка!..

У звонка оторвался язычок, и Заколов колотил им по цветочному горшку, напрасно стараясь успокоить собрание. Грачев поднялся и, ни на кого не глядя, сказал в сразу же наступившей тишине:

— Товарищи избиратели! По-моему, у нас сегодня много шуму из ничего...

Грачев поднял свое большое усталое лицо и с искренним недоумением развел руками: дескать, спасибо за внимание и за урок, но я, право, не совсем понимаю, за что вы меня так! И многим в зале, и правда, стало как-то неловко: человек, мол, ехал к нам как на праздник, а мы ему выволочку устроили. Теперь всюду будет известно черное гостеприимство забродинцев!

Опытный Грачев умел чувствовать аудиторию. Сейчас он понимал, что больше не должен говорить, иначе может вызвать обратную реакцию, самое лучшее теперь — попрощаться. Так он и сделал. Чуть-чуть поклонившись и поблагодарив, ушел за кулисы.

Заколов метнулся за ним. Там, в полутемных переходах, Грачев положил на его ватное плечо руку и с улыбкой сказал:

— Я убедился, товарищ Заколов, что вы действительно очень хорошо подготовили встречу. Не зря вы хвалились своей молодежью, своей кузницей трудовых кадров. — Внезапно его лицо стало холодным и недобрым. — Цыганский горн у вас, а не кузница кадров! До свидания!

С рук шофера надел пальто и плотно прикрыл за собой дверь запасного выхода.

3

И опять приехала в Забродный комиссия. Возглавлял ее инструктор парткома Локтев. Знающие люди говорили, что раньше он в большом начальстве числился. Ходил Локтев горбясь, из-под кожаного на меху реглана выпячивались острые лопатки, хромовые сапоги в галошах ставил осторожно, будто боялся промочить их даже на сухом.

Сейчас он, казалось, совершенно не узнавал старательного, с честными глазами Заколова, хотя прежде, бывая в Забродном, останавливался только у него. Сейчас Локтев сердито смотрел в его коричневое лицо, которое блестело от пота, словно нагуталиненное.

— Ты мне достижения не выставляй, знаем мы им цену. Ты мне, Заколов, недостатки, недостаточки... Идеологическая работа у вас запущена до крайности, это факт. Новый секретарь парткома вот побывал у вас и говорит, что плакатики и лозунги у вас есть, а вот живой организаторской работы... Что ты на это можешь сказать, Заколов?

— Я?.. Мне нечего сказать, Николай Васильевич.

Но Локтеву этого, видно, было мало.

— Ты понимаешь, Заколов, какой резонанс получило ваше, с позволения сказать, предвыборное собрание? О нем уже знают в области. Ты понимаешь, Заколов?

Заколов понимал. Все эти дни в груди Владимира Борисовича ныло и давило, будто ледяного квасу опился. Локтев следил за его суетливыми старушечьими движениями, сочувственно вспоминал те времена, когда Владимир Борисович выступал с широкими, округлыми жестами, точно такими, как у Грачева. «Что ты там копаешься в своих бумажках! Все яснее ясного. Крепись, у меня похуже бывало...»

— Значит, понимаешь, Заколов? Значит, объявляй на вечер закрытое партсобрание. Поговорим сначала здесь...

Вечером состоялось собрание. Коммунисты освободили Заколова и избрали секретарем партбюро колхоза Марата Лаврушина.

Из клуба, где проходило собрание, Локтев и Савичев вышли вместе. Остановились. В небо выкатилась белая, как куриное яйцо, луна. От нее стало светло и холодно. Локтев, прикуривая от спички председателя, повел плечами и выразительно посмотрел в его горбоносое лицо. Но сказал не то, что думал:

— Как считаешь, потянет Лаврушин?

— Потянет! — Савичев бросил горящую спичку в рыхлый мокрый снег.

Локтев опять посмотрел на него. Он, кажется, ждал, когда Савичев спросит: а как же, мол, со мной решили? Кто я, в конце концов: председатель или и. о.? И доколе это будет?

Локтев не желал бы отвечать на такой вопрос. Сам он спросил на всякий случай у Ильина о Савичеве. Тот погладил бритый череп и недовольно сказал: «Нет смысла пересматривать решение. Этот Забродный ославил нас достаточно...»

Но Савичев не стал допрашивать. Обратился с прозаическим вопросом:

— Ко мне ночевать пойдешь?

...А в небольшой комнатке при радиоузле Заколов передавал дела Марату. С нервозной суетливостью выкладывал на стол папки с протоколами и ведомостями и отрывисто поучал:

— За что юридически понесешь ответственность? За то, что не выполнишь решения бюро парткома. Получил решение — первейшим долгом изучи его, усвой, как таблицу умножения...

Марат почти не слушал Заколова. Избрание несколько ошарашило парня: он не ожидал этого. Предложили быть освобожденным секретарем — наотрез отказался. Не хотел и на время расстаться с агрономией. Он сказал, что одно другому не помешает, однако отлично понимал, что забот у него теперь прибавится. Близились весенние полевые работы, а это и для агронома, и для парторга — труднейший экзамен. Да и сейчас предстояло сделать многое. Больше всего беспокоила волынка с восстановлением в должности Савичева. И за Андрея надо вступиться: ему грозят крупные неприятности. Действительно, такого ведь сроду не бывало, чтобы кандидата в депутаты срамили перед всем народом. Тут есть повод для размышлений. А через три дня — выборы в Советы. Их результат в Забродном полностью отзовется на Андрее...

Заколов подышал на штампик для отметки уплаты взносов, приложил его к своей ладони. Прочел синеватый оттиск:

— Уплачено. — Протянул штампик Марату. — На! Кажется, все. — Похлопал ящиками стола, заглядывая в каждый, выпрямился, сказал дрогнувшим голосом: — Все!

Рукой поискал сзади себя стул, тяжело опустился на него. Пальцы Заколова мелко-мелко тряслись. Он заметил это и принялся тереть ладонь о ладонь, словно бы согревая их.

— Все?

— Пожалуй, все.

Марат сложил папки и поднял глаза: перед ним сидел маленький мужчина с вялым серым лицом. Таким он Заколова не знал. Объяснялось это, вероятно, тем, что по приезде Марата в Забродный Владимир Борисович уже секретарствовал. А секретарство наложило на него многое, несвойственное ни его характеру, ни его уму. В правление он всегда заявлялся с озабоченным видом, не сходившим с его лица с тех пор, как стал «номенклатурной единицей».

А теперь перед Маратом сидел, совсем другой человек, и голос у него был другой — сырой, невыразительный. Марату стало как-то неудобно смотреть в его печальные, с расплывчатыми зрачками глаза. Он взял папки, попрощался и ушел в свой кабинет.

Владимир Борисович машинально глянул на часы: четверть двенадцатого. Так же машинально прочел недописанный на красном материале лозунг:

«Дадим решительный бой пережиткам в сознании...»

Ничего ему теперь не нужно, никому и он сам. Заколов, не нужен. Его дело теперь — вовремя открывать и закрывать радиоузел. Он теперь — самый обыкновенный, самый заурядный смертный. Нигде и никто теперь не скажет: «В состав президиума предлагаю секретаря партбюро Заколова Владимира Борисовича!..» Нигде и никто!

...И случилось неслыханное: Заколов напился. Заперся в радиоузле и напился. Напился до икоты, до «чертиков», до буйства. Шел по ночной улице домой и почти на каждый столб натыкался. Иногда падал в раскисший сугроб и долго барахтался в нем.

Встретилась ему Василиса Фокеевна, шедшая из амбулатории. Опознав Заколова, она остановилась и, прижав кулак к щеке, вдумчиво понаблюдала за тем, как он делал мужественные попытки встать сначала на четвереньки, а потом и на квелые неверные ноги.

— Голова у тебя, родимый, тяжелая ноне, тяжелее задницы. Вишь, до каких делов нетрезвые напитки доводят...

Обхватив столб, чтобы не упасть, Заколов долго смотрел на нее студенисто-мутными глазами, отвалив мокрую распухшую губу. Казалось, он соображал: где и когда видел эту старуху в длинных пышных юбках, в шали с кистями до полу?

— Не знай, что кроится на белом свете. Губы-ти развесил, хоть над плитой суши. Она вот тебя проздравит, Ульяна тебя выстирает!

Все так же, боясь оторваться от спасительного столба, Заколов шатнулся к ней всем телом:

— Ульян-на?.. Она мне что за генерал, а, что? Она у меня, — Заколов оторвал одну руку от столба, и, с великим трудом приподняв ногу, похлопал по подошве сапога, — она вот у меня где, в-вот! Ф-фокеевна, дай трешницу, к продавщице зайду, дай...

— Отколь она у меня, от сырости, что ли? Айда-ка, я тебя скорехонько домой спроворю.

Она крепенько подхватила его под локоть и, как он ни кочевряжился, повела к неблизкому подворью. Свободной рукой Василиса Фокеевна приподнимала длинные юбки, словно хотела, чтобы и ночью все видели, какие у нее новые поблескивающие сапоги. Как ни хороши резиновые сапоги, а любоваться на них было некому. Зато месить ими тяжелый мартовский снег Василиса Фокеевна устала, запыхалась волочить огрузшего на руке Заколова. Поглядеть на них со стороны — ведет женка муженька с чьих-то именин, ведет и ворчит беспрестанно:

— Кишкомотатели проклятые! Дусту на вас нет...

Не ложившаяся еще Ульяна встретила их на пороге кухоньки, изумленно всплеснула руками:

— М-ба! Где ты его такого купила?!

— Глаза полупила — вот и купила. Принимай да радуйся: и у тебя кишкомотатель объявился.

А «кишкомотатель» вдруг взбросил, как норовистый конь, голову в полковничьей папахе и — бац кулаком по стеклу буфета! Посыпались осколки. Хвать за край стола — кувыркнулся на пол пустой самовар. Да с кулаками на Ульяну! Она опешила от такой прыти всегда покорного уступчивого супруга. А он куражился!

— Иди к участковому! Сажай! Пускай дают пятнадцать суток! Плевать!

Ульяна налилась кровью, поддернула рукава кофты и грозно пошла на Владимира Борисовича. Сграбастала и поволокла в горницу.

— Шкалик несчастный! Я тебе не дам пятнадцать суток, лучше будет...

— И то верно, — кивала Фокеевна, присаживаясь к кухонному столу. — На карантин его.

Заколов, видно, отбивался, но не ему было справиться с мощной грудастой Ульяной. Она прижала его на кровати локтями, и он утихомирился. Слышалось лишь его всхлипывание:

— Все меня обижают...

Красная, Ульяна вернулась в кухоньку. Дышала сильно, шумно.

— Не лез бы в начальство, коль башка не тем концом приставлена. И слава богу! Будешь вовремя домой являться. — Села напротив Василисы Фокеевны, отдышалась. — Нализался! Сроду такого не было...

— Так его ж, милая, сроду и не снимали с начальников. Думаешь, легко!

В горнице ожил Владимир Борисович, заголосил надрывно:

— Ульяша! Уля!

— Иди титьку дай, — посоветовала Василиса Фокеевна. — Вишь, орет.

— Чего ты там?! — повернула голову Ульяна, вновь накаляясь.

— Ой, помираю, Ульяша! Ой, жгет все нутро!

— Сдох бы, паразит, целый ящик водки поставила б...

Заколов с неожиданной прытью объявился в дверях горницы — босой, полураздетый:

— Дай пол-литра из того ящика!

Пришлось Ульяне сызнова браться за него.

Василиса Фокеевна ушла. А он колобродил всю ночь, без конца требовал с Ульяны спрятанные ею наушники:

— Где наушники?! Где, тебя спрашиваю?! Сейчас отстучу в Гавану и Бразилию: конец, съели Володьку Заколова. Был секретарь — и сплыл!..

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Прибежав с фермы, Нюра тут же заторопилась на избирательный участок. Быстро переоделась, перед зеркалом начернила карандашом свои белесые невидные бровки и — на улицу.

— Весна! Ой, чудо, весна пришла!

Нюра, казалось бы, беспричинно рассмеялась и побежала к школе. Там шли последние приготовления к завтрашнему дню, к дню выборов. А Нюра была членом избирательной комиссии.

В просторном спортзале — в том самом, где ей восемь месяцев назад вручали аттестат зрелости — она помогала драпировать красным кабины, переносить и ставить в ряд столы для комиссии.

«Где сейчас Георгий? Дома или на ферме? Зачем он написал такое на Андрея? «Я не мог, Нюра, поступить против совести! Андрей же действительно груб, невоздержан. Как комсомолец, я не мог кривить душой перед партийной комиссией...» Жора, ты очень хорошо мотивировал свой поступок, но ты же — друг Андрея. Андрей, наверное, так не сделал бы. И ты не хотел в глаза глядеть. Почему? Глаза твои убегали от моего взгляда. В этот раз они у тебя были очень, очень похожи на отцовские. А я не люблю глаз твоего отца, я его вообще переношу только из-за тебя, Георгий...»

— Ты о чем думаешь, Нюра?

Она оглянулась. Утегенов стоял рядом и улыбался, показывая крупные и белые, словно тыквенные семечки, зубы.

— Сапар Утегенович, зачем вы так нехорошо написали о Ветланове?

Улыбка с лица механика начала сползать, превращаясь в злую ухмылочку. Глаза Нюры горели слезами, готовыми вылиться на раскаленные круглые щеки.

— Он же вас правильно упрекал. Ваша жена...

— Исключительно верно: моя жена, а не Ветланова... Не его дело. Мой отец говорил: женщина без стыда, что пища без соли. Пускай, так сказать, дома сидит.

— Неужели вы такой... такой...

— Я — такой, с пережитками, Нюра. Но, — Утегенов поднял толстый палец, — без недостатка, как говорил мой отец, только аллах, без грязи — только вода.

— Вы мстите!

— Нет, Нюра, исключительно нет. Я люблю Андрейку и хочу, чтобы он хорошим был, замечательным чтобы был.

— Он и так лучше некоторых.

— Не знаю, может быть. Мой отец, Нюра, говорил: свет свечи не падает на ее основание, достоинство хорошего человека незаметно для близких. Я не замечаю, наверное, его достоинств, а? — Утегенов громко засмеялся, вновь открывая белые редкие зубы.

— А не говорил ли ваш отец: зло, задуманное против чужого теленка, отзовется на своем быке? И я больше не хочу с вами разговаривать...

Она убежала в коридор. Налетела там на Марата Лаврушина. Он схватил ее за круглые крепкие плечики.

— Куда, Анночка?

— Домой. Пустите.

— Строгость красит девушку. — Он понял, что хохотушка Нюра не в настроении. Попросил сдержанно: — Подожди меня, вместе пойдем.

Погода на дворе изменилась. Потянуло холодом. На дальних барханах елозило, как будара на мели, низкое тучевое небо.

Марат, взял Нюру под руку, пошел рядом — шаг в шаг. Он о чем-то думал. Потом вдруг сказал:

— Сегодня мне монету подарили. Серебряный дукат. Ему триста пятьдесят лет. — Усмехнулся: — Человеческая жизнь изнашивается, как подметка. А вот монета живет. И почему? Да потому, что даже в нее человек вложил частицу своей жизни, вложил тепло своих рук. Иначе и нельзя. Иначе — жизнь остановится. Человек обязан оставлять после себя след. — Помолчал. — У тебя настроение плохое? У меня, скажу тебе, тоже кислое. Погибли мои растения, посев опытный.

— Что вы говорите! — Нюра мгновенно забыла о своем. — Это же ужасно.

— Ну, допустим, не ужасно, а все-таки неприятно, конечно. Видимо, питательный раствор переобогатил. Впрочем, точно пока не знаю.

— Что же теперь делать?

— Начинать, как говорится, сызна.

Нюра повернулась, чтобы увидеть лицо агронома, но было темно. Только по интонации голоса можно было догадываться, что у Марата на душе кошки скребли. Да еще как, наверное, скребли!

Под ногами чавкал влажный снег.

«Где сейчас Георгий! Спит, конечно. Электростанция уже не работает».

Дошли до Нюриного дома. Марат словно бы слушал ее мысли.

— Ты знаешь Георгия с детства? Он для меня — загадка.

— Он говорит, что ради Андреевой пользы написал так. Говорит, как комсомолец — не мог кривить душой.

— Даже не в этом суть. Всяк хочет казаться лучше, чем он есть на самом деле. Но у Георгия это получается чересчур выпукло. Не верится, мне, что не знал он о браконьерстве отца.

— Но это же не доказано!

— Ты согласна, что браконьерничали Ирина и Андрей? Молчишь? Значит, не согласна... А уже с передачей Георгием подслушанного разговора совсем некрасиво получилось. Кому от этого польза?! Я было Ирину обвинил. — Голос Марата потеплел, стал мягче. — Душа у нее большая. И главное, Ирина не равнодушная. Я ненавижу равнодушных... А она не такая...

Нюра с необыкновенной прозорливостью угадала: да ведь ему нравится Иринка! Ей даже смеяться захотелось от радости за подружку: надо ведь, повезло Иринушке, сам Марат Николаевич... И Нюра затараторила, захлебнулась словами. По простоте душевной она ничего не могла держать в себе.

— Вам Иринка нравится? Вы ее любите?

Весенняя темная ночь, настойчивое поклевывание капели, непосредственность Нюрочки — все настраивало на интимный доверительный лад. Бывают даже у сдержанных, очень трезвых людей минуты, когда хочется открыться во всем. Собственно, в чем — во всем? Когда оно началось? Наверное, тогда, в лугах, под дождем...

А стоит ли открываться? Ирина, возможно, ни о чем и не догадывается... Завтра весь Забродный знать будет, если Нюра «по секрету» с кем-нибудь поделится. Тут такие порядки! Только попадись на язык... Вчера зашел к Савичеву в кабинет, а у него Ульяна Заколова. Оба красные, злые. Она сидела на стуле, а он стоял за своим столом и при каждом слове подавался к Ульяне горбоносым лицом, словно собирался боднуть ее.

— Где? Когда? С кем? Сама видела?.. Кто у ног стоял? Ну?! А если на тебя вот так же? А если, прости, тебя по-всякому?.. Подло живем! — Савичев грохнул кулаком по настольному стеклу, и оно треснуло белыми зигзагами. Повернулся к Лаврушину: — Надо Заколову Ульяну товарищеским судом, в клубе, при всем народе... Пора кончать с идиотизмом старой деревни. Сплетни, карты, пьянки — это же... Будто других дел нет у людей! Будто клуба нет, будто артисты не приезжают... Иди, Заколова! Да смотри мне — наступим на язык... Ч-черт знает!..

— Это же невозможно, Марат Николаевич! Вы так и не ответили мне... Ой, если б Иринка знала!

— Что тогда? — Марат непроизвольно насторожился.

— Ой, так она же, по-моему, неравнодушна... Нет, вы ее любите, вам она нравится?!

Марат круто повернул разговор:

— Звонили из комитета комсомола производственного управления. В следующую среду вас с Андреем собираются заслушать. Готовьтесь.

— Зря, Марат Николаевич! Разве Андрюшка неправильно поступил?

— По крайней мере — честно. Что ж, будем доказывать. Ведь исключить из комсомола — это нелепо. А вопрос ставится именно так.

— Я завтра зачеркну фамилию Грачева.

— Тебя никто не лишает твоего права. Вообще-то скажу — завтрашние выборы наделают переполоха. Думаю, что и меня вызовут в партком... Слышишь, петухи кричат? Вторые или третьи?.. А Георгий мне все-таки не нравится. — Марат хотел рассказать о стычке Андрея и Горки на кладбище, но передумал. Прощаясь, опять повторил: — Не нравится. Как чемодан с двойным дном. Ты уж извини, Аня, но...

Шорох его шагов затерялся в сырой мартовской темноте.

Нюра не спешила войти в избу. Спать не хотелось. На сердце — смута. В голых гибких ветвях клена прошелестел ветер — словно знаменосцы прошли...

Неужели у Георгия двойная душа? Неужели прав Марат Николаевич? Неужели она ослепла?

И почти побежала к ферме. Вспомнила: сегодня Георгий должен дежурить в коровнике. Себя убеждала, что надо Чернавку навестить — отелиться должна, а на самом деле гнала ее тревога за Жорку, за любовь свою. Завтра у нее хлопотный день, а с Георгием надо поговорить открыто. Так лучше сейчас, все равно спать уже некогда!

Врезная маленькая дверь в двустворчатых воротах открылась бесшумно. В помещении пахло коровьим дыханием, молоком и прелью старой соломы. Через щели дощатой перегородки, делившей коровник, надвое, просачивался свет. Нюра знала: там в углу свалено сено, а на столбе висит фонарь. Все дежурные любили коротать ночь на этом сене. Очевидно, там был и Жора.

Мелкими неслышными шагами посеменила к середине коровника. И чем ближе подходила к перегородке, тем явственнее чудилось ей какое-то бормотание. Сначала она подумала, что это Горка во сне так витиевато храпит, но, приостановившись, услышала певучие нечленораздельные монологи, сменявшиеся быстрым речитативом. «Роль, что ли, учит? — удивилась Нюра. — Он ее вроде и так хорошо знает. Да и до Первомая еще целых полтора месяца». Подошла ближе.

— Слава тебе, боже наш, сла-ава тебе-е!..

Нюру опалила страшная догадка. Она выкралась из-за перегородки.

— Георгий!

Он по-заячьи подпрыгнул на копне, неизвестно зачем стал закапывать толстую небольшую книжку в сено, не спуская с Нюры расширенных чумных глаз. Она шлепнулась рядом, вырвала книгу. Поднялась.

— Молитвенник?!

Горка бестолково хватался за ее руки, которые Нюра прятала за спиной.

— Д-дай! Дай сюда, отдай!..

Она отступила в тень.

— Не подходи! Не касайся меня!

Он остановился. Словно приговоренный к казни, опустил голову, длинные руки, как тряпичные, повисли вдоль тела. Шапка валялась на сене. Обнаженный костистый лоб блестел от холодной испарины.

— В попы готовишься? — Из Нюриных глаз, словно по заказу, хлынули слезы. — А я-то... я-то дура... Думала, он шутит... «Я поп, ты — попадья. Эх и заживем!»... Думала, шутит... Так это правда?! — она подступила к нему со сжатыми кулачками. — Правда это?

Горка шумно выдохнул и зажмурился, точно с кручи собирался прыгнуть. Он решил выложить все.

— Н-ну, а если правда, тогда что?! — И сорвался на истерический базарный крик: — Ты вечно будешь возле коров?! Я вечно должен навоз чистить?! Вечно, да?! А годы летят, а жизнь проходит!

У Нюры слезы давно высохли. Она судорожно сжимала молитвенник и не сводила с Горки глаз. Она представляла его в длинной поповской рясе, с жиденькой бородкой и женскими волосами до плеч. Мерзко! Ужасно!.. А он кричал, ломался в бешеной жестикуляции. Потом вдруг согнулся, схватил ее за локти, перешел на горячий, умоляющий шепот:

— Уедем, Нюра. Вместе. Один раз живем.

— А клятва как же? — В голосе ее опять дрожали слезы, но она тоже перешла на шепот. — Помнишь, на Урале?

— Что — клятва! Ты ж убедилась: кроме изнурительного труда, ничего не видим. Знаешь, как заживем! Отец Иоанн рассказывал...

— Комсомольский билет с тобой?

— Здесь, — Горка цапнул за грудь.

Ни слова не говоря, Нюра сунула руку под его фуфайку и пиджак. Не успел он сообразить, чего она хочет, вынула из кармана билет. Швырнула ему молитвенник.

— Возьми! — Приблизилась к висевшему на подпорине фонарю, раскрыла билет. — И взносы аккуратно...

— Нюр, ну, ты не сердись, я же ради тебя, Нюр...

— Отойди! — дернула плечом. — То ты ради блага Андрея делаешь пакости, то — ради меня... Ужас, какой ужас! Ты предатель, Георгий, предатель...

— Нюр...

— Не смей идти за мной!

Она пошла по бетонированной дорожке коровника к выходу. Горка лицом упал в сено, яростно вцепился в собственные волосы.

Нюра прислонилась к жердяной изгороди прифермского двора и расплакалась. Горько-горько, как никогда в жизни.

2

Ирине хотелось проголосовать раньше всех. Ей было полных восемнадцать, и она голосовала впервые.

Будильник затарабанил ровно в четыре. Ирина зажгла лампу. И хотя вчера несколько раз примерила все свои платья, сейчас снова набрасывала через голову то одно, то другое, и так, и сяк красовалась перед настольным зеркалом.

Не было и пяти утра, а в школьном коридоре уже копился народ. Видно, не она одна желала проголосовать прежде других. Свет дали раньше обычного, и в длинном коридоре Ирина быстро разглядела и узнала всех, кто тут был.

Базыл Есетов ходил из конца в конец на своих кривых ногах, заложив руки за спину. Он уже был без пальто, в дорогом, но помятом костюме. Видно, вместе с Фатимой они только приехали, потому что она жалась к печке, а у него на усах влажно поблескивал растаявший иней. Фатима улыбнулась Ирине, и ее темное, как земля на Койбогаре, лицо будто озарилось яркими белыми зубами.

«Андрей один остался возле отары, — подумала Ирина и почему-то не почувствовала никакой досады, просто немножечко грустно стало, что первое увлечение проходило, словно туман над утренней рекой. — Хорошо, что не ответила тогда на его письмо. Было бы стыдно теперь. У него ведь тоже серьезное лишь к Гране... Спасибо Игорю, всегда предупреждал: сто раз выслушай свое сердце, а уж потом ставь диагноз. Ты же — медик!..»

Базыл подошел к ней, поздоровался за руку — степной обычай: знаком, не знаком человек, все равно за руку здороваться.

— Как, ничего себе живешь? Постепенно? Ну, спасибо, пожалуйста! — За плечом девушки узнал вошедшего Пустобаева и поковылял навстречу. — Ай, здравствуй, овечкин доктор!

Видимо, Базыл считал обязательным заговаривать с каждым, кто появлялся в школьном здании. Ирина прикрыла улыбку воротником осенника и облокотилась на подоконник. От соседнего окна ей, прервав разговор, поклонилась Василиса Фокеевна. А в следующее мгновение ее казачья скороговорка затрещала с еще большим запалом. Казалось, Фокеевну мало интересовало, слушают ее или нет, важно, что рядом были люди, а они, ясно же, не без ушей.

— Ты удивляешься, кума, как решился он выступить! Это же, милая моя, черт, а не парень. Гляди-ка, чего я тебе расскажу. Летось поехали мы в степь овец стричь, и он с нами поехал. Назад тронулись по темну. А тут и прихвати нас ливень. Потеряли дорогу. Рыщем по степи — одни коровьи тропы-вилюжины. Слышим, Андрейка кличет: «Сюда! Сюда! Нашел!..» Айда мы все к нему, ноги друг дружке отдавливаем. А он все кличет: здесь, мол, я, вот он! И слышу, впереди меня что-то ухнуло. Чую и у меня земля под ногами оборвалась, пустырь под сердце катнулся. Только рот распахнула молвить: «С нами крестная сила», а уже в следующий момент прислонилась к земле-матушке, к грязище непролазной. Рядом еще кто-то кряхтит, боженьку вспоминает. Полыхнула тут молния — раз, другой, видим, Андрейка тоже весь в грязи и за живот держится, хохочет: «Я ж вам говорил — левее идите, левее!» А сам хохочет. Ну, не стервец ли, скажи! Хоть бы и впрямь говорил «левее», а то ить охальничал. Сам впотьмах свалился с ярца и нас заманил для утехи.

— Помню, Маркелыч эдаким же был.

— От бобра — бобренок, от козла — козленок. — Василиса Фокеевна, отодвинув шаль, покачала мизинцем в ухе. — Сера, смотри, закипела. Поди, день жаркий будет?

— Сказывают, его, Андрейку, в район вызывают по тому делу.

— Мам-мыньки, беда-то какая! Ай посадят?

— Кто ж его знает, смотря как обернется.

— Не должно. Жидки в коленях, в носу заплечики не выросли.

У Ирины кровь откатилась к ногам, они стали тяжелыми — шагу не сделать. «Значит, началось?! Прав же был Андрей, прав! За что же тогда? Марат, наверное, знает уже? Или нет?.. Люди, товарищи, но почему вы так равнодушны к этому?!» — Ирина не знала, что делать, но она видела: никого особенно и не взволновала весть о вызове Андрея в район. И даже Василису Фокеевну!

— И, милая, не верь ему! Переночевать можно и днем...

Санитарка, вероятно, давно забыла об Андрее, у нее уже десятый разговор. И не с кем-нибудь, а с тетей Аришей Пустобаевой. Тетя Ариша стоит у стены прямая и прозрачная, точно свечка. Прижилась к ее лицу какая-то давняя, неизводная скорбь. Рот сжат. Судьба обидела тетю Аришу: рот прорезала, а губ не дала.

Широкая дверь спортзала распахнулась, и в ней вырос Сапар Утегенов с расточительно широкой улыбкой. Поздравил всех с праздником и пригласил исполнить высокий гражданский долг.

Подавленная услышанным, Ирина вошла в зал автоматически, подчиняясь хлынувшему в него потоку. Перед столом с табличкой от «а» до «е» Базыл Есетов очень почтительно и радостно уступил ей право на первенство. И от этого Ирине стало как-то легче: все-таки хороших, добрых, умных людей на свете больше, чем пустобаевых!

Она подала паспорт, и вместе с ним получила три бюллетеня — в сельский, районный и областной Советы. У большой красной урны посередине зала приостановилась — две пионерки сейчас же вскинули руки для салюта. Но Ирина раздумала опускать бюллетени, пошла к задрапированным в алый плюш кабинам. Резкий голос Пустобаева, голос гарнизонного служаки, стегнул сзади, как кнут:

— Голосую за коммунизм!

В соседней кабине ворчала Василиса Фокеевна:

— Он о коммунизме, а она лоб крестит. Стреножить бы вас, иродов, да в Урал с высокого яра!..

«Грачев Степан Романович...»

Ирина машинально перечитывала фамилию на листке и видела обмороженных, забинтованных Андрея с Базылом, видела белое, как саван, поле, усеянное мертвыми застывшими валухами, видела строки газетные:

«В беседе с нашим корреспондентом начальник управления тов. Грачев С. Р. Рассказал...»

Она видела мертвого Василя Бережко... Видела истощенный скот на колхозных фермах и плачущую Нюру Буянкину: «Разве же, разве так можно кормить коров, Иринка, они ж тоже живые, они ж есть хотят... А мы их доим, душу выдаиваем...»

Ирина зримо, ярко видела даже то, о чем знала лишь со слов. «Как бы Марат поступил сейчас? А Андрей? Сейчас! Они сказали об этом почти месяц назад».

Она густо-густо зачертила фамилию Грачева. Сбоку написала:

«Я не хочу, чтобы он был депутатом. Депутата я представляю себе совсем другим. Ведь голосую первый раз! — Поколебавшись, четко вывела: — Фельдшер И. Вечоркина. 1944 г. р.».

Вышла и столкнулась с Нюрой. Та обрадовалась, обняла Ирину.

— Ты тоже?! Ой, Ириночка, мы ж впервые. И вместе!

Пионерки отдали им салют, и они опустили бюллетени в щель урны.

— А я знаешь, что буду делать? Мне дали машину-вездеход и маленькую урну, как почтовый ящик, я буду ездить к больным и престарелым избирателям. Ой, просто здорово-прездорово! А после обеда знаешь, куда поеду? На Койбогар! Ты чем будешь заниматься? Айда со мной кататься? Весело будет превесело!

Нюра тормошила Ирину, трещала, как синица, но из глаз ее, как угли из-под золы, высвечивались какие-то лихорадочные блуждающие мысли. Ирина заметила это.

— Что-нибудь случилось?

Нюра порывисто схватила ее за руку, затащила в темный класс и уткнулась в Иринину грудь. Мокро зашмыгала носом. И все рассказала.

Потом они ездили по поселку, ездили на ближние зимовки и говорили, говорили, часто о таком, чего, быть может, не следовало бы говорить при пожилом необщительном шофере.

А перед обедом Сапар Утегенов сказал:

— Надо съездить к Пустобаевым. Осип Сергеевич приходил — Георгий тяжело заболел.

Нюра едва не выронила урну. Лицо ее стало жарче кумача, которым был обтянут деревянный осургученный ящичек.

— Поедем, — сказала Ирина. — Я медикаменты захвачу...

В пустобаевском подворье их встретила Петровна, задававшая сено скотине. Ирина опять отметила на ее лице неразгаданную скорбь. Она, эта скорбь, пряталась, казалось, под тонкими и прозрачными, как у птицы, веками. И вообще эта высокая плоскогрудая женщина была словно бы навек напуганная — не то богом, не то лихим на слово мужем. Немногие в Забродном знали, что Осип Сергеевич частенько изводил ее попреками, дескать, я тебя человеком сделал, из эксплуататорских классов вытащил, я не дал тебя на Соловки увезти, и прочее, и прочее. Действительно, конюх богатейшего степного кулака Сластина женился на его дочери за неделю до раскулачивания. Красотой Ариша не славилась, а приданое имела самое роскошное, завидное приданое. Сластина сослали, а почти весь его капиталец перешел в надежные руки пролетария Пустобаева. И если другие пухли от голода в памятном тридцать третьем, то Осип Сергеевич с полным желудком кончал ветеринарную школу. Однако достаток, полученный вместе с Аришей, не мешал ему попрекать ее, если она осмеливалась хоть малость перечить мужу. Втихомолку Ариша с полным основанием полагала, что он заел ее век. Сначала бунтовала, а потом сдалась, притукалась. Теперь все свои мысли отдавала богу, всю свою заботу и ласку — сыну Горыньке...

Не зная, с чего начать разговор, Нюра взглянула на тучную рябую корову, стоявшую в загородке перед набитыми сеном яслями.

— Корова у вас, тетя Ариша, хорошая, у нас на ферме нет таких.

Маленькое лицо Петровны ожило в довольной улыбке.

— Какая она там корова! Съёму совсем никакого не дает, молоко — гольная вода.

Нюра вздохнула:

— Они ведь у нас позапрошлогоднюю солому едят, оттого и тощие, аж светятся. Георгий... дома? Что с ним? — Лицо у Нюры доверчивое, глаза незащищенные, в них любой прочтет то, что она думает. Сейчас она думала, конечно, о Георгии, о том, как они встретятся. И Нюра страшилась этой встречи.

Петровна завязывала концы платка на тонкой шее, объясняла:

— Пришел с дежурства, чисто пьяный. И сна, и хлеба, доченьки, лишился, ничего, говорит, на дух не надо. Я так считаю: сглазил кто-то.

Ирина первая вошла в избу со своим крохотным чемоданчиком-балеткой. В другом месте другому человеку она попыталась бы объяснить смехотворность такого объяснения Горкиной хвори, а тут, на пустобаевском подворье, ей все было против души. Она ненавидела даже дорожку в рыхлом снегу — по ней ходил Осип Сергеевич!

— Ничего у меня не болит! — сказал Горка и выразительно шевельнул верхней губой. Он лежал на койке, скрестив пальцы рук под головой, смотрел в одну точку низкого потолка. — Слабость. Пройдет.

Проголосовал быстро: не глянув в бюллетени, сложил их вдвое и сунул в урну. Ирина понимающе покосилась на Нюру и направилась к выходу. Нюра побежала за ней, но внезапно вернулась, присела на краешек койки. Горка увидел прямо перед собой Нюрино круглое лицо с подкрашенными бровками. Прежде ему всегда казалось: Нюре — что смеяться, что плакать, — все одно. И на то, и на другое она готова в любую секунду. В устьях маленьких глаз копились слезы и сейчас. Но теперь ее слезы были для него больнее пыток. Губа у него дернулась, он проглотил комок в горле. Сдаваться не хотел.

— Ты же пошутил, Жорик? Ты ж не всерьез в попы?.. Скажи, Жора. Я никому-никому об этом... И билет я тебе принесла. Вот он, возьми...

Он взял его, сунул под подушку.

— Ты говорила, при нашей с тобой жизни комсомолу три ордена Ленина дали. Я об этом со школы знаю. Вот только не знаю, какие блага получили те, кто эти ордена заработал. Марат Николаевич осваивал целину, а что он имеет?

— Жора, это же ужас, что ты говоришь! — Нюра прижала ладони к горячим щекам. — Это же, это же то самое корытное счастьице, о котором... о котором мы после выпускного...

— А в чем истинное счастье? — Горкины губы растянула кривая ухмылка. — Читать лозунги Заколова? Не поселок, а сплошной агитпункт. Не лозунги, а бытие определяет сознание...

— Это же ужас, это ужасно, Георгий! Да ведь мы всем поселком за них будем... Неужели ты не веришь ни в какие идеалы... И вообще!..

Нюра не плакала, видно, она становилась взрослее. Взяла под мышку урну и, не взглянув больше на Горку, быстро-быстро посеменила к двери.

— Аня!

Изменившийся голос Горки остановил девушку у порога. Она повернула голову. Георгий очень ровно сидел на койке, опустив ноги в носках на домотканый коврик.

— Аннушка... Как же дальше? Неужели ты... не любишь больше? Совсем?

Нюрины щеки зацвели шиповным цветом. Но брови свела к переносице:

— Ну-ну, знаешь ли, Георгий!..

— Ты, Ань, не очень, знаешь, на меня... Ты дай мне подумать. У меня в голове сейчас... Не торопи, ладно, Ань?

Она ничего не сказала. Ушла.

3

Утегенов обещал заехать за Андреем на ранней зорьке, чтобы по морозцу проскочить в Приречный. Ветлановы сидели в горнице, ждали. За ночь было переговорено все, и старшие молчали. А проснувшаяся Варя таращила со своей койки бедовые глазенки и донимала брата вопросами:

— Андрюшк, тебя исключат из комсомола?

— Нет. Я еще не вышел из комсомольского возраста.

— А один мальчишка из девятого класса говорит: во весь дух выметут. Я ему сказала, что он болтун-баба и облила водой из кружки.

— А он тебя за косы!

— Прям! Я удрала.

Иван Маркелыч и Андрей засмеялись, а Елена Степановна шумнула на нее:

— Подбери одеяло, что оно у тебя пасется на полу! Уж такая дотошная, беда просто.

Свет автомобильных фар ослепил окна и погас.

Все поднялись. Степановна коснулась руки сына.

— Смотри, не больно-то на рожон лезь.

— Ну и спуску не давай!

— Не настраивай ты, Ваня, мальчишку, кому это нужно?

— Всем нужно.

На дворе морозило. После вчерашней оттепели старая верба у калитки заиндевела и стояла, как в оренбургской шали. А под ногами хрустел пересохший на морозе ледок луж.

Андрей поздоровался с Утегеновым, сидевшим в кабине грузовика, и прыгнул в кузов. Здесь было человек пять-шесть юношей и девушек. Были среди них Коля Запрометов и его рыжий одноклассник Какляев. В правом углу, сжавшись, сидела Нюра Буянкина. Маленький детский подбородок спрятала в воротник пальто. Она не была похожа на ту, которую Андрей знал с детсадовских лет. Та всегда будто полный рот смеху держала, ее щечки раздувались, и в любое мгновение она могла брызнуть этим смехом... Никто не знал, что произошло у нее с Горкой, а Ирине она запретила говорить об этом. Нюра еще надеялась, что ее Георгий образумится, он должен, обязан образумиться. «Неужели она слышала о планах Горки?» — забеспокоился Андрей, вглядываясь в ее лицо.

Машина тронулась, но Андрей тут же затарабанил кулаками по верху кабины. Шофер затормозил.

— В чем дело?

— Минуточку. Нюра, вылазь! — Не вдаваясь в подробности, Андрей подцепил ее под мышки и моментально перенес через борт, опустил на землю. — Сапар Утегенович, уступите место девушке.

Нюра шумно запротестовала, пыталась забраться в кузов, но Андрей не пустил.

Сопя и срываясь с обледенелого баллона, Утегенов полез в кузов. Его подхватили, дали место на скамейке у кабины. Поехали. Разговор, словно сырые дрова, долго гаснул после первых же фраз. К нему не располагала злая молчаливость механика.

Андрей прижимался боком к высокому, наращенному борту кузова, смотрел вперед. Встречный ветер, точно кулаками, давил глаза, выжимая слезы, жег щеки. Справа бежала назад серебристая, подрозовленная лесополоса. Деревья стояли в лунках-проталинах, их стволы начинали жить. С телеграфных проводов то и дело обрывались длинные узорчатые полосы инея, напоминая ленты серпантина на бал-маскараде.

Да, был и бал-маскарад, был и скандал в избенке бабки Груднихи. Казалось, все это ушло, забыто... А вчера опять открылось незажившей раной. Уже совсем поздно Андрей прискакал с Койбогара и на минуту заглянул к Гране. Вошел в горницу и сразу же увидел на столе разорванный конверт, а рядом исписанный лист...

«Милая, самая прекрасная Гранюшка!..»

Лучше бы не видеть этих первых строк Андрею!

Граня перехватила его взгляд, с улыбкой подала письмо:

— Читай...

— Оно не мне.

— Обижаешься? — бросила письмо на стол, вздохнула: — Садись, в ногах правды нет.

— А где она есть?

— Между прочим, из священников его... Ищет работу.

— Разреши слезу уронить?

— Не ревнуй, дурной...

Он и верил ей, и не верил. Почему так трудно у них получается?..

С недобрым смешком сказала на прощанье: «Горынька твой в духовную академию готовится. Об этом тоже в письме... Вот тебе и яблоко от яблоньки!..» Нюра, наверное, уже знает об этом, иначе почему бы ей такой пасмурной быть... За одного Горку стоит из комсомола исключить. Но — не за выступление, нет!.. Марат обещал вместе поехать, а почему-то не поехал... Исключить вполне могут: почти все забродинцы проголосовали против Грачева. Скандал на всю область...

— Сейчас нас обгонят! — произнес юношеский басок.

Андрей оглянулся. Следом за ними шел громыхающий на каждой колдобине «ЗИЛ» с широкой площадкой вместо кузова. «За сеном куда-то, — догадался Андрей. — Или за соломой. Из соседнего колхоза». Разжал застывшие губы:

— Не обгонит! У них порожняя, а наша с массами.

Но «ЗИЛ» упорно искал возможности обойти забродинцев. Коля Запрометов, склонившись к дверце кабины, крикнул, чтобы шофер поднажал. Андрей посоветовал:

— Не надо, Коля! Лучше в одиннадцать быть в Приречном, чем в девять на кладбище.

Шутка обогрела лица, вызвала улыбки. Только Сапар Утегенов по-прежнему не был расположен к разговору. Он считал себя крепко уязвленным.

— Сапар Утегенович, чем вы недовольны?

Тон у Андрея был сочувствующий, но в глазах парня механик видел смешинку. Он втянул воздух сквозь редкие зубы и шумно выдохнул через широкие ноздри слегка приплюснутого носа.

— Мой отец говорил: не играй с зайцем — устанешь, не играй с огнем — обожжешься.

— Я и не играл с ним, а обжегся.

Андрей отвернулся от него. Скользнул взглядом по лицам попутчиков. Их было пятеро — трое юношей и две девушки. В прошлом году он вместе с ними учился, только на класс старше был, а теперь вот и они готовились к выпускным экзаменам, сейчас ехали на утверждение в комитет ВЛКСМ, через несколько часов получат комсомольские билеты. Какие у них планы? Остановил взгляд на Запрометове, младшем брате Ульяны Заколовой.

Вспомнил диспут, на котором и он, и Коля выступали. Оба плохо выступили, позорно плохо.

— Куда после школы думаешь, Коля?

— В пастухи!

Андрей понял насмешку.

— Не подойдешь. В пастухи нынче поумнее хлопцы нужны.

— Отару загубить — не много ума надо.

Улыбки слиняли. Каждому стало ясно: Коля применил недозволенный прием. Андрей молчал. Под колесами трещали замерзшие лужи. Слышалось пощелкивание ледяшек по днищу кузова.

— Твой бы язык, Коля, на лезвия для бритв пустить — износу не было б... А сам ты на что годен?.. Не волнуйся, в этом году у нас и корма будут, и порядок будет. Техникой нас товарищ Утегенов обеспечил, спасибо ему, об остальном сами позаботимся.

Механик удовлетворенно крякнул: любил, когда его хвалили. Сказал, как само собой разумеющееся:

— Еще один трактор дадим, надо — еще два дадим. Андрей исключительно правильно сказал. Мой отец говорил: чем быть баем у чужого народа, лучше быть пастухом у своего.

— Андрюша, ты ведь тоже не сразу решился.

Наташа Астраханкина, внучка Ионыча, смотрела на парня восхищенными глазами. Андрей сдержанно встретил Наташин взгляд.

— Не сразу. Но не старался молоть глупости.

— Исключительно верно, — кивнул механик. Его сердце оттаивало, он чувствовал, что обиды на быстроглазого парня с синеватыми пятнышками на обмороженных щеках у него скоро совсем не будет. — Мой отец...

Машину тряхнуло на ухабе, а в кузове грохнул хохот. Сапар непонимающе посмотрел на смеющихся молодых попутчиков.

В Приречный приехали в десятом часу. Сапар с удовольствием перекочевал в кабину. Велел ждать его завтра утром возле столовой. Он уехал за тракторными двигателями на ремонтный завод.

Бюро комитета комсомола началось ровно в десять. Как водится, первыми пропускали тех, кто на прием. Один за другим входили и выходили из кабинета забродинские ребята, не скрывая торжества, хвалились: «Единогласно!»

Дошла очередь и до «персональщиков». Андрей ободряюще похлопал по спине Колю Запрометова. Вошел в кабинет вместе с оробевшей, потерянной Нюрой Буянкиной.

— Если его исключат, — Коля метнул взгляд на крепко прикрытую дверь, — если исключат, я не возьму билет. Так расправляться...

— И я! — прошептала Наташа. — Только... Нас тоже тогда обвинят... Из школы исключат...

— Пусть!

— Ой, нельзя!

Парни и девушки из других сел переговаривались в коридоре, громко смеялись, а забродинцы ждали Андрея. Он вышел с белыми, крепко сжатыми губами, долго не мог попасть в рукава пальто.

— Исключили?! — разом выдохнули Коля и его товарищи.

— Как ни странно — да.

Коля, а за ним и остальные начали одеваться. Андрей с удивлением посмотрел на их насупленные решительные лица.

— Что это вы?

— Если за справедливость исключают... Не будем получать билеты!

— Что-о! — к губам и скулам Андрея вернулась краска. Он снял с Колькиной головы шапку, сунул ему в руки: — На, повесь! Вот чудаки! Чем больше нас будет, тем скорее мы выведем на чистую воду... — большим пальцем Андрей показал через плечо на высокую глухую дверь. — Поняли?

— Ветланов! Андрей! — В коридор выскочила возбужденная Нюра. — Идем, зовут! — И вновь скрылась за дверью.

Вернулся Андрей минут через двадцать. Устало пошел к выходу. На вопросительные взгляды усмехнулся:

— Сделали одолжение — оставили. Со строгачом...

В противоположность ему Нюра Буянкина была очень довольна таким благополучным, как ей казалось, исходом. Радостно шептала забродинским ребятам:

— Как Андрей вышел, первый секретарь райкома сделался вдруг мрачным-мрачным, задумчивым-задумчивым. Потом говорит: «По-моему, мы погорячились, товарищи. Авторитет начальника управления мы, конечно, должны оберегать, но не такими методами...» А кто-то, я не помню, я вся сидела в слезах, кто-то отвечает ему: «Ладно, не оправдывайся! Сами струсили перед товарищем Грачевым и из Ветланова труса делаем. А трусливый юноша никогда не станет храбрым мужем...» Первый соглашается: «Это верно. Наказали не за горячность и опрометчивость, а за смелость...» И Андрея вернули...

Возле здания парткома стоял забрызганный грязью «газик-вездеход». Андрею он показался знакомым, но мысль эта прошла как-то мимо, не зацепившись в сознании. «Строгий выговор! За что? Если бы за Горку — согласен... А за выступление...»

Только в восемь вечера Марат Лаврушин столкнулся с Андреем у входа в гостиницу.

— Где ты пропадал?

— В кино.

— А я вот все насчет Савичева. В общем, здесь ничего не получается. Сейчас в область двину, по морозцу... А Василь без матери рос. Это она его сейчас разыскала, когда ни трудового стажа за душой, ни источников жизни...

У столба электролинии, приткнувшись радиатором к штакетнику, стоял тот же «газик», освещенный лампочкой, горевшей над входом в гостиницу.

— Ты и насчет меня говорил?

— Чепуха! — Марат смутился. — Граня раз десять звонила. Ирина — тоже. Справлялись о тебе... Ну, бывай, старик! За тебя теперь спокоен. А то — пропал человек!.. Пиши в обком комсомола — пересмотрят...

Андрей не успел и поблагодарить. Марат сел в «газик» и уехал. «Спасибо, друг!» — Андрей не пошел в гостиницу, ему хотелось побыть одному. Первую встряску он уже пережил, теперь его мысли были, как бакенные огни на реке: тихие, ровные, спокойные.

Несмотря на поздний вечер, на улице плохо подмораживало. Всюду гомонили ручьи. Они оплели землю, как взбухшие вены. Пахло корой оттаявших верб, сырой землей, гуменной прелью. В выси, меж звезд, чудился шелест крыл, чудилась негромкая перекличка перелетных стай.

Где-то невдалеке, за соседним углом, неуверенный мужской голос трогал, брал на слух старинную казачью песню:

Круты бережки, низки долушки У нашего преславного Яикушки...

Лились слова ленивым ручьем, не разгорались. Но вот в первый голос вплелся второй:

Костьми белыми казачьими усеяны, Кровью алою, молодецкою упитаны, Горючими слезами матерей и жен поливаны...

Многое-многое напомнила Андрею песня, кою певали в походах деды и прадеды. Он знал и любил ее.

Где кость лежит —                              там шихан стоит. Где кровь лилась —                               там вязель сплелась. Где слеза пала —                            там озерце стало...

Да, немало было пролито на земле нашей и слез, и крови. Но знал Андрей: жизнь требует борьбы.

4

Самое лучшее средство обороны — переходить в наступление. Оно было известно Марату со школьной скамьи. Поэтому он как-то не очень удивился, когда заведующий сельхозотделом обкома партии, выслушав его, спросил:

— А как у вас, агроном, с подготовкой к севу?

Взял и спросил именно о том, за что отвечал в первую очередь Лаврушин, и ничего не сказал о Савичеве. Выло ему пятьдесят лет, это Марат знал точно: недавно в областной газете печатался указ о награждении заведующего Почетной грамотой Президиума Верховного Совета республики. Знал также, что на этой должности Фаитов уже двенадцать лет. В пятьдесят четвертом он произносил речь перед первыми целинниками. Вторично довелось встретиться ровно через девять лет. Марат за это время и целину распахал, и в армии отслужил, и вуз окончил, а Фаитов был все в той же должности и, кажется, ничуть не изменился.

С его лица Марат перевел взгляд на окно. На улице хозяйничал март. В скверике напротив ветер весело хлестал гибкими оттаявшими ветками деревьев, на асфальтовых дорожках морщил серые лужи.

Да, шла весна! А он, агроном и парторг, в это горячее время бросил колхоз.

— Вы не с того начали, Лаврушин, и как молодой агроном, и как молодой секретарь парторганизации. Вы же сами говорите, что не можете в принципе возразить хотя бы против одного пункта решения бюро парткома. И, тем не менее, ходатайствуете за председателя...

— В принципе — да, если формально. Но ведь надо глядеть глубже.

— Между прочим, — Фаитов, вероятно, не слышал его ответа, — между прочим, партком и производственное управление намерены рекомендовать колхозникам вас в председатели. Ну-ну, не вскакивайте! Чего же здесь удивительного? По всем статьям подходите. С вас будем спрашивать за итоги сева...

Вышел Марат оглушенным. Ловкий ход, ничего не скажешь! Палка о двух концах: если продолжать начатое, могут подумать, что боится ответственной должности; если отступиться — мол, обрадовался, успокоился. А Савичев как встретит это, а колхозники? Скажут, хлопотал ради приличия, ради очистки совести...

Если б Марат знал, что после его ухода Фаитов сразу же позвонил в Приречный и спросил, как там смотрят на кандидатуру Лаврушина, он, конечно, не мучался бы сомнениями.

В комнате инструкторов растерянному Марату с участием посоветовали: бросьте время терять, сейчас не до какого-то проштрафившегося председателя, область понесла огромные потери, неважно идет ремонт тракторов — вот над чем приходится всем думать.

Марат поехал в аэропорт, и на следующее утро был в Алма-Ате. По гранитным длинным ступеням Дома правительства поднимался с необычной для него робостью и даже некоторым страхом. Три высоких застекленных двери. В какую войти? Входят здесь в одну дверь, центральную, у нее бронзовая ручка натерта ладонями до солнечного блеска.

Успокоение пришло в вестибюле, когда сержант милиции глянул в его партбилет и коротко объяснил, как пройти в приемную секретаря ЦК.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

В грязи возились все трое: Грачев, Савичев, Лаврушин. Подкладывали под колеса «газика» прошлогодние перекати-поле, которыми была забита лощина, копали вязкий и черный, как деготь, наносный ил. Но трясина прочно всосала машину. Савичев отбросил лопату и тылом выпачканной ладони вытер большой влажный лоб.

— Опять ты нас в грязь затянул, Степан Романович!

— Почему — опять? — Грачев грузно утаптывал сапогами перекати-поле, гатя ими колею. — А?

Савичев не ответил: «Не понял — тем лучше для тебя!» Угрюмыми глазами повел окрест. Склоны лощины были круты, поросли дерезой и чилигой. Жил в этой сырой впадине какой-то нерадостный, кладбищенский дух. Может быть, оттого, что небо заволокла громадная фиолетово-черная туча и попрятались, молчат жаворонки и суслики?

Час назад, побывав во всех тракторных бригадах колхоза, они решили напрямик проехать к Койбогару — так Грачеву захотелось — и сели в лощине, понадеявшись на прочность донного грунта, подернутого сухой коркой.

В лужице, насочившейся возле заднего колеса, Марат кое-как ополоснул руки, помахал ими в воздухе.

— Пойду в бригаду за трактором...

Отговаривать не стали, хотя до ближайшей бригады было километров пять. Только он ушел, как сыпанул крупный частый дождь. Савичев первым полез в кабину.

Сидели, не разговаривали. Вода извилистыми струями бежала по ветровому стеклу. А навстречу машине по колее неезженой в этом году дороги устремился мутный шипящий поток. Грачев приоткрыл дверцу и высунул испачканные руки под дождь. Вымыв, снова захлопнул дверцу.

— Вот шпарит так шпарит! — Он искал повода для разговора.

Савичев не отвечал, прислушивался к дождю. Ему казалось, что это не капли строчат по тенту газика, а пишущая машинка.

— Закурим?

Грачев тряхнул перед Савичевым надорванной пачкой «Беломора». Савичев взял папиросу, с брезгливостью посмотрел на размокшие белые пальцы начальника управления, они напоминали пальцы утопленника.

Видя, что Савичев не склонен к разговору, Грачев откинулся на спинку сиденья и выпустил густую струю дыма. Сказал, будто не Савичеву, а куда-то в пространство:

— Вы плохо кончите, Савичев, даю вам слово... Но вас я понимаю: обида, уязвленная гордыня, даже месть, если хотите... А вот Лаврушина не понимаю. Исполняющий обязанности председателя затягивает, саботирует сев, а главный агроном идет на поводу, поддакивает...

Савичев устал говорить на эту тему. Да и бесполезно! У Грачева один довод: «Другие сеют, а вы чем лучше? Вы всех умнее?» А сеять рано, земля не прогрелась. Монотонно, как дождевые капли, продолжали падать грачевские слова:

— Ладно бы техника готова была, а то ведь...

Да, прав товарищ Грачев: техника не вся готова, восемь тракторов ждут ремонта у мастерской. И товарищ Грачев знает, почему они ждут ремонта, но для него это не причина: «У других все машины в поле, а они тоже участвовали в сеновывозке... А если и ремонтируются у кого, так зато остальные сеют, сроков не упускают...»

Каких сроков? Забродинцам тоже сроки дороги, но им далеко не безразлично, как и когда сеять. У вас, товарищ Грачев, зарплата какой была, такой и останется, а у колхозника она зависит от сроков сева, от того, как он посеет и пожнет... Много говорим об излишней опеке, но и поныне кое для кого цифра, сводка — главное мерило работы.

Дождь ушел на запад с потухающим шумом, как удаляющаяся конница. Все сразу ожило, засветилось. Опять жаворонки заполонили небо и звенели, звенели, словно боялись затеряться в голубом просторе.

Вскоре приехали на тракторе Иван Маркелыч и мокрый Марат Лаврушин. Зацепили «газик» и отбуксировали наверх.

— Как просто, — ворчал Грачев, заводя стартером мотор. — А ведь сколько копались...

На Койбогаре была лишь бабушка с детишками: остальные ушли с отарами в барханы. Правда, около недостроенных двухквартирных домов возились строители, но они не интересовали Грачева.

Он с чуть заметной улыбкой прочитал текст на фанерном листе, прибитом возле полуразрушенной есетовской мазанки. Потом вошел в новый большой дом чабанов, оглядел комнаты с таким видом, словно собирался делать опись имущества. Было в нем такое: чересчур внимательно присматриваться к чужому...

Савичев, сославшись на недомогание, остался в машине. Водил Грачева по зимовке и все объяснял Марат Лаврушин: полная механизация работ, посевы кукурузы, культурная жизнь овцеводов... Когда поехали в Забродный, Грачев был необыкновенно оживлен, в его голове уже рождались грандиозный планы.

— Понимаете, за этот Койбогар вам можно простить даже срыв весеннего сева! Молодцы, честное слово!.. Мы это не оставим без внимания. Соберем актив района, обсудим, одобрим... Во всех хозяйствах начнем строить специализированные животноводческие городки... В газеты об этом!..

Савичев, привалившись к дверце, полулежал с прикрытыми глазами и, казалось, не слышал Грачева. А Марат, сидевший сзади, смотрел на широкую спину начальника управления, на его длиннопалые руки, крепко сжимавшие баранку руля, и думал: «Во всяком человеке есть теневые стороны характера, даже у гения. Карамзин сказал: «Нет тени без предмета...» Но у этого предмета тень очень уж черна, в такой тени трудно живется...»

— Простите, Степан Романович, я вас перебью... Вы хотите поднять все это в масштабе района, точнее, производственного управления. А материальная база? Нужны лес, кирпич, средства... Вы же Павлу Кузьмичу за башкирский лес... Помните?

Марат с нетерпении ждал ответа, подавшись к спинке переднего сиденья. Грачев помедлил.

— Видите ли, — начал он поучающе, не спеша, — видите ли, у вас, у Савичева в частности, вся инициатива имела неорганизованный, партизанский характер... А если с таким начинанием выступит управление, то его поддержат область и, если хотите, республика! Будут выделены дополнительные фонды...

Савичев устало открыл глаза:

— Ты, как посмотрю, ничему не научился, Степан Романович. Ничему.

Грачев не выдал себя. Неприязненную реплику Савичева свел к безобидной шутке:

— Вы, Павел Кузьмич, как всегда, острите! Вы уж извините за нагоняй, но ведь и я человек, и с меня спросят, почему забродинцы не сеют...

В Забродном он остановился на площади, невдалеке от деревянного обелиска над могилой Василя Бережко. Подошел к металлической оградке, снял клетчатую из грубого сукна кепку.

— Да-а... парень был! — произнес с грустным вздохом. — А мы ищем героев... Хорошо помню его...

Марат был уверен, что Грачев Василя никогда и в глаза не видел. Очень хотелось сказать: «Не кощунствуйте, товарищ Грачев!» Прежде Марат не обращал внимания на грачевский нос, — в конце концов не во внешности человека дело! — а сейчас он показался ему неприятным, толстым, как белесая сарделька. Это еще больше настроило против Грачева: «Нет, Степан Романович, с тобой мы будем биться до конца! Только до конца!..»

Вместе направились к правлению. Оттуда навстречу им шел Владимир Борисович Заколов — в обычной рубашке с расстегнутым воротом.

— Звонили из Приречного, Степан Романович. Просили вас срочно... Комиссия приехала, — сказал он. — Из республики...

— Комиссия? — на лице Грачева не дрогнул ни один мускул. — Что еще за комиссия?

Он тут же попрощался и уехал.

— Наконец-то! — вполголоса произнес Марат. — А чем кончится? — Повернулся к Савичеву: тот стоял бледный, держась рукой за грудь. Обеспокоенно шагнул к нему, подхватил под локоть: — С вами плохо?

— Да нет, пустяки... Все думал, пройдет... А оно... Забирючило-таки...

Марат и Заколов осторожно довели его до амбулатории. Навстречу им выскочила Ирина в белоснежном халате — тонкая, изящная. Она увидела их в распахнутое окно. Встретилась с Маратом глазами, потупилась.

— Что с вами, Павел Кузьмич? — Ирина уложила Савичева на кушетку, ловко подсунула под его голову подушку. — Вот так... Сейчас мы пульс, сердце...

Минутой позже из прозрачной пипетки отсчитывала капли в стакан с водой. Капнет и — взмах густых ресниц на Савичева, капнет — снова тревожный взмах: очень уж бледен Павел Кузьмич, на лбу испарина, а под глазами — темные впадины. Спиной, всем телом ощущала, что от дверей за каждым ее движением следит Марат. Отвела руку в сторону, чтобы не сбиться со счета, глянула из-за плеча: Марат смотрел на нее, смотрел серьезно, обеспокоенно. В ответ на ее взгляд чуточку, одними уголками губ улыбнулся, как-то очень хорошо улыбнулся. Она отвернулась и прошептала смущенно:

— Вы не нужны пока... Сейчас Павлу Кузьмичу покой нужен...

Марат и Заколов поняли: их вежливо выпроваживают.

Марат решил забежать домой, переодеться: от его одежды парило на солнце, как от кипящего самовара. Оглянулся на раскрытые окна амбулатории, увидел профиль Ирины, склонившейся над Савичевым, ее высокую пепельную прическу... «Ирина. Иринушка!..» Усмехнулся: какая сентиментальность! Марату казалось, что его мокрая одежда напомнила девушке, должна была напомнить ту глухую осеннюю ночь в мокрых лугах, ту сказочную для него ночь... А для нее? Была ли для нее она волшебной?..

И снова оглянулся, забеспокоился о Савичеве: будет ли ему лучше? Вот такова она, жизнь! Загоняли человека, замордовали...

Марат повернул назад. Не входя в амбулаторию, сел на ступеньки крыльца: может быть, помощь понадобится... Сел и увидел Граню.

Она шла через площадь. В руках у нее были незнакомые цветы. А кто же рядом с Граней? Марат напрягал зрение...

Моложавый, чисто выбритый мужчина с глазами, о которых говорят — с поволокой. Такие глаза нравятся романтичным, мечтательным женщинам. Кого-то очень напоминал этот мужчина в ладно скроенном модном костюме...

В следующее мгновение Марат удивленно присвистнул.

В руках улыбающейся Грани были голубоватые подснежники, а рядом с ней шел бывший священник — Иван Петрович Стукалов...

2

— Рады? — Грачев пристально, с плохо скрытой ненавистью смотрел на Ильина. Почти год, как вместе работали, а так и не сблизились, так и не перешли на товарищеское «ты».

Ильин стоял у распахнутого окна, глядел на улицу. В палисадниках вербы распустили желто-медовые сережки, и над ними напряженно гудели тысячи пчел. Протарахтел автоклуб отдела культуры — в поле подался. Из школы донесся длинный веселый звонок — перемена!

— Переменам всегда радуются, — спокойно сказал Ильин, не поворачиваясь. — Хорошим переменам. Но мне, Грачев, грустно. Ну, сняли вас, ну, наказали... А раньше? Разве нельзя было вовремя остановить Грачева, остеречь, чтобы не зарывался, не забывался? Вот что меня угнетает, Степан Романович. Вместо профилактики — крайность, хирургическое вмешательство.

— С вашей помощью, Ильин, вмешательство! — воскликнул Грачев и встал из-за своего, бывшего своего, стола. — А я... ради общих дел старался, не ради личных...

— Не-ет, — протянул Ильин и покачал головой, — не-е-ет, Степан Романович, личное, очень личное в вас превалировало. И если вы не поняли всех выводов комиссии, то остается лишь посочувствовать вам...

— Комиссия, комиссия! Комиссии приезжают и уезжают, а мы, грешные, остаемся и пашем, пашем, пашем, пока не упадем в борозде, как надорванный вол! Давайте, Ильин, правде в глаза глянем: хоть раз меня осудили до этого там? — Грачев потыкал большим изогнутым пальцем через плечо и вверх. — Хоть раз сказали: ты, Грачев, неправ? Всегда поддерживали. Потому что и области нужно, чтобы кто-то был инициатором добрых начинаний, чтобы планы успешно выполнялись.

— Любой ценой?

— Когда речь идет о государственных планах и заданиях, то о цене не спрашивают. Мы сами должны ориентироваться, исходить из местных условий.

— Вот комиссия и сказала нам: не всякое выполнение государственных планов нравственно. И партии, и народу далеко не безразлична нравственная, моральная сторона дела. Мы же с вами попирали моральные нормы ради благополучной цифры в сводке.

Грачев усмешкой покривил рот:

— Скажите уж лучше — не мы, а — Грачев!

— Зачем же?! Как секретарь парткома, я не могу снимать с себя ответственности. Хотя, если честно, — да, начальник производственного управления товарищ Грачев, коему подчинен почему-то партийный комитет.

— Ревизуете решения ЦК о перестройке местных партийных органов? — в голосе Грачева прозвучала угроза.

Ильин резко повернулся от окна, сощурился.

— Ревизую? Нет. Просто недопонимаю. И почему-то полагаю, что это недоразумение будет исправлено партией.

Грачев нехорошо, дробненько рассмеялся:

— По вашей, товарищ Ильин, рекомендации?

Тот нагнул тяжелую бритую голову.

— Если хотите — и по моей. А нас, таких, много.

— Ой, Ильин! О двух головах, что ли? Или цель стоит риска? Да известно ведь, пока доскачешь до главной цели, много коней и седел сменишь. Если, конечно, головы прежде не сломаешь. А с такими замашками, как у вас, недолго сломать. Вот спихнули вы меня и уж думаете, что в седле, на коне сидите, под победным знаменем...

— Слушайте, Грачев... — у Ильина на бритом виске вспухла и часто запульсировала жилка, уголок глаза дернулся в тике. — Слушайте, вы за кого меня принимаете?! Вы забыли, за что мне выговор записали? На том самом бюро обкома записали, на котором вас снимали! За недостаточную принципиальность, за попустительство карьеристским замашкам начальника управления Грачева — разве не за это, черт возьми?! Надо было действовать, а я присматривался, осторожничал, боялся с ходу на авторитет товарища Грачева посягнуть... Я отличный урок получил, товарищ Грачев! На всю жизнь. Урок мне дали Савичев, Лаврушин, тот мальчик Андрюшка Ветланов и многие другие, неравнодушные к добру и злу. Нет, Грачев, я вас что-то плохо понимаю. — Ильин нервно прошелся по кабинету, вынул из кармана платок, покомкал его в кулаке, опять спрятал. — То мне кажется, что вы искренне заблуждаетесь, то кажетесь игроком с краплеными картами: выиграть, выиграть во что бы то ни стало, любой ценой...

— Все мы, Ильин, игроки в жизни. Между прочим, я заметил: кто честно играет, тот обязательно проигрывает. Я всегда был честен, и это мне повредило. Да-да, Ильин, не смотрите на меня так, я не оговорился!

Они долго стояли друг против друга, потом Ильин непонимающе мотнул головой и отошел от Грачева, как от стены, которую ни обойти, ни перепрыгнуть. Сказал вполголоса:

— В полемике люди сшибаются лбами не для того, чтобы посмотреть, у кого больше шишка вскочит, а для того, чтобы увидеть и утвердить истину. Наш с вами диалог ровным счетом ни к чему не ведет.

Грачев вдруг довольно хмыкнул, шагнул к Ильину и положил руку на его плечо, перешел вдруг на «ты»:

— А ты постарел, Ильин, за время работы со мной постарел.

— Страшно не постареть, а устареть, Степан Романович. — Ильин освободил плечо от грачевской руки.

— Да, постарел, точно. Нелегко я тебе дался, нелегко. А ведь приехал из партшколы такой моложавый обаятельный мужичок...

Грачев сел за стол, Ильин — в кресло. Помолчали, словно перед дальней дорогой. Первым заговорил Грачев:

— Я редко читаю книги. Некогда, понимаешь. Но если читаю, то намертво запоминаю прочитанное. Ты, конечно, знаешь Гёте. И вот у него я однажды вычитал «В юности мы думаем, что будем строить для людей дворцы, а когда доходит до дела, мы только и делаем, что убираем за ними дерьмо». — Выждал — что скажет Ильин? — но тот никак не отозвался, ни жестом, ни репликой. Тогда Грачев утвердительно пристукнул кулаком по настольному стеклу: — Очень точно сказано. Я с юных лет мечтал о всеобщем благе, которое и я буду сотворять не жалея себя. И вот... — лицо его покривилось, будто Грачев собирался чихнуть, потом рот съехал набок, оттянутый саркастической усмешкой. — Лез в красный угол, а посадили за печкой.

— Лез все-таки?!

— Это — так, вроде пословицы.

Ильин поднялся:

— Пойду. Из обкома звонили: Фаитов должен подъехать. Подготовкой к сенокосу интересуется.

— А ты думал, его наши переживания интересуют? Всех нас сводки интересуют, а не люди. Хвалят и награждают нас за благополучные сводки, а не за людей. И снимают — тоже за сводки, плохие.

Ильин остановился у порога, повернулся к сидевшему Грачеву.

— Смелые обобщения. Но вас, товарищ Грачев, сняли все-таки не за плохие сводки.

И вышел.

Грачев остался за столом. При Ильине бодрился, а сейчас сник. Уперев локти в настольное стекло, положил подбородок на стиснутые кулаки. Хмуро и тяжело, как валуны, переворачивал прожитое, год за годом. И казалось все же ему, что нигде, ни в чем он не кривил душой, потому как во главу всего и всегда ставил интересы государственные. С мальчишеских лет действительно мечтал для людей дворцы строить. Не пришлось. Но и более прозаической работе отдавался целиком, без остатка. Если был трактористом, то — первым среди других. Инициатором, застрельщиком. И слово держал. Правда, товарищи косились, старички механизаторы ворчали: эвон что с машиной-то сделал! Да, от трактора взял все возможное и невозможное, хоть списывай его. Но начальство не ругало, наоборот: молодец, инициатор! Стал бригадиром — опять инициатор, застрельщик. Понял: инициаторов в верхах любят, ценят. Инициатору и внимание, и запчасти, и горючее, и лучшая кормежка — только веди, пожалуйста, подавай пример!

И нечего греха таить, в трактористах впервые ощутил сладостное бремя славы, в бригадирах — вкус власти. А это кружило голову, но полного головокружения не было, Грачев крепко упирался ногами в землю. Он закончил вечернюю школу, поступил в сельхозинститут на заочное отделение...

И шел, поднимался со ступеньки на ступеньку, истово, настырно, убежденный в том, что такие, как он, нужны не только в трактористах и бригадирах. И вот возглавил район, управление. А район достался не из лучших: прореха на прорехе. А нужно давать хорошие показатели — для того и послали Грачева. Но предшественник Ильина оказался строптивым. Понаблюдав за Грачевым, повмешивавшись, он на заседании парткома заявил: «Товарищ Грачев считает, что вокруг него работают одни недотепы, ведущие район к катастрофе. Он полагается только на себя и на тех, кто беспрекословно слушается его. В разум и благие намерения других не верит». Грачев поехал в обком партии: или я, или он! Фаитов, который знал и поддерживал Грачева не один год, поддержал и тут: да, не следует, мол, новому начальнику управления крылья вязать... Секретаря парткома через время перевели в другой район, а на его место прибыл вскоре Ильин. Этот показался мягким, сговорчивым, но был он, оказывается, более грамотным тактиком. Почувствовав, что Грачев — натура сильная, волевая, Ильин не стал биться в одиночку, он начал укреплять (с его точки зрения!) партийно-хозяйственный актив, добился замены некоторых секретарей колхозных и совхозных парторганизаций. А на заседаниях парткома и на собраниях актива все чаще просил Грачева выступить, поделиться своими мыслями, а потом весьма тактично комментировал его мысли и планы, подводя их к своей, партийной точке зрения и оценке. В пустяках вроде бы и то его верх: Савичев остался в председателях, стушеван, на тормозах спущен вопрос о комсомольце Ветланове, который опозорил перед избирателями не кого-нибудь, а самого начальника управления...

Кончилось все совсем нежданным — комиссией из республики, заседанием бюро обкома партии, отстранением от должности... Говорил тут Ильин о своем выговоре — э, хотел бы Грачев иметь тот выговор!

Долго сидел так Степан Романович Грачев, придавленный своими тяжелыми думами. Тяжелы они были, но, как казалось самому Грачеву, не беспросветными. А в самом-то деле думы те ничего в характере и поступках хозяина не высветляли на будущее: Грачев оставался Грачевым...

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Почти возле самой щеки мохнатый жучок упал на цветок тюльпана и раскачался вместе с ним. Андрей видел, как он деловито полез в рубиновый раструб цветка и как оттуда выкатилась капля ночной росы. Ветер-отшельник вздохнул над тюльпаном, небрежно шевельнул волосы Андрея... После него остались тревожные запахи южного моря и экзотической растительности тропиков. А может, это только казалось так? Сейчас Андрею многое кажется!

Вот лежит он на прогретом бугорке, а ему кажется, что в эту минуту Граня беседует с бывшим священником. Вполне возможно, что это не так, вполне, но вот Андрею кажется, и он ничего не может сделать с собой... А в поселок не хочет ехать — зачем? Недорого стоит та любовь, которая так легко забывается, уж лучше здесь быть, виду не показывать. «Койбогар — не Северный полюс, сама приеду. На крыльях прилечу...» Видно, ветер в обратную сторону дует!

А в синем небе — редкие белые облачка. Андрей бесцельно следил за ними, и в голове его вслед за облаками плыли события минувших дней. Все они так или иначе касались Андрея.

В обкоме комсомола строгий выговор оставили в силе. Написал дальше... В Приречном работает комиссия из республики. Савичева, кажется, восстановит, только он плох, болеет...

Андрей поднялся, взял с земли фуфайку и бросил ее через плечо. Наметанным глазом окинул пасущуюся отару — вся на месте. А часом раньше штук сто овец пришлось вытаскивать из падинки, вспаханной осенью Василем Бережко под кукурузу. У овец ведь как: одной взбрело в глупую башку, что по ту сторону пашни трава слаще, ну за ней и другие полезли в жирную и блестящую, как колесная мазь, грязищу... Пока вытащил всех, чуть не кончился. Если так поднимать животноводство, то действительно можно грыжу нажить, права Граня...

Граня! Опять Граня!

Погнал отару к зимовке: матерям-овцам пора кормить детвору. Навстречу Фатима выпустила из загородки стаю ягнят. Они восторженно, ликующе блеяли и мчались к мелко трунящим маткам, трепыхая хвостиками.

— Ай, Андрейка! — Фатима махала Андрею, показывая на бешено носящийся вокруг дома трактор-колесник. — Спасай скорей! Базыла спасай!..

Андрей не сразу сообразил, в чем дело. На высоком сиденье «Беларуси» маячила фигура Базыла, встречный ветер туго надувал его рубашку парусом. «Покататься вздумал, самостоятельность проявил. — Андрей бегом погнался за трактором, мельком глянув на хохочущих у домов строителей: — Чего ржут?!» С ходу прыгнул на прицепную серьгу и через плечо Базыла дернул за рычаг. Трактор остановился. Базыл долго не сводил изумленных глаз с полированной ручки рычага. Вытер рукавом коричневые скулы и обернулся к улыбающемуся Андрею, ногой пнул соседний рычажок.

— А этот зачем? Как его фамилия?

— Этот — для включения вала отбора мощности.

Базыл еще раз провел рукавом по лоснящимся мокрым щекам.

— Шайта-ан, я его тянул, думал — заелся. У, шайтан какой...

Долго смеялись строители.

— Начальство бежит! — сказал черный, как грач, плотник и взялся за топор.

Из-за косого плеча бархана вывернулся восьмиместный «газик». Левая дверца с треском откинулась — из кабины выскочил Марат. Был он в темных очках, в черной рубашке с подвернутыми рукавами и при длинном белом галстуке.

Поздоровавшись, с минуту стоял, задрав голову и сняв очки.

— Эх, елки зеленые, царство птичье! Прижились?

Возле каждого скворечника приплясывали, трепыхали крыльями поющие и свистящие скворцы. Марат перевел взгляд на новые поднимающиеся дома.

— Значит, и люди приживутся. — Сзади кабины отстегнул тент и опустил железный борт, движением руки позвал Андрея: — Помогай!

С трудом вытащили и поставили на попа металлическую бочку с вырезанным с одной стороны дном.

— Нам подарка, Андрей. По блату Марат Николаевич дает.

— Не по блату, а ради эксперимента. — Марат поднял повыше рукав и сунул руку в бочку с какой-то болотной жижей, усердно размешивая ее и, похоже, перетирая в пальцах каждый комочек.

Андрей заглянул через его плечо.

— Это что, подошвы смазывать, чтобы легче за отарой бегать?

— Семена элиты у вас где?

Андрей показал на бумажные мешки с кукурузой, сложенные под навесом.

— В этом вот компосте замочим.

— Что за компост? Твой рецепт?

— К сожалению, мой. Если удачно получится — на будущий год все семена кукурузы так обработаем.

Марат вымыл руки под умывальником, прибитым на столбике, и начал подробно рассказывать, как и сколько времени замачивать кукурузные семена в этой серо-зеленой жиже.

— Может, что и получится. Мне всегда, скажу вам, не везет. А теперь давайте посмотрим пашню.

Пройтись по пашне никто не решился. Она дышала, как живая, над ней курился парок.

— Поработал на совесть...

И все поняли, о ком говорил Марат.

К зимовке возвращались грустные и молчаливые. Впереди, заложив руки за спину, шел Базыл. Его кавалерийские ноги, казалось, выкатывали из травы-старника бесчисленных жаворонков. Набрав высоту, птицы замирали на месте. От пения жаворонков звенел весь воздух. Сняв темные очки, Марат запрокинул голову, подставляя лицо теплому солнцу.

Спит ковыль. Равнина дорогая, И свинцовой свежести полынь. Никакая родина другая Не вольет мне в грудь мою теплынь...

— Есенин?

— Есенин.

Андрей перебросил фуфайку на другое плечо и сдержанно, без улыбки пригласил:

— Знаешь, идем-ка, я тебе лучше покажу, как переоборудовал кукурузную сеялку. Сила!..

2

Выдержки у Андрея хватило не надолго. Как только посеяли они с Базылом кукурузу в Василевой падинке, он сразу же засобирался в Забродный. Подстегивала и новость, переданная Маратом, только что уехавшим с Койбогара.

В Забродный приезжал офицер военкомата. По словам Марата, он подбирает парней в лётное училище — лучших из лучших. Правление колхоза и партбюро рекомендовали Андрея Ветланова...

— Неужели это возможно, Марат Николаевич? А вдруг — звездолетчик! А?

— Возможно, — спокойно, задумчиво сказал Марат. — Придет время, и Левитан сообщит: «В космосе гражданин Союза ССР летчик-космонавт Ветланов Андрей Иванович...» Все возможно, я очень даже верю в это, Андрей! Было бы только небо чистым!..

В поселке не нашел ни Марата, ни Грани. В молочном отделении фермы встретилась Нюра Буянкина, можно бы у нее спросить, где Граня, да самолюбие у парня было сейчас выше Уральского горного хребта.

Андрей, вероятно, очень по-мужски взглянул на Нюрины незагорелые коленки, выглядывавшие из-под короткого школьного платьица. Она покраснела. Андрей тоже смутился.

— У меня коленки толстые, просто ужас! — Нюра деланно засмеялась.

— Наверное, часто в угол ставили, на колени?..

Нюра сняла с вешалки белый наутюженный халат, торопливо надела его. Он был ей чуть ли не до щиколоток. Из кармана халата вытащила сложенную газету, протянула Андрею:

— Читал?

— Опять про тебя?

— Нет-нет! — Нюра ткнула толстеньким пальцем в статью: — Вот, прочти...

Под рубрикой «Инициатива и опыт» была напечатана большая статья: «Не будет одиноких зимовок!» Андрей глянул на подпись:

«С. Грачев, директор совхоза «Зауральный...»

— Так я давно знаю, что он директор...

— Ты читай, читай! — потребовала Нюра, вместе с Андреем выходя из молочного отделения на улицу.

Андрей прислонился к фонарному столбу. Чем дальше читал, тем больше и больше поражался: Степан Романович Грачев пересказывал все идеи и мысли забродинцев по специализации овцеводства, по строительству поселков на участках отгона, но только переносил это на свой совхоз «Зауральный». Он писал:

«К концу этого года у нас будет выстроено два таких поселка овцеводов. В каждом будут библиотека, красный уголок, медпункт, баня. Частыми гостями овцеводов станут артисты, лекторы, кинопередвижка... Все процессы по кормлению и уходу за животными мы решили механизировать комплексно...»

— Как?! — у Нюры круглые глазенки светились торжеством.

Андрей сложил газету, сунул в карман брюк:

— Можно? Я дяде Базылу прочитаю...

— Как, а?! Ужасно-преужасно, правда?

— Восхитительно... А что если его убить?

— Кого?

— Попа.

У Нюры от удивления и страха приоткрылся маленький ротик.

— Д-да ты... ты что? Повредился? — Она опасливо, словно ища поддержки, оглянулась: полуденная улица была пустынна. — Повредился, да?

Андрей грустно улыбнулся:

— Дуреха ты, Анютка. Как же иначе?! Это динозавры вымирали сами, а этих, — похлопал по карману с газетой, — этих выводить надо... Скажи, где она? А?

Нюра надула губы и, задрав голову с синеватыми после электрической завивки кудряшками, пошла к двери коровника. Бросила, как милостыню:

— В луга уехала. Место для телячьего лагеря выбирать...

«Все равно дождусь!» — неизвестно кому погрозился Андрей, направляясь к Пустобаевым.

Немного позже лежали они с Горкой на Бухарской стороне Урала на горячем песке, подставляя голые, еще белые спины жаркому майскому солнцу. Пересыпая из ладони в ладонь речной золотистый песок, Андрей говорил:

— Что с тобой творится, Георгий? Вид в последнее время такой, что мне всегда хочется погладить тебя по головке. А взгляд... Глаза недоверчивые, как, знаешь, у фининспектора при пересчете скота. За отца переживаешь? Или за себя?

Горка, воткнув локти в песок и подперев острый подбородок ладонями, не отвечал. Андрей смотрел на него с горечью и сочувствием.

— Ты не больно-то переживай, с каждым бывает. Позор, конечно, но в руках себя надо... Да и знаем обо всем только трое.

Георгий молчал, хотя сказать хотелось многое. Сказать то, что он, Георгий Пустобаев, за эти месяцы пережил столько, сколько, пожалуй, не переживал за все предыдущие годы. В родительском доме ему трудно было сейчас жить. В доме погасли даже те редкие минуты общего довольства и радости, которые бывали раньше. Теперь все держались как чужие и, казалось, узнавали друг друга только за столом.

— Что молчишь? Хоть глазами шевели! — Андрей все еще пытался растормошить Горку, вызвать на откровенный разговор.

— Знаешь... — Горка умолк, словно бы взвешивая следующие слова. — Знаешь, я вместо тебя уеду на Койбогар. Возьмем с Запрометовым еще одну отару... Колька решил остаться после школы... Поедем, если ты, конечно, окончательно решишь поступать в училище.

Окончательно. Нет, ничего не решил Андрей окончательно! Это Варька решила, она десять раз обежала всех подружек и сто раз сообщила: «Наш Андрюшка летчиком будет, вот!»

Окончательно — значит, прощай, Граня, навсегда прощай. Он уедет, а прораб Иван Стукалов останется... А Койбогар? Родной Койбогар, где столько пережито, где столько начато... А этот вот раскаленный, с детства знакомый и милый песок уральной косы, с которой так хорошо блеснить судаков и жерехов на раннем-раннем рассвете... Нет, Андрей ничего не решил еще, ничего!

Горка перевернулся на спину.

— Завидую я тебе, — проговорил он и тут же поправился: — Вернее, радуюсь за тебя. А я — вроде сношенного дырявого пима.

— Что так?

— Никому не признавался... На комиссии в военкомате врачи забраковали мое сердце. Белый билет выдадут.

Андрей приподнялся на локте, оглядел его длинное, коричневое, как копченая вобла, тело. «М-да, дружочек, не в коня, видать, корм!»

— Белый билет, говоришь? А ты смени его на охотничий.

— Хорошо тебе смеяться. — Горка встал, стряхнул с трусов песок. — Поплыли? — И он вдруг увидел злые-презлые глаза приподнявшегося Андрея. Испугался: — Ты чего, Андрюх?

— Мне хорошо смеяться?! Да? Хорошо? — Андрей вскочил и страстно стукнул себя кулаком по груди. — У меня здесь уже... уже... черт знает, что у меня здесь из-за вас таких, проклятых! У него сердце, понимаешь, слабое! А у меня — стальное?

Горка пятился перед разъяренным Андреем, не понимая, что того вдруг взорвало.

— Ноет, хнычет! То он в попы засобирался, то в чабаны захотел, то у него сердце ослабло, то... Вас, таких, как ты да твой папаня, надо сызмалу топить. А мы с вами нянчимся, воспитываем, перевоспитываем, на поруки берем, как будто мы, мы вам чем-то обязаны! Тьфу, противен ты мне, друг липовый! — Андрей плюнул и обошел бледного растерянного Горку. Присел возле воды, ополоснул ладони, из-за плеча кинул лютый, режущий взгляд. — Ты, неудавшийся поп, выйдешь перед комсомольским собранием и расскажешь, как дошел до жизни такой. И обо мне скажешь: проглядел Ветланов, прохлопал, и он виноват... Попробуй только сдрейфь! — взвинтил голос, заметив протестующее движение Горки. — Попробуй только, гад! Я тебя своими руками... Или станешь ты человеком, или... — Андрей бросился в реку, распугав вышедших на теплое мелководье мальков.

Вечером Андрей узнал у Нюры, что Граня все еще не вернулась из лугов. Больше Андрей не мог ждать — самые непутевые мысли лезли в голову: с кем она там, почему так долго?..

Он направился за поселок, на дорогу, которая вела в луга. С крутояра видны были деревья, склонившиеся над водой. Они напоминали Андрею терпеливых рыболовов. «А я кого напоминаю?! Я кого ловлю? Сказочную золотую рыбку?.. Филя-простофиля!»

И ему уже не хотелось идти дальше, искать свое заблудившееся счастье. Вернее, хотелось, очень хотелось. Сейчас он страдал от собственной гордыни, от неимоверного самолюбия, ведь его так влекло туда, откуда должна показаться девушка верхом на коне... Простит ли он? Нет! Прощать можно все, но только не измену... Целый месяц не приезжал в поселок, и она — ни письма, как говорится, ни грамотки!..

Сойдя с дороги, Андрей стоял на яру, облитый багряным закатным солнцем. Сзади, шелестя скатами, проехала грузовая автомашина. И вдруг затормозила.

— Андрей!

Стремительно оглянулся. Из кабины грузовика выскочила, побежала к нему, Андрею, девушка с длинной светлой косой. Бежала Граня, прижимая к груди левую руку. Рванулся навстречу — и остановился: ох, уж это проклятое мальчишеское самолюбие! И только не замечает, дурень, что губы прыгают от радости, что в глазах его — весна, что в глазах — весь он.

Схватила его за руки, счастливо выдохнула:

— Наконец-то!

И этим было сказано все.

Он держал ее за плечи и целовал в зеленые влажные глаза, в приоткрытые губы, в щеки, шею. Ни он, ни она не слышали завистливых гудков грузовика — шофер, улыбаясь, стоял на подножке и, не включая скорости, нажимал на сигнал. Махнул рукой, тронул машину. Долго высовывался из кабины: Андрей и Граня медленно уходили по тропке в луга.

Были они там не одни. По некошеной низине, как влюбленные, разбрелись колокольчики и ромашки. Несмотря на поздний час, над цветами ревниво и неустанно жужжали раззолоченные позументами пчелы. А за Уралом лес, озаренный закатным солнцем, горел нестерпимой зеленью. Такой, как Гранины длинные глаза.

1964 г.

 

ПОВЕСТИ

 

#img_4.jpg

 

СМОТРИНЫ

 

1

На воле свежо и звездно. И тишина. Кажется, мир тих до самоотречения.

Ан нет! В своей конуре громыхнул цепью Полкан, учуяв вышедшего хозяина. Вылез, сладко потянулся, еще слаще зевнул, доведя зевок до длинной стонливой ноты. Понюхал пиджак, накинутый на хозяина, повилял хвостом и вновь залез в конуру. На ближнем дереве проснулась горлинка. С минуту рассерженно укала в гнезде: «ур, ук-р-р!» Будто где-то в отдалении машина пробуксовывала. Ни с того ни с сего, казалось бы, начали орать петухи — кто кого перекричит. Последним проорал крайновский петька, он у них горлопанистый, словно ротный старшина, — с другого конца поселка слышно, как крыльями хлопает и прочищает горло. И снова — великая вселенская тишина. Чумаков постоял середь двора, ни на чем не останавливая взгляда, ни о чем особенном не думая. Так себе, легкие мысли, словно пустой невод. Проснулся, дескать, от утробного краткого гула (полая вода обрушила глыбу яра близ дома), а свежо, потому как дело уже к восходу, хотя на восходе свету пока натаяло — воробью не напиться, поселок добирает последние, самые медовые сны, а ему, Чумакову, спать уже не хочется, верно, старость близится, старые люди мало спят.

Зябко стянул на животе полы пиджака и повернул в избу. Ложиться не стал. Не зажигая света, застрекотал в кухне электробритвой, беря щетину на ощупь.

Умылся и вышел на ступеньку крыльца покурить.

Той же минутой в кухне вспыхнул свет. Зажурчала вода, звякнула посудина. Ясно: Филаретовна ставит чайник на газ. Хлопнула дверцей холодильника — масло достала. Ей тоже не спится. И у нее сегодня накоротке сон. Слышал, как ворочалась да вздыхала. Дело, конечно, не простое: смотрины, а там, глядишь, и свадьба. Онькин жених должон приехать нынче. Эка, скажи, пожалуйста, жених, зять! Глянем, что за сокола-беркута отхватила! Свои, поселочные, табуном ходили за ней — никого на дух не надо, а тут — на тебе. Поехала в район на бухгалтерские курсы да там и врезалась по самые жаберки в какого-то механизатора широчайшего профиля. Какой-то наезжий, из-под самого Минска будто бы. Хотя и широчайшего профиля, а, похоже, ни кола ни двора, ни внести ни вынести. Когда намекнул об этом Оньке, так зыркнула глазищами, что далее ему, отцу, и говорить расхотелось. Просто непонятно, отчего вдруг заробел перед ней. Филаретовна шепнула: «Ты уж не встревай, Ларионыч, я сама дощупаюсь до всего...» Шиш! И ей доченька отпела: «Если выйду — только за Артема!» Всегда уважительная такая, а тут — выпряглась. Не зря, верно, говорят: любовь зла...

Ладно, посмотрим, что он из себя, тот Артем. На то и смотрины. Пока что все его здесь ждут, правда, по-разному: кто с радостью, кто с любопытством, кто с тревогой. Филаретовна домашний торт на меду испекла, по собственному рецепту. Возлежит на столе в горнице, огромный, как мельничный жернов. Тоже гостя ждет.

В осиянных звездами кустах сирени за палисадником вдруг запел соловей, видно, молодой, не уверенный еще в себе. Запел, поперхнулся, смолк на минуту, будто воды глотнул из стакана, горло прополоскал. Вновь защелкал, свежо, сильно, прочищенным голосом.

Чумаков расслабленно улыбался:

— Наш, нашенский... Из заморских краев вернулся... Там, в сирени, у них и в прошлом году гнездо было...

Отворилась дверь сенцев, электричеством осветив широкую, сутуловатую спину, седой загривок сидящего на ступеньке Чумакова. В проеме остановилась Филаретовна в сатиновом халате с коротким, по круглый, полный локоть рукавом.

— Гриньку будить, что ли? Чай поспел...

— Буди.

Гринька вскочил в одних трусах, бегом сделал два круга по двору, за ним охотно увязался Полкан, звеня по проволоке цепью. На самодельном турнике в дальнем конце подворья покувыркался минуты две, вернулся запыханный, веселый.

«Хил постреленок, — с легкой укоризной, но любовно подумал Чумаков о сыне. — Турник придумал, бегает... Мышцы накачивает. В мореходы, слышь, слабых не берут... Вот пойдем сети проверять, накачивай, сколь хошь, на веслах с Уралом тоже потягаться не всяк сможет...»

— Айда, умывайся да пошли чай пить, — сказал он мягко.

— Слушаюсь! — дурашливо козырнул мальчишка.

После завтрака Гринька распахнул половинки тесовых ворот, залюбовался акварелью восхода, дымчатым разливом реки. Разлив нынче велик. По всему низкому левобережью деревья вошли в него, как язычники на крещенье. Воздух свеж, пахнет снеговой водой, нежным ароматом цветущего сада, цветущей сирени, с каждой секундой полнится птичьим щебетом.

Хорошо жить на свете!

Кинул к просветлевшему небу руки, ломающимся голосом продекламировал какие-то стихи, может, сам придумал:

В шар земной упираясь ногами, Солнца шар держу над головой... Так и стою меж двумя шарами — Солнца шаром и шаром-Землей!..

— Хватит карг считать, — урезонил его Матвей Ларионыч, выкатывая из-под навеса тяжелый мотоцикл. — Ехать пора.

Гринька виновато метнулся к мотоциклу, покрутил рукоятку газа, открыл бензиновый краник, резко толкнул ногой заводной рычаг. Мотоцикл хлебнул предутренней свежести, заревел по-дурному, радостно, булгача собак, но Гринька сбросил обороты, и он заворковал тихо, мягко.

Матвей Ларионыч плотно закрыл ворота, забрался в люльку. Гринька сел за руль.

Повиляли меж кустов и деревьев поймы и воткнулись в густые заросли молодого осинника. Затолкали в них мотоцикл. Взяли припрятанные весла и по некрутому уклону, хлопая отвернутыми голенищами болотных резиновых сапог, спустились к воде. Тут ослепли от легшего на воду тумана. Но все же будару, как уральцы называют лодку, нашли на своем месте — под нависшим до самой воды кустом тальника. Гринька поплескал на уключины, чтоб не скрипели, отец не любил этого. Вода холоднющая и мутная, словно кулага, которую мать иногда варит из ржаной муки. Она и отец хлебают эту кисло-сладкую бурду, ложки облизывают, а Гринька с Оней лишь посмеиваются над родительской прихотью. Отец сердится: «Поулыбываетесь? А нас кулага вроде б в детство кидает, не было лакомства слаще... Избаловала вас советская власть!»

Сели. Гринька к веслам, отец — на корме. Отец сосредоточенно курил, положив на колени короткое рулевое весло, Гринька незаметно для него поеживался от сырости. Река величественна и молчалива, как ночь в степи. Солнце, похоже, взошло, но оно незримо за клубящимся белым туманом. Туман нехотя отрывается от воды, нехотя отодвигается, обнажая прибрежные кусты, теряя в них седые космы. Но вот с уклона шугнул ветерок, кучерявый ивняк морозно взблеснул изнанкой листа, туман дрогнул, заволновался, начал истаивать, рваться.

— С богом, — негромко говорит отец, выплевывая окурок и отталкиваясь кормовиком от берега.

Гринька налег на весла. Будара отвалила от глинистой кромки и сразу же попала в мощное течение. Продрогший Гринька, казалось ему, играючи управлялся веслами, шумно шлепал ими по воде. Хотелось, чтоб в эту минуту увидела его с высокого бережка одноклассница Лена, увидела б и подумала: «Какой он ловкий и сильный, настоящий казак!» Кинул взор на берег — пустынен, лишь одинокие тополя перекипают молодой листвой. И это только казалось ему, что гребет он ловко, упористо, на самом же деле будару несло почти у самого яра и они никак не могли оторваться от него.

Отец кинул сдержанно, недовольно:

— Чево частишь, чево частишь? Далее заноси весла-ти, далее, не спеши.

«Все-таки хорошо, что не видит Лена! — Гринька начинает грести реже, машистее, выравнивает дыхание, чуточку досадует на отца: — Мог бы и гребануть разок-другой кормовиком, подсобить! Знай, поруливает... Умри — не поможет... Еще и осмеёт, если что: какой же ты, дескать, уралец! А я просто отвык, в этом году отец ни разу не брал с собой, мол, у тебя десятый класс, выпускные на носу... Хорошо бы с мотором, да отец и слушать не хочет, дескать, что мотор, что сорока — одна сатана: оба выдают себя стрекотом, где б ни находились. А с мотором бы — хорошо... Лену прокатить!..»

Он поплевал в пылающие ладони, с новой силой рванул весла. Мало-помалу ему удалось справиться с бударой, она оторвалась от прибрежья и выкатилась на середину, на самое лихостремье. Оно с ярым усердием выматывало силы. Кажется, что лопасти не в воду входят, а в пластилин — так туги речные струи. Глянуть вправо-влево некогда. Видишь лишь свои прыгающие перед глазами мокрые кольца чуба да широкие, как морда сома, носки резиновых бахил, упертых в поперечную планку будары. То и дело приходится сдувать с кончика носа набегающие капли пота.

Вскоре будара пошла легче, бойче. Теперь Гринька имел время оглянуться. Оглядывался с удовольствием, будто сзади была стенка с отметинами, по которым видел, как быстро растет.

Яр просматривался далеко-далеко, а поселка за глубокой излучиной не было видно совсем. Будара острым свежеосмоленным носом бурунила медленные воды луговой поймы. Отец выправлял лодку навстречу этому умиротворенному меланхоличному течению. Изловчась, цепко ухватился за тальниковый куст, утопленный половодьем по самую маковку.

— Айда, делай роздых. А то, поди, скоро лизун-язык набок вывалишь.

Сам-то он, похоже, не очень упарился, но все же стащил с седой гривы драповую кепку, рукавом вытер лоб и устья влажных залысин. Не выпуская куста, свободной рукой сунул в зубы сигарету, по зажатому меж коленей коробку чиркнул спичкой, выдохнул дым:

— Сейчас хорошо, не шибко жарко. А летом жара одолевает и комара полно. — Пощупал глазами табунящиеся по воде бледно-зеленые перелески, отыскивая тот, осокоревый. Далече маячили его вершины, засиженные гнездами грачей. Грести да грести до него! Взглянул на измочаленного сына, ухмыльнулся: — Как, тронемся, что ль? Может, поменяемся? Ну ладно...

Гринька понял его ухмылку. Он с остервенением впрягся в опостылевшие весла, зачастил ими, при каждом ударе взбивая млечные сполохи. Отец сноровисто правил между кустов и деревьев, всегда вовремя упреждал, если ветка или сук могли задеть веслового. Он правил к Завидову еричку. Сейчас на том месте неоглядный плес, а по спаду воды меж тальников ручьится ерик, берущий начало в дальней старице. Туда, к старице, и прет на икромет всякая рыба. Там и поставил вчера Матвей Ларионыч свои сети. Поди, навязло в них, как грязи!

Вот наконец и миновали приметный осокоревый лесок. Гринька опустил весла и оглянулся, сквозь переплетение ветвей увидел широкое солнечное разводье с длинными утренними тенями. Водную поляну из края в край мережила черная оспа поплавков. Они то дрожали как в ознобе, то вдруг начинали прыгать, нырять — сети полны рыбы. По торчащим кольям Гринька сосчитал: пять сетей.

Отец подрулил к ближней, наклонившись, цапнул верхнюю подвору, приподнял. В ячеях квадратными зеркальцами вспыхивала и лопалась вода. Отец еще выше приподнял сеть, и над водой забился огромный жерех, взбивая ореол из брызг.

— Ну с богом, Гриня, — счастливым шепотом сказал Матвей Ларионыч.

Гринька выдернул весла из уключин, сунул в нос лодки позади себя, чтобы не мешали переборке сетей. Тоже схватился за подвору, приподнял: широкий, как лопата, лещ неистовым трепыханием обдал его брызгами с головы до ног. Гринька перевалил рыбину через борт, начал выпутывать. Лещ дергался, плямал круглым, вытянутым вперед ртом, очумело двигал выпуклым черным глазом в оранжевой окаемке. Не просто выпутать из ячей большое, скользкое, сопротивляющееся тело так, чтобы не порвать нитей. Из-под жаберных перламутровых крышек уже засочилась кровь, зеленый борт измазался желтой икрой, выдавившейся из леща, белесой рыбьей слизью. Жалко леща: как он, должно быть, страдает сейчас, как ему больно и удушливо.

Наконец высвободил, шлепнулся он к ногам, изгибаясь, подпрыгнул несколько раз, еще на что-то надеясь. Гринька посмотрел на него скорбно и сочувственно, дыханием согревал занемевшие руки.

— Пошшшевеливайся, пошшшевеливайся! — недовольно прошипел отец. — Еще и за дело не брался, а уж в коготки дуешь...

Гринька торопливо сунул руки за борт. Вода бешено холодная. Постепенно руки привыкнут к ней, но до той минуты их зверски скрючивает, в концах пальцев такая боль — хоть плачь. А из воды высовывается крокодилья пасть здоровенной щуки. Господи, как она запуталась! И зубами, которых, наверно, с полтыщи, и жабрами, и плавниками! Веретеном, наверно, вертелась, словно всю сеть хотела на себя намотать. Ну, эту не жалко, икру она давно выметала, а тут разбойничала — на ощупь чувствуется, что в брюхе штук пять чебачков да язишек. Как тебя выпутать, пиратку?

В пальцах боль несусветная, а Гринька вдруг разулыбался. Гринька не мастак хранить свои мысли, они у него на конопатом лице заглавными буквами написаны. Однако отец, взглянув на него, настораживается:

— Ты чево?

— А, так! Вспомнил, как у тебя москвичи ножницы просили...

Матвей Ларионыч тоже улыбается. Мир не без чудаков! Было это года три-четыре назад. Под уклон лета Матвей Ларионыч взял трудовой отпуск и поселился близ Урала, на этом вот Завидовом еричке. Тут у него были бахчишки, картошка. Тут и рыбешкой промышлял. А невдалеке москвичи-отпускники две палатки натянули, целыми днями купаются да удочкой пескарей с чебаками из Урала таскают. Смех, а не рыбалка! Кликнул их как-то: рыбки хотите хорошей? Прибежали. Кивнул за лачужку, где бросил мокрые сети с невыбранной рыбой: набирайте, слышь, сколь нужно. А сам прилег на топчане в прохладной, вкопанной в землю лачужке. Через время один из москвичей надвое согнулся в дверном проеме: «Дядя Матвей, у вас ножничек нет?» Как — нет, есть. Дал и опять лег. Опамятовался вскорости: а зачем им ножницы? Бегом за лачужку! А москвич сидит на корточках перед сетью и ножницами обстригает нитки на запутавшемся судаке. Да чего ж ты, паразит, делаешь?! А тот еще и не понимает: как же, мол, иначе, он, слышь, вон как запутался, да и больно ему, если по-другому... Чтоб тебе на того судака голым задом сесть!

Смешно, конечно, да не шибко: москвич успел таких дыр навыстригать в сети, впору выбросить. Ну чудак, право, вот чудак, аппетит — шире рта, а соображалка — уже ноздри!

Отяжелела будара от вынутых из сетей жерехов, судаков, лещей, чехоней, язей, щук, веселила сердце Матвея Ларионыча: «Хорррош уловец!» А загляд его — вперед: недели через полторы или две из Каспия попрет на икромет севрюга, вот уж тут не зевай, Ларионыч, уж тут не будь дураком-губошлепом. «Не прозеваем! — шепчет сам себе Матвей Ларионыч и в хищноватой ухмылке щерит свои железные зубы. — Мимо рта не пронесем...»

 

2

Решив выселиться из родительской мазанки, Чумаков выбрал место для нового дома на окраине села, поближе к Уралу, выгнувшемуся здесь подковой. Старики не одобрили выбор: «Урал кажин год рвет яр на этой загогулине, доберется до твово дома, Ларионыч». Он и без них хорошо знал про это, осклабился: «С полста лет понадобится Уралу, чтоб взять меня! А полста я не собираюсь жить, духу не хватит. Детям? Молодежь к иначим удобствам тянется, чтоб вода горячая, чтоб печку не топить, чтоб нужник теплый... А я свой век в саманухе доверстаю!»

И выложил дом большой, толстостенный, из хорошего самана. Смотрел он тремя окнами за палисадник, на Урал, на зауральную азиатскую даль, а четырьмя, из-под козырька длинной просторной веранды, — во двор. Клуб, а не дом. И полы в нем из доски-семидесятки, на все двести лет, никакими каблуками не прошибешь, если загорится какое веселье.

Сегодня жизнь в доме стронулась с устоявшегося ровного порядка, как приржавевшая гайка с резьбы. Как же, жених приедет! Смотрины взаимные! А там, глядишь, и свадьба без отклада. Филаретовна ставит на газ кастрюльки, щиплет ошпаренных кипятком кур, в печь сажает сдобные хлебы, гремит посудой. Оню не подпускает: сама управлюсь! А мыслями Филаретовна... Мысли ее о свадьбе, которую, чует сердце, и на кривой бударе не объедешь. Да и ладно, да и слава богу, был бы тот Артем человек хороший! Лихорадит иная забота: как бы их свадьба не оказалась беднее, чем у председателя сельпо Вавилкина, отдавшего на масленице свою лупоглазую Женьку за патлатого экспедитора из Уральска. Женька-то — ни в какое сравнение не идет с ее, Филаретовны, лебедушкой. Да и в кого Оне плохой удаться? Филаретовна — женщина важеватая, пышная, «сдобная», как говаривали завистливые казаки, глаза коих любят пастись в чужом стаде. Все она делала не торопясь, с заглядом вперед, все как бы со значением, не понять каждому. Давно сложила себе цену, за медь не сторгуешься.

Хотя Оня и важеватая, уравновешенная, как мать, хотя и цену себе тоже правильно сложила, но и ее сегодня лихорадит, и она, как мать, мыслями вперед дел забегает. В своей комнатке она уж час или более топчется перед распахнутым шифоньером, перед его овальным зеркалом, вделанным в заднюю стенку дверцы, то наденет одно платье, то другое, то одну кофту, то другую, то сарафан, то импортные джинсы, и все никак не угодит себе, никак не понравится своему глазу-придире. А сама, ну вот как через стеклышко, видит себя за свадебным столом, под белой фатой, красивую, недотрожливую. С закрытыми глазами как бы ощущает на себе взгляды мужчин и женщин, в воспоминаниях своих, верно, переживающих тот свой давний день обручения, своей свадьбы. Словно бы рядом чувствует Оня крепкую руку Артема, нетерпеливый поворот его к ней, Оне, когда гости кричат «горько». Морозно и жарко становится ей, улыбается она своим грезам и страхам. И уже представляет, как уедет с Артемом из родного поселка, быть может, навсегда уедет, как будут они вить свое гнездо, как она будет провожать и встречать Артема с поля, веселого, всегда смеющегося, пропахшего машинами, пылью и степью...

Это все — потом, потом. А сейчас волновала скорая встреча с Артемом, волновали смотрины — понравится ль мамане с папаней? Конечно, понравится! Переступит порог с мягким, смущенным «здравствуйте» или даже с поклоном, как водится у здешних стариков, и маманя удовлетворенно шепнет на ушко: «Молодец, дочка, не только глазами выбирала!»

И почему это Катерина задерживается? Никто же лучше нее не скажет, какой наряд нынче Оне к лицу. С детства — не разлей водой, остряки называют ее Катькой-адъютантом. Потому что от Они она — ни на шаг.

Понадергивала на деревянные плечики платья-кофты, захлопнула дверцы: чего выряжаться, собственно говоря? Артем все равно не оценит. Сказал как-то смеясь: «Спроси у меня через пять минут, в каком платье, в каком пиджаке был человек, убей — не вспомню. А вот лицо даже случайного знакомого и через десять лет не спутаю с другим. Странная какая-то память, правда?» Конечно, странная. Чуточку досадно, у нее такие платья да кофты, ну да ладно, с эдаким недостатком можно мириться.

Оня подходит к открытому окну — не бежит ли Катерина? Через окно из палисадника тянулись в горницу благоухающие кисти сирени. Оня откинула тюль занавески, припала к ним лицом, навдыхалась свежей духмяности до легкого головокружения, потом отвела ветку, вглядываясь в улицу: где же ты, Катюша? Ходил-бродил народ по воскресной улице, стайкой пропорхнули девчата, они еще белоноги и белолицы — весна. Кучкой стояли парни возле нового Дома культуры, оттуда наяривала радиола. По воскресеньям она с утра до ночи не смолкает. Был пустырь, а на нем взяли да сгрохали Дом культуры, расстроив Ониного папаню. Он ковырял начальство притворным беспокойством: «Свалит его под яр, чем думаете?!» Начальство утешало: доберется Урал нескоро, а тем временем яр сроют, укрепят берег бетоном, посадками, а перед Домом культуры парк вырастет. Две недели назад Оня была на субботнике, понавтыкали хворостинок на пустыре перед ДК — растите, тополи-клены! А папаня все сокрушается: кабы знал, что здесь культурный очаг удумают строить, сроду бы дом свой не ставил с этого краю! Зато ей, Оне, хорошо: на танцы ли, в кино ли — рядышком. Не успеет кавалер десяти слов сказать, как она уже перед ним калиточку высокую закроет. А на калитке — магазинная табличка «Осторожно: во дворе злая собака!» и симпатичная мордашка овчарки с улыбающейся пастью. Парни психовали: «Оньк, лучше свою карточку сюда повесь!» А вот с Артемом до трех ночи простаивала на морозе!

Музыка из радиолы вдруг оборвалась, и послышался расстроенный юношеский голос:

— Фу ты, опять проигрыватель сломался!.. Гриня, ты слышишь меня? Твою заявку — исполнить марш Мендельсона я все равно выполню. Я ж помню, какое событие!..

Оня и сердится на Гринькиного дружка, и смеется, тронутая сговором. И опять вглядывается: не бежит ли Катька?

Бежит! Торопится. Короткая юбчонка плещется по бедрам, а рыжая голова вертится, Катька все успевает замечать. Она тоже еще не обгорела, на белом лице кругляши озорных глаз кажутся вдвое чернее и больше.

Неисповедимы пути твои, мода! У Они удлиненные юбки, а у Катьки — коротышка-мини. У нее современная гладкая стрижка-облизунчик, под мальчика, а Оня щеголяет старомодной толстой косой — маманина блажь: попробуй только обрезать, прокляну! А с косой тьма-тьмущая забот: то ее заплети, то ее расплети, то ее промой... У мамани свой резон: я-де всю жизнь с косой, да не отвалились же мои руки от забот! Правда, сейчас и коса-то у нее на затылке — всего с кулачок детский.

А обувь! То узкий носок, то широкий, то неподъемные «платформы», то мягкая тонкая подошевка, то квадратный каблук, то «шпилька», а теперь уже с косым срезом... При малом достатке — сплошной разор. Мода не поддается постижению, ей-ей. Ни с того, кажется, ни с сего модельеры вдруг выбрасывают старые лекала и лихорадочно изобретают новые. Где-то Оня читала: в начале века дам охватил психоз после популярной аллегорической пьесы Ростана «Шантеклер», где под таким именем главным героем выступал петух. Что было, что было! Утверждали, будто в Африке всех страусов общипали на шляпы «шантеклер», добрались до ворон, но тут отчего-то мода изменила петуху и вороны облегченно вздохнули. Вбежала Катька, запыхалась.

— Понимаешь, предколхоза поймал... Ты кто, говорит, секретарь мой или не секретарь? Сиди в приемной, отзывайся на телефон и следи за миграцией вышестоящего начальства, посевная хоть и закончилась, мол, но начальство да всякие уполномоченные так и шастают, так и шастают. Если кто важный, мол, беги в баню, мы с Вавилкиным в баню идем... Извертелась вся от досады! Взяла и удрала. А чо! Звонков нет, начальства нет... — Крутнула туда-сюда головой: — Не приехал?

— Рано еще...

— Да я б на его месте! Айда, чего помочь?

— Да вроде нечего... Мам, на веранде будем?

— На веранде, дочка! — отозвалась из кухни Филаретовна.

— Вот стол вытащим на веранду. — Оня сняла со стола поднос с тортом, переставила на подоконник.

Катька отломила крохотулю, почмокала:

— Вкуснятина!

Задевая то за косяк, то за порожек, вытащили стол на веранду, под ножку подложили щепочку, чтоб не качался.

Улицей, слышно, приближаются парни, побренькивают гитарой. Остановились напротив дома, похоже, заметили суетящихся на открытой веранде девушек, пробуют наладить контакт:

— Алло, мы ищем таланты! Девочки, мы к вам — айда?

— Перебьетесь! — откликается Катька и начинает дразняще припевать, приплясывать:

Я у Коли в коридоре Каблуками топала, Хотя Колю не любила, А конфеты лопала!

— Ты бы лучше «цыганочку», дай «цыганочку»! — подзаводят, топчутся у забора парни.

— Сначала цыганочку, а потом целый табор затребуешь! Проваливайте!

— Отколотит он тебя когда-нибудь, Катерина, — шепчет с улыбкой Оня.

У Катьки из глаз — искристая, веселая чернота.

— Мелко плавает, спина наружи!

— Катю-ю-уш! — вопит все тот же парень.

— Ну чо-о?!! — Катька смотрит в щель забора, бросает Оне: — Орет во всю варежку...

— Зайду вечером. В кино билеты взял. — За верх забора цепляются руки, и высовывается улыбающаяся физиономия парня, выпускает из зубов билет: — Держи! лучший ряд...

Билет идет к земле зигзагами, как осенний лист, Катька подхватывает его и, плюнув на обратную сторону, ловко пришлепывает парню ко лбу:

— Сказала, перебьешься! Сгинь, анафема!

Обиженный парень скрывается, зовет приятелей:

— Айда, свои им не «ндравятся». Девки форсные, а женихи у них — навозные. Хоть навозные, дескать, да зато привозные. — Бренькает струнами, поет, срываясь на крикливый фальцет:

Ух ты, Катенька моя, Хуже лихорадки, Щи варила — пролила, Обварила пятки!

Катька хохочет:

— Ни фига себе! — И даже на свои голые пятки недоверчиво взглянула: — Брехун! И ах! — тут же резко хлопнула себя по икре. — Комар! Дурной, меня ж как укусишь — сразу сдохнешь...

— Зайду, Катерина-а! — уже издали кричит парень.

— А мне Колька... ничего. Может, зря ты, Катерина?

— Ты чо, Онь! На лицо-то яйцо, а в середине — болтун! У него ж сердце мамино: на какую ни глянет, на ту и вянет. На фига нужно! Скольких уж перебрал! А тут — коса на камень, его и заело. Не-е-ет, Онюшка, я все еще по Пете-Петяше сохну. Прозевала я его. Знаешь... — Приплясывает с отчаянием, почти со слезами:

И юбка чи-чи, И оборка чи-чи, Прочичикала миленка, А теперьчи хоть кричи!

Вот если б такой, как у тебя. Да куда мне, расконопатющей! Вон даже Колька поет:

Конопатая моя милая Катяша, Пропадаю без тебя, как без масла каша...

— Все-таки, наверное, любит, — смеется Оня, как бы впервые вглядываясь в подругу. Катька вся из контрастов: волосы рыжие, почти красные, лицо белое-белое, глаза, наоборот, черные, а по лицу, по идеально белым рукам и ногам — продолговатые брызги коричневых веснушек, словно на Катьку малярной кистью неосторожно махнули. Особенно много их сейчас, весной. — Есть в тебе бесовская изюминка...

— А! Знаю я, чо им от меня... Раз, мол, сходила замуж, неча, мол, выламываться, мол, не быть бабе девкою! Вот и-и-и... — Хлопает ладонью по руке, — липнут, как комары... А тебе — чо! Везучая. И нарядов у тебя неизносно. И красивая. И женихов навалом. А уж Артем! Я возле такого... — Она ткнула пальцем вверх, задирая пипку носа. — Тебе — чо!

— Не завидуй! — Оня обняла ее и потерлась щекой о ее плечико. — Все и у тебя обладится.

— Ох, подруженька...

— Оня, почту принесли. — Филаретовна вышла на ступеньки с помойным ведром, и Катька тут же переняла его:

— Давайте, я выплесну! — И побежала с ведром на задний двор, оттопыривая руку, оттопыривая на руке мизинчик, быстрая, шустрая.

А Оня вынула из ящика, прибитого с этой стороны забора, почту, возвратилась на веранду. Газеты кинула на стол, занялась письмами и открытками.

— Это мне, мам... С Днем Победы поздравляют.

Катька стрельнула глазами через ее плечо:

— И с законным браком! Одни парни! А девчонки от зависти лопаются.

— Ну Катерина... Один Володька Вавилкин поздравил, а ты...

— Еще ж только смотрины, — многозначительно сказала Филаретовна, уходя в дом.

— Что сегодня в газетках пишут-с? — взялась Катька за газеты. — Люблю с последней страницы читать. — Вдруг начинает хохотать, на ее хохот выглянула Филаретовна. — Слушайте, что пишут! Пловец — плохой плов. Предвкушение — выпивка перед закуской. Баранка — овца... Ох-х ты-ы-ы! Ох и ох, Онечка. Посмотри! — взнесла газету с большим портретом на первой странице.

— Артем! — ойкнула Оня.

— Он самый! — Подошла и Филаретовна, вытирая руки о фартук.

— Собственной персоной! Передовой механизатор колхоза «Дружба», систематически перевыполнял нормы на весеннем севе! — Пытается повесить газету на стене дома, но Оня забирает:

— Загордится еще... Мам, ты горчицу заварила? Артем горчицу любит.

Филаретовна остановилась у порога, усмехнулась:

— Заварила. Все узнала: что любит, что не любит...

— А чо! — подхватывается Катька. — И я б все о таком! За полгода все можно узнать.

— Люди, Катенька, жизнь вместе живут, да не знают всего друг про дружку. — Филаретовна морщит переносицу, вполголоса пересчитывает, незаметно для себя загибая на руке пальцы: — Так, Петровы знают. Митрясовы придут, Вавилкины — тоже... Твердо ль обещал Крайнов Иван Иваныч?

— Не очень, мам. В поле, говорит, надо ехать.

Филаретовна щурит глаза, как бы в себя всматриваясь: «Памятлив... Причину ищет». С внезапным недовольством напускается на подружек:

— Вы чего ж это, девки? А стулья где? Да стол раздвинуть надо, тесен будет. Скатерти настилайте.

Она ушла, а из радиолы на весь поселок звучит ломающийся баритон:

— Гриня! Исправил! Исполняю просьбу.

И на солнечные улицы хлынул торжественный марш. Оня радостно вспыхнула, но шепчет с укоризной: «Ну зачем, зачем они... Еще ж только смотрины...»

— Теперь отступать некуда, Онечка! — смеется Катька. — Мосты сожжены!

Рывком распахивает одну из белых льняных скатертей, делает из нее как бы фату, верхний конец собрала в складки, подняла сзади над головой Они:

— Держи, невеста!

Оня переняла, а Катька дурашливо преподнесла с поклоном другую, сложенную скатерть, точно хлеб-соль. Когда Оня в ответ кланяется, она цапает ее за нос. Хохочут, начинают застилать стол. Раздвинутый, он огромен, две скатерти — еле-еле.

— Ждешь?

— Н-нет!

— Счастливая.

Оня обняла подругу:

— Счастливая! Очень!.. Скорей бы... — Взглянула на оранжевый телефонный аппарат, приткнувшийся к цветочному горшку на подоконнике, ей даже погладить его хотелось, как ласковую кошку. — Звонил. Говорит, кольца обручальные купил. Расчудесные, говорит.

— Бабы каются, а девки замуж собираются.

— Собираются, — выдыхает Оня.

— Счастливая. Все у тебя. И женихи, и наряды. И мозги на месте. Не как у меня. Только я, знаешь, не очень! — Сдернула вдруг со стола скатерть, набросила на себя, как шаль, и цокнула босоножками, пошла вокруг стола, ломая талию, запела с надрывом, на цыганский манер:

Если грусть войдет в шатер Гостьею нежданной, Пусть гитарный перебор Веселит цыгана. Хоть слеза туманит очи, Грусть цыгану не нужна! Пусть смеется, пусть хохочет Звонкая струна! И-эх, раз, еще раз, еще много-много раз!

И давай выстукивать, и давай. Да еще и плечом, западая набок, затрясла. Не хватало только звенящего мониста и большущих серебряных серег.

— Заводная ты! — смеялась Оня.

Катька накинула на стол скатерть.

— Колька говорит: моторная. Во мне завод на тридцать шесть часов, а в сутках только двадцать четыре. Мало! Не раскручиваюсь вся... Слушай, а чо мы? Пошли за поселок, на яр? И Артема встретим.

Оня помолчала, повела нерешительно головой:

— Н-не-ет... Цену ему набивать?

— Прям!

Филаретовна вышла с вилками в руках, которые перетирала полотенцем, понимающе улыбнулась:

— Да иди уж, иди, не майся...

— Н-не-ет! — опять нерешительно трясет головой Оня.

Катька искренне возмущается:

— Да ты чо! Мы ж... мы вроде как случайно, случайно, вроде — просто гуляем, гуляем!

Оня еще немного поколебалась:

— Л-ладно... Сейчас я. Переоденусь... — Убежала в дом.

— Ох, Антонина! — всплеснула руками Катька. — Поди, в двадцатый раз за полдня!

— Тебе иль жалко? — вступилась за дочь Филаретовна. — Иль у нее смены нет? — Озабоченно посмотрела за ворота, в сторону реки: — Что-то отец с Григорием задерживаются. У парня экзамены на носу, а тот его с собой таскает, все мужика из него делает. Ладно б только мужика... Господи, до чего жадный...

— Ничего? — выскочила из дому Оня в голубом цветастом платье, с бирюзовыми крупными бусами на шее, все это очень шло к ее большим голубым глазам.

— Балдежно, Онь! — Катька притоптывает:

Ох, сад-виноград за зеленой рощей! Скоро маменька моя станет грозной тещей!

— Вот заводная, — смеется Оня и направляется к калитке. — Мы скоро, мам! Мам, ты зацепи Полкана накоротко, а то он иногда дурной...

Катька забегает вперед и решительно, весело распахивает обе половины ворот, как бы впуская ясное зарево дня, близкую ширь многоводной реки.

— Сюда, подруженька! — Озорновато разводит перед Оней руками, поет:

Ты земли едва касаешься — Только травы шевелишь; Что ты птицам улыбаешься, На меня не поглядишь? Ты сказала слово звонкое. Кони к счастью нас помчат, А над всей родной сторонкою Колокольчики звенят!

Схватила Оню за руку и бегом увлекла за собой. Филаретовна стояла у столбца веранды, прислонившись к нему круглым плечом, и с мягкой укоризной покачивала головой: счастливые, беспечные! Не такой у нее была молодость, не так она замуж выходила... Вздохнула, повела взглядом вокруг. За палисадником млела на солнце обморочная, оглохшая от собственного запаха сирень. На заборе лизался, прихорашивался пегий линяющий кот. Из-под сарая, с припека, равнодушно взирал на него вечный враг Полкан. На поленнице дров верещали воробьи, обсуждая что-то важное.

Филаретовна спустилась с крыльца, продернула цепь Полкана по проволоке и зацепила ее за крюк на лачужке, слепленной Гринькой еще тогда, когда Полкан был щенком. Потом вернулась на веранду и, дальнозорко отставляя газету, долго всматривалась в портрет Артема.

 

3

Артем не чокнутый какой-нибудь, чтобы прямо с подножки попутной машины спрыгнуть на порог невестиного дома. Он вылез из кабины самосвала примерно в километре от поселка. Махнув прощально шоферу, постоял, успокаивая сердце. Еще бы! Пусть не на блины, но все-таки к будущей теще ехал. К будущему тестю. И главное — к будущей жене. Любой разволнуется, завидев высокую телеантенну над шатровой шиферной крышей. Оня много раз рассказывала, какой у них дом, в каком месте стоит. «А телевизионная антенна у нас не крестом, а радиальная, папаня специально мастера из Уральска привозил. Три канала свободно берет. Ни у кого такой нет... Так что не спутаешь...»

— Не спутаю, Онечка, не спутаю! — Артем взволнованно вглядывался в тонкий паутинный круг антенны, в кряжистый большой дом, повернутый окнами к реке, в кущу цветущего сада позади него.

Здесь родилась, здесь живет его Оня, Онюшка, Антонина Матвеевна. Он будто в протаявшем окошке увидел ее строгие глаза — близко и недоступно. Сколько встречались, Оня всегда недоступной была: «Женись, тогда сколько хочешь обнимай и целуй!» Онины волосы пахли снегом, молодым, нетронутым, а руки были прохладными и непокорными. На ладошках нащупывались твердые копеечки мозолей. Уезжала в последний раз — напомнила: «Обручальные кольца не забудь! У меня — семнадцать с половиной номер...» Не забыл, вот они, золотые, в боковом кармане лежат, в коробочках...

Надо поуспокоиться, разговор с Ониными родителями пообдумать напоследок. У Они не раз прорывалось: «Папаня у меня суровый, строгий, ему не всякий в душу входит. Только по праздникам оттаивает, поет и смеется. Ордена надевает. У него их много...» Про мать почти не говорила: «А что о ней говорить! Домохозяйка... В остальном — я ее копия». — И приглушенно смеялась, взглядывая чуточку исподлобья: нравится тебе такая копия? То-то же!

Вот с такими будущими тестем и тещей предстояла Артему встреча. И не такой храбрец, как Артем, заробеет. Ну, если говорить правду, Артем не очень-то из робких, чего нет, того нет. Но ведь не каждый день встречаются на жизненном пути такие девушки, как Оня Чумакова, не каждый день тебе смотрины устраивают. Можно понять Артема! Понять и оценить его деликатность: хорошо, Онечка, я приеду, я покажусь, я постараюсь понравиться, хотя и не с ними мне жить...

Слева от дороги уходила за увал буроватая пашня с пегими пятнами солончаков. Невдалеке, сделав стойку черными смышлеными глазами посматривал на франтоватого парня суслик. Посвистел, еще раз посвистел, Артем не отреагировал. «Ну и ладно, задавака!» — Суслик опустился на все лапки и принялся сжевывать зеленые молодые былки травы, как бы совершенно не обращая внимания на Артема. Тоже, похоже, с гонором.

Справа от дороги нес весенние воды Урал. Мутная пенистая стремнина подрезала на излучинах глиняные яры, и они временами шумно ухали в воду. По ту сторону реки серебристо-бледной зеленью горел затопленный паводком лес, изломисто отражаясь в воде. Над деревьями кружили грачи. Далее, по горизонту, гарцевали густые майские марева. Над ними алмазную нить инверсии тянул реактивный лайнер.

На реке — ни морщинки, а на яру вдруг схватывался ветерок, из придорожного кювета к обрыву наперегонки неслись прошлогодние перекати-поле, по-уральски — катуны. Кружась, они медленно падали в воду. Чуть поодаль стоял, раскорячив ноги, человек в сапогах, с наброшенной на окатистые плечи фуфайкой, пальцы левой руки засунуты за поясной ремень, правая озабоченно крутила, наостряла ус. Долгим взглядом он провожал прыгающие вниз катуны, словно считал их. Затем перекидывал взор куда-то вдаль, за реку, в затопленные перелески левобережья.

Артем вгляделся. По молодецки сбитой набекрень форменной фуражке, по статной нестариковской осанке он узнал, к удивлению, своего односельчанина Авдеича, до недавнего времени работавшего лесником. Чего это он здесь околачивается?

Зеленя туфли соком молодых трав, Артем направился к старику. Зная, что тот глуховат, крикнул:

— Здоров, Нил Авдеич!

Авдеич мельком взглянул на Артема, даже не на самого Артема, а на его небудничный наряд.

— Здоров, коль не шутишь... — Опять вперился глазами в затопленные дали. — Заррразыньки... Никак сети поставили... Ей-пра, режаки воткнули. Середь бела дня перебирают... Ишь ведь, а! Нет, ты погляди, погляди-ка вон в тот осокоревый мысок, погляди, а!

Артем смотрел по направлению его руки, до слезы в глазах искал среди кустов и деревьев тех, кто ставил или перебирал в пойменном тиховодье запретные снасти, но так и не смог увидеть. Деревья, кусты, грачей видел, на тиховодье бумажными корабликами покачивались чайки — их тоже хорошо различал, а вот браконьеров... Вероятно, Авдеич брал ловцов своей стариковской дальнозоркостью. Он продолжал лютовать:

— Стервецы поганые, пра! Ужо вы мне, ужо!

— А вы какими судьбами здесь, папаша?!

— Чево?

— Как, говорю, оказались здесь? Вы же из Степного...

Авдеич внимательнее взглянул на Артема, удивился:

— Ха! Никак тоже из Степного? Артемка, что ль?

— Он самый.

— Вот те на! Я-т по-обыкновенному тут, проводили на заслуженный, ну и переехал к сыну, внуков нянчить. — Бросил взгляд за реку: — Ишь, ишь, чево делают! — И — опять с удивлением к Артему: — Невозможно любопытно мне, какая тебя, парень, болячка пригнала сюда за сорок верст? Эка, выфрантился, чисто жених!

— Угадали! Угадали, говорю! Женюсь. Девушка здешняя у нас в районе на бухгалтерских курсах училась... Хочу с ее родителями познакомиться, ну и... свадьбу обговорить.

— Чай, хороша?

— О!

Авдеич опять щурит глаза за реку, чуть пригнувшись, упершись руками в коленки:

— Народ отдыхает, потому как воскресенье, потому как посевная кончилась, потому как заслуженно... А эти... Я их давно узрел... Погляди-ка, парень, погляди!

Артему уже пора идти, он мельком взглянул туда, ничего не увидел, но согласился для порядка:

— Да, кто-то, кажется, и впрямь балуется...

— Балуется! — взвился, передразнил Авдеич. — Разбойничают! Она сейчас, лебедушка, валма валит вверх, икрицу бить, ей путь-дорогу дай, а ей — режаки поперек.. Ужо я вам! — С внезапной надеждой поворачивается к Артему: — Артем, слышь-ка? Айда вместе, а? Я ить общественный рыбинспектор... Айда? Их жа двое. Да и свидетель нужон... Хоша, тебе ж... Там, поди, на крышу залезли, выглядывают!

Артем поправил узел галстука, коснулся пальцами полей шляпы, засмеялся:

— Нет, меня попозже ждут.

— Согласный?

— Да ведь... — Артем нерешительно глянул на свой новенький костюм, на розовые, как телячьи носы, полуботинки с толстой подошвой. Авдеич понял этот взгляд, с сожалением крякнул:

— Экий неуломный... А прихватили б! У них тут, — махнул в сторону прибрежной низины, — я доглядел, мотоцикл спрятан. Они сюда приплывут... Невеста узнает, что труса праздновал, — хорошо ль подумает? А мы б их...

Такой довод! Вроде как удар ниже пояса.

Авдеич окончательно отвернулся. Артем для него не существовал больше. Дескать, пустое место в шляпе, при галстуке.

Оказывается, пакостно становится на душе, когда от тебя вот так отворачиваются. Наверное, этак же, как сейчас Артем, чувствовал себя респектабельный мужчина в автобусе, когда он попросил его помочь отвести в милицию карманника. Прошлой осенью был Артем на областной сельхозвыставке, узнал там, что такое городской транспорт, особенно в часы «пик». Втискался однажды в автобус и сейчас же увидел, как молодой верзила залез в дамскую сумочку. Сцапал его лапу прямо в сумке.

— Давно, сэр, на свободе? — поинтересовался.

Вор ежеминутно ждет, что его схватят, однако такой момент для него почти всегда неожидан, на какое-то время он оглушает его, парализует. Так случилось и с этим. Он даже руки не вырывал, хотя был помощнее Артема.

— Кто пойдет свидетелем? — спросил Артем, уверенный, что вызовется по крайней мере половина автобуса.

Ничего подобного! Вокруг Артема и вора вдруг стало свободно, вакуум начал образовываться, хотя до этого, как говорится, негде было курочке клюнуть. И все молчали. Мужчины усердно отворачивались. Даже курносая девушка — хозяйка сумки — пятилась, остановившимися от страха глазами глядя на вора.

— Я попрошу вас, — конкретно обратился Артем к сидевшему рядом у кассы мужчине в шляпе, при галстуке, с портфелем-дипломатом.

Тот суетливо заерзал, заоправдывался: ему-де некогда, он-де торопится, и тому подобная чепуха. Артем крикнул шоферу, чтоб завернул автобус в милицию.

И вот тут наконец прорезались гневные голоса:

— Еще чего!.. Мы опаздываем!.. Детсад закроется, ребенок изревется!..

И так далее. Вор тем временем выхватил руку, протаранил себе дорогу к выходу и выскочил из остановившегося автобуса.

— Гады вы все! — сказал, выходя, Артем. — Слизняки!

И слышал, удаляясь, как вознегодовали в автобусе, — никто не хотел быть гадом или слизняком.

После того он несколько дней ходил сам не свой. И все время видел перед собой паршивенький, юлящий взгляд мужчины с портфелем-дипломатом и в шляпе. Забавно, что с тем карманником он столкнулся еще раз, на автовокзале. Тот узнал Артема, сволочно осклабился:

— Ну, что, съел, защитничек трудовых сбережений?! А ведь у тебя, глядишь, собственный домик есть, гараж с мотором? Могут сгореть в один прекрасный миг. Усек? В другой раз не выступай!

Милиционера поблизости не оказалось, к «общественности» обращаться не было желания, а упускать наглеца не хотелось. Тот, разумеется, почувствовал настроение Артема, резво «намылился» в многолюдье вокзала.

Зимой Артем начал заниматься в кружке самбистов. Теперь бы вору не смыться.

А вот браконьеры, похоже, смоются. Старику с ними не справиться. Артему же с ним никакой охоты нет идти. Костюмчик жалко? Или — «усёк»? Тем самым слизняком стал, каких в автобусе видел? В жизни, конечно, слизняков меньше, чем порядочных людей, даже наверняка меньше, в автобусе Артему просто не повезло, но осадок, но озлобленность в душе после столкновения с ними остались надолго. И сейчас все это всколыхнулось против самого себя: гори ясным пламенем и новый костюм, и шикарные импортные туфли, если потом на себя захочется плюнуть! Да может, и обойдется все тихо-мирно, может, покладистые браконьеры окажутся, хотя о таковских на берегах Урала не слыхивал...

— Ладно! — мотнул рукой Артем. — Уговорили!

По затвердевшей гривке спустились в заросли тальника близ береговой кромки. На гривке хоть футбол гоняй, а тут чавкало. Полуботинки — ладно, помыть недолго, а вот заляпанные штаны... Ну да ладно, нашел, о чем горевать, грязь — не сало, потер — и отстало... А если копнуться в душе — на кой шут они ему, Артему, те браконьеры? Именно сейчас — на кой? Как и Авдеичу. Им больше других надо, что ли! У рыбнадзора вон какой штат раздули — пусть скачут, зарплату отрабатывают...

Артем даже сплюнул в сторону от досады: «Во как сидит в нас это проклятое — моя хата с краю! Просто жуть, как нам не хочется свой покой тревожить. Отчего это, а? Маманя часто говаривала: «Лучшая подушка, сынок, — чистая совесть!» Не сама, конечно, придумала этот афоризм. К сожалению, мама, не все его помнят, не стараются помнить, вот в чем штуковина. Наверное, потому, что во сне человек не чувствует, какая у него совесть. Да и подушку в темноте не разглядишь... Интересно, Оня сколько раз уже выскакивала за ворота? Хотя вряд ли. Гордая. Никому виду не подаст, что ждет не дождется. Ух, старик, если б ты знал, как мне повезло! Знаешь ли ты Оню? Вряд ли! Недавно переехал. Здорово мне, дорогой Авдеич, повезло. Ребята из бригады видели, повезло, говорят... Леший тебя, Авдеич, вынес на мои глаза!..»

Артем смотрит на согнувшегося в кустах старика, но, откровенно говоря, досады на него особой не испытывает. Артему, откровенно говоря, нравятся такие, как Авдеич. Неравнодушные. Они подвигают человечество вперед. Они первыми поднимаются в атаку...

А поднялся бы Артем первым в атаку? Бросился бы на вражескую амбразуру? Нет, утверждать Артем не стал бы. Как утверждать, если ничего подобного в его жизни не случалось. Утверждают не словами — поступками.

Авдеич доволен, то на реку из-за куста поглядывает то на Артема. Великую истину выдыхает:

— Сюда гребут... Эк будара огрузла!

Будто Артем сам не видит, что к ним гребут, что в лодке двое — над гребцом пар поднимается, — что лодка по верхнюю обводную доску огрузла. Какой-то непутевый у Артема характер, отчего-то опять начинает Артем сердиться на себя. Ну, подгребут те сюда, а дальше что? Протокол составлять? Подумаешь, геройство! Стоило из-за этого лезть в кусты. Не с красной же рыбой идут Севрюга, поди, еще где-нибудь возле Гурьева.. Как поднимется к этим местам — вот тут, тут уж кто кого перехитрит! Тут уж начнут рыбинспекция да милиция по берегам днем и ночью шастать. А все ж в редком доме на прибрежье не шкварчит в те дни сковорода с жарящейся севрюжатиной, редкий уралец не полакомится ухой из севрюжьей варки, как называют здесь рыбью голову, а литровая банка икры (из-под полы) идет по восемь червонцев. И штрафуют, и судят, но браконьеры, похоже, не мамонты — не вымирают. Скажи, пожалуйста, какая хищная страсть живет в ином человеке, ничто его не останавливает.

А из-за этой рыбы, которую двое везут сейчас, может, и впрямь не стоило бы в грязь, в кусты лезть! Да еще и вопросы Нил Авдеич задает никчемные, вроде бы комаров от нечего делать пошлепывает: как отсеялись, кто бригадиром у него, Артема; что бают агрономы про хлеб, про сено; с автобусом приехал или с попутной; что в фуфайке он, Авдеич, парится оттого, что еще с фронта радикулит привез, а недослышивает из-за контузии — бомба рядышком разорвалась... Знал ли об этом Артем или не знал? Не знал? Ну, это, мол, не шибко важно, важно то, что Артемка пошел-таки с ним встречь охальникам, ужо они им покажут, как разбойничать...

— Она кто жа, чья, зазнобушка?

Ага, вот это уже существенный вопрос! На него и отвечать охота.

— Оня. Антонина Чумакова.

— М-м, вона кто. — Авдеич взглянул на Артема, немного странновато взглянул, верно, позавидовал счастливцу, тот даже грудь развернул — задавака. Авдеич покивал: — Приме-е-етная, да, приме-е-етная... Ш-ш-ш, Артемушка! — Шикнул так, словно Артем громогласно возражать собрался. — Эка нагрузились!

Плеск весел приближался. Артем разглядывал гребца: со спины хлипкий, узкоплечий, малость патлатый — по-современному. Греб умело, не часто, но сильно, нос лодки взбивал брызги. На слух кажется, что кто-то черпаком вычерпывает Урал. На корме по-коршунячьи согнулся матерый мужик, обеими руками прижимал к левому бедру короткое весло, рулил. Так держатся за шашку, когда собираются выдернуть из ножен. Тяжелой выседевшей головы почти не поворачивал, но глаза стригли и вправо, и влево, и по кустам, в которых затаились Авдеич с Артемом... Неужто не видит их?

Нет, не видел. Будара хотя и тяжко, но мягко, с хорошего разгона врезалась в илистую кромку берега. Гребец и кормщик выскочили из нее прямо в воду, дружно подхватили с двух сторон и вытащили почти до половины.

— Айда, кати мотоцикл ближе, — скомандовал старший.

Гринька разогнулся и остолбенел: из кустов вылезали двое. Верхняя красивая губа с темным юношеским пушком дрогнула, покривилась.

— Как улов, станишники?

Чумаков выпрямился с быстротой лука, у которого вдруг обрезали тетиву, и Артем вблизи разглядел, что он далеко не молод, матерые красные складки выстелили все лицо, делая его грубым, даже неприятным. Облегченно сверкнул дюжиной стальных коронок:

— Ф-фу, шайтаны-дьяволы... Сердце чуток к едреной матери... Чисто рыбнадзор, подкрались... Тоже на фарт? Заловистое место! Мы, вишь, сколь зачерпнули...

Воистину так: вровень с досками сидений в бударе ворочались, шлепали хвостами, плямкали ртами широкие, как лопухи, лещи и красноперые толстые сазаны, серые змеевидные щуки и крепкие, будто слитые из серебра, жерехи, колючие, как сто чертей, судаки. По бортам и сиденьям мерцала рыбья чешуя, измазанная бледно-желтой икрой.

В молчании, с каким разглядывали улов Авдеич с Артемом, Чумаков заподозрил что-то неладное, сощуренные глаза его настороженно присасывались то к одному лицу, то к другому. Авдеич хотя и недавно в поселке, да Чумакову уже известен своим содомным характером: везде наперед других лезет, везде правду-матку ищет. С Авдеичем ясно. А что за городской шаркун с ним, в галстуке и шляпе?

Улыбается, глядя на рыбу, покачивается на розовых, измазанных илом полуботинках, засунувши руки в карманы. Черт-те что у него на уме, черт-те кто он вообще...

— Одрало бы вас! — выдохнул наконец Авдеич. — Столько икряной рыбы изничтожить... — Взглянул на Артема: — Бобра и бобренка прищучили. Одрало б их!.. — Вытащил и показал Чумакову красную книжицу: — Вот, стал быть. Внештатный рыбинспектор. Общественники мы. С поличным вас, как говорится...

— Ха-ха! Обще-е-ественники! Да ведь я тоже не единоличник, Авдеич! Брось шутки шутить на день весенний, смеяться неохота...

— А? Чево сказал? Шутки?! Я те дам шутки! Говорил мне районный рыбинспектор, чтоб доглядывал за тобой. Вот и прищучил! — Авдеич полез в боковой карман, вытащил тетрадку и шариковую ручку. — Здесь будем протокол писать или... в сельсовет пойдем?

— Да ты что, Авдеич! — Шутками здесь понял Чумаков, и не пахнет. — Свои ж, понять надо. К празднику Победы нашей! — Моргает Гриньке, качнув головой, и тот мигом достает из будары бутылку водки, отдает отцу. — Опрокинем в честь праздничка и — в разные стороны.

— Убери, убери, говорю! Привык...

Чумаков возвращает посудину Гриньке, тот ставит ее в сторонке, а сам не может совладать с крупной дрожью, которая прошибает его время от времени.

— Зря кипятишься, Нил Авдеич, — тихо вразумляет старика Чумаков, тяжело опустив глаза. — Зря, право. Я ведь по-дружески, к разуму твоему, а ты...

— Хватит! Пошли в Совет! — Авдеич решительно засунул тетрадь и ручку в карман.

— Значит, поведешь? — Резанул Гриньку исподлобья: — Да не трясись ты, как последняя баба... — И — опять к Авдеичу, теперь уже подняв на него глаза; прежде они были серыми, колючими, а сейчас, показалось Артему, стали какими-то мутно-белыми, как пузыри во льду. — Поведешь? Заслуженного фронтовика? И добрых слов тебе не надо? Не надо?! — Выдергивает из уключины весло, обещающе взвешивает на ладонях: — Не ша-а-али-те с фронтовиком! Добром прошу...

— Папаня...

— Цыц мне!

— Ты это брось, брось, говорю, хулиганить! — сердито урезонивает Авдеич. — Я тоже не кашеваром на фронте был, «языков» таскал. Не спужаешь!

— Брось весло, дядя, — впервые подал голос Артем, с веселой злостью и азартом качнул перед Чумаковым здоровым, с добрый арбуз кулаком, похоже, переливая в него всю свою силу. — Видишь? Наглядное пособие. Сейчас в нем полпуда. А плюну в ладонь — пуд с гаком будет.

— Не хошь идти — здесь составим! — Авдеич садится на нос будары, снова вынимает тетрадку. — Соответственно закону, орудия лова и лодка с мотоциклом будут косф... конфискованы. А вас, стало быть, сам знаешь...

— Рисковые вы ребята, но не берите греха на душу. — Чумаков вновь взвесил крепкое тяжелое весло. — Вгорячах я что хошь сделаю. — В горле у него клокотнуло, глаза напучились кровяными прожилками.

«Верно, сделает, — подумал Артем. — Придется вязать...» — И шагнул к Чумакову.

— Б-бей их, Гриня, растак, в душу! — с хрипом выматерился тот и швырнул Гриньку на Артема так, что оба упали, а сам взмахнул веслом. — Я вам р-р-распо-кажу, туд-д-ды вашу!..

Артем слышал, как хэкнул Чумаков, как просвистело в воздухе весло, как что-то хряпнуло, как кто-то охнул. Сам он оказался под пареньком, руки которого упирались ему в грудь и мелко-мелко дрожали, а вытаращенные глаза были полны ужаса. Артем согнул ногу в коленке, чуть подвернулся, сунул туфлю под Гринькин живот и с такой силой киданул Гриньку с себя, что он отлетел шагов на десять, покатился и бахнулся о пень, выброшенный половодьем. И больше не шелохнулся.

«Неужто я его насмерть! — ужаснулся Артем, вскакивая. — Влип, черт побери...» — Хотел броситься к мальчишке, но вынужден был обернуться на матерящегося Чумакова, подступавшего с веслом к нему.

— Ты... ты, сволочь... ты что ж сделал?! Единственного, надёжу мою... Ты... что сделал, гад... Этого я тебе...

— Не дурей, дядя, не дурей. — Артем, готовясь перехватить удар, рогачом выгнул перед собой руки, по сантиметру пятился. Увидел, что и Авдеич кулем лежит в сторонке. — Перебесились вы здесь все, что ли...

А Чумаков щерил железные зубы, всхрапывал, придвигался, примерялся, как бы вернее оглоушить Артема длинным и тяжелым, как палица, веслом.

— Старого успокоил... И тебе, шляпа в галстуке... башку расколю, как тыкву... Раки слопают... Законнички! — Крякнул, как при колке дров, из-за плеча со страшной силой обрушил на Артема весло. Артем увернулся, а оно ляскнуло по сырой глине, ввязло концом, Чумаков не успел выдернуть — Артем обеими руками ухватился за него.

— Теперь попался, попался! — Перехватывая весло, Артем шел на сближение.

Чумаков выпустил весло, метнулся к лодке и проворно выхватил деревянную чекушку, похожую на скалку, ею глушат крупных рыб, чтобы не прыгали в лодке. Ну, она не могла выручить Чумакова, нет! Артем подныривает под его взмах, короткий мощный тычок под дых, Чумаков, икнув, роняет чекушку и оседает наземь, выпучив глаза, хватая ртом воздух. Все остальное произошло быстро: после короткой схватки Артем заломил Чумакову руки, сдернул с шеи галстук.

— Теперь уже все... все, тварюга... Я, милок, в кружке самбо занимался...

— Фронтовика, ветерана, — хрипит очухавшийся Чумаков. — Пусти, гад! Уничтожу... — Он хрипит, матерится, брыкается.

— Не вертухайся, дядя... Вот так. — Артем галстуком стягивает ему сзади кисти рук. — Вот так... Будешь вертухаться — по шее схлопочешь. Смирно сиди!

— Ых-х, подавиться б тебе этой рыбой!

— Давятся чужим, дядя, а я чужого никогда не трогал.

Встал Артем на ноги, бегло глянул на себя: черт-те на кого похож! Руки, костюм в грязи, шляпа под кусты закатилась... Посмотрела б Оня! Будет что рассказать... А как же эти, пацан, Авдеич?

Опустился на корточки перед Авдеичем:

— Жив ли, папаша? — Уложил его поудобнее, тот застонал. — К-к-как он тебя, дорогой Нил Авдеич... Зверина...

Чумаков воспрянул духом:

— Иль живой?.. Слушай, товарищ...

— В гробу, в белых тапочках я таких товарищей... — К ране на голове Авдеича Артем приложил носовой платок, тот самый, что подарила Оня в прошлый свой приезд. Оня-Оня, будет что рассказать тебе. Да, но как заявиться к тебе в таком виде?.. Цедит сквозь зубы: — В белых тапочках я б тебя...

— Прости... Будем живы, богу милы, а на людей сам черт, как говорят, не угодит. И Авдеича обговорим, смилостивим.

— Заткнись. Зверина...

— Вгорячах ить... Сынка-то моего... укокошил, что ль? За это, знаешь...

Артем метнулся к Гриньке, тряхнул его за плечи:

— Н-но, слабачок... Да не бойся, больше не буду бить! Вот так, сиди. Жив твой ублюдок, радуйся! — кинул Чумакову и снова бросился к Авдеичу. Зубами сдернул с чумаковской поллитровки металлическую пробку, плеснул на платок, вновь приложил его к ране. — Шакалы... фашисты...

— Ответишь за свои слова, ответишь! — Чумаков пытается встать.

— Сядь, зверина! — рявкает Артем.

— Н-ну, парень, н-ну, законничек... — Чумаков опускается на место, часто, сипло дышит. Вдруг орет на Гриньку: — Чево глазищами хлопаешь?! Заводи мотоцикл, скачи в поселок! Людей зови! Мол, убивают нас!

— Только попробуй, мальчишечка... Вместе с мотоциклом в Урал кину... Как ты, папаша, как, дорогой Нил Авдеич? Вот врезались мы с тобой в историю...

Авдеич стонет, приоткрывает глаза.

— Где?.. Это ты?.. Ох, язвый те... Кто ж кого? Ушли?

— Шиш! — Артем осторожно подтаскивает его к Гриньке, приваливает спиной к пню.

Чумаков склабится:

— Корова ревет, медведь ревет, а кто кого дерет — и черт не разберет! Вставай, Авдеич, да поимей хоть ты милость. Неча нам из всякой малости бураниться!

— В сельсовет их... — Авдеич морщится, сдерживает стон, с трудом разлепляет веки. — Извеку чужеед, на чужих хлебах норовит... Ох... А тебе я испортил...

— Ерунда! — взглядывает на себя Артем.

— Не о том... Невеста-то... Вот скверное дело... Ты не гневись... — Авдеич замолчал, кажется, опять впал в беспамятство.

Артем поднял свою шляпу, обтер ею мокрое лицо, мрачно взглянул на Гриньку, на Чумакова:

— Как земля таких носит! А ты... школьник, наверное? В каком? — Подошел к воде, начал мыть руки. Попил из горсти. — В каком, спрашиваю?!

Гринька сначала на отца посмотрел, словно разрешения на ответ ждал, разлепил одеревеневшие губы: — В... в де... десятом...

— Здесь... экзамен на аттестат зрелости сдаешь? — Артем помахал мокрыми руками, надоело, и он яростно потер ими так и этак о брюки. Продолжал мучить: — Да еще и комсомолец, наверное? Погань ты — вот кто ты есть. Как и папаня твой.

— Не смей ветерана! — приподнялся Чумаков.

— Вша ты наползная. И сиди мне, сиди!

— Ну... мы еще с тобой... Ты у меня еще... За самовольство! За превышение!.. Гринька, ай не видишь, отца комары заели?! Пообмахивай!

Гринька подскочил к нему, озираясь на Артема (можно?), стал обмахивать. Артем криво усмехнулся и снова присел возле Авдеича. С безразличием уставшего человека не прислушивается к тому, что нашептывает Чумаков пареньку, знает: никуда им от него не деться. Не видит он и Оню с Катькой, бегущих по уклону к ним. Важно сейчас что-то с Авдеичем сделать — тот без сознания.

— Ты вот что, юный пират, — повернулся наконец к Гриньке. — Сейчас положу старика в люльку, мчи в больницу. А батю твоего я...

— Артем! Арте-о-ом!

— Оня? — Он разом вскочил на ноги, шагнул навстречу. Радостно схватил ее за плечи, боясь прижать к себе, испачкать. — Онюшка...

Она осторожно уперлась ладонями в его грудь, отстранилась. Ошеломленно- оглядывалась.

— Артем... что это значит?!

— А! Двух подонков скрутил... — Он попытался снова поймать ее теплые плечи ладонями. — Идите отсюда, Онь, я потом, я скоро...

— Погоди, Артем. Ты соображаешь, это же...

— Да плевать, Онь! Не с такими приходилось...

— Артем...

— Это же отец, Артем, — подала голос Катька.

— Ну и черт с... Постой. Погоди... Отец? — Он ошарашенно уставился на Катьку, на Оню. — Отец?!

— Мой отец, Артем...

— Твой отец? — Если б берег обвалился под ним и ухнул в Урал, окунув с головой, это не так бы его потрясло, как услышанное. — Твой, Оня?

— Да, да, да! Развяжи сейчас же!

— Развязать?

— Да, да, да, в конце концов!

Он медленно повел вокруг рукой: на лодку с рыбой, на беспамятствующего Авдеича, на свой измазанный костюм:

— А... а это... как понимать, Оня?

— Господи!.. Потом, после... — Она присела возле отца, пытается развязать его руки.

Артем взял ее выше локтя, обронил глухо:

— Отойди, Оня...

— Не сходи с ума, Артем.

— Отойди, Оня, прошу.

Она гневно распрямилась:

— Артем!

— Отойди... — Не ветки тальника укоризненно покачивались перед его глазами — весь мир, вся вселенная.

— Ха-ха-ха! — притворно расхохотался Чумаков, обнажая железо вставных зубов. — Выбрала? Довыбиралась? Да я на порог такого гада не пущу!

Тяжелым было у Артема сердце, тяжелее плуга пятилемешного. Не было на свете человека несчастнее его. Не такой он представлял свою встречу с будущим тестем. Представлялось ему мужское крепкое рукопожатие, а лучше того — русский, трехприемный поцелуй, любовное, изучающее разглядывание одним другого... А потом: «Согласный с вами, дети, положим свадьбу на то воскресенье!» И они с Оней кивают: конечно, папаша! А Оня, хоть и строгая, хоть и ниц глаза держит, а по всему — рада до невозможного предела. На руке у нее обручальное кольцо блистает. И от волос ее свежим молодым снегом пахнет... А далее, еще далее: «Вот теперь, Артемушка, вся я твоя безоглядно!..»

Развязать отца Ониного, примирить с ним Авдеича — и все бы снова настроилось, въявь увидел бы свою недальнюю мечту, пускай не так ладно, как метилось, да все ж краше, чем эдак вот — лютыми врагами друг на дружку зыркать, краше, чем Оню терять...

— ...Вспомнил я его, Авдеича, в молодости тут жил. Хорошо, смотри, вспомнил! Не искоренился-ка, гляди! Завсегда пороховитый был казак, боевой, жаркий, чисто сатана. Сколько раз ребята собирались ребра перемолоть ему, ан — сызна Авдеич сверху! Даже хоть и морда в крови. А только отходчив, не носит зла на сердце, сговориться можно...

Вон что! Все-таки сговориться? Поначалу — веслом по башке, а после — прости, Христа ради, больше не буду? Ловок. Если б не защемили тебе хвост, не скрутили рук, то и он, Артемка, валялся б с расквашенной головой или, того хуже, рядышком с Авдеичем на дне речном вспухал, пока не взнесло бы обоих утоплых, не прибило бы к берегу...

Эх, Оня-Антонина! Как же это получается? Обманывала? Смотрит Артем на ее гордую осанку, смотрит в рассерженные глаза.

— И ты говорила: заслуженный, справедливый?

— Да!

— И орденов много?

— Да, да, да! Полная грудь!.. Ну чего особенного? Ну порыбачил, ну подрались... Все ж рыбачат...

Артем кивает на будару:

— Так? По столько?

— Как сроду рыбы не видал! — наигранно удивляется Чумаков, поднимаясь на ноги. — Для вас же... для свадьбы.

— Тут на десять свадеб хватит!

Она припадает к Артему, не боясь испачкаться об его измызганный в схватке костюм, даже за руку берет.

— Артем, нельзя же так... Развяжи, Артем, и...

— И наперед умнее будь, — вставляет Чумаков. Ворохнулся и застонал Авдеич, Артем присел к нему

— Сейчас, Нил Авдеич, сейчас, извини... Мы тут родственные отношения выясняли... Сначала, мол, веслом по башке, а потом — мы хорошие, прости нас... Заводи мотоцикл, Григорий!

Гринька выдергивает из кустов мотоцикл, Артем поднимает на руках Авдеича, несет и опускает в люльку

— Мчи в больницу. Живо!

Гринька толкал, толкал ногой заводной рычажок, но мотор лишь всфыркивал, но не запускался.

— Сколько тя учить, сынок! — хмыкнул рядом с Артемом Чумаков. — Топливный краник открой...

Гринька виновато взглянул на отца, открыл краник... Мотор хватил бензину, закашлялся, взревел. Гринька включил скорость. Заднее колесо брызнуло грязью, и мотоцикл умчался.

Чумаков положил руку на плечо Артема:

— Ну, вот что, женишок. Пошалили — и хватит. Ты — в одну сторону, мы — в другую. Характерами не сошлись.

Артем оторопел. Он увидел в Ониных руках свой шелковый, в бело-коричневую полоску галстук.

— Ты... Оня? Как смела?

— Это ты как смел! Видеть тебя не хочу!

— Оня-а!

— Да кто ты, чтоб... чтоб!

— Оня-а... Значит, и ты?

— Заладил: значит, значит!

Артем хватается за весло, увидев, что Чумаков направляется вслед за уехавшим мотоциклом:

— Назад! Назад, говорю! Убью! Шакалы!

У Чумакова невольно поеживаются лопатки, и он останавливается. С его бурого, забранного в крутые морщины лба медленно отходит кровь.

— Ты... брось-ка свои дурацкие... Я войну прошел...

— И Авдеич прошел! И мой отец прошел! Моих три брата не вернулись с нее! Так что?! Так что, спрашиваю я вас?! — И Артем даже засмеялся, мелко, нервно. — Вот комедия, ну комедия... Впрочем, что это мы здесь топчемся? Давайте, Чумаков, я вам свяжу руки и... в Совет, как наказывал Нил Авдеич. Не стесняйтесь, подходите!

Оня просительно заглядывает в глаза:

— Из-за... из-за чего, Артем, хотя было б из-за... — Видит его сведенные гневом обветренные губы, неуломный взгляд под сомкнутыми бровями. Откачнулась с выдохом: — Как я тебя ненавижу...

— Спасибо, Антонина Матвеевна, спасибо! — Артем пытался улыбнуться, но губы присыхали к зубам и улыбка получалась некрасивая, вымученная, как у мертвеца, который вдруг вздумал улыбнуться. — Теперь я понимаю твою заботу об обручальных кольцах...

Подумалось в эту минуту ему, что Оня всегда была с ним неискренней и холодной. И от этого еще обиднее и горше стало. Нащупал, достал из нагрудного кармана пиджака коробочки с кольцами. Раскрыл на широкой, в мозолях и царапинах, ладони. Червонное золото жарко вспыхнуло на голубом бархате подкладки. «Обручальные кольца не забудь!..» Он не забыл. Ничего не забыл...

Поднял голову к солнцу. Оно чуть-чуть вправо сдвинулось. Сияло, пригревало по-прежнему. А казалось, так много времени откочевало вслед за бегущими речными водами!

Еще не понимая, но уже начиная догадываться, что он хочет сделать, молча смотрели на него и Чумаков, и Оня, и Катька. А он снова перевел глаза на толстые дорогие кольца. Двумя непослушными пальцами, как жука, вынул из футляра то, что семнадцать с половиной. Короткий бросок, и кольцо, сверкнув, булькнуло в воду, словно грузильце донной удочки. Точно так же, может, чуть громче, булькнуло и второе, двадцать первого размера. Следом за ними полетели в Урал и коробочки. Они поплыли, закружились среди пены и мусора. Далеко видна была их бирюзовая подкладка.

— Дур-р-рак! — поставил свою точку Чумаков.

Комкая в руках Артемов галстук, Оня подошла, очень медленно, словно ноги вязли, приблизилась к парню. С минуту смотрели глаза в глаза. Швырнула в лицо ему его галстук, повернулась и пошла в гору. Артем зажмурился, мучительно стискивая зубы, а когда вновь открыл глаза, то не сразу понял, что это Катька насмешливо скособочилась перед ним. Ухмылка ядовитая, скипидарная:

— Довыступался? Лопушок! — Повертела пальцем у рыжего виска: — Чо, даже на троих не соображаешь? Кольца-то при чем? Э-э! — Бегом кинулась догонять Оню.

Чумаков издевательски хохотал:

— Хоть сядь да плачь, хоть за ними вскачь? Ха-ха! И все из-за чего? Салажонок! Есть завет: от много взять немножко — не воровство, а дележка. А ты-ы!

Действительно, может, не стоило заваривать всю эту кашу? Ее ведь не расхлебаешь так вот просто, слишком круто сварена. А крутым нетрудно и подавиться. А по этим злым, ехидным выкрикам Чумакова получается, что первым подавится он, Артем. Если еще не подавился! «Ненавижу!» — сказала Оня. А Чумаков уверен, что ему все гладко обойдется, не такой он человек в поселке, чтоб его дали в обиду. Дескать, не с твоими силенками, широкий механизатор, идти против Чумакова. Это, мол, только курортный загар проходит, а знакомства и связи нерушимы. Рыбалка? Браконьерство? Да какое это браконьерство! Ты, широчайший механизатор, еще не видывал настоящего браконьерства. Это — просто баловство, как говорят ноне, хобби, слабость душевная. А слабости, говорят, надо прощать ближнему, даже если он и не начальник твой!

Чумаков, похоже, никуда не спешил. Кажется, некуда было спешить и Артему. И Чумаков, склабясь, старался, очень ему хотелось смешать Артема с грязью, унизить, уничтожить. А у того не укладывалось в голове: неужели это Оня швырнула ему в лицо скомканный галстук, бросила оскорбительные слова, неужели отец ее и впрямь воевал, на смерть шел за Родину, награды имеет! Как, как все это понять, разложить по полочкам? Как?! Сдаться? Попросить прощения? А раненный — не на войне! — Авдеич? А эта наглость, эта уверенность в безнаказанности?

Артем поднял с земли галстук, сказал негромко, внушительно:

— Повернитесь спиной, Чумаков. Спиной, говорю. Руки вязать буду.

— Х-ха! А этого не хочешь?! — Чумаков свернул фигу. И в то же мгновение охнул, скрючился от сокрушительного тычка Артема.

— Извините, — Артем потряхивал рукой, — я же вам говорил насчет наглядного пособия...

Чумаков отдышался, повернулся к Артему спиной:

— Твоя взяла: вяжи... Хорошее у тебя пособие.

Артем обхлестнул его сложенные за спиной руки галстуком, затянул узел.

— Люблю понятливых...

 

4

У Филаретовны, кажется, уж все наготове, только бы на стол подавать, а никого нет: и Ларионыч с Гринькой где-то запропастились, будто утопли на своем Урале, и Оня с Катькой не возвращаются, и жених не заявляется. На что спокойная, выдержанная Филаретовна, а не удержалась, вышла за ворота глянуть вправо, глянуть влево: не замаячил ли кто? Одному, говорят, и у каши сгинуть можно, а уж в ждалках-ожидалках и вовсе изведешься. Чего ж хорошего: пирог стынет, жаркое перепреет, торт корочкой возьмется!

Нет, никого не видно из своих. У Дома культуры молодежь тебенюет, музыка играет, от своей избы куда-то бежит-торопится Капитолина Ярочкина. Она всегда и везде торопится, эта Капочка. До всего ей дело. Живет черт-те где, а Филаретовну называет шабрихой, соседкой. Верно потому, что та давала ей раз или два свежей рыбки на пирог...

Добродушно поворчала на девок, не прикрывших за собой ворота:

— Бедовые... Все бы им нараспашку. Особь Катерина...

Приподняв тяжелую широкую створку, стала тянуть ее на место. У второй сейчас же оказалась Капочка, ухватилась за нее:

— Помочь, что ль? Здравствуй, шабриха.

— Спасибо.

Вместе они закрыли ворота, а что еще сказать одна другой, не знают.

— Ты еще в чулках ходишь? — нашла тему Капочка. — А я уж сняла, больно ноги тоскуют. — Увидела раздвинутый на веранде, скатертями накрытый стол, обрадовалась, будто именно его и хотела увидеть:

— Слыхала, дело-то к свадьбе?

Некстати нынче Капочка, и Филаретовна не очень скрывает это. Помела возле крыльца, поставила веник ! В уголок. Ответила сдержанно:

— Пока — смотрины. Но подарок готовь, соседка, готовь. Верно, быть свадьбе, быть.

— М-м! — засветилась, зарадовалась приглашению Капочка. — Спаси Христос, шабриха, спаси Христос! Слыхала, весь, почитай, поселок собираетесь пригласить на свадьбу-то? — Кидается к Филаретовне, взявшейся переставлять табуретки и стулья: — Ой, да что ж это ты! Дай-ка я... Весь поселок, слыхала...

— Говорю ж, смотрины пока, — недовольно отзывается Филаретовна. — А если уж на то... Разве мы последние в поселке?

— Истинно, шабриха, истинно! И я говорю: не последние. И дом у вас, почитай, самый лучший, и Оня — первая раскрасавица... Может, подсобить чем, шабриха? Я ить все дочиста умею. Пироги с рыбой у меня — чудо как получаются! А вот еще...

— Спасибо, — останавливает ее скороговорку Филаретовна, — сами как-нибудь. А на свадьбу, если что, приходи. — Ушла в дом.

— Спаси Христос, спаси Христос, как говорят темные старики! — Привставая на цыпочки, она тянет шею через перила веранды, пытается рассмотреть что-то в окне. Возвратившаяся Филаретовна с усмешкой трогает ее за плечо:

— Чево там узрила, соседка?

— А я себя, себя, шабриха, — поводит возле лица руками, — себя в стекле... Прическу не сломала ль! Я ить в парикмахерской была ноне.

— Хорошая укладка, — опять усмехнулась Филаретовна, разглядывая ее аспидную прическу с зализами и фиолетовым оттенком, как шея у весеннего селезня. Явно не по возрасту приукрасилась соседка!..

— Шесть целковых, смотри, ровно шесть. С других — по червонцу, а с меня — шесть рублей, по знакомству. — Она хватается за веник, начинает мести дорожку от крыльца до калитки, что-то напевает, кажется, «Хазбулат удалой»... Обернувшись, не видит Филаретовны, вглядывается в темноту сенцев — не видит. Кричит обиженно: — Ну так я пошла! — Выждала с полминуты. — Пошла я!

Швырнула веник к ступенькам и вильнула за калитку. Хотела хлестнуть ею за собой, дескать, плевать мне на вас и ваши смотрины, но вовремя отдумала: не дерись с царями, не ссорься с шабрами...

Филаретовна усмешливо качнула головой, глядя вослед с высоты крыльца: у каждого — характер, у каждого свой норов! Подобрала веник, ткнула на место. Вынесла чайник, сахар, чашку с блюдцем. Присела возле стола.

Затарахтел, вывернулся из-за угла мотоцикл. Остановился у ворот. «Наконец-то!» — обрадовалась Филаретовна. Но это не муж с сыном вернулись, в калитку вошел председатель сельсовета Крайнов: новенький синий комбинезон, кирзовые сапоги, на голове танкистский шлем. Моложав, статен, хотя и разменял шестой десяток. Полкан, не вставая, звякнул цепью, раза два гавкнул для порядка и, задрав заднюю ногу, ткнулся носом в подбрюшье, мстительно выискивая самую злую блоху. Филаретовна поднялась, улыбнулась:

— Входи, Иваныч, проходи!

Крайнов остался у калитки:

— Спасибо, Филаретовна, в поле тороплюсь. Оня дома?

— Нашим хлебом-солью требуешь? Чай, не совсем чужие.

— Спасибо, времени — в обрез. Оня нужна...

— Нет Антонины, с Катькой куда-то... «Прошвырнуться» вдоль по берегу, как говорит Катерина. Да проходи ты, Иваныч, за ради бога! Собака — на цепи, я — не кусаюсь. Чайком угощу.

— Уговорила, право, — засмеялся он. Пружина услужливо закрыла после него калитку. — Какой же уралец откажется от чая! — Снял шлем, положил на табурет рядом с собой. — В молодости б такая приветливая была...

— Тебе со сливками?

— Если можно...

— Можно, своя корова... В молодости, Иваныч, сам знаешь, я только к одному приветлива была...

— Знаю...

Пили чай, молчали. Наверное, перед каждым, стронутое напоминанием, оборотилось прошлое, молодость издалека-далека печальными глазами глянула. Увивались парни вокруг Нюроньки, хороша она была — я те дашь! А Нюронька лишь одного Сережку Колоскова не мела от себя. И парень-то не шибко видный был, а вот поди ж ты... Любила самозабвенно, да и сейчас, видимо, сердце схватывалось незатравевшей тоской. Не убоявшись сплетен, аж в Уральск поехала провожать Сергея. В ту осень сорок первого их, парней тысяча девятьсот двадцать третьего года рождения, ушло из поселка семнадцать. Все до единого! Обычно случалось — кто-то еще ростом не вышел, кого-то по брони оставят, у кого-то со здоровьем разладилось, в общем, из каждого призыва кто-то да оставался дома «воевать» с бабами да стариками, а из мобилизованных двадцать третьего года рождения ни один не зацепился, все ушли на фронт. Из семнадцати вернулись трое. Остальные сложили головы на полях сражений. Из возвратившихся были и Крайнов с Чумаковым. Уходили на войну восемнадцатилетними подлётышами, пришли с нее седыми, искалеченными.

Крайнов кивает на прибранный стол:

— Значит?

— Да ждем с минуты на минуту... Налить еще?

— Налей, хорош чаек... Спасибо.

— Ты как на пожар... Иль, правда, не можешь посидеть с нами, с нашим будущим зятем познакомиться? Ларионыч-то в посаженые отцы тебя метит. Мол, по всем статьям насквозь проходит: председатель местной власти, фронтовой товарищ...

Крайнов отхлебывает чай, молчит, уставившись в какую-то точку на стене. Шевелились, таили хмурь в глазах его густые брови. Они запоминающиеся на смуглом лице: черное и белое, черное и белое. Пегие. В юности они были черными, красивыми. Стали такими расти после того, как обгорел в танке.

— Это он зря, — промолвил наконец. — В посаженые. Не умею я, право. Уж лучше Вавилкина, у него и манеры, и язык тыщу оборотов в минуту... А за Оню я рад! По слухам, хорошего парня выбрала.

— Мы-то с Ларионычем еще не видели, а так, слышно, очень хороший. Не пьет, не курит... В газете вот портрет его напечатали.

— Хорошее, симпатичное лицо, — кивнул Крайнов, возвращая ей газету. — Чрезвычайно, право, радуюсь за Тонюшку. Она ведь тоже... — С лукавиной окинул взглядом Филаретовну, и та зарделась вдруг ни с того ни с сего, самой неудобно стало.

— Скажешь тоже! Куда мне до нее...

— Н-ну, если сбросить...

— Не сбросишь, Иваныч... А Оня — что ж! Не зря Ларионыч дышал на нее, пеленки с-под нее стирал, купать без него не разрешал. Старшие-то двое умерли, вот и... Она и выпестовалась, лебедынька, на загляденье!

— Любит он потомков. Помню. Гришу с пеленок тоже везде с собой: и в лодку, и в кочегарку, и в лес...

Филаретовна засмеялась:

— И к горшку! Его посадит и сам кряхтит, помогает... Оню любит, а Гриня для него — все. Фамилия, говорит! Наследник! Продолжатель!

И опять заиграли чем-то недовольные крайновские пегие брови.

— Худо, право, если во всем в отца.

— В том-то и дело, Иваныч, что не в отца! Ларионыч-то вяз, дуб, а Гриня — кленочек гибкий да хлипкий. Квелый какой-то, мечтательный какой-то. Сердится иной раз Ларионыч на него. Ему хочется, чтоб из него мужичище, казачище, ну, как он сам!

— Это-то, Филаретовна, и беспокоит меня. Неправедная цель.

Она посмотрела на него пристально-пристально; сочувственно, намекающе прикоснулась к груди:

— Иль не утихло здесь-то? Долгонько носишь, Ваня.

Он крякнул, отставил чашку.

— Не о том я, Анна... У меня уж тоже дети взрослые. Не в обиде я, право. Ты — его, он — тебя, а третий всегда лишний. Ларионыч-то видный был, в орденах весь.

— Как у тебя все просто... Не в орденах дело, Ваня. Понастырней он был, девки силу, настойчивость любят. А третий... третий не лишний был, третий — сам знаешь, под Сталинградом лег.

— Знаю... В общем, не о том я, Аня.

— Об чем же тогда?

— О Ларионыче, о Грише... И вообще!

— Выходит, об том же. Завидуешь...

Крайнов поднялся. Что ей ответить? Почему-то никогда не понимала его Анна.

— Спасибо за чай-сахар!

Звякнула щеколда, резко отпахнулась калитка. Вошли удрученные Оня с Катькой. Ни на кого не глядя, быстро направились в дом.

— Неразлучные! — натянуто улыбнулся Крайнов, занятый мыслями о разговоре с Филаретовной. — Как говорят, две подружки — обе вровень, одну в пристяжь, другу — в корень. Оня, я по бригадам еду, заночую, похоже, в третьей. Так что в Совете, если спросят, буду Завтра после обеда.

— Хорошо. — Девушки скрылись в доме.

Филаретовна проводила их высоко поднятыми скобками бровей:

— Поссорились, что ль? Ох, девки!

— Пусть у тебя все хорошо будет, Анна Филаретовна. — Крайнов надел свой танкистский шлем, спрятав глубокие залысины, седую кучерявинку чуба над высоким лбом, лицо без них стало и меньше, и как бы простоватее, всего-то на нем приметного — пегие кустистые брови. А со шлемом он не расстается с войны, оттуда привез.

Пошел к калитке.

— На свадьбу-то придешь? Если уж от смотрин бежишь...

— Ты считаешь — надо? — Он приостановился.

Филаретовна в нерешительности повела плечами, спрятала под фартуком полные белые руки, будто им вдруг зябко стало, и Крайнов подумал, что все-таки она кое-что понимает из их взаимоотношений, его и ее мужа взаимоотношений. Сказала нетвердо:

— Сам решай, Иваныч... Оня-то у тебя в Совете работает.

— Приду.

Прямо перед его носом наотмашь отхлестнулась калитка, как с петель не сорвалась. Влетела Капочка, завопила так, словно выскочила из котла с кипящей смолой.

— Вашего!.. Вашего ведут! Связанного! Ужас! Страмотишшша!..

Филаретовна схватилась за сердце, непривычно потерялась, сразу — в голос, сразу — чуть ли не в крик.

— Кого?! Чего мелешь, Капитолина?!

— Твоего! Ларионыча преподобного! Страмотишша-а! — Прическа ее сбилась, но Капочке, видно, не до нее было, она ахала, охала, всплескивала руками, точно конец света близился. — Страмотишша!

За воротами — какая-то возня, злые, с придыхом выкрики. Кажется, голос Чумакова:

— Никуда я от дома, сопляк! Хоть убей!..

— Пойдешь, дядя, пойдешь...

Опять возня, и в калитку бухает тяжелый рыбацкий сапог, вваливается Чумаков, руки за спиной. За ним, прихрамывая, врывается и Артем. Он дик и пьян от своего несчастья.

— Что такое? — отступил с дорожки Крайнов.

— Ужас! Страмотишша!

— Иваныч! Однополчанин! Спаси хоть ты от этого! — Чумаков резко поворачивается к нему связанными руками. — Развяжи!

— Пусть только попробует! — надвигается Артем, деревенея спиной, на которую, как он полагает, смотрит из окна Оня. — Пусть попробует!

— Да в чем дело, право?

— Нарвись вот так на дурака с большой дороги...

— Мели, да оглядывайся, дядя! — у Артема сжимаются кулаки, и Крайнов невольно смотрит на них, на его руки: отменные маховики, зацепят такие — любого сомнут.

Капочка по-прежнему ахает-охает, Филаретовна держится за сердце:

— Господи, да что случилось-то?! Где вас так черти возили по грязи? Господи...

— Действительно, в чем дело?

— Да ты развяжи допрежь, Иваныч!

— Не сметь! Это не я, это он, разбойничек с большой дороги... Между прочим, вы-то, гражданин, чего встреваете? Или и вам ручки связать?!

— Как страшно! Объясните, в чем дело...

— Ветерана, орденоносца...

— За такие дела я б снимал ордена!

Крайнов прошагал на веранду, на подоконнике снял с аппарата телефонную трубку:

— Алло, Люся... Соедини меня с квартирой участкового... Спасибо...

Капочка всплескивает руками, охает перед Артемом:

— Ты что ж это, глупышечка! Ах! Ох! Беда-т какая! Это ж, глупышечка, председатель сельсовета! А ты на него...

— Товарищ младший лейтенант? Будь добр, подойди к Чумаковым... Да. Тут сыр-бор... Да. Поторопись. — Опускает Крайнов трубку и смотрит, как поднимается по ступеням Чумаков, тяжело топает, словно на лобное место поднимается, словно к плахе идет. — И что ж это ты натворил, Ларионыч, в голову не возьму? Сидел, поди, с удочкой, а тебя...

— Скалься, однополчанин, скалься... Из одного котелка, под одной шинелью. Грех, Иваныч, изголяться!

— Не изголяюсь, Ларионыч, думаю, гадаю... Однако ж крепко он тебя... запутал... Не развяжешь. Хоть ножом режь...

Чумаков потирал освобожденные руки, люто сверкал глазами на Артема:

— И меня запутал, и сам запутался. А участкового ты, Иваныч, зря. Лишние разговоры. Сами как-нибудь разберемся.

— Гриня-то, мальчишка, где?! — прорвалось у Филаретовны отчаяние.

— Беда-т какая, — мелко-мелко кивает, вертится рядом Капочка. — Ужас просто...

— Тащи огурцов соленых! — кидает вместо ответа Чумаков. — Ну! — Сам вынес из сенцев ящик с водкой, бухнул возле стола. И опять — Филаретовне: — Ну! Кому говорю!

Не успели все оком-глазом моргнуть, как перед ним в полный рост, по стойке «смирно» встала бутылка.

— Бешеный... — Филаретовна ушла в дом, столкнувшись в дверях с Катькой.

— И все-таки я не все понимаю...

— А чо понимать, Иван Иваныч? — удивляется Катька и кивает на Чумакова: — Эти рыбачили, а эти, — кивает на Артема, — их прихватили. Ну, подрались во весь дух. Чо тут непонятного! — Посмотрела на Артема, потерянно притулившегося к забору, и смех и грех. Шляпа захватана грязными руками, брюки, пиджак извожены илом и глиной, правый рукав под мышкой распорот по шву. Крутнулась в сенцы, воротилась с одежной щеткой. — Давай почищу... — Артем молча вырвал у нее щетку, Катька хмыкнула: — Ах, какие мы сердитые... Лопушок! — Он так глянул — будто ветром отшвырнул к веранде. — Ой, ой!..

— Господи, мальчишка-то, Гриня, где? — не унималась Филаретовна, ставя тарелку с огурцами.

— Да не скули ты! — ощерился на нее Чумаков. — Никакая болячка его не взяла!.. А рюмки где? — Резко, повелительно мотнул рукой: — Тащи на всех! — И чуть ли не слезу пустил в голос: — Фронтовика, ветерана! Через поселок... Связанным! Понимаешь, Иваныч?! — За ушко сорвал с бутылки пробку. — Подходите, ребята! Запьем всю эту... И разойдемся с миром!

— И правда! — ласково кивает Капочка, присаживаясь у краешка стола.

— Доигрался... — Филаретовна ставила рюмки.

— Не скули-и-и, — шепотом просипел Чумаков. — Айда, подходи, Иваныч. И ты, герой!.. Что, нос воротите от моего угощения?

— Не время, Ларионыч...

— И правда! — вновь покивала Капочка и поднялась.

— Да я на одном гектаре с вами не сяду, не то что за одним столом! — Артем яростно ширкал щеткой по штанине.

— Ся-а-адешь! — Чумаков опрокинул рюмку в рот, покрутил пятерней у груди: — Если тут завелось, сядешь! У этой штуки коготки вострые!

— И правда!

— Неужто? — Филаретовна начала догадываться, кто к ней распожаловал: взяла газету, посмотрела на Артема, посмотрела на портрет. — Неужто?! И ты... ты... его? — качнула головой в сторону мужа. — Да?

Крайнов, кажется, тоже все понял, но не торопился. Недовольно подвигал пегими бровями:

— Чехарда какая-то... Внесите ясность.

Артем рванулся с места, ткнул пальцем в газету:

— Вон моя ясность! Смотрите, читайте!

— Завидуйте! — насмешливо вставила Катька. — Я — гражданин Советского Союза!

— Да, гражданин! — зло повернулся к ней Артем. — Гражданин!

— Ну, чо развыступался? — Она уперлась локотком в перила веранды, подбородок положила на кулачок, смотрела на Артема с откровенной насмешкой. Нехотя оглянулась на севшего Крайнова: — Вы чо, Иван Иваныч? Ну, это Онькин жених, Артем... И вся ясность.

— Господи, позор какой! — прижала Филаретовна уголок фартука к глазам.

— Не говори, шабриха! Беда так беда...

— Ну, право, историйка... Много они поймали, Артем?

Чумаков опередил Артема:

— Какой много, Иваныч! По чебаку на гостя. К свадьбе ж ладились, сам знаешь.

— Из-за этого сыр-бор?

— Младоумие у него еще, Иваныч! Не собравши разума, взялся за незнаемое дело, — торопился, втолковывал Чумаков, а сам ел, грозил Артему глазами: молчи, парень, ох, молчи, добром прошу! — Авдеич его подбил по нечаянному случаю. Авдеич же, сам знаешь, пороховитый какой, из ничего буранится! Да с ним-то мы смиримся, отходчивый...

— Так-так-так! — Крайнов постукивал пальцами по столешнице, мерил взглядом то Артема, то Чумакова, хоронил в глазах смешинку. — Кто кого обкосил, кто кого обхитрил, а? — Говорил он скучным голосом, будто ему тысячу раз надоели разбирательства с пойманными браконьерами. — Историйка, право.

— Вот именно, Иваныч! — с воодушевлением подхватил Чумаков. После пережитого, после выпитого его словно прорвало: — Ты меня, Иваныч, конечно, обругай, намыль холку. Виноватый я, конечно, малость. Понимаю опять же: ты — при службе, хотя и воскресный день, а я нарушил как-никак... Оно, конечно, из-за метившейся свадьбы. Из-за него вот с Онькой. Эх, Артем-Артемушка, несуразность-то какая располучилась! Ну не печалуйся, авось Антонина простит твою малую промашку, она у нас сознательная, понятливая...

— В войну таких, наверное, к стенке ставили, — Тяжелым взглядом Артем давил юлившего, заискивающего перед Крайновым Чумакова. Швырнул Катьке щетку, та осуждающе головой качнула: во, дескать, характерец, может, это хорошо, что раскрылся загодя, — Оньке век длинным показался бы с таким муженьком.

— На фронтовика — такое! — У Чумакова глаза пучились красными прожилками, но он ломал свою гордыню, он вел свою линию на то, чтоб кончить все миром. — К нему... с раскрытой душой, с прощением как к сыну, а он мне... мерзкие речи. Я больше ничего не говорю, Иваныч. Ты — власть, ты и решай. — Он обиженно засопел и отвернулся.

— Так-так-так! — опять побарабанил пальцами Крайнов и потянулся к телефону: — Люся, больницу...

Справился, поступил ли в больницу Нил Авдеич, каково его состояние, и еще что-то спрашивал, и еще, а на ответы отзывался все тем же своим «так-так-так». И не понять по этим «так-так» его настоящего отношения к случившемуся. По крайней мере, Артему казалось, что однополчан ему не прошибить, что они — заодно, что для блезиру Крайнов лишь поиграет в строгого представителя власти. На какое-то время отступили, оставили Артема гнев и желание драться с этими однополчанами, он почувствовал усталость и безразличие к тому, как завершится вся эта дешевая игра в поддавки. Оставалось оторваться от перильцев крыльца, выйти на улицу и поискать попутную машину, чтобы уехать домой, в бригаду, к товарищам...

А на бельевой веревке счастливо верещали ласточки. Где-то поблизости страстно ворковал голубь. На коньке скворечника, прибитого к высокому шесту у ворот, свистел, пощелкивал, пританцовывал, всплескивал крыльями скворец. Весь черный, он вспыхивал и солнечными, и фиолетовыми, и синими бликами. Ух, как он был рад и весне, и солнцу, и своей любви! Когда скворец умолкал на две-три секунды, из теплой синевы неба слышалась песня жаворонка. Вдруг всех заглушила, перекричала курица. Она снесла в сарае яйцо, шумно слетела с гнезда и минут пять, наверное, кудахтала — сначала в сарае, а потом во дворе. Непереносимая хвастунья! Можно подумать, золотое яйцо снесла!

Минувшая зима была снежная, лютая, а в сердце Артема даже в сорокаградусные морозы струились теплые гольфстримы, потому что рядом была Оня, потому что каждый день встречался с ней, потому что, потому что... Э, да после знакомства с Оней разве мало было поводов для того, чтобы в жилах его весна журчала! А теперь и под жарким солнышком зябко, запах вешних молодых трав, запах молодого тополиного листа не радует. Как посмотрела, как швырнула в лицо галстук! Только что не плюнула в глаза. А за что? За что?! За то, что не понял, не оценил: для них ведь, для их свадьбы старался и на риск шел отец... Верно, конечно, на риск, да еще на какой! Только не тогда, когда веслом в воде работал, а когда веслом головы взялся крушить...

— Артем!.. Артем, что ли!..

Не только не слышал он, о чем переговаривались Крайнов с Чумаковым, он не сразу понял и то, что к нему уж в который раз обращаются. Услышал наконец. Увидел: Крайнов смотрит на него с сострадательной улыбкой, шевелит пегими кустистыми бровями. Как бы вновь, но теперь уже вблизи, увидел Артем лицо председателя Совета. И оно не было столь моложавым, как показалось при первом взгляде. Возле глаз выжались «куриные лапки». Щеки, лоб — в каких-то лаптастых пятнах. В волнистых темно-русых волосах взблескивает, точно рыба на глуби, седина.

— Значит, вы, Артем, — глаза у Крайнова маленькие, коричневые, как спичечные головки, — вы не знали, что это отец вашей невесты?

Артем вызывающе вскинул голову:

— Какая разница?!

— А если б знали, ввязались бы? Пошли бы с Нилом Авдеичем?

— Да ни в жизнь! — решительно и быстро воскликнул Чумаков, и вставные зубы его, как почудилось Артему, на мгновение осклабились, заставив подумать: «По себе, что ли, примеряет, свое тавро на мне выжигает?» — Ни в жизнь, Иваныч! Говорю ж, от младоумия получилось.

— Не тебя, Ларионыч, спрашиваю! — раздраженно остановил Крайнов. — Артем, а?

Опять в груди Артема — бах! бах! бах! Того гляди решетку ребер повышибает. Бешеными толчками, оглушая, рванулась в голову кровь. «Да они что ж... Они что ж, хотят зверя во мне?.. Они что ж!..» — Артем медленно поднялся по ступеням, осторожно, словно это был стеклянный сосуд, отставил встретившийся стул и шагнул к Крайнову. Нижняя челюсть его вздрагивала. Он облизал шершавые губы.

— На чувствах играете?!

— Во, вишь?! — отодвинулся Чумаков.

— Караул! — легонько вскрикнула Капочка и юркнула

— Без горячки, парень, — построжал Крайнов.

— Без горячки?! А ты чувства не трогай! Не вмешивай девушку!.. Я вот пошел! Я вот привел его вам! А вы... что ж, сроду ничего о нем? Вы же... советская власть, черт побери!

— Во, вишь какой, Иваныч?!

— Да, я такой! Не такой, как вы! Если б не было вас таких...

— Иваныч, он же оскорбляет! Не шали, Артем, за это за самое, знаешь, что могет быть? Не смей мне на родную советскую власть!

«Во дает! — невольно опешил перед таким напором Артем. — Во защитничек советской власти!» — Артем даже на Катьку глянул, мол, как она на это? Катька гладила по плечу Филаретовну и что-то нашептывала ей. Та нехотя кивала, потом встала и ушла в дом. «Катьке все это до лампочки!» — возмутился Артем и вдруг услышал смех.

Председатель сельсовета глядел на распаленного праведным гневом Чумакова и хохотал, то почти падая грудью на стол, то откидываясь на спинку стула. «И чего ржет! — психовал Артем. — Закатывается, аж за печенку хватается...»

А тот по-мальчишески кулаками вытер глаза и вылез из-за стола. Очень широкоплечий, был он вроде бы низкорослым, но встал рядом с довольно высоким Артемом и оказался почти вровень с ним. Стояли они лицом к лицу, и Артем совсем рядом увидел красные, с лиловыми оттенками пятна на щеках и лбу председателя. Такие после огня остаются — на всю жизнь.

Крайнов Артема — по плечу ладошкой:

— Успокойся. Парень ты, гляжу, не дурак.

— Дурак — и немалый! — не выдержал Чумаков.

— И ты поуспокойся, — повернулся к нему Крайнов.

Чумаков, разумеется, «поуспокоился», голос мягкий, пуховичком стелется:

— Так ты пошел, Иваныч? Счастливо, однополчанин... Ну, штраф там это... общественное порицание — я согласный. Первый раз ведь...

— Слушай, Ларионыч, пойдем-ка мы с тобой в сад? Давай сходим, а?

Тот с готовностью вскочил, сдернул с себя брезентуху, бросил на перила веранды, с нее гривенниками посыпалась подсохшая рыбья чешуя. Повел рукой на ступеньки, чуть ли не с поклоном:

— Милости прошу, Иваныч, милости прошу!

— Будь вы все прокляты! — Артема сорвало с места, кинуло с крыльца, но Катька обогнала его и закрыла спиной калитку, расставив руки. — А ну? — Артем попытался отстранить. — Пусти...

— Ну, чо, чо, светел месяц? — Она напирает на него, наступает на носки, и он вынужден пятиться. — Не светел — зеленый, как три рубля? Развыступался! — Перехватывает его взгляд. — Тебе не нравится моя мини-юбка?

— Мне не нравится твой мини-лоб.

— Ха-ха-ха! Обалдеть можно! Лоб-то у меня — макси. И Оне, если хочешь, я вся нравлюсь. Без меня, говорит, как без соли. А вот ты — разонравился.

— Слушай, кукла... Отойди!

— Еще чо, ха! От кукол дети не рождаются. А я б от тебя — девятерых, матерью-героиней — с удовольствием.

— Шалавая... Где Оня? Дома?

Катька притворно округляет глаза:

— Тебе не все равно?

«Чего она выкобенивается передо мной? — злобился Артем, видя, что от порога сенцев хитренькими глазками прислеживает за ними Капочка, легонечко кивая черной, в зализах, прической. — И эта вороная дама черт знает что, наверное, думает! А это еще что за фокус?» — С невероятно серьезным видом Катька обошла его вокруг, поспешно сказала, опасаясь, что он сию минуту сорвется, отшвырнет ее и уйдет:

— Извини... Я рассматривала. Думала, голова у тебя на том месте, — она легонько шлепнула себя сзади, — которое я позабыла, как называется по-латыни. Оказывается, как у всех. Даже удивительно. И не пойму опять же: парню есть над чем подумать, а — нечем...

Вздрагивают оба от неожиданного, зычного выкрика Капочки, обернувшейся с дорожки к сенцам:

— Так я пошла, шабриха! У меня хлебы в печи!..

Остановилась возле парня с девушкой, поразглядывала, поджав сухие губы, пальцем отманила Артема. Привстав на носочки лаковых туфель, припала губами к Артемову уху, глазом — на Катьку:

— Беспутная... Одна другой стоят, вот ей-богу! Уже не замужем. Выскочила за наезжего пустобреха, а теперь — ни девка ни баба. Истинный бог!

Артем молча взял ее за плечи, повернул к себе спиной и вежливо выпроводил за калитку. Закрыл за ней дверь. С улицы взвился слезливо-гневный выкрик:

— Вот она, нынешняя молодежь!

Артем повернулся к девушке:

— Какие еще тебя мысли тревожат?

— Мысли, светел месяц, приходят и уходят, а голова остается. В моей голове сейчас — ни одной путевой мысли Вот скажи, что такое счастье? Не умеешь сказать?

— Я знаю, что такое несчастье...

Катька, кажется, не слушала его. Она прислонилась спиной к доскам ворот, подняла к солнцу лицо, смежив рыжие длинные ресницы.

— Я вот... всю жизнь считала Оню счастливой. Все лучшие платья — на ней. Все лучшие парни — ее... Но иногда мне казалось, что быть постоянно счастливой — это несчастье. Скучно! Как ты смотришь?

— Оня дома?

Катька опять — ноль внимания.

— А мне, знаешь, всегда не хватало счастья. У меня оно всегда — как февраль, который даже в високосном году короток...

— Тебя Оня выслала сюда?! — окончательно терял терпение Артем.

Катька проснулась, не только проснулась — она округлила глаза, удивленно дрожа густой рыжиной ресниц:

— Ты чо, светел месяц! Слепой? — Она громко, демонстративно задышала: — Не видишь, что я на тебя неровно дышу!

— Хороша подруга!

— Ловлю свое счастье! — притопнула, выбила чечетку Катька, но тут же сбросила голос, сказала грустно и тихо: — Ты, ясный месяц, не кати на меня бочку. Никто меня не присылал. Ты чо, Оньку не знаешь? Да она... Мать ей: поди к нему, он же тебя любит, он на все ради тебя. Онька так зыркнула, что мать аж перекрестилась, хоть неверующая. — Длинно вздохнула: — А тебя она любит

— Чувствую! — досадливо хмыкнул Артем. — На берегу — особенно почувствовал.

— Чюйствует он! — Приблизилась, снизу вверх заглянула в его глаза: — Но ты ж... все равно любишь? Любишь?

Артем отвел глаза:

— Не лезь ты сюда! Без того тошно.

— Тошно ему! Ему, видите ли, тошно! — Она, заложив руки за спину, прошлась перед ним. — Я думала, ты — орел, а ты... Да Оня, если хочешь знать... За нее — бороться, драться! А ты! Она, может, и полюбила тебя за то, что сильным, искренним показался... А на берегу... Ха, невидаль! Он все ж таки отец ей... Тупой ты, как бульдозер! — Схватилась за скобу на калитке: — Пойду!

— Попутного ветра.

Она замерла вполоборота к Артему, одиноко, нелепо застрявшему на чисто подметенной дорожке между домом и калиткой, в этом большом, но тесном от сараев, катухов и пристроек дворе. Все тот же безбожно вывоженный костюм, захватанная шляпа, грязные полуботинки.

Она не пожалела, не посочувствовала ему. В эту минуту ей было жалко себя.

— Ветер-то есть, лапушка, да парусов нет. Вот и швыряет меня по-всячески, не знаю, куда прибьет-выбросит А ты, ясный... ты — думай, думай! — Тряхнула рыжими волосами, повторила с нажимом: — Думай!

Парней так много холостых, А я люблю женатого...

Скрылась за калиткой. Артем тоже взялся за скобу.

— Не уходите, Артем! — крикнул из глубины сада Крайнов.

 

5

Оня сидела на кровати в своей комнате... Сидела в одной комбинации с кружевами по лифу и подолу. Кружево нежно мережилось выше ее незагорелых коленок. В меру полноватые красивые ноги, высокая грудь, красивая линия опущенных на колени рук. Другая бы сейчас — в подушку мордой, опухла бы от рева, или во двор зарысила, в колени перед суженым пала: не позорь, не срами, спаси честь семейную! Оня — в маманю. Сорвала одну бирюзовую клипсу, другую, похрустывает ими в кулаке. Лицо серое, и глаза как бы погасли, как бы печным пеплом припорошились.

Заглянула к ней Филаретовна, подперла тугим плечом косяк, повздыхала:

— Судишь, дочка, коришь?

Оня отмолчалась, хотя и повела на мать чужими, как сквозь голубоватое стекло смотрящими, глазами. Филаретовна всегда узнавала себя в ней, но сейчас оскорбилась, прочитав в ее взгляде нечто незнакомое, отталкивающее от себя. Таким взглядом нередко и сама Филаретовна одаривала тех, от кого хотела отгородиться, кого хотела придержать на расстоянии.

— Из-за какого-то чебачка такую бучу подняли! Вот люди. Сам не гам — и другому не дам. Ну ладно Авдеич, тот давно из ума выжил. А твой Артем?! Ему-то чего лезть? Чуяло мое сердце, довыбираешься ты, дозадаешься. Вот и нарвалась, как щучка на острогу!..

Оня взглядом — мимо матери. Мыслями — тоже мимо нее. И Филаретовна поняла это, материнским сердцем поняла. Откачнулась от косяка, провела ладонью по Ониным волосам:

— Не убивайся, дочка...

Оня хрустнула клипсами в кулаке, кинула их на столик. Разомкнула высохшие, зашелушившиеся вдруг губы, обнажила холодок белых ровных зубов:

— Я и не убиваюсь. С чего вы взяли, маманя?.. Позови Катерину. Чего она там... с этим!

Филаретовна покачала головой: дочка никак и ее превзошла характером. Вышла, но Катьки уже не было во дворе, один Артем в шляпе потеет, под навес сарая спрятался, с Полканом в переглядушки играет.

Окно Ониной комнаты недавно прорублено в задней, полевой, как говорят уральцы, стене. Штакетник у этой стены поставлен недавно, топольки-подростки еще не застили окна, и глаза Онины — туда, вдаль. Прямо — дорога, на которую с утра все взглядывала и взглядывала, ожидая Артема. Слева — Урал, затопленное левобережье, подкова высокого яра, подкова ее, Они, несчастья: там, на одном из его прогибов, уклонов, произошла встреча, произошла беда... Справа — пашня, степь, жаворонки над ней, орел кружит по небу, словно часовая стрелка. На крутом бугре покачивается в мареве, словно бакен, треногая вышка. Чужой бакен, не ее... Похоже, слишком смело и прямо, без оградительных, предостерегающих бакенов, плыла она все эти годы, да вот и наскочила на подводную затаенную мель. На двадцать первой своей весне будто с высоченного зеленого дерева сорвалась в грязную лужу. Шлепнулась в нее, брызнули в разные стороны лягушки, а потом опамятовались и заквакали, заторжествовали: «Это та, что свадебную фату примеряла, та, чей отец браконьер и преступник! От кого жених отказался! Ква-ква-ква-ква!»

Прислоненная к стене, молчала на столике фотография Артема — девять на двенадцать, бумага толстая, тисненая. Взяла в руки. Немодная стрижка — лихой, напрочь отброшенный чуб. Вздернутый нос, смеющиеся глаза, смеющийся рот. Такая симпатичная, такая милая ямка на подбородке...

О, как он здесь не похож на того, которого увидела на берегу! Видно, в каждом человеке уживаются черт и ангел. Только в ком-то черта больше, а в ком-то — ангела. Кого в Артеме больше? Уж не ангела, конечно, нет! Оня не любила кротких, бесхребетных. Ну, вот и — пожалуйста: нарвалась на черта. На сатану!

Пальцы обеих рук сомкнулись на твердом картоне фотографии — разорвать на мелкие кусочки, пустить за окно, пусть ветер несет в обратную, той же дорогой. Не решилась. Поставила на прежнее место.

А сама она какая? Кого в ней больше? Вспомнила вдруг, как во время учебы в райцентре попала однажды на интимную домашнюю вечеринку. «Там все по-современному будет! — шепнула ей, приглашая, одна девчонка. Там не скучно...» На курсах ее, эту девчонку, многие маминой дочкой звали, такая она была смирная, застенчивая, замкнутая. Но там, на вечеринке, безотказно выпив и раз, и другой, и третий, она как бы сошла с пазов, похабничала вызывающе, садилась парням на колени целовалась при всех.

А следующим утром сидела на занятиях с темными кругами вокруг глаз и опять была тихой, застенчивой «маминой дочкой». И Оня думала: отчего, по какой причине люди вот так неожиданно меняются? Почему они иногда как бы двумя жизнями живут — одна для себя а другая — напоказ?

На вторую вечеринку Оня отказалась идти, а вскоре познакомилась на танцах с Артемом. Такая вдруг вспыхнула в Оне любовь, что места себе не находила, если Артем почему-то не приходил или хотя бы опаздывал на свидание. И ревновала, и плакала тайком от всех, но перед людьми, перед Артемом держалась как подобает. И предложение пожениться приняла вроде бы с неохотой, несколько дней не говорила ни «да», ни «нет», хотя душа-душенька жавороночком пела. Правда, тревожилась: как-то встретят ее решение родители? Хорошо встретили. А теперь вот!..

Почему же вспомнилась тебе, Онечка, та «мамина дочка», а? Ну да, понятно, Артему она, Антонина, тоже показалась теперь вроде той двуликой тихони. Не может, не имеет он права так думать! А почему, Онечка, почему не имеет? На самом деле, почему? Ишь, какая расхорошая! Если такая светленькая, без пятнышка, то как же это не видела ты, что твой папаня втихаря разбойничал на Урале? Ты, скажет Артем, притворялась, что не видишь, не знаешь, не слышишь? Тебе, Онечка, нравилось, что папаня одевал тебя как куколку? Ты не задумывалась, Онечка, с каких денег такой достаток в вашем доме? Если вы, Чумаковы, действительно честные люди, то поделитесь секретом, как это вы умудряетесь обходиться шестьюдесятью рублями папани-истопника? Ты-то, Онечка, только-только начала работать! А у вас еще и Гринька школьник, у вас маманя в жизни своей, быть может, всего неделю без году отработала на производстве...

Я правильные, скажет Артем, вопросы ставлю? Правильные, Антонина Матвеевна? Я, мол, их на ребро, прямо ставлю, ответь и ты мне прямо! Как она ответит, какими словами? Промолчит? Словами папани попробует отгородиться? Дескать, люди не умеют жить, потому их зависть грызет, потому готовы Чумакова с потрохами слопать. Но, дескать, сунь им в руки кусок осетра или банку икры — в благодарность сапоги будут лизать. Подл человек, говаривал папаня, ой как подл! А ты, Онечка, не соглашалась с ним, нет? Может, и не соглашалась, да ведь и не протестовала? Так? И не гнулась под людскими взглядами, когда, провожая тебя глазами, односельчане качали головами: «На какие деньги так одевает Чумаков дочь?» Ты полагала, что шепоток такой — от затаенной зависти? Полагала, Онечка? Или и сейчас полагаешь?

Будто слышит Оня Артемов голос, будто над душой стоит Артем. И ковыряет, ковыряет ее вопросами — едкими, точными. Не увернуться! Глянь, Онечка, оглядись в своем доме, все ли в нем праведно: и достаток, и мысли, и поступки? Кинь глазом на маманю свою: крепкая, незаезженная жизнью, «моя печка» — величает ее иногда отец. А что она соседкам со вздохами стелет? «Только на уколах держусь, бабоньки, только на уколах!» И везет ее папаня в район, везет в Уральск — к врачам. А в кошелке балычок да икра. Хочется ему к немолодым годам мамане пенсию выхлопотать — по инвалидности... Всегда заботился о ней: «Дома сиди! Ты — хранительница семьи, династии. Пока у меня голова-руки целы, без куска хлеба с маслом не будем!»

Посмотрит на все, взвесит, поразмыслит Артем и скажет: «Вон вы, Чумаковы, какие. Ради наживы можете на все, можете и человека ухлопать. Ты, Онюшка, ничуть не лучше папани и мамани, не зря говорят, яблоко от яблони далеко не катится. Не зря, похоже, насчет обручальных колец беспокоилась — золото в цене нынче, твердая валюта. — И, прежде чем навсегда уйти, вздохнет и молвит: — Нет уж, Онечка, если совесть засорена, то ее не оживишь. Это — как тесто, в которое и горох и картошка намешаны, оно ни при каких дрожжах не поднимется...» И попробуй ему другое выставить, нет больших, чем у него, козырей!

«Где он, мучитель проклятый? Все во дворе мается, справедливости ищет? — И вдруг страх потерять Артема пронзил все ее существо. Оня натянула через голову простенькое ситцевое платье и вышла в горницу, сквозь атласные листья фикуса глянула в окно, сразу же сдавило горло: Артем устало подпирал плечом соху навеса, смотрел на кипень сирени, в которой неумолчно жужжали пчелы и шмели. — Да взгляни же сюда, сюда, на меня! Неужели я тебе такая плохая? Взгляни!..»

Артем взглянул, и Оня отпрянула в глубину горницы, хотя знала, что за тюлем, за фикусом, в полутемной комнате ему ничего не увидеть. Просто он, наверное, почувствовал, что на него смотрят. А может, уже тысячу раз взглядывал на окна, пока Оня сидела там, у себя. Покосилась на себя в простеночном зеркале. Оторопела: на лице не глаза, а два мокрых пятна. Даже зажмурилась от неожиданности и страха. Опять взглянула: глаза как глаза... Шут знает, что примерещится!

Тут же метнулась к другому, открытому, окну, к тому, что в палисадник, на улицу. Оттуда ворвался надсадный мальчишеский вопль:

Икорка черная, а рыбка красная, А ловля самая штрафоопасная!

И вслед — разнобой азартных, ехидных, убивающих выкриков:

— Эй, окунь! Говорят, насадку вместе с крючком проглотил?!

— Теперь они вместе с отцом икру мечут! Глянь, штаны в желтой икре! Г-гы-гы! Х-ха-ха!

Упираясь из последних сил, Гринька катил молчавший мотоцикл, рукавом то и дело смахивал пот с лица, а вокруг него неистовствовала охальная орава пацанов. Малек, семиклашка сопливый, кричал и скалился больше других, причем пытался даже прокатиться, вспрыгивая на запасное колесо. Гринька не выдержал, бросил рога мотоцикла, и пацан огреб пинка под копчик. Взревел благим матом. В ту же минуту Гриньку сбили с ног, его месила целая дюжина мальчишеских кулаков.

Оня рванулась было закричать, но увидела, как из калитки выскочил Артем.

— А ну! Семеро на одного?!

Фыркнули в разные стороны, словно вспугнутые воробьи. Издали смотрели, как поднимался, как отряхивался, как растирал под носом кровь «хапуга», «браконьер», «белужатник». Прошлым летом один из таких пацанов нырнул на Урале — да и остался у дна, зацепившись за браконьерские крючья. Не было установлено, чья потайная преступная снасть перегораживала реку. Злые языки грешили на Чумакова, да ведь не пойман — не вор, догадки — не доказательство. Возле поселка отец не ставил «концов», как называют эти переставы уральцы, это Оня знала точно, да ведь на чужой роток, как говорится... Попались сегодня Чумаковы на другом, и мальчишки не упустили случая хотя на Гриньке отыграться.

— С мелюзгой справиться не можешь, значит? — Артем высился над Гринькой и криво, сочувственно усмехался. Шляпа надвинута на глаза, пиджак нараспашку, кулаки в карманах брюк. — Только на браконьерство горазд?

— Зачем вы? — Гринька сплевывал кровь и пыль. — Не браконьер я...

— О? Ну, прости, ежели так... Под впечатлением. Слышал, у вас в прошлом году на крючьях один такой...

— Они из приезжих... Местные не нырнут, знают...

— Что — знают?

— Про крючья. В любом месте можно наткнуться.

— Хм... Тебе-то откуда известно? Сам или с отцом... ставил?

— Зачем вы так? — обиженно вскинул Гринька глаза на Артема, казалось, он вот-вот расплачется. — Зачем? На Чумаковых все теперь можно, да?

— Конечно, можно. Замаранный далеко виден.

— А кто нас?..

— Замарал? Эх, ты-ы...

«Да о чем же вы, да что ж у вас за разговоры?!» — хочется выкрикнуть Оне, мечущейся за тюлем у окна. Как бы могло быть все хорошо, если б, если б не... Сидел бы сейчас Артем рядом с ней, чокался и целовался с ее отцом, смешные небылицы рассказывал бы (умеет!) вот этому истерзанному, вывоженному в пыли мальчишке... И все еще греется на донышке души, шевелится надежда может быть, Артем очнется, уговорится с Авдеичем, и все уладится тихо? Он же не дурак, он же должен понимать. Господи, а может, дурак? А может, он вообще черт знает какой? Что ей известно о нем? Тракторист, живет в общежитии, готовится в институт на заочное... А еще что? А ничего! Влюбилась, врезалась по самые жаберки, по самые плавники, как ни трепыхается, а не может вырваться, кажется, еще больше запутывается...

А проклятый Артем стоит перед Гринькой. Оба молчат, и оба никак не реагируют на выкрики и гыгыканье раздразненных неоконченной дракой пацанов, опять сбившихся в рой. Наконец повернулся-таки Артем на их запальчивую разноголосицу, прищурил под шляпой смеющийся глаз, погрозил тяжеленным кулаком:

— А ну, атаманы! — И — к Гриньке: — Учись приемам самбо. Сгодится в жизни... Что с мотоциклом?

— Пока Авдеича клал в больницу, кто-то из них, кивнул Гринька на пацанов, — с карбюратора топливный шланг сдернул. Весь бензин вытек... Что там? — теперь он кивнул на дом.

Артем пожал плечами, сел боком на заднее седло мотоцикла:

— По-моему, ничего существенного. Самое существенное, пожалуй, то, что я не стану вашим зятем... В остальном, как мне кажется, круговая порука. То ли мы с Авдеичем кривы, то ли все остальные, то ли мы лишь в профиль красивы, то ли остальные... Кстати, как Авдеич?

Гринька опустил глаза:

— Стонет. Без сознания... И зря вы с ним... Он недавно здесь, не знает наших порядков...

— Порядков? — насмешливо переспросил Артем

— Ну... Здесь многие предпочитают рыбкой кормиться.. Рыбинспектора пройдут на катере, повыдирают кошкой концы, а через два-три дня они опять везде понаставлены.

— Так уж и везде?

— Ну, в таких местах, где... наверняка... Кое-кого уже судили, один даже в тюрьме сидел...

— Значит, все-таки... А что, если и вас с отцом осудят?

— Не получится! — решительно мотнул головой Гринька, тоже присаживаясь. — У нас не красная рыба, не икра.

— А Нил Авдеич? Как-никак, покушение на жизнь.

Гринька молчал. Довод был сильный. О происшествии, как он понял, знал и говорил уже весь поселок. Знала, наверняка, и одноклассница Лена. Еще вчера, вчера... Гринька взглянул на сирень в палисаднике, упругие кисти цветов вываливались через штакетник, в них жужжали, копошились золоченые пчелы. Гринька прикрыл глаза, жадно вдохнул сладкий, пьянящий запах. Вчера, это было вчера. Лена принесла в школу две ветки сирени и одну из них протянула ему: «Давай искать цветки с пятью лепестками? Говорят, они счастье приносят. Кто больше найдет, тот и счастливее...» Больше нашел он. Но ведь то было вчера, вчера! Какими глазами встретит Лена завтра?

— В школу мне завтра, — прошептал он подавленно. — Как я?

Артем посмотрел на него и сочувственно, и насмешливо:

— Что-то не пойму. Ты ж говорил, у вас тут такие порядки, никто не ткнет пальцем. — Гринька молчал, и Артем заметил, что в глазах его копились слезы. Их даже Оня видела. Артем вздохнул: — Печаль велика, конечно... А куда, скажи, мне? Тебе — завтра. А мне — сегодня! Я ведь, Григорий, к невесте ехал, к сестре твоей. Я насчет свадьбы ехал. Ребята в бригаде уж на подарок сбрасываются... Мне куда, скажи? Молчишь? Знаю, думаешь: ну и ехал бы, шел бы к невесте, не ввязывался в эту историю! Так?

К Чумаковым опять шла-бежала Капочка, возле калитки остановилась, ввела Артема с Гринькой в «курс дела»:

— Милиционер у клуба задержался! Там двое пьяных во весь дух разодрались... Счас, сказал, придет. — Шмыгнула в калитку, тотчас ее пояснения послышались и со двора.

«Эка радость!» — одинаково подумали парни. Действительно, чего радоваться Гриньке? А чего — Артему? И без участкового ясным-ясно, что все будет смазано и замазано. Протокол начнет составлять? Привлечет Чумакова к ответственности? Непохоже!

Артем ссунулся с заднего седла, предложил:

— Давай помогу мотоцикл вкатить. Отворяй ворота...

Они вкатили мотоцикл под навес. Артем опять сел на заднее сиденье, а Гринька пошел к кадушке под водостоком веранды, она была всклянь воды. Поплескал себе в лицо, вытерся полой джинсовой куртки, вернулся к Артему. Сел на передок коляски.

— Вы, Артем, сказали... Нет, вот вы... пошли бы против воли своего отца? Честно!

Наверное, думал, что поставил Артема в тупик. «Пацанишка зеленый!» — Артем увел взгляд с его выжидательно-настороженного лица, посмотрел в глубину сада: там все бродили и о чем-то говорили Чумаков с Крайновым. Вроде как цветущие яблони и вишни осматривали: дескать, хорошо ли перезимовали, хорош ли урожай обещают? Фронтовые друзья, однополчане! Давно надо было Артему уйти, уехать, на черта сдался ему теперь тот задержавшийся милиционер... Ладно, посмотрим, чем вся эта комедия кончится. Впрочем, какая комедия, если Авдеич в больнице, без сознания! Нет, уходить не стоит, нельзя, занавес рано опускать.

— Против воли отца, говоришь? — Артем снова посмотрел в чистые голубые глаза паренька. — Трудно, тяжело, я думаю... Но я все-таки пошел бы против его воли, если б вот так, как у вас... Если есть на плечах голова, она обязана соображать и отличать плохое от хорошего. Отцы тоже ошибаются, Гриня. Даже хорошие отцы не застрахованы от промашек... А у вас не ошибка, не промашка...

— Легко вам говорить!

Артем подошел к нему, обнял за некрепкие еще плечи, склонился к самому лицу:

— Правда? Легко? Тогда прикинь, парнишка, легко ли мне будет возвратиться в родную бригаду, где все знают и Оню, и то, что я поехал жениться на ней? И родителям отписать, что, мол, свадьбы не будет, что, мол, не беспокойтесь, я ошибся в невесте... Легко? То-то.

На крыльцо вышли Капочка и Филаретовна, первая нахваливала новые обои в комнатах Филаретовны, без конца восклицая:

— Чудо просто, чудо, а не обои! — Увидев, что Артем с Гринькой сидят чуть ли не в обнимку, сейчас же сменила тональность голоса, окрасив ее двусмысленностью и насмешкой: — Чу-у-до просто, ей-ей, чудо!

Филаретовна баба не глупая, сразу поняла ход ее мыслей, игру ее голоса. Гневно спрямила полудужья своих бровей:

— Гриня! Эт-т-то еще что?! — Похоже, вспомнила, что никто никогда не слышал, чтобы она повысила голос, раскачалась в своих берегах, плеснула выше яра. Выправила брови, смягчила резкий контральто до низкого воркующего полушепота: — Иди умойся, горе-драчун. Да рубашку смени. Переобуйся. Иди! — Гринька приподнялся было, но Артем, верно имея свою мысль, нажал рукой на его плечо: сиди. И Гринька сел, растерянно метнул взор на мать, на Артема, на ядовито ухмылявшуюся Капочку: что вам нужно от меня, в конце концов?! А мать настаивает чуть жестче прежнего: — Подь-ка сюда. Не отворачивайся, подь ко мне...

Артем легонько подтолкнул: ладно, иди!

Филаретовна приобняла сына, зашептала что-то на ухо, Гринька сердито отмахивался головой, не соглашался. Брови ее опять начали прямиться в гневе, видимо, это напугало Гриньку. А может, он просто привык подчиняться, не умел постоять на своем.

Гринька умылся, переоделся, переобулся, вытащил из сенцев велосипед, за воротами сел на него и укатил вдоль улицы. Все это нехотя, с оглядкой на Артема, не сменившего позы на заднем сиденье мотоцикла.

— Чегой-то участковый задерживается, — посокрушалась у Филаретовны Капочка, истомленная неопределенностью и тишиной.

— Типун тебе на язык! — раздраженно отозвалась Филаретовна, глядя вслед уезжавшему сыну.

Удивлялась: как не пришло самой в голову сразу же послать Гриньку к председателю сельпо Вавилкину?! Да и к другим. У Ларионыча ее, у семьи их столько друзей-товарищей, столько на Онину свадьбу собиралось, что и беспокоиться-то нечего — выручат. Сама не догадалась, а вот Оня... Ей-же-ей, превзошла она мать характером. Вышла из своей комнатки, «светелки», как, по-книжному, называл Ларионыч, кивнула на Гриньку во дворе: «Нюни распустил, хуже бабы... Еще в морские волки целится... Вы б, маманя, его... пусть к Илье Егорычу домчит. Да сначала умоется, сопли утрет...»

Проводила Филаретовна Гриньку и с сочувствием взглянула на Артема: «Чудак! Такую девушку променял на принцип этого баламута Авдеича... Сколько вас? Ну двое... Тоже мне!» — Ушла в избу, поджав губы. Капочка осталась на распутье. То ли за ней идти, то ли навстречу хозяину с председателем сельсовета броситься. Так и не решившись ни на что, пожаловалась Артему.

— Вот она, наша милиция! И след заглох преподобного участкового...

Чумаков и Крайнов возвратились к крыльцу будто запорошенные крупными снежинками — на плечах, голове, груди лежали нетающие лепестки яблоневого и вишневого цвета.

— Участковый все еще, смотрите-ка, не явился! — доложила им Капочка.

Чумаков обрезал ее косым взглядом, Крайнов кивнул, думая о чем-то другом. Да и разговор у бывших однополчан, как показалось Артему, был далек-предалек от милиционера, от всей приключившейся ныне истории. Они говорили о лютой зиме, о том, что некоторые деревья, вероятно, вымерзли, что колхозу и озимые пришлось пересевать...

— Томишься, герой? — заметил вдруг истомленного Артема Крайнов и улыбнулся: — Как говорится, терпи, казак, атаманом будешь!

Артема захлестнуло:

— Пошли вы все!.. Сговаривайтесь, а я — к Авдеичу. Может, он уж... считай, ухлопали человека, а всем — до лампочки!

— Не кипятись, сейчас позвоним, справимся.

— Справимся! — передразнил Крайнова Артем, ткнул пальцем в Чумакова: — Справляться вот с такими нужно, Авдеича спасать нужно, в район, в область везти!

Артем хлопнул калиткой.

— Кипяток! — качнул головой Крайнов, поднимаясь по ступенькам.

— Кислота паяльная, — поддакнул Чумаков, присаживаясь к столу напротив Крайнова.

— Очень невоспитанный юноша, — мелко покивала прической и Капочка, взъярив вдруг Чумакова.

— Не путлялась бы ты, Капитолина, под ногами!

— Ты не очень-то, Ларионыч, не очень!

— Ступай отсюда, говорю! — угрожающе приподнялся он.

— Не очень-то! — храбрилась Капочка, но семенила к калитке. — Привык на своих цыкать да рявкать. А я честная труженица.

Чумаков запустил в нее соленым огурцом. Взвизгнув, она успела укрыться за калиткой, огурец смачно шлепнулся о доски. Остывая, Чумаков повернулся к однополчанину — Крайнов разговаривал по телефону с больницей. Положив трубку, помолчал.

— Авдеич пришел в сознание, но — плох... Артем уже там. Выхватил у дежурной трубку, выразился. — Крайнов усмехнулся, как бы вновь прислушиваясь к тому, как выразился по телефону парень. — Знаешь, очень выразительно выразился.

— Испужал?

— Не смейся. Наделал ты дел, Ларионыч. Наделал. — Снова снял трубку и попросил соединить с райцентром: — Алло, девушка, мне районного рыбинспектора Прохоренко... Да. Или дома, или в инспекции. Пожалуйста... — Ждал ответа, смотря на Чумакова.

— Напрасно ты, Иваныч, затеваешь... За меня многие вступятся. Мно-о-огие, повторяю. Даже твое начальство. Когда приезжали представители облисполкома, кто им уху организовывал?

— Я?

— Хватил! Я! По просьбе Вавилкина. А Вавилкина кто просил? Ты! И вместе с гостями осетринку трескал, уху хлебал... Чего ж тогда молчал-то? Начальнику хотелось угодить? И в дорогу свежатинки завернули: кушайте на здоровье дома, с женами и детками! Что ж тогда-то молчал, однополчанин? А? Вот и положи разговорную трубку, не вызывай огонь на себя.

— Здесь тоже фронт, Ларионыч, еще какой фронт, — жестко ответил Крайнов. — Только здесь мы потрусливее стали. Надо бы в атаку, в полный рост, а мы лежим, носом землю роем — авось не заденет, авось кто-то другой поднимется в атаку...

Он помнил приезд той комиссии облисполкома. От нее зависело — получит или не получит сельсовет дополнительные средства на благоустройство поселка. Очень хотелось получить. Очень! Вавилкин сказал, что уху для гостей можно организовать, что в сельповском складе есть осетрина, изъятая у браконьеров... Поверил Крайнов тому, что уха будет законная? Сделал вид, что поверил. Члены комиссии тоже сделали вид, что ни о чем не догадываются. Так всем было удобнее.

Или помогло угощение, или и без него все решилось бы положительно, неизвестно теперь, зато к осени вдоль центральной улицы легли асфальтовые дорожки. И получается, если помогла уха, то спасибо за асфальт нужно говорить не сельсовету и его председателю, а браконьеру Чумакову. Вот какая пакостная арифметика получается. И тут действительно лучше, быть может, положить трубку и кончить все миром... Раз уступить совести, два, три — а дальше что? Как дальше жить?! Рыбы, зверя, воды, леса на наш век хватит, а там — хоть потоп? Так? Земля на могиле задернеет, а худой славы не покроет. Плюнут на нее потомки — и правы будут. Выступал недавно с лекцией районный рыбинспектор, очень метко сказал: «Разрушение природы начинается с разрушения личности». Очень хорошо сказал!

А телефонистка где-то там щелкает, переключается, похоже, никак не найдет инспектора.

А Чумаков продолжает травить душу, сыпать соль на самое больное:

— Промашка, конечно, у меня: тебя не подкармливал. А надо бы. Предсовета все-таки.

— Недооценил!

— Не то! Переоценил. Дружбу нашу фронтовую переоценил.

— Не трогай святое... Да-да, спасибо, девушка, я подожду. — Телефон Прохоренко был занят. — Святое не трогай, Ларионыч.

Тот вскочил, задохнулся криком:

— Да у тебя же шкура пузырями пошла, когда я тащил тебя, раненого, из танка!

Крайнов невольно опустил трубку, обожженная кожа на лице обрела вдруг неживой, синюшный цвет.

— Это недозволенный прием, Ларионыч...

Чумаков грохнул кулаком по столу:

— А у тебя — дозволенный?!

«Не хватало, чтобы еще они подрались. — Оня смотрела на них через тюль у окна, зябко жала плечами. — За что люди так друг на дружку? Из-за чего? Почему нельзя в мире жить, не мешать один другому? Неужели я потеряю Артема? Глупо, до невозможного глупо...»

Заметила, как у Крайнова вернулась кровь к лицу, как он нервно перекинул трубку в другую руку. Заговорил так, словно диктант вел, слова четкие, каждая фраза отделена паузой:

— У меня, Ларионыч? Да! Да, у меня — дозволенный. Ты тащил меня из горящего танка для того, чтобы я, чтобы мы... не мешали тебе грабить природу! Калечить тех, кто ее охраняет! Для того ты спасал меня! Ради этого!.. А насчет комиссии из области... Что ж, я готов нести ответственность за то угощение. Ошибки, на которых нельзя учиться, — плохие ошибки. — Притискивает трубку к уху: — Алло! Товарищ Прохоренко?

— Ух! — люто размахнулся табуреткой Чумаков.

— Папа! — в ужасе ринулась к двери Оня.

Зря ринулась: на лице Крайнова ни одна жилка не дрогнула, лишь глаза слегка сузились и пристально, немигающе смотрели на застывшего в замахе Чумакова. Оба — ноль внимания на Оню.

Оня отступила в избу, а Крайнов четко сказал в трубку.

— Здравствуйте. Это Крайнов, председатель Прибрежного сельсовета... ЧП у нас. Браконьеры пойманы... Да... Общественник серьезно ранен... Хорошо... Ждем. — Он положил трубку.

— Зря ты все это! — Чумаков опустил на пол табуретку, сел на нее, навалился на стол локтями и грудью. Складки его лица стали серыми, в набрякших веках потонули глаза. — Зря, Иваныч. Сам знаешь, не дадут меня в обиду... Я человек заслуженный... Вгорячах каждый могет оплошать. У всех, говорю, спотычка бывает...

Крайнов сел за противоположный край стола, уперся кулаками в колени, плечами подался к Чумакову.

— Затянулась твоя спотычка, в хромоту перешла. Спотычка у тебя, Матвей Ларионыч, началась, как мне кажется, с послевоенного неурожайного года. Помнишь? Слова свои помнишь? «Ша, больше не буду на колхоз маштачить! Не хочу каждую копейку на ребро ставить, на брюхе экономить. Не за это кровь проливал». Помнишь свои слова? И пошел-поехал по легким хлебам, да чтоб в холодке, да чтоб не на холостом послевоенном трудодне...

— Не понимаю, Иваныч, зачем ты злобишься ни с чего, забытое ворошишь?

— Понималку свою ты на самовар изрубил, оттого не понимаешь. Будто ты один прикрыл грудью всю страну! Тебе ли, мол, под ноги смотреть, на чужой след наступать. Сам с усами! Сам свою копейку наживаю!

— Не так?

— Так, наживал. Именно наживал, а не зарабатывал. И ценил ее высоко, каждую гвоздем прибивал к нажитому. Так?

Неожиданно лицо Чумакова просветлело, складки на нем разгладились.

— Завидуешь, Крайнов! — с радостным придыхом привстал на локтях. — Всегда, похоже, завидовал. А? — Повел рукой: — У меня — вона! А у тебя? Дыра в кармане да блоха на аркане? Одни пашут, а другие под дудочку пляшут. Меньше плясать нужно, Иваныч!

Крайнов положил лоб на ладонь, прикрыл глаза, пережидая, пока успокоится сердце. Чумаков обеспокоенно вскочил:

— Тебе плохо, Иваныч? Извини! — Голос его был искренним. — Извини, однополчанин. Завелись мы из ерунды, из ничтожности никчемной... Сам ты виноват, Иваныч. Всегда ж знаю тебя. На фронте боевым ты был у нас в экипаже, уважали тебя. И шофером в колхозе хорошим был. А вот зачем ты в председатели сельсовета согласился пойти — не пойму. Не по тебе эта должность, Иваныч. Ей-богу! Сгоришь ведь!.. Тебе, может, валидолу или чай, Иваныч? Филаретовна! — крикнул зычно, повелительно, с настроением: — Жена! Неси-ка нам свежего чайку!

— Ничего не надо, — сказал Крайнов появившейся Филаретовне. — Иди, Анна, к Оне иди... Тебя я, Матвей Ларионыч, извиняю.

— Вот и ладно, вот и хорошо!

— Себя не могу извинить. Виноват я перед тобой, право...

— Брось, Иваныч, об чем речь!

— Виноват в том, что ты стал таким. Был же, был ты настоящим человеком, был. Как мы тебя проморгали, когда? С чего у тебя началось, скажи? Скажи, Ларионыч!

Чумаков оторопел: вот те на, вот так поворотец! И не мог, не хотел он всерьез брать заботу председателя: кому какое дело? Поймал на рыбе — наказывай, зашиб Авдеича — привлекай. А в душу неча лезть, чужая душа — потемки, в чужих потемках и шею недолго сломать. Чего захотел: как, когда?! А он, Чумаков, и сам не знает! Конечно, если кинуть память назад, если захотеть, можно что-то вспомнить, что-то высветить. А конкретно? Конкретно и всевышний не скажет, мол, вот с этого началось, мол, помнишь тот день, когда продал ты заезжему человеку первого пойманного осетра? Помнишь, как вместе с Филаретовной радовались: очень уж кстати деньги пришлись, можно новорожденной Онечке пуховое атласное одеяльце купить. Сам бог не станет утверждать, что именно тогда, с того случая. А может, началом стал сельповский уголь, ночами натасканный домой? Или тот «левый» лес, что куплен был по дешевке для строительства собственного, вот этого дома? А может, может, клюнул и взялся на крючок, проглотил наживу, еще раньше, раньше, перед демобилизацией, например? Проглотил — понравилось. Тогда один мудрый солдатик шепнул: «Ты парень, не зарься на трофейное барахло, с ним одна морока. Запасайся швейными иглами. Машинные иглы дома в цене, озолотишься...» Килограммов шесть привез Чумаков иголок. Быстро расторговала их на базаре молодая супруга. Иглы были в цене, правду сказал солдатик из хозвзвода!..

Крайнов лишь посмеялся: «Ну и пройдошлив ты, Матвей!» В ту пору не осудил, верно, не увидел зла в его находчивости, а если позавидовал, то по-хорошему без тени на сердце, без камня за пазухой. А теперь вот!.. Должность председательская вконец испортила, что ли? Выпендривается, гнет из себя черт-те кого...

— Придирчивый ты, Иваныч, стал, спасу нет. Или не знаешь, что это лишь бульдозер-дурак от себя гребет? Да курица. А я, Иваныч, человек, у меня семья. Почему ты меня бережливостью попрекаешь? Почему ты такие пустые речи ведешь?

— Не бережливостью — жадностью. Неправедностью средств.

— Хе-хе, боек ты разводить турусы на колесах, ничего не скажешь! Айда, ковыряй! Копай! Яму однополчанину копай!

— Не яму... В душе твоей копаюсь, понять ее хочу — хоть с опозданием. Мы ведь с тобой, право, в последние годы... Скажи, когда вот так сидели? К разным берегам гребли, не оглядывались.

— Сейчас бы, поди, не повез мне тот «левый» лес?

— Не повез бы.

— В милицию завернул бы?

— Завернул бы.

Глаза Чумакова брызнули, сверкнули окалиной, рот сломала злая ирония:

— Если хочешь потерять друга, дай ему власть. Не зря, поди, бают, а, Иваныч? А во мне и копаться нечего, наружу я весь.

— Ой ли!

— Да, Крайнов, да, однополчанин! Весь я наружу А ты — с камнем за пазухой, ты с завистью. Точит она тебя, ест, как ржа.

— Ну и ну! — покачал головой Крайнов.

— Точно! А как же? И Филаретовну, Анну, я у тебя из-под носу. И живу не в пример тебе, и...

— Переста-а-ань, постыдись! Жену, дочь постесняйся.

Громко, как выстрел, щелкнула щеколда — отмахнулась калитка.

В нее решительным шагом вошел милиционер. Был он местным, долго ходил в сержантах, а вот недавно ему присвоили младшего лейтенанта. Он то и дело поправлял новенькую фуражку с кокардой, с затаенной радостью косил глазом на звездочку, легонько поводя плечом. Несмотря на то что сейчас долго разбирался с подравшимися хлопцами, настроение у него было приподнятое, почти праздничное.

— Кто здесь нарушает общественный порядочек?! — Поглядел кочетом. — Кому захотелось пятнадцать суточек?! А?!

— Пошли, — сухо сказал Крайнов. — В сельсовет. И ты, Чумаков! Все.

— Чего я там не видел! — зло ощерился Чумаков. — Или опять свяжете?

— Не дури, — нахмурился Крайнов.

Участковый слинял, растерянно хлопал круглыми, еще мальчишескими глазами:

— Иван Иваныч, н-непонятно. — Оборотился к Чумакову: — Вас? Н-но за что? Вы уж извините меня...

Тот дружески обнял его, сказал вполголоса, веселя прищуркой глаз:

— Дураками свет засеян, и всходы дружные... Авдеича подранил. Случайно. Понимаешь, слу-чай-но. — Пошептал еще что-то. И опять: — Понимаешь?

Участковый, разумеется, понял и потому, сдвинув на глаза фуражку, почесал затылок:

— Хех ты, таня-матаня, а!

— Ты-то, однополчанин, ты-то, неужто враг я тебе окончательный? — Чумаков волновался, Чумаков нервничал. Еще бы — через весь поселок, с милиционером! Не чай пить — ответ держать. Поселок уж наслышан, одна Капочка чего стоит со своим языком. — Иваныч, а? Не для себя ж, для детей, для них вот! — Он даже пытается обнять вошедшего Артема, но тот резко отстраняется. — Мы, Иваныч, хлебнули нужды по ноздри, так пусть хоть дети...

— Вы уж извините, Матвей Ларионыч, но... при исполнении я... — Участковый прямо-таки в отчаянном положении, ему хочется поскорее со двора уйти, он уже видел на крыльце Филаретовну с белым лицом, и хотя он знал ее, все же опасался, что она вдруг поднимет вой, начнет цепляться за мужа, за него, участкового. Этих баб сам черт не разберет-поймет, то просят прийти, унять разбушевавшегося мужа, а придет — начинают защищать, мол, я только попугать милиционером, а так он — хорош-расхорош. Да, может, и понятна их логика шиворот-навыворот, если вспомнить, что, посади ее мужа на пятнадцать суток или на год-два в тюрьму, ей самой потом и за скотиной ухаживать, и топку заготавливать, и покосившийся сарай ремонтировать, и за детишками следить, которые окончательно отбиваются от рук. Нет, они верно говорят: хоть и кривой плетешок, да все затишок. Из двух зол выбирают меньшее, как им кажется.

— Значит, о них, о детях? — недобро переспросил Крайнов. — Жутко, если они на тебя станут похожими.

— На него?! — ткнул пальцем в Чумакова взвившийся злостью Артем. Перепрыгнул через ступени крыльца, крикнул в распахнутую дверь: — Оня! Выдь сюда!.. Оня! — Он еще верил в нее, он еще не терял крохотули надежды. Оня не вышла, такая она была дуреха, взяла и не вышла, несказанно обрадовав отца. Он торжествующе сверкнул сталью зубов:

— Выкусил, покоритель? Съел? Айда, иди, иди отседова, дурошлеп! — А Крайнову кивнул на дверь дома: — Видал? Мой характер! В меня Онька!

— Может, приступим к исполнению? — нервничал участковый, видя, что Филаретовна спускалась к ним по ступеням.

Крайнов не понимал его беспокойства. Или не хотел понимать. Давил взглядом Чумакова:

— Жутко, если в тебя, в нынешнего. И Оня, и Гриша... Им ведь после нас, в их руки и село, и реку, и надежды наши... Из грязных рук — в чистые? Не-е-ет, Чумаков, нет. Из чистых, только из чистых! В чистые. И никак иначе. Никак!

Участковый распахнул калитку:

— Прррошу! — Никто не двинулся, и он торопливо вернулся к Филаретовне: — Все будет хорошо, ручаюсь. — Строго, снизу вверх, глянул на Артема: — Поправьте шляпу, товарищ!

Артем снял шляпу, непонимающе посмотрел на нее и, словно футбольный мяч, пинком послал ее за сарай. Впервые в жизни напялил ее на себя, словно в насмешку. Зашагал вслед за милиционером и Чумаковым. В калитке его пропустил Крайнов, невесело приободрил:

— Держись, парень, как говорят, бог не без милости, казак — не без счастья.

И тут его окликнула Филаретовна. Она медленно приближалась к нему, не сводя скорбных, немигающих глаз с его лица. Он выжидающе угнул голову.

— Иван Иваныч... Ваня... ради всего... Не будь жесток... Не будь. Ведь на детей позор... Не мсти, Ваня...

Он упрямо не поднимал головы, хмурился пегими бровями. Наконец вскинул на нее глаза: лицо у Филаретовны незнакомо бледное, с синевой, как снятое молоко. Спросил вдруг осевшим, сиплым голосом:

— А... справедливым ты мне... разрешаешь быть, Анна? Разрешаешь быть справедливым?!

Повернулся, закрыл за собой калитку. Сколько лет прожили рядом, а так и не поняла, не узнала его натуры Анна. Видимо, и не пробовала понять, узнать. Хорошо ей жилось за Чумаковым, хорошо. Покойно и сытно. И ничто не располагало к размышлениям.

 

6

В конторе колхоза все было в порядке. Катькиного отсутствия не ощущалось, она это поняла, а потому — круть назад, к Чумаковым.

Таится лицо под личиной, Но глаз пистолета свинцов. Мужчины, мужчины, мужчины К барьеру вели подлецов...

Влетела во двор, осеклась, увидев сидящую на ступеньках Оню. Обычно брови у Они высокие, а тут — выпрямила в линию, круглый подбородок подперла крутым маленьким кулачком.

Присела Катька рядом, прижалась горячим плечиком к прохладному ее плечу.

— Ну, ты чо, Онь! Ведь жизнь без приключений — что свадьба без песен. У кого-то я вычитала, что все комедии кончаются свадьбами.

Оня не шевельнулась, все так же смотрела в землю. Лишь губы разлепила:

— Разве здесь комедия?

— Да все образуется, Онь! А тебя он любит. — Катька завистливо вздохнула: — Знаешь, настоящий он...

— Перестань.

— Извини, я не хотела... А вот кольца он зря утопил... Но и ты не права была.

— Помолчи, Катерина...

— Охо-хо-хо! — теперь уже демонстративно вздохнула Катька. — Трудно тебе в жизни будет, Антонина. Все в себе таишь. Это всегда тяжело. Только... бог даст, образуется. Я уверена.

— Не получится у бога: он за одну руку тянет, а черт — за обе ноги.

К столу на веранде присела Филаретовна. Молчали, как на тягостных поминках, когда о покойном и сказать нечего. Река живет родниками, а человек — думами. Здесь думы у всех разные, а по сути своей об одном.

Филаретовна вглядывалась в даль улицы: куда это Гриня запропастился? Дескать, за это время можно весь поселок вдоль-поперек сто раз проехать... Не должны б, не должны дать в обиду Чумаковых! Не дадут!.. А все ж, а все ж... Кто его знает! Чевой-то Ванечка Крайнов шибко распалился. Знамо дело, не из-за Авдеича! Авдеич очухается. У Ванечки прошлое заворошилось, разум застит. Первым начал прибояриваться к ней, да уж больно стеснялся, вором себя чувствовал. Мол, Сергею б сейчас рядом с тобой, а не мне, он у тебя в сердце... Мол, я хоть и обгорелый, покалеченный, да вот, живой, а Серега в земле убитый лежит... Пока так-то переживал-томился, а Матвеюшка и пал на нее, как беркут на утицу, выхапнул из-под Ванечкиного носа... Она и не противилась. Какая разница, не любила ведь ни того ни другого, но Матвей все ж повиднее был, да и маманя сказала: «За Матвеем не пропадешь, дочка, парень хваткий, верткий...» Неужто Иван обиду застарелую вывернет? Или впрямь такой честный да хороший? Оно, конечно, сколько помнится, Крайнов Ванечка только за себя, за свое не умел постоять, а за других — откуда и смелость и голос прорезались!.. Экая, скажи, напасть не ко времени. Что б тому шалопуту Артему прям к дому, к воротам подъехать, нет, понесла его нечистая сила «вдоль по берегу», стакнула с Авдеичем, с этим придурошным старцем, господи прости... Утром напоследок радовалась, глядя на Оню: пока еще своя, пока еще смотрины! Теперь вот невесть до коих годов рядом с матерью будет, а радости даже малой нет, сплошная печаль да горечь. Вот уж напасть так напасть!.. И где тот Гринька запропастился?..

Оня пробовала думать о том, что происходит сейчас в сельсовете, как ведет себя там Артем. Поди, туда уж и рыбинспектор Прохоренко примчал на допотопном зеленом драндулете-«газике», известном всему району. Про него говорили, что он во всех щелоках жизни варился, не боялся ни черта ни бога, боялся лишь имя чужой женщины назвать во сне. Странно, почему мужья так своих жен боятся? Задала такой вопрос Вавилкину, у которого все и всегда можно запросто спросить, он засмеялся: «Волк, Онечка, не боится собаки, но не любит, когда она гавкает!»

Господи, что за ерунда лезет в голову! А что должно лезть? Что?! Голова трещит от всего... Люди напрасно надеются на безнаказанность, когда делают другим зло. Артем, вероятно, тоже еще на что-то надеется. Если ты сделал кому-то зло, то, считает она, Оня, пусть тебя это не тешит, что-то ты все равно потерял, какой-то частички собственного «я» ты безвозвратно лишился, душой ты стал беднее. Да, так? Значит, Артему нужно было закрыть глаза, пройти мимо? Не сотворять зла? Да что ж это ты, Онечка! Он не прошел, он мимо зла не прошел!..

Голова трещит! Все трещит, все разваливается. Что ты наделал в паре со своим Авдеичем, Артем, что натворил, сумасшедший!..

Катька жалась к Оне, сочувственно вздыхала, очень у нее это искренне получалось. Она думала: хорошо, что Оне не довелось видеть, как шли к сельсовету ее отец и жених, как глазели на них односельчане, как отпускали шуточки: «Эх-ха, дочкин жених Ларионыча забагрил», — как увязались следом мальчишки со своим дурацким припевом: «Икорка черная, а рыбка красная...» А над сельсоветом — флаг, новенький, сочно-алый, праздничный, хлопал на ветру, словно аплодировал идущим. А возле крыльца Совета затормозил расхлябанный «газик»-вездеход рыбинспекции, и из него вылез грузноватый Прохоренко в черной морской форме...

Верная, надежная подруга Катька, Катьке хочется согреть замороженных своей бедой Оню и ее мать, Катька пытается рассказать смешное:

— Была прошлый раз у старшей сестры в Уральске, знаете ж ее... Пацаны у нее, одному восемь, другому — четыре. Каждый день анекдоты с ними! Старший не выучил урок и взмолился: «Родненькая, учительница, не ставь мне двойку, меня ведь дома убью-у-у-ут!» Вот ведь чертенок, дома его никто пальцем не трогал. А младший — невыносимый рёва. Выл, выл, замолчал. Сестра говорит: «Фу, слава богу, устал!» А он: «И нет! Сейчас отдохну и опять буду...» И правда, опять заревел. Сестра ему — внезапно: «Хочешь грушу?» Он враз умолкает: «Хочу!» — «Нет груши». Он сызна выть. Она: «Хочешь апельсин?» — «Хочу!» — «Нет апельсина...» Так и чудят, спасу нет!

Спасибо, Катенька, спасибо, родная! Оня с матерью понимают тебя, только смешное не в силах их хотя бы чуть-чуть взвеселить. Глаза Филаретовны уж заметили едущего на велосипеде Гриньку, глаза торопят его, подгоняют, а он еле-еле крутит педали. Видно, тяжелы у Гриньки ноги, как тяжел весь этот воскресный благостно-солнечный день. С чем возвращается, кого видел? Филаретовна встретила коротким:

— Ну?

Гринька завел велосипед под навес, приткнул к мотоциклу. На повторное маманино «ну!» отмахнулся:

— Идите вы все...

— Это еще что?! — построжала Филаретовна и стала спускаться по ступеням.

Катька тоже возмутилась:

— Ты эт чо?!

— Видел кого? Что сказали? Ну? — Подошла к сыну, строго глянула в лицо, по запыленному лицу — вилюжины от стекавшего пота. — Что Митрясов-то? А Илья Егорыч что? Был у них?

— У Митрясовых замок... А Илья Егорыч в бане моется. Обещал прийти.

— Ну-ну, — чуток успокоилась Филаретовна. — Отца-то видел?

— В сельсовете все... И рыбинспектор... А Авдеич опять без сознания!

— Кричать-то не след, сынок. — Филаретовна усиленно крепилась, делала вид, что все это пустяшные тревоги, но лицо ее твердело, а глаза сделались словно бы без зрачков — мутно-голубые, мутно-белые.

Оня, так и не поднявшаяся со ступенек, косо, исподлобья глянула на брата:

— Иди умойся, слезомой...

Гринька в отчаянии затряс над головой кулаками:

— Да идите, идите вы!.. В школу мне! Как я в школу теперь?!

— Ты чо? — притворно удивилась Катька. — Ножками, ножками...

— Тю-тю моя школа! Посадят нас с папанькой. — Он бросился матери на грудь, заплакал.

— Не мели, дурной, — погладила его по голове Филаретовна.

Он со злостью откачнулся от нее:

— Не мели, да? Не мели? Это ты, маманя, не мели!

У Филаретовны высокие брови еще выше полезли от изумления: да Гринька ли был перед ней? Ее ли тихоня? И увидела злой оскал его зубов с пузырьками пены, точь-в-точь как у отца, когда тот взбесится.

— Что, маманя, уставилась? Не нравится?!

— Да ты чо, Гринь? — всполошилась Катька.

— Пошли вы!..

И тут важеватая, покойная Филаретовна треснула сына по щеке. И тотчас опомнилась, обхватила, обняла Гринькину голову, прижала к груди:

— Господи... Да что ж это...

— Ты чо на мать-то, что матери тыкаешь? — Катька силилась сбить конфликт, подставляла себя под Гринькины выкрики, под Филаретовнину растерянность и вспышку.

Гринька вырвался от матери, мимо Они поднялся на веранду и, присев к столу, головой упал на согнутую в локте руку.

Филаретовна остановилась над ним, опустила руку на русую нечесаную голову. Не находила, что сказать, и угнетенно молчала, почувствовав вдруг, как навалились на нее годы, как сейчас вот, сиюминутно, старится она, как теряет твердость под ногами, теряет всегдашнее хладнокровие, всегдашнюю уверенность. Крутехонек был у нее муж, но Филаретовна могла им управлять, умела и впрячь и выпрячь. Да вот проглядела, ой, как нехорошо проглядела. Ох, дурак старый! И мальчишку впутал, и Онину свадьбу расколотил, и перед поселком позор на всю жизнь принял. Давно собиралась сесть с ним да рассудить, как жизнь далее ладить, негоже до конца непенсионных годов в истопниках ходить, насмешки выслушивать. Зимой истопником был в сельпо, а летом прохлаждался — кто куда пошлет. Это Ларионыча вполне устраивало (времени свободного много!), не обижался на подначки Вавилкина: «Оказывается, прохлаждаться можно и на тепленьком месте!» Основной заработок шел с Урала, это все знали, тот же Крайнов Ванечка знал... Знал, а почему не поговорил покруче, почему сквозь пальцы смотрел, хотя и с презрением, а все ж сквозь пальцы, почему? Момента ждал? А еще фронтовой друг, однополчанин! И здесь совесть не пускала порог перешагнуть? Снимем шапки и помолчим о твоей совести, Ванечка. Совесть упреждает беду, а не в хвосте плетется. Стеснительная собачка хвостом виляет, да исподтишка кусает — так, что ли?

— Господи, что теперь других-то винить? — вслух оборвала свои мысли Филаретовна, не о вине других следовало думать, а о том, как из своей вины выпутаться, скорей бы Вавилкин объявился, уж он-то из любой истории умеет выкрутиться, со всеми богами и боженятами в корешах, как сам говорит, ему, дескать, все одно, какая масть у бога, абы его, Вавилкина, руки держался. К тому же у Ильи Егорыча в Уральске старший брат в больших начальниках ходит.

И Филаретовна, утешая и обманывая себя, утешая и обманывая, в который раз заключила:

— Не убивайся, сынок, все обойдется...

— Конечно! — воодушевленно поддержала ее Катька. — Ты чо, Гриньк!

— Обойдется? — Гринька вскинул всклокоченную голову, раздавил кулаками слезы на щеках, шмыгнул носом. — Обойдется?! Авдеичу череп раскроили — и обойдется?! А если и... Как я в школу теперь? Как?

Ну, это не крайняя печаль, подумала Филаретовна. И еще подумала, что Гринька не в нее характером, и конечно же не в Ларионыча. Дед у Гриньки был такой вот слезливый: как выпьет, так плачет — самому себя жалко.

Она тронула его за плечо:

— Пошли-ка, умойся... Скоро семнадцать, а будто школьник. Айда.

Гринька повиновался. Они ушли. Катька вновь подсела к Оне.

— А знаешь, Онь, я его понимаю. Он же влюбленный — страх как. В одноклассницу. Моя сестренка насекретничала.

— Ну и нюни нечего распускать. — Оня подвинулась на ступеньке, пропуская мать.

— Схожу к Петровым, — сказала Филаретовна, развязывая тесемки фартука и бросая его на перила веранды. — Может, присоветуют что.

— Конечно, присоветуют, конечно, помогут! — с готовностью поддержала Катька.

Оня проводила мать сердитым взглядом, сердито посмотрела на Катьку:

— Кому, Катерина? Кому помогут? Нам? Против Артема? Против Авдеича, может, уже мертвого? Ты соображаешь, Катерина? Чтоб и перед ними, и перед людьми оправдаться, да, Катерина? Они — плохие, а мы — хорошие, да?

— Ты чо так, Онь? — растерялась Катька. — Н-не знаю я.

Вовсю пригревало солнышко, в песке у сарая греблись, купались куры, а Оня зябко повела плечами:

— Я тоже не знаю, Катерина... Все, и я сама, считали: у Антонины, мол, голова светлая, Оня — разумница, рассудительная. А что выходит? Ни в людях я не разбираюсь, ни в поступках... Вот, помнишь, вскоре после десятого класса подбивался ко мне инженер, у родственников гостил здесь? Ромбиком институтским форсил, в галстуке при сорока градусах жары... Все хвалили, а мне он показался каким-то вертлявым, скользким... Сейчас уже главным инженером фабрики работает...

— Так, может, потому и главный, что скользкий! Они, скользкие, знаешь...

— Да нет, при нем, говорят, фабрика стала план выполнять. Или вот твой... Я даже завидовала тебе в душе: какой красивый да внимательный муж ей попался. А на пробу каким подонком вывернулся!

— Не говори! Я обалдела просто, о Петяше своем забыла, как увидела его, паразита.

— Неужели все люди двумя жизнями живут? Одна для показа, а другая — для себя? — Оня ходила по веранде, обцепив плечи руками.

— Но ты же, ты не такая?! — Катька от крыльца сторожко следила за ней.

— А какая? Какой я кажусь теперь Артему? Что молчишь, Катерина?

— А чо говорить, Онь? Не судьба, значит.

— Не судьба! А если... если все-таки... ну встретит, спросит? Что отвечу? Словами папани? Он у нас, сама знаешь, златоуст. Люди, слышь, не умеют жить, оттого им зависть кишки выворачивает.

— А чо! — воодушевилась Катька. — Может, и так! А мучаешься потому, что любишь Артема. Вот поутрясется все, поуляжемся — и прямо в загс!

— Господи, как у тебя все просто получается...

На это упрекающее «просто» Катька долго не отвечала, черные глаза как бы опрокинулись в себя, чего-то в себе искали. Просто? Нет, не просто, Онечка. Просто лишь то, что она, Катька, любит тебя. И Артем ей люб. И хочется ей, Катьке, чтоб сошлись ваши две жизни, чтоб хоть у тебя, задушевной подруги, семья сладилась. А все остальное — не просто, ой, не просто, подруженька милая! Завидовала Катька достатку, благополучной устроенности вашего дома за этими высокими тесовыми воротами, а жить так, такими достатками не хотела бы. Неправедными они были, всегда это видела. Видела, а притворялась незрячей. Почему? Неужто из любви к Оне? Неужто из страха разгневать Матвея Ларионыча? Скорее, из удобного убеждения: плетью обуха не перешибешь, хочешь жить — умей вертеться. У Катьки отец умер от старых фронтовых ран, а после него семеро по лавкам остались! И все — девчонки! Старшей — пятнадцать, Катьке — десять, остальным... Горох, словом... А Матвей Ларионыч не обходил вниманием: то рыбки подкинет, то полмешка картошки, то угля по дешевке выпишет через сельпо... Неужто надо было отвернуться и от рыбы, и от картошки, и от угля, от всего, что выглядело искренним человеческим состраданием?

Может быть, и надо было? И у Они не адъютантом быть, а честной подругой... Ведь чувствовала, всегда чувствовала, что когда-то да оплошает, промахнется Матвей Ларионыч, хлопнет стальными челюстями капкан. Это только волк иногда перегрызает собственную попавшую в капкан ногу и уходит от людей, а человеку от людей не уйти.

Чувствовала! Много ли толку с того, что чувствовала! А ты, Онечка, говоришь, будто все просто у нее, Катерины, получается... Разве это просто?!

— Г-гаф! — Полкан неистово срывается с места, но намотанная на крюк цепь отбрасывает его почти навзничь, он с еще большей злобой рвется в сторону заднего двора, в сторону сада, рыча и лая, дыбя на загривке шерсть.

— Цыц! Цыц, тебе говорю! Своих не узнаешь?

Мокрым веником отмахивался от Полкана Илья Егорыч Вавилкин. Он словно из сугробов вынырнул, весь облепленный белым отмершим цветом сада. Похоже, напропалую через вишенник пер. В руках пузатый большой портфель и банный веник. На шее сырое полотенце. Коломянковый пиджак распахнут, розовые жилы подтяжек поверх майки поддерживают брюки. На красном распаренном лице нос кажется скрюченной улиткой, присосавшейся к переносице.

— Привет, красавицы! — Рот улыбчивый, редкозубый, а глаза хитрющие и охальные. — Н-но, чего молчим? Не у всех молчание — золото, у кого оно и ломаного гроша не стоит!

— Здрасьте, с легким паром, Илья Егорыч, — вежливо говорит Катька.

Ему показалось, что она как-то странно посмотрела на него, и он испуганно, как по гармонным ладам, пробежался пальцами по пуговицам брюк: уж не распахнуты ли «ворота»? Все было в порядке. Облегченно гмыкнул:

— Спасибо, — уселся за стол, несказанно удивился, увидев початую бутылку и огурцы: — Ты скажи-ка, вот подфартило! — Цокнул горлышком по краю рюмки, налил, как он выражался, по «марусин рубчик», выпив, яростно крякнул: — А! Пошла душа в рай, хвостом завиляла! — Яростно зажевал выпитое огурцом. Обтерся концом полотенца.

— Говорят, в ваших столовых всегда фирменное блюдо — «демьянова уха»...

— Не скажи, Катеринка, не скажи. Уха — только в морской день, в вегетарианский... — Поцелился глазом на бутылку, повторить не решился. Нельзя сказать, что зеленый змий красной нитью прошел через всю его жизнь, но если наливали — мимо рта не нес. Сейчас и не наливали, и окружающая обстановка была, надо полагать, напряженная, трезвой головой лучше соображать.

Полчаса назад Гринька застал Вавилкина в тот неподходящий момент, когда он, благостно покрякивая, забрался на банный полок. Гринька сам не решился бы войти в раскаленную преисподнюю, но встретившийся в предбаннике уже напарившийся председатель колхоза сказал: «Иди-иди, дело не шутейное!» И Гринька вошел, обжегся огненным паром, на мгновение потерял зрение. Все-таки разглядел смуглого, будто выкопченная чехонь, Илью Егорыча, лежащего на полке.

— Какая нечистая сила принесла тебя в мое пекло?

Гринька сбивчивой рысью рассказал. Стал торопить, стал упрашивать. Вавилкин сбросил голенастые ноги с полка.

— Хреновское дело. — Сидел и задумчиво скреб пятерней голую, без единого волоска грудь. — Хреновское, говорю тебе. Так? Окуни-ка веник в ту кадушку да похлещи меня... Понимаешь, посевная — так? По полям на автолавке мотался день и ночь. Спина бани просит... Хлещи. Мы быстро. Айда, не жалей Илью Вавилкина, вхлестывай ему по первое число, чтобы план товарооборота не срывал, чтоб всегда сто один процент давал! Айда, шпарь, шпарь...

И Гринька вхлестывал, шпарил, не жалея ни себя, ни Илью Егорыча: чем злее выхлещет его, тем скорее он с полка удерет. И наконец Вавилкин взмолился:

— Хватит, Гриня! А то копыта откину. Дохлый я никому не нужен, из меня, костлявого, даже холодца не сварить... Окати-ка меня из той бадьи... Но-но, не боись! Ты знаешь, как железо калят? Из огня да в воду, из огня да в воду! Мне вот полста с хвостиком, а я вишь какой! Всему голова — баня...

Раскачнул Гринька полную бадью и вывернул на взголосившего от восторга Илью Егорыча. Прыгнул тот на пол и с рычанием начал мохнатым полотенцем растираться. Гриньку выпроводил:

— Кати далее, к Митрясову — обязательно... Так? А я малость отдышусь в предбаннике и — следом, собачьей трусцой...

И вот он здесь, у Чумаковых. Вытирался полотенцем, шумно отдувался:

— Уффф! Будто в президиум, место занять... По задам, напрямую, рысил...

«Напрямую? — машинально, не вдумываясь, переспросила мысленно Оня. — По задам если — крюк порядочный...» — Только потом поймет, что это «напрямую» — перестраховочка, чтоб меньше кто видел его на пути к Чумакову.

— Филаретовна где? — Вавилкин крутнул головой. — Гринька где? — Опять вопросительно крутнул. — Хреновское дело. Хреновское, говорю вам. А тут — товарооборот, а тут — ассортимент. Жизнь — как у графина: каждый за горло хватает. Бараны у колхоза дохнут — в лавке керосину нет, сено не косится — продавец пьяный. Во всем кооперация виновата! А в Приозерском окно выломали, в продмаг залезли. Что, вы думаете, взяли? Десять бутылок водки! Главное в борьбе с ворами что? Не форма, а задержание. А участковый нажимает на воспитание... — Столкнулся с Катькиными осуждающими глазами, вспомнил, для чего сюда рысил. — Так, что мы предпримем? Сразу в сельсовет? Так? А смысл какой? Они там, быть может, помирились. Так? Быть может, не одну бутылку на бок положили. Значит, на выпивку мы уже опоздали? Так? Если не помирились, то с пустыми руками там тоже делать нечего. — Из ящика, вынесенного Чумаковым, зажав меж пальцами горлышки, вынул две поллитровки и сунул в свой портфель, потеснив там какой-то сверток. — Так? Значит, надо писать бумагу, ходатайство, по инструкции. Так? Честный, трудолюбивый, пользуется уважением... Так или не так? Жизнь, девочки, удивительно прекрасна, а мы ее не уважаем, не ценим, не оберегаем... Вот давеча — звонок из области. Прямо на квартиру! Так и так, предлагаем вам, Илья Егорыч, путевку в Сочи. Искренне благодарю и — радую жену: «Все, еду на курорт!» А она мне — мгновенно и кратко: «Только с вещами!» Ах, как мы, люди-человеки, портим друг другу прекраснейшие мгновения бытия! — Деловито пощупал пальцами подол Катькиной мини-юбки: — Почем метр? По двадцать рэ?

Катька хлястнула его по руке:

— Денег не хватит! — А на ухо прошептала такое, такую цену, что она могла вызвать головокружение у человека более богатырского здоровья, чем у Вавилкина. И сменила гнев на ехидную улыбку: — Правда, будто вас серым волком продавщицы зовут?

— Гм, почему — серый? Скорее, седой...

— Да, говорят, вы в сельпо всех красных шапочек перекушали.

Вот сатана, а не Катька, и придумает же! Даже Оня улыбнулась, глядя на оторопевшего Вавилкина. Это было так непохоже на него! Неужто не найдет, чем уесть конопатую задиру?

Пошмыгал носом-кругляшом, вытерся полотенцем, затискал его в портфель. Нашел! Шелковой тонюсенькой ниткой прошмыгнула в губах ухмылочка:

— Не рядись, овца, в шкуру волка — собаки разорвут... Квиты?

Катька недобро сощурила глаза и приблизила лицо к Вавилкину:

— Это моя спецодежда, Илья Егорыч... чтоб кобели побаивались.

— Ладно, твой верх, — сдался Вавилкин и напустил на себя серьезность. — Будем бумагу сочинять. Так?

— Вам виднее.

— Верно, мне виднее, потому как я председатель сельпо, а не ты, у меня, а не у тебя, добросовестно трудится истопником означенный товарищ Чумаков. Так? — дотрагивается до Катькиной руки.

Она резко отстранилась:

— Так не так, перетакивать не стану. Вам с горы виднее. — Кивнула Оне: — Я скоро, на дежурстве отмечусь...

Вавилкин прошел с ней до калитки, возвратился, напевая:

Ты уж стар, ты уж сед. Ей с тобой не житье...

Наблюдая за ним, Оня убеждала себя в мысли, что ничего путного для спасения ее отца Илья Егорыч не сделает. Она как-то вдруг разглядела его: юбочник, заядлый рыбак, охотник. Рассказывали: приезжая на охоту, он первым делом заглядывал в стволы ружья и притворно сокрушался: «Опять жена ружье не почистила!» Это только кажется, что он все может, всего добьется, на самом деле — вроде сухой соломы: пылу много, а силы — мало.

В своей неожиданной мысли она утвердилась, когда Илья Егорыч вместе с вышедшим Гринькой начал ходатайство сочинять. Из того же портфеля он достал бумагу, демонстративно пощелкал рычажками многоцветной шариковой ручки, выбирая, каким цветом писать. Выбрал красный.

— Пролетарский, — пояснил волновавшемуся Гриньке. — Стало быть, начнем. Доброе начало — полдела откачало. Так? Пишем. «Районному инспектору рыбохраны тов. Прохоренко....» Нет, «тов.» не годится, напишем полностью: «товарищу Прохоренко И. И.». Так? — Давил на бумагу усердно, словно через копирку писал.

Налил в рюмку, но удержался, отставил ее. Чертыхнулся в душе: лучше б не пил первую! Виновато взглянул на Гриньку:

— Кхе... На чем мы остановились? Так. «Правление сельпо направляет вам это хохотайство...» Постой! «Хо-хо-тай-ство...» Надо же, хохотайство! Было б в рыбинспекции хохотайство до умору.

«Голова может разболеться!» — Рассерженная Оня ушла в избу.

Вавилкин смотрел на бумагу, косил на рюмку, покрякивал.

— Продолжаем. Так? «Правление сельпо, если надо, берет Чумакова на поруки...» Так? «За десять лет работы истопником не было ни одного замечания... Получал благодарности и премии...» Так? Ух, чуть не забыл! «Принимал активное участие в общественной жизни». Так! Указывать конкретно?

— Конечно, Илья Егорыч.

— Пишем: «Оформлял в канун праздников столовую и сельпо. Как-то: прибивал лозунги, вывешивал флаги...» Слушай, а может, не надо про это?

— Не надо.

— Ты умный парень... Так... Расписываемся и... — Вавилкин долго копается в портфеле, поставленном на колени, достает круглую жестяную баночку с печатью. — И ставим круглую печать. Так? Все — «как в лучших домах Лондона». Верно? — Машет исписанным листом, словно парламентер белым флагом: — Мы — сдаемся, просим пардону. Так? А там — посмотрим. Верно?

— Верно.

— Слушай, — Вавилкин насторожился, — а ты, парень, еще к кому-нибудь заходил? Дело-то, знаешь...

— Заходил. У Митрясовых замок. Дядя Вася Логашкин куда-то уехал...

Никому Гринька не признавался, что заходил он и в больницу, подсознательно чувствуя, что выручить их, Чумаковых, может лишь Авдеич. Надеялся на то, что тот пришел в себя, сжалится, поймет. Слыхал — он отзывчивый, справедливый. А на высоковатом больничном крыльце столкнулся с сыном Авдеича — Романом. Тот только что вернулся из поездки, руки его были в пятнах от машинного масла, одежда пахла бензином.

— Чего тебе?! — будто ремнем через всю спину стеганул. — Ах, к отцу! Мотай-ка отсюда, голубчик, пока я монтировку не взял в руки. Угробили старика, да еще и... Валяй, валяй! Шак-к-калы...

Так кончился визит к Авдеичу.

— Вот еще б товарищу Толкачеву позвонить, в район, — нерешительно подал мысль Гринька. — Он уважает папаню. С праздником иногда поздравляет...

— Это хорошо, парень, — ухватился Вавилкин. — Насчет товарища Толкачева — это хорошо. Позвонить надо. И в область позвоним, там тоже не без добрых людей. И к Митрясовым сызнова. Митрясов — фигура на доске! Почти как ферзя. А о товарище Толкачеве и говорить нечего: и царь, как говорят, и бог, и воинский начальник. Так?

— Значит, беспокоиться не стоит, Илья Егорыч?

— Беспокоиться? Ишь ты! — Вавилкину просто смешна его ребячья наивность. Приподнял наполненную рюмку, показал Гриньке: — Вот идешь ты по дороге. Так? А тут кирпич лежит. — Он положил соленый огурец. — Так? Ты споткнулся об него и упал. Так? А рядом другой кирпич. — Он взял из тарелки и положил еще один огурец. — Ты об него головой. Так? Головой об него — и нет Гриньки Чумакова, убился Гринька к едреной бабушке. — Выпил из рюмки, поморщился, то ли от водки, то ли от невеселой картинки, преподанной парню. — Жизнь — сплошное беспокойство, Гриня. А помирать никто не хочет, хотя в могиле-то стопроцентный покой. Так? А носа не вешай! Эта бумага обведет вас с папанькой вокруг тех кирпичей... Вавилкин не забывает за добро — добром. Только наперед умнее будьте, поболе в ноги смотрите, чтоб не спотыкаться.

— Я, что ли, все это...

— Не ты! У тебя сколько в башке-то? Десять. Так? А у отца? Семилетка. Кто грамотнее? Ты. Так? Ну, это я к слову. Соображай.

Возвратилась Катька, протянула Вавилкину сложенный вчетверо листок:

— Иван Иванович просил найти вас и передать... Оня дома? — спросила у Гриньки. — Скажи ей, я сейчас, еще одно поручение. Нарасхват...

Она ушла, а Вавилкин как-то вдруг необычно стал смотреть в развернутую бумажку, боком, по-птичьи, то одним глазом, то другим. Сдвинул назад белую капроновую шляпу, ноготками почесал лысеющее темя.

— Так-так-так... Н-да-с... Я ж сказал: хреновское дело. Ох, этот мне Крайнов! Ты послушай, парень, что он пишет, послушай!

«Товарищ Вавилкин! На реке задержаны браконьеры Чумаковы... — Вавилкин взглянул на Гриньку, — браконьеры Чумаковы с большим количеством выловленной рыбы. Убедительно прошу поскорее организовать выгрузку ее и взвешивание, а также отправку в бригады, механизаторам. На берегу вас ждет... — опять взглянул на Гриньку, — вас ждет шофер рыбинспектора, с ним оприходуйте все. Пожалуйста, поторопитесь! Председатель сельсовета Крайнов».

Здорово озадачил Крайнов Вавилкина, морщился и кряхтел тот, словно в невыносимо тесные туфли влез. И что тут сказать Гриньке, который смотрит жалкими щенячьими глазами?

Вновь ноготками почесал темя.

— Н-но, что скажешь, парень? Не знаешь? Задачка, парень, без ответа, нет ответа в конце задачника... Так-так-так! Шофер районного рыбного инспектора ждет? Значит, и сам Прохоренко И. И. уже здесь? Проворно служит, черт! Его бы снабженцем к нам, на полтора оклада. Уж коли он тут, то и участковый на месте, у этого тоже нюх развит, знает, где хвостом вильнуть, а где гавкнуть. Так? Тут он будет верой и правдой... Врезались вы с папаней, на мель выскочили. — Опять скосил око на записку, думающе пожевал губами. — Вишь, какая забота, Гриня? Рыбу надо принять, в бригады отправить. Так? Да ты слушай, не вешай носа. Не вешай, тебе говорю!

— Д-да я... н-ничего...

— То-то! Я быстренько управлюсь и — в сельсовет. Вызволим твоего папаньку, вызволим, тебе говорю. Самый надежный мир какой? Навязанный, Гриня! Мы им навяжем мир. А ты-ка пока снова к Митрясовым сбегай. Митрясов — ферзя в поселке, без него не обойтись. Потом и к товарищу Толкачеву звякнем-брякнем. Так? Так. Самый надежный мир — навязанный мир... Не дадим себя в обиду, Гриня, не дадим!

Он застегнул на все пуговицы коломянковый пиджак, мокрый веник пристроил в развилке куста сирени. Быстро ушел, деловито помахивая портфелем.

Гринька лег подбородком на скрещенные руки. Смотрел поверх лачужки Полкана, только ничего не видел. Точнее, видел Лену, такую, какую встретил, когда метался на велосипеде по поселку. Она шла навстречу в легком ситцевом платье, в босоножках, с веткой сирени в опущенной руке. Смотрела на него незнакомо и строго. Она подняла руку с веткой, видимо, что-то собираясь сказать ему, но он вильнул в ближний проулок и нажал на педали. Краем глаза успел заметить: Лена остановилась и глядела вслед, сделав брови шалашиком. Она всегда так делала их, если была чем-то обижена или огорчена.

Зачем, зачем он удрал от нее? Струсил? Побоялся в глаза глянуть? Как она презирает, наверное... Ничтожество, скажет!

Из лачужки выскочил Полкан, звякнул цепью, зарычал, глядя на калитку. В нее нерешительно втиснулся Артем. Гринька прицыкнул на пса. Оторопело уставился на Артема:

— Вы?

— Не похож? Оня дома?

— В избе. Позвать?

Но Оня уже выходила из сенцев. Гриньке показалось что в глазах ее кричало отчаяние.

— Оня! — Артем радостно и растерянно шагнул на встречу. — Поговорить надо...

— Надо ли? — не сказала, вышепнула сквозь сухие губы.

— Надо!

Она начала спускаться по ступеням, ставила ноги с такой осторожностью, словно ступеньки могли вдруг подломиться. А он стоял внизу с таким ожидающим, с таким взволнованным видом, будто хотел принять ее в объятья. Кто знает, может, и принял бы, да очень некстати возвратилась Филаретовна. Остолбенела. Оня увидела ее гневные глаза и, повернувшись, быстро ушла в избу.

Филаретовна прошла мимо Артема, словно мимо пустого места. А он, недотепа, не нашел ничего лучшего, как сказать:

— Добрый день, мамаша...

Она со ступенек из-за плеча прошипела гусыней:

— Как-к-кая я тебе мамашшша! Марш отсюдова... Ноги твоей, шагу твого чтоб...

— Маманя! — возмутился Гринька.

— Вон отсюдова! — с ненавистью повторила Филаретовна, не слыша Гриньки. — Не то кобеля с цепи...

— Маманя! — придавленно взмолился Гринька.

Она опять его не услышала, повернулась к Артему вполоборота, мотнула рукой на дверь:

— Видал? На дух ты ей не нужен! Получше найдем!

Окинула его взглядом величайшего презрения и направилась в избу.

Артему стало не по себе. Значит, вчистую не ко двору? Значит, они — хорошие, они — из калашного ряда, а ты — суконное рыло? Может, действительно не стоило вмешиваться? Есть в бригаде Артема доморощенный оракул, учетчик Брыжа, он говаривает: «Никогда не вмешивайся в ход событий, потому как девяносто процентов проблем разрешаются сами собой, а остальные десять — все равно неразрешимы».

Удобная отговорочка! Особенно для трусов и лежебок, для тех, чья хата — всегда с краю. А ты, Артем, кто? Герой? Энтузиаст? Честняга? Нужен ты здесь такой, с тобой вон как... И понесла себя Онина родительница, словно сосуд, наполненный праведнейшим гневом, плеснет через край — -берегись, глаза выжжет, в прах обратит.

Н-ну нет, расхорошая несостоявшаяся теща!

В два прыжка миновал Артем веранду, ворвался в кухоньку. Филаретовна поднялась навстречу с табуретки, но не испугалась его бешеных глаз (не таковские видывала!), лишь бровь негодующе спрямила: эт-т-о еще что такое? Артем помотал перед ее лицом указательным пальцем, хрипло засмеялся:

— Будешь ты у меня, мамаша, любимой тещей! Буду я у тебя, мамаша, любимым зятем! Буду! — И опять бешено сверкнул глазами: — Лучше не лезь меж нами, мамаша. Не лезь!

Крутнулся и прямиком, через горницу, в светелку, страшенно наследив по атласно сияющим половицам. Филаретовна не шагнула за ним. Снова опустилась на табуретку. С внезапным тупым равнодушием смотрела она на оставленные Артемом следы. Даже не силилась понять долгой тишины в светелке. Будь что будет...

А Оня испугалась Артема. Притиснулась спиной к стенке возле окна, даже приподняла руки к лицу, верно, ждала удара: лицо у него, глаза — не дай бог.

От розовых светлых обоев все здесь казалось лучезарно-розовым: и шкаф, и кровать с высоко взбитой подушкой, и столик с разной девичьей разностью на нем, и сама Оня. Словом — светелка.

Артем, чуток остывая, внутренне усмехнулся: ошибся, брат, тебе думалось, тут сейчас все черным обуглилось, слоем пепла покрылось. Ошибся! Трельяж над столиком вдвое, втрое умножил простор и розовую светлость комнаты, показал Артему и его — обхохотаться можно. Или выругаться. Об него, Артема, сейчас лишь ноги вытирать! В грязи, оказывается, только он. И обуглился только он: скулы черны и заострились, губы черны и потрескались, глаза запали, как у загнанной лошади... Хорош, одним словом, гожехонек, как говорят уральцы! Не зря Оня испугалась, когда ворвался сюда.

Если б знал Артем, о чем думала сейчас Оня, чего страшилась пуще всего! Она с отчаянием сторожила его скачущий по светелке взгляд. Что Артем сделает, что скажет? Господи, во имя какой корысти она принесла эти три коробки канцелярских скрепок! А эту дюжину ученических стиральных резинок! А стопу копировальной бумаги! А на кой ей было тащить ту вязанку разнокалиберных карандашей! Зачем все это в доме? Да еще в таком количестве! Все несут. Что-нибудь да несут. Бухгалтерша списала почти новые плюшевые дорожки и не постеснялась расстелить их дома. Среди купленных в сельсовет канцтоваров были три дорогие авторучки — бухгалтерша и их унесла. Купили для уборщицы два ведра, им и цена-то семьдесят копеек штука, бухгалтерша все равно унесла. А Крайнов Иван Иванович и ухом не ведет, не замечает. Мелочи? Привык? Все, мол, несут? У отца десятка два лопат в сарае, а он каждую зиму еще одну-две приносит из сельповской кочегарки. Ходит на работу в казенной латаной-перелатаной, стираной-перестираной, давно списанной спецовке, а три новых лежат в чулане. Для чего? У него появилась любимая фраза: «По подходящей цене!» Это — когда бесплатно.

Все несут... Все ли? Да конечно же не все, далеко не все! Никогда, наверное, не возьмет чужое, государственное Артем. И Авдеич не понесет! А она, Оня, польстилась черт знает на что — все несут...

Увидел Артем эти дурацкие скрепки, эти резинки, карандаши, бумагу? Что подумает, что скажет, если увидел и понял, откуда они? Какой ничтожной, мелочной, мелкой она может показаться ему. Господи, что это за страсть появилась у людей: тащить, тащить, даже копеечное, тысячу раз ненужное? Хоть бы не увидел, не обратил внимания Артем! Оня соберет все, унесет назад и больше никогда...

Наверное, не увидел он. Или не осмыслил увиденное. Была б Катерина рядом, она б помогла...

Артем решительно распахнул одежный шкаф. Чего он там забыл? Плотная шеренга проволочных вопросительных знаков, высунувшихся из одежд, тоже удивлена: действительно, что ты здесь позабыл, парень, в девичьем шкафу?

— Все твое? — первые два слова произнес, из-за плеча глянув на нее.

Она промолчала, все так же втискиваясь спиной в стенку. Ну да, сейчас с язвительной усмешкой спросит: на черта тебе столько? И правда, зачем? Для чего? Во имя какого престижа? Ладно бы книги — корешок к корешку, они модными стали, моднее всего. Сейчас все модным стало! Накопительство стало модным. Но книги почему-то — особенно. У Вавилкиных их сколько! Шкафы забиты. Сроду, правда, не видела, чтоб или сам Илья Егорыч, или его жена, или их дочь сохли над книжкой. Областную и районную газеты начинают читать с последней страницы, где некрологи печатаются: кто умер? Если знакомый, начинается обсуждение: как жил, чего достиг, чего нажил, кому все достанется...

А она, Оня, лучше? Они, Чумаковы, намного ли?..

— Чемодан есть? — рвет ее лихорадочные, торопливые мысли Артем.

Он сдергивает с вешалок и бросает на кровать Онины платья, кофточки, костюмы, и обнаженные, пустые плечики стыдливо покачиваются на своих проволочных вопросительных знаках.

— Зачем... чемодан? — хрипло спросила Оня, кажется, начиная понимать, что он надумал.

— Не повезу ж я тебя в одном халатике! Впрочем... Ничего не нужно! С нуля начнем. — Стал ходить по светелке взад-вперед, шляпа на затылке, руки — за спиной. — На пустом месте легче начинать. Как в городе, знаешь. Там, если строить на старом, — сколько всего разного сносить, сколько потом в новом жилье квартир выделять снесенным владельцам. А если на новом, пустом, — быстро, чисто и по своему вкусу. Доходчиво? — Остановился перед ней. — Начнем с нуля!

Оня отлепилась наконец от стены. Засмеялась незнакомо мелко, зло, с заметным облегчением:

— Как красиво! И какая самонадеянность! А теперь, выйди отсюда.

— И не подумаю!

— Кричать начну, тебе же хуже... Уходи.

Голос ее стал чистым, холодным, даже, показалось Артему, с надменинкой. Оня и сама не смогла бы объяснить, какой бес противоречия в нее вселился. Один голос кричал: «Что ты делаешь, глупая?!» Другой — торопил: «Прогони, скорее прогони, пока ничего не увидел... Потом, потом все уладится...» — «Но — зачем же так резко?! Зачем таким тоном?! Ты же рушишь последний мосточек! Остановись, глупая!..»

— Уходи, — повторила она, а сама не поднимала глаз, сама упорно смотрела на его грязные, истоптавшие всю светелку туфли. Прошла к столику, спиной закрыла все, что лежало на нем. Почему-то это для нее было сейчас самым важным, почему-то страшнее всего прочего казалось то, что он увидит и поймет, откуда скрепки, резинки... Если, мол, с такой мелочью, с таким, простите, дерьмом не расстается, крадет, то что можно подумать о большем... Увидит, поймет, оценит — тогда уж все, тогда — ничем не склеить... Нужно выпроводить!

— Уходи...

Он схватил ее за плечи, пригнулся, пытаясь заглянуть в глаза — она отводила их, брови хмурила, ломала.

— Хорошо, — сказал он и повернулся к выходу.

В горнице остановился возле подоконника, на котором ожидало своего доброго часа толстое колесо торта. Вначале Артем непонимающе смотрел на чудо кулинарного искусства, на великолепные, словно живые, алые, чайные, белые розы из крема, потом осознал, для чего, для кого готовился этот прекрасный торт, криво усмехнулся и оборотился к Оне, застывшей в дверном проеме светелки. Очень ему хотелось сказать ей сейчас что-то резкое, язвительное, такое, как публичная пощечина. Увидел ее опущенные плечи, повисшие безвольно руки, нитку пробора в пригнутой голове — не решился.

Спросил дрогнувшим голосом:

— Окончательно решила, Оня?

— Уходи...

— Хорошо, Оня. Только я... не прощаюсь. Земля, Онюшка, кругла, как бы мы ни бегали друг от друга, все равно встретимся. Не стыдно будет, Оня?

Она промолчала.

Потом Оня видела в окно, как Артем остановил пылящий грузовик, услышала, как спросил у высунувшегося шофера, не в райцентр ли тот, а шофер нетерпеливо мотнул головой на кузов: «Падай, падай скорее!..» И Артем «упал» в кузов, то есть впрыгнул и грудью навалился на кабину. Ни разу не оглянулся.

Тут-то Оня и дала волю слезам, ничком упав на постель, на кучу сброшенных с вешалок нарядов ее.

 

7

Пока Прохоренко вел в сельсовете далеко не дружественную и не теплую беседу с Чумаковым, Крайнов и участковый сходили в больницу. Возвратились ни с чем: Авдеич опять в забытьи. Посидели возле него, помолчали и вернулись. На вопросительный взгляд Прохоренко Крайнов вздохнул:

— Плохо.

Прохоренко кивнул:

— Понятно. Как видите, товарищи, случай не рядовой, браконьерство злостное, умышленное, с покушением на жизнь общественников. Поэтому я, товарищи, решил, что ограничиваться полумерами нам нельзя. Будем делать досмотр дома...

— Обыск? — подскочил Чумаков, и под ним всплакнули пружины старенького дивана.

— Досмотр, Чумаков, досмотр. Права рыбинспекции расширены, браконьерам нужно знать это.

— У ветерана? Орденоносца?! Обыск?!

Прохоренко эмоциями не прошибить, про таких говорят: как об стенку горох. Все тем же ровным голосом, с точками и запятыми, повторил:

— Досмотр, Чумаков, досмотр. Пристрастный. И речь в данном случае идет не о былых заслугах, а о злостном браконьерстве.

— Злостном?!

— Я, Чумаков, по крайней мере не сомневаюсь в этом.

— За такое оскорбление!..

— За свои слова, Чумаков, я готов отвечать.

Чумаков хлопнул ладонями по широко расставленным коленкам и зло рассмеялся:

— Завоевал ты себе почет и уважение, Чумаков, заслужил от родной власти, — и поклонился Крайнову.

Тот насупил свои пегие брови.

— Не паясничай, Ларионыч.

— За боевое прошлое — низкий вам поклон, Чумаков, — сказал Прохоренко, пожалев, что не надел три ряда своих орденских планок. — За настоящее придется отвечать. Вы ведь не на Нила Авдеича и Артема, вы на советскую власть, на ее законы руку подняли.

— Что ж, — угрожающе набычился Чумаков и, уперев растопыренные пальцы в колени, встал. — Обыскивайте. И стыдно вам будет, и отвечать придется за превышение!

Когда стали выходить, Крайнов придержал Прохоренко:

— Думаю, без меня обойдетесь. — Он отводил глаза. — Понимаете, неудобно мне, однополчане мы с ним...

— Моя хата с краю? — напрямик спросил тот. — На фронте у нас в роте самострел объявился. Односельчанин мой. Тоже хотел — вы воюйте, головы кладите, а моя хата, мол, с краю.

— Вы приняли участие в расстреле односельчанина?

— Труса, предателя, товарищ Крайнов! — И Прохоренко заторопился вслед за Чумаковым и милиционером — на одном бедре, под черным морским кителем, кобура пистолета, на другом — полевая сумка.

Крайнову невольно вспомнилось то золотое время, когда он был шофером, просто шофером. Сейчас ты — верховная власть на селе, ты ответствен за благоустройство, внешний вид поселка, за работу колодцев, за благополучие одиноких пенсионеров, за поведение и труд депутатов, тебя приглашают при дележе разводящихся супругов, ты миришь поссорившихся мужа с женой, присутствуешь при регистрации и расторжении браков, облагаешь налогами, организуешь перепись скота в индивидуальных хозяйствах... Несть числа заботам и обязанностям председателя Совета. Сейчас вот, оказывается, ты непременно должен присутствовать и при обыске или, мягче выражаясь, досмотре в доме твоего фронтового товарища, твой отказ могут истолковать превратно...

Ничего другого не оставалось Крайнову Ивану Ивановичу, как вместе с другими вновь идти к Чумакову, идти к Анне Филаретовне, которая так просила: «Не будь жестоким... Не мсти!..» Завернул Прохоренко и Артема, прихватил Капитолину Ярочкину, охотно согласившуюся быть в понятых.

Из грузовика Артем выпрыгнул где-то на третьем или четвертом километре. Вдруг погано стало у него на душе, поганее некуда. Вспомнились переполненный автобус, схваченный им, Артемом, карманник, лица пассажиров. Подумалось, что и он, наверное, похож сейчас на тех пассажиров, прятавших глаза... И он, Артем, ублюдок! Девка дала от ворот поворот, ты и взъерепенился: черт с вами! Драпанул. Хотя тебя просили быть на месте, ты, мол, почти самое главное действующее лицо. Странноватый милиционер даже закинутую тобой шляпу нашел, неторопливыми ударами о колено сбил с нее пыль и протянул со строгой вежливостью: «Наденьте, нельзя так нервничать...»

А он драпанул. Дескать, я шибко гордый, не потерплю, чтоб даже самая раскрасивая девушка на меня косо посмотрела. И потом бросил всех, даже Авдеича, который, быть может, уже помер. Как ни крути, а получается, что ты нисколько не лучше тех, кто отвернулся в автобусе, кто не велел шоферу рулить в милицию.

В общем, вернулся Артем. И первым делом — в больницу. Его не впустили в палату, но порадовали: старик только что пришел в сознание, попросил пить, теперь есть надежда на поправку.

А сейчас вот вместе с остальными опять шел Артем к Ониному дому с редкостной радиальной антенной.

Все гуськом прошли во двор, а Артем не решился. Страшно ему было встретиться лицом к лицу с Оней сейчас, когда пришли с обыском: вот до чего дело докатилось! Сохой-пасынком отрешенно приткнулся к врывине калитки. Чувствовал себя здесь лишним — гармонь без планок. Автоматически отмечал: солнце помаленьку садилось, коровы с пастбища возвращались, у Дома культуры радиола наяривала, у забора набирались любопытные. Кто сочувствовал Чумаковым, кто — «так им и надо, ловкачам!»

Артем не встревал в эти разговорчики-перемывушки и не отвечал на всякую всячину праздных вопросов. Не реагировал даже на то, что на него иногда показывали пальцем и хихикали: «Онькин жених! Нарвалась Онька!..» Вспомнил, что за целый день и крошки в рот не взял, а есть не хотелось. Правда, заглянул давеча в сельповский буфет, но там, кроме слипшейся карамели да вчерашних пирожков, ничего не было.

Кидал глазами и туда, и сюда, а думами все время к Оне. Был почему-то убежден — смотрит она на него из глубины дома через тюль, смотрит скорбно и непрощающе. Только так может она на него смотреть. А почему, собственно? Почему — не наоборот? Виноватыми глазами должна смотреть, виноватыми! Что бы ни случилось, Оня не должна походить на отца. Она — как Гринька, измученный, издерганный, потрясенный... Да? Так? А кто тебя выпроводил? «Издерганная», «потрясенная?» То-то же. А если разобраться? Возможно, сам... не так, не с того начал, когда вошел в светелку? Надо было до разума ее добраться, до сердца, а ты — сплеча: собирайся и пошли! Будто ей это так просто — сбросить вещички в чемодан и зарысить с ним вон, оставив мать, отца, брата, дом... Это для тебя Чумаков — такой-сякой, а для нее он — отец, родной отец, растивший, холивший, баловавший ее. И откуда у тебя, Артем, такая уверенность вдруг появилась, что она побежит за тобой?! Почему не допускаешь мысли: она — иная, она — в отца? И характером. И складом мышления. Сколько вы с ней знакомы? Что знаете друг о друге? Встречи ваши были встречами птиц: пощебечете — и разлетитесь, пощебечете — и разлетитесь. Настоящей оказалась вот эта, сегодняшняя встреча. Тут — не до сладкого щебета. Тут, Артем ухмылкой покривил спекшиеся губы, тут такая разноголосица — не дай бог...

Вызвать бы Оню — поговорить. О чем? Он виноват? А она? Разве не знала, чем ее отец промышляет?..

Не успел додумать свою мысль — Прохоренко окликнул:

— Артем! Товарищ! Что вы там стоите? Подгребайте сюда...

Артем так и сделал — «подгреб» ногами, еле-еле.

А за ним влетел Вавилкин. Он приоделся: ядовито-оранжевая сорочка и голубой галстук — под цвет голубых брюк. Портфель тощ, бока его ввалились, как у теленка после тяжелой зимовки. Вавилкин потрясал белым листом бумаги, точно флагом:

— Отставить! Отставить, товарищи! Вышло сплошное недоразумение! Вот она, виновница, возьмите! — Он вручил рыбинспектору бумагу, тот долго читал ее и перечитывал, покачивая головой, а Вавилкин торжествовал: — И миру быть, и пиру быть! — Схватил руку Артема, с воодушевлением встряхнул: — Это даже полезно, дорогой товарищ, что ваша совместная жизнь начинается с проверки, с испытания! Сталь в огне закаляется. Так? А то вот пришли двое молодых в загс, их спрашивают: хорошо ль вы подготовились к столь важному событию в вашей жизни? Хорошо, говорят: три ящика водки купили, два ящика шампанского, отец кабана заколол...

Никто не улыбался вслед за ним, лишь Чумаков, чуть воспряв, склабился, сторожа каждое его движение, каждое слово, видимо, побаивался, как бы он не перестарался.

— Ты чего это бисер мечешь, Вавилкин? — недовольно остановил Крайнов и — к Прохоренко: — Может быть, я все-таки уйду, право?

— Минутку терпения, товарищ Крайнов...

— Товарищи! — Вавилкин стал преувеличенно серьезным. — Шутки шутками, а дело... Только что звонил из района товарищ Толкачев. Он удивлен и возмущен. Так, сплеча, не взвесивши... Заслуженного человека! Просил прекратить. — На недоверчивый взгляд Крайнова выпятил, как кочет, грудь:

— Не веришь? — Мотнул рукой на подоконник: — Вон телефон! Кстати, товарищ Толкачев просил звонить ему прямо домой, если возникнет что.

— Позвоню!

Чумаков резанул Крайнова острым прищуром, процедил с презрением:

— Однополча-а-анин... — И ушел в дом.

Вавилкин настойчиво тыкал пальцем в телефон:

— Звони!.. Непременно позвони!... На самом деле: из-за чего дым коромыслом? У Чумаковых изъято сто восемьдесят три кэгэ рыбы. Берите даже по рублю — сто восемьдесят три рэ. Так? Это что — повод для звона сабель? У нас Ларшина две тысячи рэ растратила. Так? И что? Внесла наличными растрату — и суд отпустил ее на все четыре... А ведь ее сумма в одиннадцать с половиной раз больше чумаковской!

— Демагог! — буркнул Крайнов и снял трубку телефона, долго стучал по рычажкам. — Алло... Алло... Люся...

А на крыльце эффектно объявился Чумаков. На нем праздничный костюм, по груди — ослепляющий блеск орденов и медалей. И сам он как бы помолодел, высветился изнутри каким-то вызывающе ярким огнем. И Артему показалось, что все смотрели на Чумакова несколько оторопело и в то же время виновато. И еще подумалось Артему: красив у Они отец, суровой, мужественной красотой солдата красив.

Перед Чумаковым расступились, он не спеша, хозяйски прошел к воротам, вполголоса напевая. Удивительно может преобразиться человек, удивительно. Сейчас у Чумакова и голос красив. То был хрипловатым, грубым, словно бы надорванным бранью и перекалом страстей, а тут — мягкий, чуточку надтреснутый баритон.

Неизвестно для чего Чумаков на всю ширь распахивал свои высокие добротные ворота. Быть может, хотел подчеркнуть: вот он я, весь нараспашку, нет у меня ни перед людьми, ни перед законом пакостных секретов! Все смотрите, все! Словно вновь повторял сказанное в сельсовете: «И стыдно вам будет, и отвечать придется за превышение!»

Возвращался к крыльцу все так же не спеша.

Капочка виновато суетится, то прическу поправит, то оборки на кофте, а глаза откровенно постреливают на калитку, кажется, вот-вот подолом махнет и смоется: пропади вы пропадом со своим досмотром, она ить шабриха Чумакову!

Крайнов стоит у подоконья, опустив на аппарат трубку, то ли сраженный преображением, великой самоуверенностью Чумакова и собственным падением (пришел обыскивать дом однополчанина, спасшего тебе жизнь!), то ли телефонистка не отвечала и ему надоело «аллокать». Плечи его приподнялись, а голова пригнулась, словно ожидал он удара или плевка в спину, и казался ниже ростом, уже плечами.

Вавилкин не ходил, а прямо-таки вытанцовывал возле крыльца, папироса в его редких охальных зубах вызывающе торчала вверх — выше бровей. Дескать, чтобы в моем сельпо работали такие-сякие проходимцы?! Чтобы у меня хромали подбор и расстановка кадров?! Да ни в жизнь Вавилкин этого не допустит! На то он и Вавилкин, на то ему и власть доверена, на то тридцать лет трудовой жизни потрачено! Это вам не в носу ковырять!..

Вавилкину страсть как хотелось выдать придуманный им афоризм: «Накаляя страсти, не доводите их до кипения!» — но он воздерживался до поры. Что-то его удерживало. А можно было подбросить, когда Чумаков спокойно уселся за стол на веранде, сокрушенно покачал головой, произнеся: «Эх-хе-хе, люди!», налил рюмку, выпил. Очень кстати было бы ввернуть афоризм, да вот что-то удержало.

— Ваша бумага задним числом написана, товарищ Вавилкин...

Голос Прохоренко прозвучал буднично и бесстрастно, как у опытного следователя, который, подобно настоящему шахматисту, видит на двадцать ходов вперед. Вот что мешало высказать афоризм о страстях, вот чего исподволь ожидал Вавилкин! Но он не стушевался, он лишь недокурок выплюнул, он изумление изобразил:

— То есть, товарищ районный рыбинспектор?

— Вы развращаете людей, товарищ Вавилкин.

— То есть и еще раз — то есть?

Прохоренко пощелкал ногтями по бумаге:

— Сегодня у нас начало мая. А здесь?

— Это — недосмотр, технический прокол, товарищ Прохоренко. Я завтра строгий выговор вкачу секретарю! С последним предупреждением! За то, что не отправила вам вовремя. Сев шел, у работников торговли все усилия должны быть брошены на всестороннее обслуживание тружеников полей! Так? А она — забыла отправить!

И пошел, и пошел Вавилкин кидать заячьи петли, напускать туману, видя, что Прохоренко закогтил его, крутит головой и сомневается, крутит и сомневается. А тут еще и Крайнов заинтересовался, ожил, встряхнулся, то в телефонную трубку, то — к ним, то в нее, то — к ним:

— Что это, Иван Иосифович?.. Алло! Квартиру товарища Толкачева... Что за бумага?.. Да-да, Толкачева...

— Ходатайство сельпо. Просьба разрешить лов частиковых рыб. Якобы для общественного питания на посевной.

— Такое допустимо?.. Не отвечает? Хорошенько, девушка, позвоните. — И — снова к Прохоренко: — Допустимо?.. А кабинет, девушка? Попробуйте...

— Допустимо, в исключительных случаях. Но эта бумага датирована началом апреля, а сегодня...

Вавилкин с негодованием швыряет в ноги портфель, готов руки взвести к господу богу: будь свидетелем, всевышний, не дай сгубить невинную душу! Частит, сбивает рыбинспектора с панталыку:

— Я ведь что полагал?! Я полагал, бумага давно у вас, в инспекции. Так? А оно — доверяй, да проверяй! Так? Раз, полагаю, молчит инспекция, стало быть, не возражает. Молчание — знак согласия. Так? Ну, и... айда, говорю Чумакову, бери сети и корми славных тружеников полей свежей рыбой, вноси достойный вклад в дело досрочного завершения сева!

— Чумаков нам... совсем по-другому объяснял, — сдержанно вставил Прохоренко. Вдруг перешел на «украиньску мову»: — Хай даже так. Хай. Ну, а як понять нападения на общественников?

Горестным, осуждающим взглядом повел Вавилкин на Чумакова:

— Как же это ты, Ларионыч, а? Помутнение? Как, а?

Они удивительно знали и понимали друг друга. Чумаков мгновенно воспользовался «шпаргалкой»:

— Так они ж, они ж... ни слова не говоря, с кулаками! А у меня контузия, нервный шибко. Истопником с этого работаю.

Был он в том же праздничном костюме, так же перезванивались на груди его ордена и медали, но Артему уже не казался он мужественно красивым, вновь будто на берегу увидел он Чумакова, извоженного в глине, в рыбьей слизи, в чешуе, поблескивающей на брезентухе новенькими гривенниками. Сплюнул: «Ну и живучи ж такие! Хоть вилами их к земле — вывернутся».

Толкнув рогами калитку, с той стороны остановилась корова, недоуменно протянула: «М-м-м?» Видимо, ее всегда встречали. Артем открыл ей. Она с тем же недоумением посмотрела на Артема, на весь незнакомый люд, пошла на задний двор, широко ставя задние ноги, распираемые большим тяжелым выменем.

Крайнов опустил на рычаги трубку, сказав «спасибо», и Вавилкин горячо подосадовал:

— Не отвечает? Жаль! Лично мне звонил...

— Не наоборот?

— Иван Ива-а-аныч!

— Ладно, — отмахнулся Крайнов и кивнул на Чумакова: — Что ж, отпустим?

— Конечно, Иваныч!

— С чистой совестью?

— Ведь свадьба, Иваныч, молодая семья рушится!

Артем смотрел на окна, смотрел на Прохоренко, что-то вполголоса спрашивавшего у Капочки, слушал перепалку устало, с новым наплывом безразличия, но при последнем восклицании Вавилкина рванулся к нему:

— Не трогайте!.. Неподходящая цена, дорогой... товарищ, не знаю, кто вы...

С великой укоризной посмотрел на него Вавилкин:

— Такую девушку терять... Из-за каких-то кэгэ рыбы!

— Тут не в кэгэ дело, Илья Егорыч. — Крайнов снова пытался дозвониться до товарища Толкачева, Артему подумалось, что он все-таки хочет переговорить с ним и, в случае чего, снять с личной совести всю эту катавасию, пусть, мол, вышестоящее начальство решает так или этак. Возможно, ждал разговора с Толкачевым и рыбинспектор? Что-то он не торопился со своим «досмотром». Типичная перестраховка. Донельзя все надоело Артему!

Крайнов перекинул трубку от одного уха к другому, из-под пегой брови целил в Вавилкина крохотным зрачком:

— Вот ты тут насчет Ларшиной... Демагог ты первосортный!

— У Ларшиной, повторяю, две тысячи рублей растраты, а у...

— Ты отлично знаешь, сколько смягчающих обстоятельств в ее деле нашел суд.

— У ветерана Великой Отечественной Чумакова их нет?!

— Нет, товарищ Вавилкин! — жестко отрезал Крайнов. — У Ларшиной была непреднамеренная растрата. Судом она квалифицирована как халатность. Суд учел и то, что Ларшина мать троих несовершеннолетних детей. И, наконец, дело Ларшиной подпало под амнистию.

— Но ведь здесь кэгэ, Иван Иванович! Сто восемьдесят три, всего-навсего! Можем мы, в порядке исключения, или нет? Да и товарищ Толкачев...

Он отвернулся от Крайнова, пошел в сторону, к навесу, на ходу доставая папиросы. Артем слышал его негромкое: «Упрямство — вывеска дураков! — прекрасно сказано, жаль, что не мною...» Прикурил, щелчком отправил спичку в кадушку с водой, шикнув, она погасла. Толстыми струями выпускал из маленьких круглых ноздрей дым, смотрел на агонирующий за садом закат и вроде бы не обращал внимания на Филаретовну, собравшуюся с подойником к корове. Делал вид, что не обращает, а сам — весь слух и внимание, ни словечка не пропускал из того, что говорила ему Филаретовна. Понимал: Филаретовна не на шутку паниковала, у Филаретовны мысли в голове узлами вяжутся, кровь в жилах останавливается.

— Ты меня понял, Илья Егорыч? — шептала она. — Понял?

Еще бы не понять. Голым задом на горячую сковородку садились Чумаковы! Ну и пусть садятся, тюхи-матюхи несчастные, он, Вавилкин, с удовольствием огонек пошуровал бы под той сковородкой.

Однако ответил ей злым коротким кивком, процеженным сквозь зубы «понял». Когда она ушла на задний двор, очередным щелчком он послал в кадку недокуренную папиросу, зашипевшую как змея.

— Одну минуточку! — сказал он всем и взмахнул руками, точно останавливал расстроившийся оркестр.

Поднялся на веранду и, растолкав коленками табуретки и стулья, взялся звонить все тому же Толкачеву. То ли более настырным, то ли более везучим оказался, чем Крайнов, но Толкачева он нашел. Громко, чтобы слышали все, доложил, что, несмотря на его, товарища Толкачева, просьбу не пороть горячки, в доме ветерана войны, орденоносца готовится обыск, который товарищ Прохоренко называет досмотром. Он, Вавилкин, звонит из дома, где сейчас должно сотвориться это вопиющее нарушение законности.

— Я вас понял, Николай Александрович... Крайнова или Прохоренко? Сейчас... Товарищ Крайнов, Николай Александрович просят вас. — И он передал трубку Крайнову.

Тот хмуро поздоровался и долго слушал, наклонив лобастую голову, под сдвинутыми бровями не видно было выражения его глаз. Все напряженно ждали. Артему казалось, что он слышит высокий тенор одного из руководителей района, видит его вдохновенно-аскетическое лицо, видит сивую челку, упавшую на белесую реденькую бровь. Артем не раз встречался с Толкачевым и на полевом стане, и на районной комсомольской конференции, и на празднике урожая. Прихрамывающий на раненую ногу, щупленький, неказистый на вид, он, однако, всегда был душой любого круга, потому что умел страстно, аргументированно говорить, удивительно заразительно, раскатисто смеялся, прекрасно пел. Причем начинал сам: «Споем, ребята!» И чистым красивым голосом запевал одну из популярных молодежных песен. И еще Артем знал, что Толкачев не ездит на курорты и в санатории, предпочитает им рыбалку и охоту в родных местах.

Может, поэтому он отстаивает Чумакова, может, они кореша по рыбалке? Или из чувства товарищества бывших фронтовиков? Их, воевавших, не так много в живых осталось. И потом, конечно, в масштабах района случай с Чумаковым не ахти какое важное событие, чтобы из-за него столько шума поднимать. Будь ты, Артем, на месте Толкачева, тоже просил бы не поднимать бузы? В юности все максималисты, все не признают полутонов, полумер, но, будь ты постарше, будь на его месте, тоже отгребал бы в обратную?

«Поживем — увидим! — сердито отмахнулся от этих мыслей Артем. — Там вон, кажется, нашла коса на камень...»

— Вы считаете, Николай Александрович... — Крайнов выбирал слова, все так же упрямо угнув голову, — считаете браконьерство, нападение на общественников не стоящими внимания?.. Но тогда почему... На досмотре настаивает товарищ Прохоренко... Я? Поддерживаю... Хорошо! — Он оторвал трубку от уха, мотнул ею: — Иван Иосифович, вас...

Тот прошел к телефону.

Еще не слишком загустели сумерки на веранде, но Чумаков включил лампочку под дощатым потолком:

— В потемках и бога не увидишь! — Кивнул вслед Филаретовне, пронесшей полное ведро шипящего молока:

— Кто желает парного? Филаретовна, тащи закуску! Целый день не жравши, пустой желудок — злой желудок. Едим друг дружку бог знает из-за чего!..

— Я исполняю долг, Николай Александрович, — вклинился в его веселое балагурство упрямо-спокойный баритон Прохоренко. — Повторяю, я исполняю свой прямой служебный долг. Обязанности!.. А я считаю иначе, Николай Александрович... Я бы не советовал вам, Николай Александрович... Да... Да... Уверен... Готов нести ответственность... Да, готов! — Он так клацнул трубкой по рычагам, что все поняли: поставлена точка. Или восклицательный знак. Филаретовна с закусками на подносе постояла и завернула обратно в дом.

Крайнов взглянул на Прохоренко:

— Полагаю, теперь я свободен?

— Да, спасибо за помощь, спасибо...

— Спасибо, однополчанин, спасибо! — язвительно подхватил и Чумаков. — А я еще хотел тебя посаженым отцом на свадьбе. Фронтовой друг!

— Не надо, Ларионыч. Не будем путать понятия дружбы и совести... Проглядели мы тебя, Ларионыч, проглядели. Вот за это, право, за это сам себе не прощаю.

Вавилкин направился было за ним, но Прохоренко остановил:

— Вас и вас, товарищ Ярочкина, прошу быть понятыми.

— Удобно ль, товарищ рыбнадзор, шабры мы, — заотказывалась Капочка для блезиру.

— Тем краще.

— Простите, увольте, ни за что! — Вавилкин ладонями отталкивал от себя воздух. — Увольте.

— Надо будет, без нас уволят, — сердито оборвал его Прохоренко и выразительно глянул на участкового. Тот был понятливым.

— Вы обязаны, товарищ Вавилкин, это ваш гражданский долг, — мягко сказал он и развел руками, так, чтобы Прохоренко не видел: дескать, не моя воля. Повернулся к Чумакову: — Прошу с нами, Матвей Ларионыч.

Чумаков вызывающе повел рукой:

— Сами! Сами, без меня осматривайте! Коль такие права у вас... У меня нет секретов. Филаретовна! Мать! Неси мне чаю сюда! Свежего завари!

Прохоренко будто не слышал его, тон его деловит, спокоен:

— Начнем, товарищи. Сараи, кладовки, чердак...

Вавилкин на минутку задержался, шепнул Чумакову:

— Я постараюсь, чтоб, ну... — И он сделал руками так, словно прикрывал что-то. Лишь после этого заспешил за проверяющими.

Больше всех суетилась, шныряла Капочка. Маленькая, нестареющая, она прошмыгивала туда, куда грузноватый немолодой Прохоренко, возможно, и не подумал бы заглянуть. У Чумакова бурело лицо, набирались на нем грубые складки.

— Ты что-то больно уж расшибаешься, шабриха. Больно стараешься. Поди, ничего плохого тебе не делал, а?

Капочка — круть к нему:

— И хорошего, слава те господи, не видала!

— Кормилась же...

— Ха! За свои за кровные, за рублики трудовые!

— Ну-ну, старайся, может, медаль повесят... — С тяжелой усмешкой поискал сочувствия у Артема: — Вишь, пригревал змейку на свою шейку... Никогда не делай добра людям, люди только зло помнят. Ты вот сделал мне зло, и я никогда не забуду.

Артем отвернулся. Неизвестно, кто кому большее зло сотворил!

В калитку раз за разом торкнулись, будто не видели язычка щеколды. Артем открыл, подумав: «Я, кажется, привратником становлюсь!» Вот те раз: Гринька забыл о щеколде! Шевельнул губами, наверное, «спасибо» Артему сказал, и не глаза у него были, а отпотелые темные окна. Видимо, очень близко все принимал к сердцу. Он увидел заглядывающих всюду людей, спросил с ужасом:

— Что это?

— Досмотр, — сказал Артем.

— Досмотр?! Обыск?.. Как же... как я забыл?! Как я?..

— О чем?

— Артем... Почему вы, Артем, позволили такой... позор такой? Зачем?

— Я? Н-ну, знаешь ли... Слушай, парнишка, пойдем отсюда, а? Нам здесь...

— Нет-нет! Артем, прошу вас, прошу... Будьте здесь, будьте... Будет что-то страшное, Артем... Пожалуйста, Артем!

— Да не ухожу я, не ухожу, — успокоил Артем, недоумевая и глядя на Гриньку.

Тот, нервно озираясь, прошел по двору, направился было к ступенькам крыльца, да увидал отца, отшатнулся, опять стал кружить по двору, по саду.

Для Гриньки все рухнуло: небо, мир, вселенная... Он встретил, да, встретил Лену, когда шел к Уралу. Встретил потому, наверное, что Лена хотела этой встречи. Ему бы сказать ей что-либо, а он обомлел от неожиданности. Стоял и молчал, растерянный и, наверное, жалкий, ничтожный. Молчала и она. Смотрела на ремешки своих босоножек. Потом протянула ему сложенную бумажку и — ушла, убежала. Он смотрел ей вслед и страшился развернуть тетрадный листок. Это был приговор. Он и сейчас каждым словом, каждой запятой звучал в памяти, оглушающе хлестал по щекам:

«Гриша!
Лена».

Мы с детских лет знаем и помним слова Чехова: «В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Я бы добавила: и поступки! Да, и поступки, Гриша. В первую очередь.

И еще я хочу процитировать тебе Гете: «Добро потеряешь — немного потеряешь, честь потеряешь — много потеряешь, мужество потеряешь — все потеряешь». Гриша, ты сегодня и честь, и мужество потерял. Струсил даже встретиться со мной. Раньше я видела и слышала только твои прекрасные мечтания о море, за словами я видела тебя — прекрасного, смелого. Глупая! Нужно судить по поступкам, за ними — человек, его лицо, душа, мысли.

А завтра мы войдем в один класс, сядем за одну парту. С какими глазами, с какими чувствами? Тяжело разочаровываться в друге. Еще тяжелее — терять друга. Прощай.

Она тоже не права была, тоже! Зачем убежала, почему не спросила ничего, не сказала ничего? А что бы он ответил?! Что?! Это — тогда... А сейчас окончательно все рухнуло. Все! А у Дома культуры гомон молодых голосов, динамитные взрывы смеха, дружок Лешка гоняет радиолу. За калиткой, с улицы — выкрик хлопца:

— Катюш! Сеанс скоро начнется! Пошли!

Порог калитки переступила Катька, обернулась на выкрик:

— В гордом одиночестве сходишь. — Захлопнула калитку, смерила Артема взглядом: — Так и не поговорил, месяц ясный?.. Чумаковская порода! Что сказать ей?

— Ничего! — Сделал паузу, передумал: — Скажи... пусть выйдет.

Катька повертела пятерней возле головы:

— Какой-то ты... — Остро зыркнула туда и сюда, поняла, что тут началось, чем может кончиться, пошла, оглянулась: — Сейчас... «Живет моя отрада в высоком терему, а в терем тот высокий...» Горе ты луковое!

Влетела в избу.

А Оня не вышла. Не захотела? Стыдно? На душе тошно? Как-то Артем прочитал у одного знаменитого француза: «Любить — это значит смотреть не друг на друга, а смотреть вместе в одном направлении». А они с Оней смотрели друг на друга. Значит, в разные стороны смотрели. Так, Оня? Так, Антонина Матвеевна?

Зачем-то пробежала к палисаднику Капочка, повернула назад, задержалась напротив сидевшего за столом Чумакова. Жалостливо, с фальшью в голосе посочувствовала:

— Ох, шабер, беда-т какая, а! Сколько раз упреждала тебя...

— Катись, короста... Ты еще не знаешь, что такое беда.

— Ты меня не оскорбляй при исполнении обязанностей!

Чумаков весело осклабился:

— Дура ты, Капитолина.

Та задохнулась, аж кулаками засучила:

— Я? Я — дура? Слезами кровавыми ты у меня посмеешься! — погрозилась Капочка, убегая к заднему двору.

— И почему люди так ненавидят друг дружку? — сокрушался Чумаков, опять ища сочувствия у Артема. — Когда победили фашистов, думали: ну, теперь братство меж людьми будет, теперь нам райские птицы будут петь. Вот Капитолина, ничего я ей никогда плохого, а смотри как вызверяется...

Артем молча отошел подальше, к навесу, присел на сиденье мотоцикла. Догадывался, что у Чумакова не только обида ворочалась в душе, в душе, похоже, росла тревога: что-то не так, где-то он, Чумаков, действительно оступился, коль так от него шарахнулись. Даже эта преподобная пустомеля Капочка, всю жизнь проработавшая билетным контролером в клубе, всегда подкармливавшаяся у Чумакова рыбкой!

Появился Вавилкин, присел возле кадушки на корточки, бурно закоптил папиросой. Плевал, смотрел в землю.

— Не переводи табак, Егорыч, ни черта они не найдут.

Вавилкин не ответил, даже не взглянул на Чумакова. И тот досадливо оборотился к двери:

— Филаретовна, я дождусь у тебя чаю? — Напустился и на Гриньку. — Чево ты крутишься перед глазами, как вертячий баран?! Ступай...

Паренек метнулся от веранды к навесу, Артем поймал его за локоть, притянул к себе, похлопал ладонью по лопаткам:

— Мужайся...

Филаретовна вынесла чай, Чумаков обнял чашку обеими руками, жадно отхлебнул. Пригласил Артема почаевничать, потом Вавилкина, ни от одного не дождался ответа и потихоньку выматерился. Верно, и Вавилкин собирается навострить лыжи от него, Чумакова!

И тут началось главное. Участковый свалил перед крыльцом кучу капроновых большеячейных сетей, такими, сплывая на бударе по течению, ловят в середине мая севрюгу, стеной идущую из Каспия на икромет. Из чулана, где был набитый снегом погреб, появилась Капочка с невыносимо вызывающим видом. К груди, как детей, прижимала две трехлитровые банки. Медленно, торжественно поднялась по ступеням и стукнула ими об стол перед Чумаковым. Воткнула кулаки в бока, зыркнула на него победительно: ну, как?! Банки были с паюсной икрой.

Чумаков грохнул чайной чашкой об пол, дзинькнули в разные стороны осколки.

— Чего наделала?!

— Больно горячий ты, — тихо, но с неожиданным для нее озлоблением отозвалась Филаретовна. — И неча посуду колотить...

Он вскочил перед ней, топырил руки, задыхался от бешенства:

— Я те, я те... Посадить решшшила?

— Перекрестись!

— Почему ж... почему ж не спрятала, курва поганая? Почему не отнесла верным людям? Я ж в Совете тянул, задерживал...

— Откуда знать было, что тебя нечистая сила вместе с ними...

— А Гринька? Я ж ему, я ж сказал... На берегу еще!..

Филаретовна вздернула подбородок, посмотрела на мужа уничтожающим взглядом:

— Не беленись, коль сам наплутал. — Демонстративно ушла в избу.

— Гринька! — крутнулся Чумаков на месте и в два прыжка оказался возле мальчишки, цапнул за грудь, приподнял на кулаке, захрипел в лицо: — Я... я тебе сказал или... не сказал... чтоб все упрятали? Сказал или не сказал, щенок, а?!

— Я... я... я з-забыл. — Отцовский кулак, вместе с накрученной на него рубашкой, подпирал Гринькин подбородок, приподнимал Гриньку на цыпочки. — Меня сразу к Вавилкиным, к... к Митрясовым...

Чумаков яростно замахнулся:

— Гаденыш!

Артем повис на его занесенной руке.

— А ну, дядя! — Отшвырнул Чумакова в сторону.

У того прыгал подбородок, глаза плакали, без слез плакали. Обессиленно упал на ступеньку крыльца, почему-то удивился, опять заметив сидевшего на корточках Вавилкина, как показалось, безучастного, всего окутанного табачным дымом, одна белая капроновая шляпа светилась сквозь дым. Сказал вяло, обреченно:

— Шел бы ты отсюда, Илья Егорыч.

Вавилкин встал с корточек, потянул за собой сизую пелену к Чумакову, крякнул огорченно:

— Эх, а! «Шел бы отсюда!» А куда? Прав не имею... Вот рыбнадзор с участковым не велят уходить. — Перед Прохоренко даже руками развел: — Как можно в человеке ошибиться! Я на него бумагу, я на него хохотай... Тьфу, черти б его видели, то ходатайство!

Чумаков трудно поднялся со ступеньки, ни на кого не глядя, взошел на веранду и бухнулся за стол.

— Айда, пиши протокол, рыбнадзор. Хватит душу потрошить...

— Где, у кого сети покупали?

Чумаков через силу ухмыльнулся:

— Верблюд колючек столько не сгрызет за жизнь, сколько я сетей перевязал. Чай, на Урале вырос.

— А вязка вроде бы заводская, Чумаков...

— Моя вязка, надзор, моя, приглядись.

Внезапно он весь подобрался, расслабленные морщины лица обрели зримую жесткость, как два кривошипа, метнулись туда-сюда желваки под скулами. Он увидел потерянно блуждающего по сумеречному двору сына, свою «надежду», свое «продолжение». Обозлился на Гриньку (чего ходит, как в штаны наложил!). И вновь стал прежним Чумаковым — насмешливо-злым, бесстрашным. Своим настроем он и Вавилкина приободрил, тот затер подошвой очередной окурок, взялся звонить в больницу. Радостно сообщил:

— Нил Авдеич пришел в сознание! Состояние значительно, врач сказал, значительно улучшилось. — И он потер ладони.

— Всякое в жизни бывает, — поддержал его оптимизм Чумаков. — А тут... бес попутал!

— Бес-то бес, а повертка у тебя в лес, Ларионыч! — Откуда-то из сумерек двора впереди участкового шустро вынырнула Капочка, в свете лампочки на ее сбитой шестирублевой прическе серой тряпицей трепыхнулась паутина. Возле кучи сетей со звоном упало несколько концов крючковой снасти, брошенных ею. — Было-к подорвалась тащить... Экую страсть изготовил!

Прохоренко присел возле, потрогал крючья. Смазаны вазелином, чтоб в воде не ржавели, штук по сто привязано к каждому шнуру-хребтине, перехватывающему Урал почти от берега до берега. Страшная штука!

— Наготове, — говорит участковый. — Скоро севрюга из моря подойдет.

Капочка тоже пробует пальцем жало крючка:

— Страсть! Это за такую, поди, летось зацепился да захлебнулся мальчишечка?

— Позаботимся, шоб криминалисты сравнили ту снасть с этой. Состав стали, шнура, поводков, почерк изготовления.

— Вали в кучу, пинай с кручи! — негодующе отозвался Чумаков, ерзнул на табуретке, выругался шепотом. Замер сгорбленно, вглядываясь во всех исподлобья, словно запоминал до лучшего часа. Качнул седой гривой:

— Где правда, а? Столько добра людям делал... Теперь всяк норовит в морду пнуть... Не совестно, люди?

— Помолчи о своей совести, Ларионыч! Летошним снегом истаяла, утекла.

У Чумакова глаза полыхнули огнем, но он промолчал, лишь люто смерил взглядом Капочку с туфель до прически с зацепившейся паутиной. Неуютно почувствовала себя Капочка под его взглядом, забеспокоилась:

— Ты чего, ты чего так-то зыришь?

— А-а, разъязви тебя!..

— Некрасиво, Матвей Ларионыч, некрасиво, — вступился участковый, снимая с Капитолининых волос паутину и катая ее в пальцах. — Нехорошо оскорблять женщин... Не она виновата в том, что вы...

Не договорил. И так, дескать, ясно, зато на Капочку взглянул с непонятной ей заинтересованностью. Действительно, чего это она так взъелась на «шабра»? Будто он ей ноги оттоптал в очереди за импортными сапогами или, того хуже, без очереди впереди нее вперся и забрал последнюю пару. Чумаков действительно ведь ничего плохого ей никогда не делал, скорее наоборот. Какие такие страсти-мордасти испепеляют ее, что она готова горящей спичкой лечь под чумаковский дом — гори он ясным пламенем?! За время своей милицейской службы на всякое насмотрелся участковый, но не переставал удивляться подводным течениям страстей человеческих. Бурлят они, бурлят где-то в глуби, в темноте, да как вдруг вывернутся наружу — впору лоб перекрестить, хоть сто тысяч раз неверующий.

Касается его новенькой звездочки на погоне Артем, просит позволения уйти, участковый не позволяет (сейчас будем протокол подписывать!) и теперь, пока Прохоренко пристраивается под лампочкой писать, начинает думать об Артеме. Чего лез в эту историю с географией? Нынче многие стараются сторонкой, сторонкой от всяких неприятностей и волнений, со стороны предпочитают возмущаться: куда школа смотрит? куда милиция смотрит? куда общественность смотрит? А общественность — кто? Да они ж сами, те, что — сторонкой, сторонкой! Конечно, и таких, как Артем, немало, да все же порой кажется, что меньше. Отчего-то ленивы стали люди на отзывчивость, на доброту, на подвиг, если хотите. Чувство долга, совесть для многих — абстракция.

Ведь знали, что Чумаков промышляет на реке, а делали вид, будто не ведают об этом, в том числе и он, участковый милиционер. Ведал он, да не так просто в родном селе бороться с нарушителями, где в каждом доме то сват, то брат, то кум, то — школьный односум. А у них, почти у каждого, свои братья-сватья, свои односумы, вылетевшие из родного села в район, в область, в столицу, сейчас же вмешаются, заговорят руководящим басом, ежели кого запетлишь. Однажды начальник районного отдела сказал: «Не быть тебе генералом, Еремкин, даже полковником не быть!» Хех, будто сам начальник вот-вот генералом станет! Десять лет в подполковниках ходит — и никакой должностной перспективы. А он, участковый Еремкин, премного благодарен и за младшего лейтенанта, вполне прокормные должность и звание. До самой пенсии согласен на них, может подписку дать. Плохо ль, хорошо ль, только давеча Крайнов вроде как взбесился: «Я тебя разбужу, сурок участковый, ты у меня зарысишь, сбросишь жирок!» Хех, скажи на милость, будто сам на рысях денно и нощно. Клюнул жареный петух, вот и взвился. А клюнул-то кто? Авдеич! Новый человек в поселке. А еще кто? А вот этот Артем из райцентра, леший его вынес к тому берегу. Видно, и сам не рад случившемуся, за полдня на его, Еремкина, глазах высох, почернел: щека щеку ест, глаза багром не достанешь.

«Все мы тут снулые сурки, Иван Иваныч! — сделал неутешительный вывод участковый. — Вдали от главных дорог, от глаз районного и областного начальства. Все, дорогой Иван Иваныч! Подпалили нас с одного края, вот мы и зашевырялись, забеспокоились...»

Пока участковый философски осмысливал случившееся, пока рыбинспектор мараковал над бумагами, пока Капочка, подсыпавшись к Артему, что-то ему объясняла, а Гринька все слонялся по надворью, Вавилкин уцепил Чумакова за локоть и притянул к себе, задышал в лицо:

— Не паникуй. Сиди, как летом в санях, — не раскатит, не выбросит. Чуть заря — мотну в область. Один звонок оттуда — и все... — Он выразительно сделал руки крестом. — Понял? Авдеича тоже обломаем. А этот, — прищурил глаз на Артема, — пусть женится. Не перечь им.

— На дух он ей не нужен!

— Нужен. Только горда уж больно. Посмотри, как извелась... Посмотри, как он к ней — в ноги готов бухнуться...

— Не из таковских вроде бы... Чего тебе, Антонина?

Она стояла в дверях сенцев, словно в черной траурной раме, глядела на отцовские награды. Брови прямила — не подступись!

Сказала глухо, словно в себя:

— Зайдите на минутку...

— Ступай! — отмахнулся Чумаков.

— Зайдите! — громче, настойчивее повторила она, не спуская глаз с наград.

Он сообразил, смешался. Стащил с себя пиджак, бросил Оне, она ушла, так и не глянув на Артема, ожидавшего хоть короткого взгляда, хоть движения брови в его сторону.

— У него, сдается мне, еще один погребок есть, — деловито сообщила Прохоренко Капочка, оставив Артема переживать неприступность Они. — Вон там...

— Помогите, товарищ, Ярочкиной, — попросил Прохоренко участкового.

— Вдвоем? — нерешительно приостановилась Капочка. — Так уж темно...

— С милиционером не страшно.

— Не о том я, товарищ рыбнадзор. Он все ж таки мужчина, а я — женщина. У нас тут знаете какие сплетники...

— Вон товарищ Вавилкин с вами пойдет.

— Кому она нужна? — возмутился Вавилкин.

— Не оскорбляй, Илья Егорыч, я женщина честная!

— Сходите, товарищ Вавилкин, — улыбнулся Прохоренко, — да будем закругляться...

Трое ушли в отдаленный сарай, там вспыхнула лампочка. Она точно дала условный сигнал: в кустах сирени, рядом, близко, вдруг щелкнул раз, другой и рассыпался звонкой, радостной трелью соловей. И давай выщелкивать, высвистывать, и давай! Прохоренко писать перестал, завороженно голову вскинул:

— Какой веселый хлопчик! Залетный?

— Нашенский, — с теплотой в голосе отозвался Чумаков. — Вернулся из заморья.

— Удивительно. Просто удивительно: тут — соловей!

Стронулся на своем месте Артем, подошел ближе, съязвил:

— Может, это соловей-разбойник. Вроде хозяина.

— Эх, парень, — недобрым, запоминающим вздохом ответил Чумаков, — востер ты, шибко востер. Ну, ничего, жизнь обломает твои колючки, гла-а-аденьким станешь.

— Не стану, Матвей Ларионыч. Я из другой породы.

— Бессребреники?

— Просто порядочные.

— Из-за паршивого чебака столько всего... Урал извеку кормил казака.

— Я, Матвей Ларионыч, слышал от стариков, какие прежде порядки устанавливались. Говорят, во время хода рыбы на нерест к Уралу даже подходить запрещалось, разговаривали на берегу шепотом. Было такое?

— Эка, вспомнил!

— Приходится вспоминать, когда вот так... сетями, крючьями, петлями, динамитом.

— Другие, Артем, поболее хапают, да ничего. На Каспии вон даже с вертолета белуг гарпунили, да нарвались на такую, что и самих в море кувыркнула. С вертолета, Артем! Вертолет в море бултыхнули! А ты... Пошарь: в каждом дворе, поди, такую снасть, как моя, сыщешь. Только энти похитрее, на рожон, как я, не прут... — Помолчал, прислушиваясь к соловью. — Эка развеселился, поганец! Такая малая птаха, а какую большую красоту, скажи, делает. — Опять помолчал, сказал с горечью, которая кривила его губы, в уголке рта высвечивала железо зубов: — Разве мы люди? Друг у дружки из пасти рвем, топчем друг дружку, как тонущие бараны.

— Это вам так кажется. Потому что через ячею сети смотрите на мир. А посмотрите на Гришу... как он мается...

— Перемается... Это все, как ее, ну что росту дает, а в коленках — слабо, гнутся.

— Это у кого гнутся, не у тебя ль, Ларионыч? — высеменила из тьмы Капочка.

Чумаков отмахнулся, точно от мухи:

— Кыш!.. Вот, Артем, баба: и в двадцать — Капочка, и в пятьдесят — Капочка. В двадцать была дурой, и в полста не разбогатела. А я ей... Не зря сказано: лучше с умным потерять, чем с дураком найти.

— Моли бога, Ларионыч, что я при исполнении обязанностей! — выкликнула оскорбленная Капочка. — У кого есть спички? Дымил-дымил Вавилкин в дверях, а хватились — пятки намылил. Поди, с перепугу медвежья болезнь напала... А в погребе том тьма египетская, сам черт ногу сломит, а другую вывернет! А тебе, Ларионыч, отрыгнутся твои подлые слова! — Взяв спички, она скрылась.

Чумаков вроде и не слышал ее угрозы. Что Капочка, когда сама власть коленкой придавила. Да и что может быть страшнее случившегося? То, что принесут сейчас из того погреба двухведерную кастрюлю с засоленными лещами и воблой, уже ничего не добавит.

Загустевшие сумерки сглаживали грубые черты его лица, стушевывали прямую, жесткую складку рта. И захотелось вдруг Артему представить себе Чумакова человечным, понятливым, располагающим. Сидеть бы с ним как сыну с отцом, на крыльце, слушать вечерние звуки (соловей поет-расстарывается, радиола заливается, где-то девчата хохочут), не спеша балагурить о былом и о сегодняшнем, заглядывать в завтра...

Но близко за темными окнами была раздавленная бедой, позором Оня. По двору тенью, будто помешанный, слонялся Гринька, всем телом дергаясь от внезапно возникшей икоты; на больничной койке метался в горячке Авдеич. И где-то рядом, возможно, в избе наискосок, материнские глаза до сих пор не просохли, оплакивая сына-подлетка, захлебнувшегося на придонных коварных крючьях браконьера.

Качнулся Чумаков к Артему, по-хорошему, понимающе в лицо заглянул:

— А все ж душа не на середке, да? Переживаешь? Упреждал я тебя, просил... Помнишь, поди?

Вскипел Артем:

— Идите вы!

И ушагал к распахнутым воротам. Почувствовал, как под левым веком какой-то мускул стал дергаться. Потер пальцами, спиной повернулся к окнам, к дому: скорей бы Прохоренко закруглял эту катавасию! Все измаялись. И больше всех, быть может, Гринька. Ничего подобного, даже отдаленно, он не переживал за свои семнадцать.

Так может ходить, ни на что не обращать внимания только заболевший человек. Гринька ни на минуту не останавливался, не присаживался. Ходил и ходил, ходил. Временами зажимал руками уши. Ему казалось, что в них, включенные на полную мощь, гремят сразу три магнитофона с разными записями, накладывающимися одна на другую. От них голова раскалывалась.

«Извеку чужеед, на чужих хлебах норовит!» — мученически хрипит голос Авдеича.

«Здесь... экзамен на аттестат зрелости сдаешь? — бьет по перепонкам накаленный гневом голос Артема. — Погань ты — вот кто ты есть...»

А над ними, среди них, сбиваясь, волнуясь, горюя, — Лена: «Гриша, ты сегодня и честь, и мужество потерял. Ты все потерял... Тяжело разочаровываться в друге. Еще тяжелее — терять друга. Прощай».

И со всех трех магнитофонов эхом звучало, удаляясь, повторяясь: «Прощай... прощай... прощай...»

Как и предполагал Чумаков, кастрюлю с рыбой принесли и поставили возле сетей и крючьев. И Прохоренко пригласил подписывать протокол. Первому предложил Чумакову, как «главному действующему лицу». Тот прочитал, отодвинул от себя:

— Не-е, рыбнадзор, не подпишу, не-е! Напраслина тут! Я ж говорил, они первыми напали, Артем, то есть, с Авдеичем. Я оборонял жизнь свою и сына, самооборона, стало быть. — Он облапал Гриньку за плечи, ища в нем подмоги своим словам. — Ухлопали б к едреной бабушке! И не браконьерничали мы! Сельпо послало. Для общественного питания. Напраслина!

Гринька вырвался из-под его руки.

— Зачем... врать, папаня?! — Его продолжала бить икота. — Мы начали... Зачем врать?!

У Чумакова челюсть отвалилась, глаза, уставленные на Гриньку, полезли из орбит. Он хотел что-то сказать, выкрикнуть, но кадык ходил вхолостую, не мог вытолкнуть ни слова, ни полслова. Наконец повернулся, посмотрел на всех, перевел дыхание:

— Это что ж... Люди... Это... Отец — врет... Змееныша вырастил, люди...

— Хороший хлопец растет! — громко, с удовольствием сказал Прохоренко. Передвинул акт по столу к Гриньке: — Читайте и — вот здесь...

Лампочка хорошо освещала стол, акт на нем, но Гринька спотыкался на буквах, тыкался то в одну строку, то в другую.

— Вслух читай, чтоб все слышали, какую небыль подписываешь, иуда! Да выпей воды... Разыкался!

Гринька вздрогнул от выкрика, но на отца не взглянул и вслух читать не стал. Кое-как складывал написанное рыбинспектором воедино:

«...при задержании общественниками браконьеры... оказали... яростное физическое сопротивление... Покушались на жизнь... тяжело ранен... У браконьеров Чумакова М. Л. и Чумакова Г. М. изъято...»

— Подписывай, сыночек родимый, подмахивай!

Каракули, а не роспись оставил Гринька на бумаге. Пошел, цепляясь ногой за ногу, на заднее подворье. Вслед даже Капочка сочувственно качала головой.

— Может, не вносить бы его имя сюда? — хмуровато глянул на протокол Артем.

— Для профилактики, — успокоил Прохоренко. — За все батька ответит. И за браконьерство, и за нападение, и за малолетка...

Чумаков сел на табурет, весь сжался, напряг мышцы, ладони меж коленей потер, словно разогревая их. Шильцами зрачков покалывал Прохоренко.

— Неужто посадите, рыбнадзор, а? Ветерана войны...

— Суд будет решать.

— А все ж таки. Сколько могут дать?

— И два года, и пять лет могут, батя, — снизошел до пояснения шофер рыбинспектора, подъехавший к двору и вошедший в него. — Полчервонца.

— Неужто пять, а? Пять, стало быть?

— Суд решит...

— А если я ухлопаю... удавлю... этого? — Чумаков боднул головой в сторону Артема.

— Бодливой корове бог рогов не дает, — спокойно сказал Прохоренко, засовывая в полевую сумку бумаги. — Меня уж сколько лет пугают такие, як вы...

— Я его — беспременно. Не будь я Чумаковым...

С необычайной легкостью выдернул из-под себя табуретку и ринулся на Артема:

— Г-гад!

Его схватили, удержали, отбросили табурет.

— Может, вас связать, Чумаков? — строго спросил участковый, поправляя фуражку и форменный галстук.

Шофер сбрасывал в мешок снасти и делился наблюдениями:

— Браконьеры, скажу вам, на одно лицо. Мать родную не пожалеют.

— Иуды — тоже одной масти! — люто огрызнулся Чумаков. Оттопыривая локти, полусогнувшись, он медленно повернулся в одну сторону, в другую. Глазами, словно мерцающей стальной косой, вел. Вдруг гаркнул в избяную дверь: — Оня! Онька!

Гаркнул и закашлялся, сорвал голос.

Велика была его власть над всеми живущими в этом большом черном доме без единого огонька внутри. Оня показалась, вышла из темных сенцев, за ней мелькнуло лицо Катьки. Чумаков кашлял и тянул руки к Артему:

— Хорош?! Я б твоего хорошего... своими руками... Меня... в тюрьму... Гриньку... Я б твоего...

Клацали его зубы, на губах пузырилась и лопалась слюна. О, видно, не зря остерегались в поселке связываться с ним!

— И что вы, папаня, кричите? Зачем вы кричите, когда мы сами кругом виноватые?

Очень тихо, почти шепотом выговорила свои слова Оня, а услышали все. Прохоренко обернулся от стола и даже подвинулся, как бы желая уступить ей место рядом. Чумаков ушибленно смотрел на дочь, дышал всем ртом.

— Ты?!. И ты...

Из глубины сенцев — высоковатый, подвзвинченный голос Филаретовны:

— Оня! Онька! Ступай в избу... Неча с ними... Имей гордость...

Оня, как волной, повела плечами. Точно сплескивала с них материн оклик. Поверх головы отца встретила взгляд Артема. Минуту, может, больше, глядели они друг другу в глаза, не замечая установившейся вокруг них понимающей и сочувственной тишины.

Оня медленно спустилась с крыльца. Возле Артема чуть замедлила шаг, направилась к калитке, но вдруг свернула к распахнутым на реку, на ширь заречную воротам. Ушла в светлые майские сумерки. Артем почему-то взглянул на первые звезды-лопанцы, растопыренной пятерней откинул назад чуб и рванулся туда же, за Оней. Кинулась за ними и Катька, да у ворот остановилась: зачем? третий — лишний! Засмотрелась на молодой яркий месяц, изогнувшийся над рекой подковой счастья.

— Онька! — запоздало завопил Чумаков. — Убью, стерва!

— Слава те господи! — порадовалась Капочка.

Прохоренко захлопнул полевую сумку, надел морскую фуражку, лежавшую на краю стола, поправил кобуру пистолета. Пошел с веранды.

— Успокойтесь, Чумаков, — сказал осуждающе. — Спасибо, товарищи, за помощь. Вам, Чумаков, придется пройти со мной к машине.

Тот опешил:

— К-как? Уже? Сразу — поехали-повезли?

— На этом я настаиваю, — хмурился, казал власть участковый, отворачивая от Чумакова взгляд. — Отягчающие обстоятельства.

Этого Чумаков, конечно, не ожидал. Дурак, бузотерил тут, страхи нагонял, себялюбие тешил! Дурак! И Вавилкин дураком назовет. Из головы вон его наказ: «Не паникуй... Сиди, как летом в санях... Чуть заря — мотну в область. Один звонок оттуда — и все...» Дурак — и дурь выставлял. Дураков не сеют, не жнут, они сами растут... Когда увезут, когда прокурор ордер на арест подпишет, когда начнут следствие — тогда вдесятеро труднее остановить все. Болван, тупица, самодур чванистый... От веку известно: ласковое теля двух маток сосет. А ты всех решил запырять. И получил по рогам!..

Чумаков странно рассмеялся, точно заплакал, озадачив Капочку. Прочищенным голосом зычно крикнул в дом:

— Филаретовна, собирай сухари! И пару белья! — Приблизился к Прохоренко, шепотом: — А туда... можно? Куда царь пешком ходил... Не убегу!

Капочка, конечно же, его услышала и мигом истолковала:

— Тоже медвежья болезнь напала, как у Ильи Егоровича?.. Ох, как я тебя боюсь, Ларионыч! Не ворочай бельмами, не щерься, ровно пес!.. Ну, я пошла, товарищ рыбнадзор, у меня еще корова не доена...

И семенящей побежкой заспешила к калитке. Весь ее вид как бы говорил: я исполнила свой долг, вы теперь уж сами тут...

— Можно? — повторяет Чумаков, но уже другим тоном, встревоженно вглядываясь в глубину подворья.

Заскулил, жалобно тявкнул Полкан и вдруг завыл — жутко, протяжно. Чумаков кинулся к заднему двору, к саду. Той же минутой там возник дикий, нечеловеческий вопль, даже не вопль... «Э-э-э-а-а-а-а!..» От этого звука прознобило спины, задрожали, казалось, сумерки, стронулись звезды. Молчаливым, стаптывающим все табуном ринулись туда.

Возле турника орал Чумаков и пытался оборвать витой капроновый шнур, на котором повис, еще чуть подрагивая в петле, Гринька.

Прохоренко щелкнул раскладным охотничьим ножом, но и ему не вдруг удалось перехватить удавку, — она была из того крепчайшего шнура, что плетут браконьеры на хребтину страшной крючковой снасти.

С Гринькой на руках Чумаков поднялся на веранду, положил сына на стол, покрытый белыми льняными скатертями. Прижался к его груди лицом и утробно, хрипло рыдал:

— Гриня... Гришенька... сынок...

— За врачом. Быстро! — крикнул своему шоферу Прохоренко, оторвав наконец Чумакова от Гриньки.

А в темноте все нащелкивал, насвистывал соловей. И жутко выл на дворе Полкан.

1980

 

МЫ НЕ ПРОЩАЕМСЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Леснов, склонившись над просторным столом, исподлобья бросал на новенькую короткие изучающие взгляды. Люба сидела напротив, с неким вызовом закинув ногу на ногу.

Красива! С самомнением, чувствуется. Одета безукоризненно: короткая темно-синяя, со складкой юбка, белая свежая кофточка, на ногах — остроносые легкие туфли. Голубые глаза подведены синим чуть ли не до висков — по моде. Обесцвеченные перекисью волосы накручены башенкой. Только сигареты не хватает в тонких длинных пальцах, сцепленных на колене.

Леснов внутренне усмехнулся: «А сквозь пудру все равно веснушки просвечивают! О, милая, все знаю, все-все... Деньжат у студенток не густо, сами и маникюр делают, и волосы крутят, и старые платья перекраивают. Знаю! А вот отныне и маникюр, и длинные ногти — долой, не положено, доктор!»

Он перевел взгляд на тоненький скоросшиватель — ее «дело». В «деле» — два листочка: направление облздравотдела и характеристика мединститута. Пробежал глазами характеристику. Все как полагается: комсомолка... активно участвовала в общественной жизни института... политически грамотна... морально устойчива. Несколько лет назад и он с такой же вот характеристикой явился сюда.

Любу раздражало, что главврач так долго молчит и смотрит на нее. Изучает? К тому же после трех часовой дороги в раздерганном автобусе ей все еще было несколько не по себе. Запах бензина и сейчас преследовал ее.

«Смотришь? Ну и я на тебя буду смотреть. Глазом не моргну! Узнаешь тогда, хорошо это или плохо так долго разглядывать человека. Такого лица я, пожалуй, не встречала еще. Глаза черные, посажены глубоко, совсем прячутся под сросшимися бровями. Нижняя губа толще верхней и раздвоена, будто ее разрезали Тем же ножом, наверное, и подбородок тоже надвое развален... Ага, не выдержал!»

Леснов встал, отошел к открытому окну, затянутому мелкой металлической сеткой. На улице был августовский зной. Под окном гудели мухи. Возле колодца громко переговаривались две пожилые санитарки в белых халатах

— Скажите, Леонид Евлампиевич, что является главным в дружбе мужчины и женщины?

Он сердито обернулся от окна: что за чушь взбрела ей в голову? Ох, эти короткие юбочки, эти высокие прически.

— Вы не ответили, Леонид Евлампиевич.

— Главное, чтобы оба были умны. Или оба глупы

— Тогда все в порядке, мы с вами сработаемся!

Он невольно улыбнулся:

— Оригинально. А знаете, где вам предстоит работать?

— Знаю. Вы оставите меня здесь.

— М-да-а, оптимистка вы, Любовь Николаевна.

Место ей он определил сразу же, как только она перешагнула порог его кабинета: поселок Лебяжий. Самый глухой уголок района. Молодежи мало — не задерживается, катит в город, на большие стройки. Староверы кружки воды не подадут прохожему, а подадут, так потом выкинут посудину. Те, что помоложе, пьянствуют, жен колотят. Никак не получается у районщиков с этим Лебяжьим. И у него, Леснова, не получается.

— Вы, Любовь Николаевна, поедете в самый дальний поселок. Оттуда две ваши предшественницы сбежали.

«Ну, что? — спрашивал его взгляд. — Как теперь ваше самочувствие, Устименко?»

Люба улыбнулась. И по этой улыбке можно было прочитать ее мысли: зря пугаете, товарищ главврач!

Люба раскрыла сумочку, глянула в зеркальце — солнечный зайчик скользнул по потолку, в белом застекленном шкафу пересчитал колбочки и мензурки, никелированные инструменты. Поднялась. Высокой она казалась оттого, что была тоненькая, как девочка. На висках ее курчавились локоны. «В войну девчата на горячий гвоздь накручивали волосы, чтобы сделать такие симпатичные завитушки, — механически отметил Леонов. — Следит за собой. Ладно это или худо? А как насчет Лебяжьего?»

— Значит, все в порядке, — сказала Люба, пряча зеркальце. — Мне повезло.

— Я вас не совсем понимаю. — Леснов отвинтил наконечник авторучки, принялся набирать чернила.

— Именно в такой уголок я и хотела попасть. Через год поступлю в аспирантуру на заочное, через четыре — защищу кандидатскую. Улыбаетесь? Я думала, вы не умеете улыбаться.

— Вы оптимистка, Устименко! — повторил он и усмехнулся про себя: «До первых заморозков! Если оранжерейная, парниковая — до первых заморозков, сразу завянешь».

— Теперь скажите, как мне добраться до того Лебяжьего?

— Сейчас что-нибудь организуем.

Он принялся звонить в райком, в райисполком, в другие организации, спрашивая, нет ли там кого из Лебяжьего. Наконец в райпотребсоюзе оказалась лебяжинская машина.

— Ну вот и докатите! — с облегчением положил он трубку. — Шестьдесят километров для наших мест — пустяк. По всем данным, в Лебяжьем надо бы содержать только фельдшерско-акушерский пункт, поселок невелик. Но мы посылаем и врача. Идем навстречу правлению колхоза. Все расходы по медпункту артель берет на себя. От нас вы будете получать лишь зарплату.

— Значит, там много болеют?

— Меньше, чем где-либо. Просто всеми силами продвигаем туда новую жизнь, цивилизацию. Трудные там люди, это я вам честно говорю, Люба.

В этом простом «Люба» прорвались искренность и теплота. И Люба посмотрела на него с благодарностью.

К воротам подъехала автомашина с прицепом, загруженным досками. Над желтыми длинными досками видно было прозрачное струение воздуха. Под горячим солнцем они источали смолистый запах соснового бора, который доносило даже сюда, в кабинет. Шофер, высунув белую лохматую голову, нетерпеливо посигналил.

— Ну, до побачення, Леонид Евграфович! — Люба протянула хрупкие холодные пальцы с накрашенными ногтями. — Спасибо за чуткость.

Он слегка поморщился: ну и отчество! Кивнул:

— Устраивайтесь. Звоните. Кстати, отчество мое не Евграфович, и не Евлампиевич, а Евстифиевич. Будьте здоровы!

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Телеграфные столбы казались Любе альпинистами, связанными между собой страховочной веревкой. Они медленно поднимались на взгорье. Белая, накаленная солнцем дорога то бежала рядом со столбами, то путалась между их черными смоляными ногами. Беря подъем, машина пела, как закипающий самовар, на высокой натужной ноте.

Григорий — так звали шофера — напряженно склонился над баранкой. И казалось, будто он сам тянул в гору эти тяжелые доски, похлопывающие при встряске концами. Видимо, он боялся, что его «газон» не возьмет длинный, хотя и пологий, взвоз. Растрепанные сивые волосы парня прилипли к мокрому лбу. Широкие белые брови выделялись на шоколадном от загара лице. Когда Григорий улыбался, то брови его разъезжались в стороны. Губы тоже широкие и плоские, тоже белые, шелушащиеся — наверно, от зноя, от горячих суховеев.

Наконец машина выбралась на вершину и покатилась легко, подпрыгивая на колдобинах. Григорий облегченно откинулся на спинку сиденья и вытер рукавом пот.

— Думал, не осилит. — Он давно уловил, как внимательно посматривала на него пассажирка. Хмыкнул и спросил: — Что приглядываетесь? Понравился, поди?

Люба неопределенно улыбнулась.

— Вообще-то я мог бы понравиться, да вот нос у меня... Как пятка, широкий. Говорят, сейчас пластические операции делают. Не возьметесь?

Люба не ответила. Григорий вздохнул:

— Вы, наверно, думаете, почему шоферы порой так разговорчивы? А он, бедолага, посидит вот так день за баранкой в душной, бензином и маслом пропахшей кабине, так рад потом любой живой душе: абы слушала, абы рядом была! А если поддакнет, то он и о себе, и о своей жене, и о своей теще всю подноготную расскажет. И уж, конечно, все истории, которые с ним и не с ним приключились, выложит как на ладошке.

Люба опять промолчала.

Вперед уходили и уходили черные, словно обуглившиеся от зноя столбы. Их затесанные верхушки были выбелены птичьим пометом. На некоторых маячными вехами сидели разомлевшие коршуны. Они поворачивали вслед машине сплюснутые головы, часто дышали раскрытыми коричневыми клювами.

Слева тянулась оранжевая стерня скошенного проса. Иногда в мареве виднелись горбатые, как верблюды, комбайны. А справа, где угадывалась уральная пойма, копились бурые с фиолетовыми подпалинами тучи. Было необыкновенно душно, хотя боковые стекла были опущены. Григорий сказал, что, наверно, вот-вот «врежет» гроза и что хорошо бы до нее успеть проскочить через одну пакостную речушку.

— А вы, считаю, натуральная украинка. Ага?

— Вы проницательны.

— И, пожалуй, с Полтавщины?

— Угадали. Как это вам удается?

— Ха! Чувствую! Наш колхоз послал туда делегацию для обмена опытом. Ваши будут учить наших полтавские галушки варить, а наши ваших — затируху, по-местному — джурму... А в чемодане вы не везете, случаем, маринованных галушек?

— Очень торопилась в Лебяжий, не успела захватить.

— Жаль. А как себя Карл XII чувствует? Говорят, председателем укрупненного колхоза работает?

Люба рассмеялась. Этот парень определенно задался целью не давать ей грустить. Он, наверно, понимал состояние человека, едущего в незнакомое место, к чужим людям. Не зря же и сочувственно и немного покровительственно поглядывал на Любу, на ее неуклюжий чемодан — с этим чемоданом когда-то еще отца на целину провожали. Самое непосредственное, самое беззаботное для Любы осталось далеко позади, где-то за сыртом, на который они так трудно поднимались. Люба всматривалась вперед, туда, где накапливались тучи, где вызревала по-летнему яростная гроза, идущая машине навстречу. В черных недрах туч уже скрещивались сине-белые молнии, тяжко взгромыхивал, грозился старец-гром. Казалось, надвигающегося ненастья напугалось даже перекаленное солнце, оно поспешно скатывалось позади кабины, и перед машиной бежала длинная-предлинная тень.

Суровое предгрозье угнетало Любу, и она рада была, что в эти минуты рядом сидел белобровый неунывающий шофер.

Пронеслись мимо два парня на мотоцикле. И это вновь дало Григорию повод для разговора. Стал рассказывать, как обогнал однажды на мотоцикле незнакомую «Волгу», хотя она и «выжимала» все сто двадцать в час. Попало за это автоинспекции: у вас пьяные по дорогам носятся сломя голову, а вы ворон в небе ловите! Григорий не был пьян. Оказывается, ехало в «Волге» большое начальство...

— Вывод? — Григорий ухмыльнулся, пояснил по-украински: — Не лезь попэрэд батька в пекло!

Метнулся под колеса ветер, взвинтил пыль. Он тут же перерос в кудлатый смерч, унося в небо соломинки, перья. Даже прошлогодние перекати-поле взвились в вышину, и казалось, что там кто-то гоняет футбол. В придорожном кусте татарника яркой конфетной оберткой исчезла перепуганная птица. Картечью ударили в лобовое стекло первые капли. Косые струйки, сбиваемые встречным ветром, оставили на запыленном стекле прозрачные полосы

— Не успели! — огорченно сказал Григорий. Без всякой связи с предыдущим, добавил: — Нам бы усватать вас! Свадьбу сыграть. А так. — Он безнадежно мотнул рукой. — Есть у нас учитель. Головастый парень. Комсорг. Не держатся у нас врачи, Люба. А парень — что надо! Правду любит, вот что главное. Я бы не решился, а он — невзирая на лица, так сказать. Интересно, проскочим мы речушку или нет?

Сзади еще светило солнце, а впереди было темно от громадной тучи, от ливня. Вверху шла великая сеча, молнии разрубали тучу на куски, а она снова смыкалась и становилась еще больше, еще грознее. И близились, близились серебряные фонтанчики ливня, сверкающие над ковылями. Кажется, вот-вот затопчет дикая, шальная конница и машину и целый мир, испуганный и притихший. Ахнул небывалой силы гром, расхохотался над степью торжествующе и злорадно...

Потом стало мрачно и тихо, как при солнечном затмении. И вдруг хлынул ливень. Редки они в здешних местах, но уж коли соберется туча, то отведет душеньку, натешится. Мгновенно образовались серые пыльные лужи, они кипели под густыми толстыми струями. И сразу машина заелозила по грязи, словно прозябший кутенок на льду.

Опять, как на крутом подъеме, выл мотор. Держась за скобу впереди себя, Люба косилась на Григория: о чем он думает, насупив широкие выгоревшие брови? Наверно, о речушке с плохим выездом. Это из-за нее, Любы. Если б он не заезжал за ней в больницу, то успел бы проскочить опасное место до грозы.

— Знаете, почему наш поселок называется Лебяжьим? — Григорий не отрывал напряженного взгляда от дороги. Большие короткопалые руки ловко перехватывали баранку, вертя ее то влево, то вправо. Голос у него был спокойный, будничный. — Когда-то, рассказывают, на нашей старице водились лебеди. Было их видимо-невидимо, как песку в море. А сейчас даже перелетные не останавливаются. Слишком много охотников развелось. Бьют всякую живность не из нужды или там спортивной страсти — просто так, от дури. Я бы ввел такой декрет, что... А почему вы такая худая, Люба? Студенческая жизнь?

— Это меня госэкзамены подтянули.

— Мы вас на молоко, на сало, на хлеб пшеничный... Поправитесь! Только не очень старайтесь. Я лично недолюбливаю перекормленных. Вот я сразу после армии почти год начальника райветлечебницы возил. Он чуть старше меня, но, знаете, раздобрел. Глаза у него сытые-сытые. Всего, мол, достиг, все имею: образование, положение, персональную машину. Похлопывает он меня по плечу. «Учиться надо было, Гриша, учиться!» И такое меня зло заело, что выразиться не могу. Нас в войну осталось без отца трое, я еще ползал. С войны отец калекой вернулся. А колхозным инвалидам, сами знаете, какая пенсия назначалась! Все мы пошли работать. Возил я его со службы и на службу, возил к теще на блины и на рыбалку... Не представляете, Люба, сколько во мне зла накопилось! Бросил я своего начальника и возвратился в колхоз.

Люба подняла воротник пыльника — брызги дождя пробивались через щель между боковым стеклом и дверцей.

— Видимо, вы провели жирную демаркационную линию, разделив мир на ученых и неученых?

— Я ничего не проводил. Просто меня злят жирные лентяи. Ведь тот начальник ни черта не делал. Спирт казенный глушил да у чабанов бесбармак лопал!

Люба подумала, что Григорий — типичный неудачник. Вовремя не удалось закончить школу, потом армия, а теперь семья засосала. Таких немало на земле. И они очень завистливы.

— Итак, мостик. Пронеси меня, царица небесная! — Григорий с озорной улыбкой глянул на Любу. — Как скажу: «Пронеси меня...» — обязательно проскочу... Весной в районе за десятый класс экстерном сдавал. А в алгебре я — двенадцать часов ночи. Беру, знаете, билет и шепчу мысленно: «Пронеси мя, царица небесная, подсунь мне тринадцатый билет, тринадцатый и только тринадцатый, ибо выучил я лишь его, сердечный!» Не поверите — точно тринадцатый вытащил! Четверку схлопотал...

Ливень ушел дальше с яростным и сочным шумом, а по ветровому стеклу моросили реденькие капельки, будто вечерняя мошкара билась о сталинит. Люба опустила стекло со своей стороны. То же сделал Григорий. Кабина наполнилась горьковатым запахом полыни, омытой ливнем, запахом мокрой половы.

Любе стало весело. Она тихонько рассмеялась. Григорий стрельнул в нее удивленным взглядом.

— Если б вы знали, как я плохо о вас думала!

— Ничего неожиданного. Я о себе тоже нередко плохо думаю.

И он замолчал. Возможно, все-таки обиделся на нее, возможно, сосредоточился перед трудным переездом Наконец кивнул:

— Вон наша заботушка!

Перед спуском он остановился.

Размытая грязная дорога спускалась в глубокий овраг На дне его после дождя скопилась вода. В ней отражались сваи и настил деревянного мостика. Подъем был крутой и скользкий. Кто-то по нему выехал несколькими минутами раньше. Григорий сказал: председательский «вездеход» прошел. Открыв дверцу, он стоял на подножке и меланхолично смотрел на выезд. Люба смотрела на парня: что скажет? В этой большой кудлатой голове рождались совершенно неожиданные мысли. Так оно получилось и на этот раз.

— У нас председатель уже на второй женат. С первой разошелся — детей не было. С этой три года живет. Детей не прибавилось. А уж под сорок ему. И оттого, похоже, скучно им живется. Обедал я как-то у них. Едят, молчат, чисто навек выговорились. Две фразы за полчаса услышал: «Ты что без хлеба ешь?» и «Подсаливай борщ». А «вездеход» председательский хорошо выбрался, ни разу не оскользнулся. Нам бы передок ведущий... Ну что, Люба?!

— Пронеси мя, господи! — вспомнила она.

Григорий засмеялся, захлопнул дверцу.

— Не господи, а царица небесная! Я женскому полу больше верю. Другие не верят, а я до крайности верю. Вот уходил в армию, моя подруга в знак верности мне взяла и остриглась. Подчистую! Дескать, ждать буду, Гришенька, можешь залогом взять мою косу. Н-да-а... Коса осталась при мне, а стриженая подруга через три месяца вышла замуж за того самого начальника ветлечебницы. Другой бы на моем месте давно... а я все верю ей. Верю, что она бросит своего жирного дурака и придет ко мне. Без веры, Люба, никак нельзя жить, — закончил он, включая скорость. А Любе думалось, что мысли его были сейчас не о «подруге», а о лощине, которую надо перескочить с тяжелым грузом. Это угадывалось по его лицу, серьезному, с цепким, устремленным в низину взглядом. — Кабы не прицеп у нас... Ну, пронеси мя, царица небесная! Сто граммов за твое здоровье выпью!..

Машина осторожно заскользила вниз. И только когда миновали две трети спуска, Григорий дал полный газ, чтобы набрать скорость и с помощью инерции выскочить на кручу. Взвыли колеса, разбрызгивая грязь. Сгорбившись, Григорий впился руками в баранку, глазами — в дорогу. На скулах взбухли желваки.

Метров пять не дотянул мотор до верха: забуксовали скаты, и через несколько секунд машина поползла назад.

Григорий высунулся в приоткрытую дверцу, смотрел назад, подруливая так, чтобы прицеп не свалился с моста. — Загорать нам теперь, товарищ доктор. Темно скоро станет, как у ведьмы в мешке.

— А до поселка далеко?

— Пять с половиной километров. По спидометру. А по грязи — шесть с гаком, как говорят на Полтавщине. Вот теперь нам, пожалуй, пригодились бы ваши маринованные галушки.

— Я пойду пешком. Скажу там, чтобы прислали за вами... Не смотрите на мои туфли, я разуюсь!

— Сидите, сейчас что-нибудь придумаем.

Он заглушил мотор и закурил. Спичка озарила его широкоскулое, озабоченное лицо.

От накаленной за день земли густо парило. Словно не ливнем похлестало ее, а горячим банным веником. Лощина наполнилась теплым влажным туманом. Он ворочался, клубился, точно готовился к ночлегу в этой неуютной сырой низине.

Григорий, попыхивая огоньком папиросы, молчал. Докурив, щелчком отправил в темноту окурок, красный пунктир чиркнул в тумане и пропал. Затем включил подфарники и задний свет: «Как бы кто рогами не врезался в доски или радиатор!» И вылез из кабины, звучно захлопнув за собой дверцу. Обошел машину, остановился у Любиной подножки.

— Ну, вы сидите, а я потопаю. Трактор пригоню. Час туда, час — обратно. Не боитесь?

— Нет.

Чавкающие шаги Григория долго слышались во влажной темноте. Потом они растворились далью. И как-то явственнее проступила тишина безлунной ночи. Слышно стало, как капала вода с мокрых досок. В небе проявились робкие звезды. То в одной, то в другой стороне вдруг запевал жаворонок, словно опьяненный ливневой свежестью. Удивительная птица-жаворонок: в степи он раньше всех просыпается и позже всех засыпает. Вокруг темно, а он сидит под кустиком ковыля и самозабвенно рассыпает трели. Как только появятся первые лучи, вспархивает, сияя белокаемчатыми крыльями, и набирает, набирает высоту, наверно, очень ему хочется поскорее увидеть солнце.

Сейчас Люба по-своему воспринимала внезапное пение жаворонков: скучно им, страшно сидеть в одиночестве, когда в траве все время что-то шуршит — то ли хитрая лисица подползает, то ли просто ветер качает сухие верхушки ковылей... И встрепенется, покличет песенкой малая птичка — отзовись, душа живая, чтобы не так страшно было! И, глядишь, откликнется ей другая, третья серенькая хохлатая птаха. Светлее, радостнее жить, когда рядом друзья, близкие...

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Проснулась Люба рано — заря еще только-только высветлила окна. Проснулась, наверно, оттого, что спала не на привычной жесткой койке в студенческом общежитии, а на мягкой жаркой перине. Хозяйка уложила ее на свою широкую кровать под двумя мужскими портретами, украшенными бумажными цветами. Такие большие фотографии в рамках обычны для деревенских горниц, на них, как правило, изображены подретушированные до неузнаваемости муж и жена в нарисованных фотографом сверхэлегантных костюмах и галстуках, кои, возможно, и не снились хозяевам портретов. А здесь женщины не было. Люба еще ночью, когда приехали, обратила на это внимание. Слева, в казачьей фуражке, заломленной набекрень, красовался бородач с унтер-офицерскими нашивками на погонах. Рядом немолодой уже красноармеец в пилотке со звездочкой.

Быстро светлело. Верхние звенышки окон слабо подрумянились, будто их накаляли на медленном огне.

У противоположной стены, на такой же высокой кровати, как у Любы, зашевелилась Анфиса Лукинична. Села, спустив на домотканый коврик босые ступни, опутанные толстыми бугристыми венами. Широко, сладко зевнула и перекрестила рот. На руке, которой хозяйка обмахнула рот, не было пальцев, лишь торчали короткие обрубки. Люба поняла, что Беспалая — это не фамилия Анфисы Лукиничны, а прозвище.

Вчера, когда трактор вытащил автомашину наверх, Григорий сказал: «Председатель велел вас к Анфисе Беспалой отвезти. Между прочим, ваши предшественницы тоже у Анфисы квартировали». Что он этим хотел сказать? Возле дома со старой тесовой крышей Григорий подрулил к воротам и, беря Любин чемодан, добавил: «Скучная персона эта Анфиса. У нее весь дом, говорят, ладаном пропах».

Никакого ладанного запаха Люба не почувствовала. Может быть, потому, что не знала, как ладан пахнет? Топленый воск от лампадки улавливался в воздухе... И нафталином припахивало от двух больших сундуков, что стояли рядом с голландкой.

Анфиса Лукинична, склонив голову, долго расчесывала длинные густые волосы. И была она похожа в эти минуты на скорбящую богоматерь. Вместе с тем угадывалось, что это истая уральская казачка, что в жилах ее подмешана кровь азиатского востока — смуглое лицо с крючковатым, чуть приплюснутым носом, разрез черных глаз удлиненный, не славянский.

Закрепив тяжелый узел косы шпильками, Анфиса Лукинична оделась, повязала голову темным платком и подошла к божнице, перед которой мерцал огонек лампадки, висевшей на двух тонких прозеленевших цепочках. Пошептала молитву, отбила несколько поклонов и, так ни разу и не глянув на квартирантку, вышла в кухню. Через некоторое время со двора донеслись мелодичные удары первых струй о донце ведра: хозяйка доила корову.

За открытыми, затянутыми марлей окнами слышно было, как просыпался поселок. Орали петухи, стараясь один перед одним. В соседнем дворе замычал теленок. Торопливо прошли женщины, переговариваясь хрипловатыми после сна голосами. Где-то на окраине татакнул тракторный пускач, и ему басовито ответил, заводясь, главный двигатель. Звякнули гусеницы. Может быть, это тот самый трактор, что вытаскивал вчера машину Григория? Наверно, направился в поле, зябь пахать...

Итак, пришел новый день на новом месте!

Люба откинула простыню и спрыгнула с кровати. Крашеные чистые половицы были прохладны. Люба с удовольствием прошла по ним к старому, испятнанному ржой трюмо, стоявшему в переднем простенке. Мамочка, до чего ж она тощая! Это все выпускные экзамены!

Хозяйка накормила Любу сочными горячими блинами на топленых сливках, напоила чаем. Рассказала, как найти медпункт. Прежде чем уйти, Люба достала со дна чемодана толстую тетрадь в черном коленкоровом переплете. В эту тетрадь она намеревалась заносить все, что требуется для диссертации.

Шла она по поселку и всем своим существом ощущала липкие, любопытствующие взгляды. Смотрели на нее из окон, из калиток, с завалинок. Чувствовала, как приливала к ее щекам и отливала кровь. Зная старый деревенский обычай здороваться с каждым встречным, знаком он или не знаком, Люба первая легонько склоняла голову и перед молодыми и перед пожилыми. Возможно, этого обычая здесь давно не придерживаются, как, например, в новых совхозах, где живет почти одна молодежь, но лучше все-таки поздороваться — голова не отвалится, язык не отсохнет, как говаривал ее дедушка. Зато приятно было видеть, как охотно и даже чуточку с удивлением ей отвечали. Потом спрашивали друг у друга: «Кто такая?» — «Новый врач!» — «А-а!..»

Лебяжий, небольшой поселок — дворов сто пятьдесят, зеленый, многие дома под шифером. Стоял он как бы на полуострове: в старицу Урала под острым углом врезалась та самая речушка, которую они не смогли «проскочить» с Григорием. Дальше начинался пойменный лес. Очевидно, где-то еще дальше протекал Урал. Она видела эту быструю реку только из окна вагона, когда поезд проносился по длинному гремучему мосту.

Помещение участковой больницы было чистое, хорошо побеленное. «В общем-то, в общем... этот Лебяжий не так уж плох, на первый взгляд», — заключила Люба.

В приемном покое Любу встретили сдержанно. Немолодая фельдшерица с воспаленными глазами (плакала или засорила чем-то?) представилась: Лаптева! Из-под марлевой косынки выбивались кольцами седеющие волосы, напоминая дым. Ровным деловым тоном она представила также сестру, санитарку и доложила:

— Больных сегодня не поступало. Из четырех коек стационара занята одна. Бодров Иван. Фуражир. Двадцати восьми лет. Женат. Трое детей. Хронический случай.

— Что с ним?

— Никак не можем определить. Три раза в район направляли — возвращают, ничего не находят. Задыхается, на сердце жалуется. Вторую неделю лежит. — Посчитав, очевидно, что деловая часть окончена, Лаптева заговорила иным, чисто «бабьим» голосом: — Трудно у нас, Любовь Николаевна. Пять лет живу тут, а так-таки и не поняла лебяжинских людей. Редко кто обращается к нам.

Люба надела халат. Санитарка завязала ей на спине тесемки, подала накрахмаленный колпак с красным крестиком. «Все начинается неплохо, — подумала Люба. — По-настоящему!..» Главное, она не видела в глазах подчиненных недоверия. В них скорее — любопытство и уважение. Уважение не к ее особе, вероятно, а к ее званию, к ее знаниям. Когда она предложила пойти посмотреть «хронического» больного, то и тут не заметила на лицах медперсонала скепсиса, который больше всего уязвляет самолюбие новичка. Может, в душе и сомневались в ней эти женщины, может, посмеивались над ее решительностью — ведь в район человека возили, а она... — но виду не подавали.

В узкой невысокой палате лежал на койке полный мужчина в полосатой больничной пижаме и читал книгу. За распахнутым окном краснели головки георгинов с каплями дождя на лепестках, со вчерашнего ливня. В гнезде над карнизом безумолчно чирикали подросшие птенцы воробья.

Люба поздоровалась. С профессиональным спокойствием (а сердце колотилось, а душа волновалась: первый больной, ее больной!) спросила, на что жалуется Бодров. Он посмотрел на нее усталым взглядом: дескать, как вы мне все надоели! — с неохотой обнажился до пояса. Люба приложила к его широченной спине фонендоскоп. Через гибкие шнуры долго ловила шумы сердца и легких. Так же долго прослушивала грудь спереди. Потом измерила давление, сосчитала удары пульса, глядя на секундную стрелку своих маленьких часиков.

Наконец Люба начала сматывать шнуры фонендоскопа и прибора для измерения давления. Под ее ресницами поблескивала лукавинка.

— Одевайтесь, Бодров! — Люба подошла к окну — птенцы перестали чирикать, предупрежденные коротким треском старого воробья в шоколадной шапочке. — Не знаю, что же с вами делать, Бодров?.. Состояние у вас крайне тяжелое, если не сказать большего... Лежать вам здесь бесполезно. Пока что мы вас выпишем. Будем искать радикальные меры лечения... Иначе! — Люба многозначительно замолчала.

Успокоенный тишиной воробей вспорхнул — тополиная ветка качнулась вслед за ним. Люба проследила за его полетом: будто с горки на горку скатывался. Направилась к двери. Прикрывая ее за собой, довольно громко шепнула спутницам:

— Через месяц может скончаться...

Неосторожно сказала! В приемный покой ворвался Бодров.

— У меня рак, доктор?! Честно, доктор!

— Хуже, товарищ Бодров.

Мужчина обмяк. Опустился на стул.

— Я так и знал. Как дала жизнь трещину в детстве самом, так и...

Рыженькая медсестра фыркнула и отвернулась, виновато покосилась на серьезную Любу. Зато Лаптева поглядела осуждающе.

— Не отчаивайтесь, товарищ Бодров. — Люба поискала в столе штамп для рецептов. Подышав на него, приложила к чистому листку. — Будем принимать меры. Идите одевайтесь, а я пока выпишу рецепт. Если не полегчает, то придете через неделю.

— Эх, сколько я всяких-разных лекарств, докторша, переглотал! В животе у меня целая аптека.

Он сходил переоделся, без всякого воодушевления сунул рецепт в карман и, вместо «до свидания», безнадежно махнув рукой, вышел на улицу.

Вот теперь и Люба посмотрела на смешливую сестру, но не карающе, а с улыбкой. И все-таки Лаптева сочла нужным сделать внушение юной медичке:

— Дома с парнями можешь хихикать, Таня, сколько заблагорассудится. А здесь больница, и больному человеку не до зубоскальства медперсонала.

— Ну, Анна Семеновна, — запальчиво оправдывалась Таня, — ну, он такой... У него жизнь дала трещину! У него в голове трещина!.. Вы знаете, — она повернулась за сочувствием к Любе, — он, Любовь Николаевна, в детстве упал в колодец. С тех пор так и остался каким-то наивным, как ребенок. Когда женился, то жена оказалась не такая. Как выпьет, так избивает ее. А уже троих детей нажил!

Лаптева недовольно тряхнула своими дымными кольцами волос:

— Все это ни к чему Любови Николаевне! Скромность, к тому же, надо иметь.

— А чего особенного?! — обиделась Таня. — Я в конце концов медик! И Любовь Николаевна — тоже. Скучно только о прививках да детском поносе говорить.

Чтобы Лаптева не заметила ее улыбки, Люба опустила голову: ей нравилась эта непосредственная рыжеволосая сестричка. Она любила людей веселых, живых: с ними чувствуешь себя проще, в их душу, как в открытое окно гляди — ничего не скрывают.

— Давно вы медсестрой работаете, Таня?

Девушка вспыхнула:

— Разве я сказала, что мне моя работа не нравится? — Она решила, что врач не одобряет ее поведения. — Ну, два года в конце концов!

— Сейчас я познакомлюсь с нашим больничным хозяйством, а после обеда, Таня, мы пойдем с вами по Лебяжьему. Заглянем во дворы, сходим на ферму.

— С удовольствием! — успокоилась девушка.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

За полдня девушки побывали почти во всех лебяжинских дворах, в детяслях, на ферме. Люба делала пометки в блокноте: там-то нужно прохлорировать уборные, возле детяслей оборудовать закрытый ящик для пищевых отбросов, дояркам выхлопотать полотенца... Буднично, неинтересно. Но ведь вся жизнь может пройти в серых однообразных буднях, если их не украсить, если не любить своего дела!

— А где Бодров живет? В его дворе мы, по-моему, не были, Таня.

— Не были. У него жена чистюля, порядок любит...

— Все-таки... зайдем! — загадочно щуря глаза, сказала Люба.

Бодровы жили неподалеку от Анфисы Лукиничны. При нещадном августовском солнце их свежевыбеленная мазанка сияла так, что глазам было больно. Оконные наличники выкрашены в необычный ярко-оранжевый цвет — ни у кого подобных не было. Двор чисто выметен, помои выплескивались не на улицу, а за небольшой банькой в яму, прикрытую старой дверью от сарая. На длинной бельевой веревке, как ласточки, покачивались деревянные прищепки, в дальнем конце они придерживали несколько детских трусиков и мужскую бязевую рубаху.

Из открытых дверей сенцев слышался разговор. Тонкий детский голосок спрашивал:

— Мам, а ты любишь папу?

— Люблю.

— Он же тебя наколотил!

— Ну и что ж... Я тебя тоже иногда хлопаю, а ты же любишь меня?

— Ты — понарошке, не сильно, а он...

Услышав шаги, в сенцах умолкли. Молодая женщина, согнувшись над корытом, стирала белье, полные руки ее до локтей были в пене. Рядом с ней, едва доставая до края корыта, полоскала какой-то махорчик девочка лет пяти. Хозяйка подняла на девушек испуганные глаза:

— Ой, уходите, милые, скорей уходите! Пока Ваня не вернулся. Он вас ищет, он вас убьет! Сроду таким не видела...

Люба заметила, как у встревоженной Тани слегка побледнели щеки, но, догадываясь о причине бодровской лютости, спросила с невинной веселостью:

— А что с ним?

— Господи! — всплеснула Паша мокрыми руками по клеенчатому фартуку. — Да вы что ж ему такое написали-то?! Сначала вроде бы ничего: принес с собой бутылку водки, выпил чуть ли не всю и давай плакать. Это просто ужас, когда мужик белугой ревет! Я к нему, а он: уйди, зрить тя не могу, мне все равно одному в яме лежать, все равно не нонче-завтра наперед ногами выволокете!.. Добилась, достучалась до него. Сунул он мне вашу бумажку! — Женщина тяжело и осуждающе вздохнула. — Прочитала и сразу скажи ему: ничего, слышь, смертного нет в ней, зачем ты ревешь, глупая твоя башка?! Ты, говорю, хоть читал-то писанину или допрежь зенки залил! Взялся он клевать носом в рецепт, долго клевал, потом как вскочит — хлобысть меня по скуле, — она притронулась пальцами к синяку у глаза, — хвать всю посуду со стола на пол, да в сенцы, да на улицу... Заррежу, орет, уничтожу!.. Разве ж так можно, милая докторша?!

— Что вы написали, Любовь Николаевна? — Таня уже горела от нетерпения узнать, что было в рецепте.

— Сейчас прочитаешь, милая! — многозначительно кивнула Паша, ополаскивая руки под рукомойником. Она принесла из горницы листок, держа его двумя пальцами за уголок. Так носят жабу — за кончик коготка. — Прочитай-ка вслух, а я посмотрю на докторшу...

— Читай-читай! — ободрила Люба.

Таня пробежала глазами бумажку, прыснула, не только лицо, но и шея ее стала малиновой. То и дело фыркая от смеха, прочла:

«Товарищу Бодрову И. В.
Врач Устименко.

Рецепт на ближайшие пять лет:
Август, 1965».

1. По утрам принимать только простоквашу.

2. В горизонтальном положении находиться не более восьми часов в сутки.

3. Ни в коем случае не избегать физического труда.

4. Перед сном обязательно делать пешие прогулки до кладбища и обратно.

5. И тогда Вы забудете, с какой стороны у Вас сердце, обретете ту спортивную форму, которую имели в юности.

Таня смеялась заливисто и звонко, как школьница. Бурно восторгалась:

— Вот здорово! Ох и здорово, Любовь Николаевна! А мы с ним нянчились.

Задрав к Тане головенку, девочка тоже закатывалась в смехе, хотя и не понимала, почему девушке так смешно. Не удержалась и хозяйка — улыбнулась. И Люба увидела, какое у нее хорошее русское лицо, какие ясные и мягкие глаза.

— Вы меня извините, — сказала она как можно мягче. — Такого я, конечно, не ожидала. Посуду я — с первой получки... Но ведь его ничем другим не излечишь! Поменьше есть и лежать, побольше трудиться — вот единственное лекарство.

— Да уж ест он — как за себя кидает! Успевай подавать.

— Ну вот! А вы лично — извините, очень сожалею, что он вас...

— Да ладно, что уж... Он такой буран, если разойдется! — Тревожно прислушалась: — Он! Говорила вам...

Хлопнула калитка. Мотнулись на веревке трусики и рубашка, завертелись прищепки. Тяжелые неровные шаги приближались к сенцам. Расхлябанный, гугнивый голос грозился:

— Я им, мать-перемать... Я их...

— Прячьтесь, девочки! — торопливо шепнула Паша. — Сюда, в чуланчик!

— А зачем? Поговорим, — с деланным спокойствием сказала Люба, а по спине — мурашки, мурашки. Страшновато перед пьяным верзилой оказаться, но и прятаться стыдно. Вызывающе повторила: — Поговорим!

— О господи!

Хозяйка втолкнула девочку в избу. Таня на всякий случай отступила за дверь. Храбрясь, Люба осталась на месте.

Бодров сначала опешил от неожиданной встречи. Вероятно, полагал, что ему померещилось спьяну. Но потом ликующе взревел:

— Ага-а! Попались! Издеваться?! Над честным колхозником шуточки?!

Широкой потной лапищей он цапнул Любу за руку, крутнул, стиснул так, что Люба тихонько ойкнула. Растопыренную пятерню занес над головой. Паша вскрикнула: «Ваня!» — и в ужасе прижала к полуоткрытому рту пальцы. Таня решительно выдергивала из скобы тяжелый дверной засов.

Все это было настолько диким, нелепым, невероятным, что Люба, сгибаясь всем телом, расхохоталась. Этот внезапный хохот ошеломил Бодрова. Он опасливо оглянулся и опустил занесенную руку. А пальцы другой руки медленно разжал на Любином запястье.

— Ненормальная! — выдохнул он.

— Не я ваша жена, Бодров, я бы вас воспитала, — Люба подвигала занемевшей кистью. Она готова была разреветься — прикусывала зубами то верхнюю, то нижнюю губу. — Не я ваша жена... Раскормила гладкого, он и тешится! При матери своих детей, при девушках вульгарщину, матерщину... Надо было вам не простоквашу, а лошадиную дозу касторки выписать, чтобы вас целую неделю...

Фыркнула, не удержавшись, Таня, Бодров вздрогнул, повернулся всем туловищем. Танины рыжие глаза излучали бесовское веселье, ее маленькая рука сжимала засов, совсем недавно вытесанный Бодровым из вязовой лесины.

Пьяный мозг — что брус серого мыла. И все-таки и в этом бруске что-то сдвинулось: Бодров торопливо покосолапил в избу, вжимая голову в плечи. Может быть, он ждал удара засовом?

— Ненормальные... Над честным тружеником...

— Ф-фу! — облегченно выдохнула Паша, когда он скрылся. — Столько я страху натерпелась через вас, охальниц... Ну, идите, неровен час — вернется. Это еще не все, это еще цветики! А завтра я его опохмелю, с кирпичом прочищу...

Девушки попрощались и ушли. Таня все взглядывала на Любу и прыскала.

К вечеру о новой «докторше» говорил весь поселок. Говорили всякое. Даже Анфиса Лукинична, как показалось Любе, встретила ее с печальным укором в черных глазах. Но ничего не сказала.

Когда на окраине поселка заворковал дизель электростанции и зажегся на столбах свет, Анфиса Лукинична ушла к соседке за опарой и засиделась там.

Люба села за стол написать письмо. Придвинула лампу под зеленым абажуром — студенческий подарок в день рождения. Никак не могла начать — что-то отвлекало. Репродуктор! Старческий голос зоотехника скучно пропагандировал искусственное осеменение овцепоголовья. Люба выдернула вилку из розетки. «С первой получки куплю транзистор!» — сердито решила она, усаживаясь на место и берясь за авторучку.

«Здравствуй, Лариска!

Пишу тебе наконец с точки приземления. Ты просила описывать все-все. Пишу все! Начну с главврача района. Неприятный тип, скажу тебе откровенно. Снисхождение, начальственная спесь цедятся из каждой его поры...»

Открытые во двор окна втягивали вечернюю свежесть. За марлей нудно звенели комары — вода и луга рядом. У калитки тенькнул велосипедный звонок, наверное, нечаянно задетый. Так коротко звякал звонок в коридоре, когда папа приезжал с поля домой...

Послышались быстрые легкие шаги. «Таня, что ли, надумала?» — недовольно поглядела в темноту Люба. В ту же секунду за стеклом в верхней части окна, не затянутого марлей, появилась рука. Пальцы постучали по переплету рамы.

— К вам можно, Любовь Николаевна?

В окне — молодое улыбающееся лицо мужчины, волнистые волосы. «Как ночной жучок на свет! Запланированный визит местного сердцееда?..»

— С вами плохо?

— Хе-хе! Вы шутница, товарищ Устименко! — Он скрылся в темноте и вскоре переступил порог горницы. Бегло глянул на свежевымытые полы, быстро нагнулся и снял с ног полуботинки.

— Цени труд уборщицы! — написано у нас в школе. — А я к этому и супругой приучен. Итак, здравствуй, Люба! — Он протянул ей руку, и когда она недоумевающе подала свою, встряхнул крепко, по-мужски. — Думаю, будем не по протоколу официальных церемоний, а прямо сразу на «ты». Все равно придется рано или поздно перейти на «ты». Ученики зовут меня Владиславом Петровичем, а комсомольцы — Славой, Владей. Бери на выбор последние два! Фамилия — Острецов. Она лишь для того, чтобы объявлять: «Слово имеет товарищ Острецов!..»

Был он, пожалуй, на год-два старше Любы, хорошего, спортивного роста. Лоб высокий. Глаза веселые, живые. Такие легко сходятся с людьми. С такими не бывает скучно.

«Что ж, письма придется отложить до следующего вечера! Но цель визита непонятна. Женат, учитель... Что ему нужно?»

— Мне, дорогой Владислав, не совсем ясна цель твоего посещения. Я, конечно, польщена...

— Хе! Не удивляйся, Любовь Николаевна, я — комсомольский вождь здешних девчат и хлопцев. А коль появился на моей территории новый член ВЛКСМ...

— Понима-аю... Членские взносы у меня по август уплачены, Слава. Будешь чай пить? Хозяйка только что вскипятила... или... погода сегодня чудная, столько звезд...

— Я ценю твои предложения, Люба, но у меня — жена! — Острецов с притворным вздохом развел руками. — И даже сын есть. — Он сел на предложенный Любой стул и более пристально оглядел горницу: сундуки, большие кровати, зингеровская швейная машина, лампадка, иконы, кожаная лестовка, похожая на миниатюрный патронташ. — Нравится тебе здесь?

— Рано жаловаться.

— Да-а... — По этому «да-а» можно было понять, что ему-то лично, Острецову, жилье не по душе. Но он не высказался откровенно. Наоборот, похвалил: — Главное, хозяйка одинокая... Никто не будет мешать. Будешь себе диссертацию пописывать!

«Откуда ему известно о диссертации? — удивилась Люба и тут же вспомнила Леснова: — Он сказал, что ли?»

Острецов посерьезнел. У его веселых глаз собрались морщинки, а углы сжатых губ опустились, будто отяжелели от несказанных слов. Губы походили теперь на тонкую скобку.

— Да-а... Не знаю, право, не знаю, что у тебя с диссертацией получится. Народец у нас... Прошлой осенью мне в полночь окна кирпичами повышибали. А в магазине, как на грех, стекла ни кусочка. И в колхозе — ни клинышка. Полмесяца подушкой затыкал незапроектированные форточки... Только когда газета стеганула по кооператорам — привезли целую машину. Все колхозники спасибо говорили. Вроде бы взаимовыручка: они мне окна расколотили, а я их за это стеклом обеспечил. Не знаю, чего бы я для них добился, если б они мне башку теми кирпичами расколотили...

Он улыбнулся, но не так, как прежде, а скучновато, натянуто. И Любе стало нехорошо на душе от этой улыбки. Она поняла, что не зря Леснов предупреждал ее насчет людей Лебяжьего, что она слишком беззаботно отнеслась к своему назначению сюда. И, пожалуй, чересчур легкомысленно поступила сегодня с Бодровым.

Острецов словно подслушал ее мысли.

— Вот и у тебя сегодня не очень-то здорово... — Он сочувственно смотрел на взволнованную, кажется, даже растерянную девушку. — Такое здесь не прощают. Тут любят, чтобы тихо, мирно. Казаки, одним словом, уральские. Яицкие. У них и песня ведь какая в старину была! Знаешь?

На краю Руси обширной, Вдоль Урала берегов Проживает тихо-мирно Горсть уральских казаков...

— Не слышала? Ти-и-ихие! Ми-ирные! Сунь в рот палец — всю руку оттяпают... Но ты не дрейфь, Любовь!

Люба уже взяла себя в руки:

— Я сама просилась сюда. И пугаться не собираюсь, дорогой Острецов.

— Твое официальное обращение ко мне свидетельствует о том, что ты нервничаешь! — сказал Владислав. — Во всяком случае, я рад, что ты приехала. Нашего, как говорится, полку прибыло... Ну, ты, кажется, хотела чаем угостить? Нальешь чашечку? Уральцам ведь кислое молоко — казачья присяга. Урал — золотое донышко, серебряны краешки, а чай — забавушка утробная. Без чаю тут не садятся за стол.

Люба пожалела, что отвечала гостю довольно резко. Ничего плохого он ей не хотел, пришел познакомиться, предупредить. В конечном счете, ему действительно нелегко среди староверов.

Она поставила на керогаз чайник — подогреть, достала из горки чашки, сахарницу, свежее ежевичное варенье. Анфиса Лукинична показала ей, где что хранится. Расставляя посуду, Люба говорила:

— Ты не обижайся, я иногда срываюсь, хотя и понимаю, что врач должен быть самым уровновешенным человеком на свете... Между прочим, позвал бы жену, познакомил нас. А то как-то неловко...

— Чепуха! Предрассудки. У меня жена без предрассудков. Да сегодня уже и поздно. Познакомлю, обязательно познакомлю.

— Ты крутой чай любишь?

— Погуще. Сердечную деятельность усиливает. Хозяйка у тебя, похоже, умеет заваривать — ах, какой ароматный дух! Я алкоголиком-чаевником сделался здесь...

— Знаешь, Слава, когда я выписывала этот злосчастный «рецепт» Бодрову, то надеялась, что пациент, конечно же, не оставит его без внимания и, в лучшем случае, посмеется над ним с друзьями. В худшем случае, как и получилось, я ждала скандала. Теперь в Лебяжьем, наверно, все знают, что появился новый врач Устименко, что врача этого еще и не понять: не то шибко умный, не то с дурцой...

— С белужинкой, говорят казаки, когда хотят о дураковатом человеке сказать. Боюсь предугадывать, Люба, чем кончится твой эксперимент. На меня, во всяком случае, можешь положиться. Этому народу мы не дадим спуску...

Неслышно вошла Анфиса Лукинична. Молча поклонилась Острецову и на кухне стала затевать тесто на завтра. С ее приходом разговор перестал ладиться. Острецов торопливо допил чай и, пообещав Любе «стопудовую комсомольскую нагрузку», вышел. За окном тоненько звякнул звонок и зашуршали, удаляясь, велосипедные колеса.

Анфиса Лукинична пришла в горницу, стала собирать со стола посуду. Не глядя на Любу, тихо промолвила:

— Зря ты так, дочка.

— Как? — Люба почувствовала, как зажглись ее уши.

— Да вот так-то... Жена у него, мальчонка маненький. Про него и без того всякое мелют, а тут и ты, как муха в тенета... Уж ежели что — в другом каком месте, только в дом-то, дочка, не води...

— Да никого я и не вожу, тетя Анфиса! Неужели человеку нельзя просто так зайти?!

— Так и чирей не садится, дочка. И зачем же ты, милая, на меня кричишь-то? Я тебе заместо матери... А ты уж эвон как — кричишь...

— Простите, тетя Анфиса...

— Бог простит, дочка.

Заныло Любино сердце: вот и начинается то, о чем ее предупреждали!..

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Двор Анфисы Лукиничны своим огородом выходил прямо к берегу старицы. Помахивая полотенцем, Люба прошла между рядков сизой капусты с дырявыми, изъеденными тлей листьями, отвела руками понурые шляпки зрелых подсолнухов — некоторые были обмотаны тряпьем, чтобы не клевали прожорливые воробьи. Остановилась на влажном мостке, с которого хозяйка черпала воду, поливая огород.

В двух шагах была жарища, а тут сумрачно и прохладно, как в колодце. Пахло карасями и припаленной листвой кудрявого тальника. Над головой в густых ветлах сонно каркали молодые грачи, мелодично позванивала синица. А у ног, под густой сенью верб, вода была черная, словно холодный шлифованный мрамор, какой бывает у богатых надгробий. На ней застыли желтые кувшинки. Чуть дальше, среди плоских лопухов, белели две лилии. Даже на первый взгляд они казались холодными и целомудренными, как первый снег.

«Мои будут! — обрадовалась Люба, стаскивая через голову тесное платье. — Я их достану».

С противоположного берега за ней наблюдал удильщик, сидевший на ведерке в тени краснотала. С приходом Любы у него перестало клевать, и он курил, не спуская с девушки глаз. Люба обмотала голову полотенцем, чтобы не замочить волосы, и осторожно вошла в воду. У дна вода была ледяная, видно, где-то близко выходили родники. «Еще судорогой сведет, — с опаской подумала девушка, чувствуя ломоту в ступнях и зная свои слабые способности пловчихи. — Лучше сразу поплыву, сверху вода теплая».

Она плыла, шумно бултыхая ногами и неуклюже загребая руками.

С мостика казалось, что лилии рядом, а когда поплыла, то выдохлась. Но тут, наверное, не очень глубоко, раз лопухи растут, они ведь всегда поближе к берегам жмутся.

Наконец первая лилия выросла перед глазами, с тонкими зеленоватыми прожилками в белых прохладных лепестках. С трудом вырвав ее и зажав скользкий стебель в зубах, Люба забултыхала к другой...

Насилу доплыла назад. Измученная, но довольная, села на мосток. Опустив ноги в воду, любовалась добычей. Прозрачные росяные капли удерживались только в желтом донце, а с тугих, будто навощенных, лепестков скатывались, не оставляя следа. Цветы почти не пахли, они чуть уловимо источали свежесть и прохладу, точно так пахнет после первой пороши.

— Любовь Николаевна-а! Где вы?!

Меж подсолнечных стеблей мелькнуло Танино платье: прыгая через грядки, она бежала к воде, коленками высоко взбивая подол. Подсолнухи, задетые ею, качали вслед рыжими головами. Остановилась запыхавшаяся:

— Вот вы где! Там вас... Главврач приехал. Велел позвать...

Люба воткнула стебель цветка в свои белокурые волосы и повела головой перед Таней, как перед зеркалом:

— Гарно?

— Чудесно, Любовь Николаевна!.. Там главврач... Злющий!..

— Возьми и себе приколи. В конце концов, как ты говоришь, мы не только медики, но и девушки...

Таня ткнулась носом в цветок, тихо засмеялась. Потом быстро сбросила легкое платьице:

— Пока вы одеваетесь, я искупнусь.

Проворная, быстрая, она ушла под воду, как щучка. Тело ее просвечивало сквозь толщу воды, уходя все дальше и дальше. Вынырнула она возле лопухов, где Люба сорвала цветы. А через полминуты вылезла на мокрые доски мостка. Отжала рыжие косички и крикнула удильщику:

— Как здоровье, товарищ Бодров?! Приходите на консилиум — главврач приехал!

Бодров швырнул в воду окурок, выдернул из ила конец удилища и, взяв ведерко, скрылся в кустах. Там, где он шел, качались верхушки лозняка, показывая солнцу серебристую изнанку листьев.

— Разве это он был?

— А то кто же! Его фигурка. Гриша Карнаухов говорил ему: «Будь ты бабой, Ваня, твоя фигура представляла бы необъятные возможности для щипков. А уж коль ты мужчина, то ее можно лишь кулаками месить, как тесто...»

Люба засмеялась, вспомнив патлатого шофера с выгоревшими белыми бровями и вышелушенными зноем губами. Странно, что за несколько дней она ни разу его не встретила. В рейсе где, что ли?

Возле больницы стояла высокая коробка машины «УАЗ» — неотложная помощь. Люба иронически подумала, что это приехали ей, Устименко, безотлагательную помощь оказывать. И еще подумала: «Жмот! Свою машину не дал, на попутной отправил. Расшибался, грузовик искал...»

В небольшом Любином кабинете Леснов выстукивал пальцами по настольному стеклу. Когда мужчины нервничают, они обязательно постукивают пальцами или курят. Главврач кивком ответил на Любино «здравствуйте» и глазами показал на свободный стул. Скользнул взглядом по цветку.

— Ну рассказывайте, Устименко, как вы тут лечите! — Он сделал нажим на слове «лечите».

— А як! Так и лечимо, як в институте училы. Кому горчичники, кому — слабительное... Разные ведь приходят.

Устименко явно издевалась над главврачом. Леснов встал и отошел к окну, не зная, что ответить. «Заднее правое подспустило, — механически отметил он, глядя на вездеход. — Надо подкачать... Сначала надо Устименко подкачать... С этим Лебяжьим никак не везет. У всего района точно бельмо на глазу...»

Повернулся к Любе, заложив руки за спину. Из-под черной сплошной линии бровей — такие же черные, маленькие глаза. Глаза в глаза. Черные против голубых, незащищенных. И черные, гипнотические, ушли вбок.

— Полагаю, кроме института должно что-то и тут быть. — Леснов постучал пальцем по виску. — Свое, собственное. Не для одного этого голова! — Он крутнул рукой над макушкой, изображая Любину прическу-башенку.

— Вы очень любезны, товарищ главврач района! — Люба чуть приподнялась и слегка поклонилась. — Чувствуется, что за вашими плечами громадный опыт по воспитанию молодых медиков.

Нет, это была не девчонка, которой можно запросто читать нотации, поучать, как рыженькую медсестру Танюшу. Два года он учит ее правильно выговаривать греческие и латинские названия, а она все путает их: вместо «спиритус» говорит «спиртус», вместо «невроз» — «нервоз». Устименко не перепутает! И не позволит поучать себя с высоты положения главного врача.

И заговорил он совершенно другим тоном, какого Люба еще не слышала: мягким, спокойным.

— Это же Лебяжий, Люба. Понимать надо. Ваш злополучный «рецепт» лежит сейчас под стеклом у секретаря райкома. На ближайшем пленуме он покажет его с трибуны: вот как лечат наши уважаемые врачи, вот чем они занимаются, вместо серьезной медико-профилактической и лечебной работы! Ну, а до пленума мне на бюро шею намылят. Одним словом, начнут препарировать. Понимаете?

Люба мотнула головой:

— Нет! Если вас вызовут на бюро — возьмите меня с собой.

Леснов усмехнулся:

— Думаете, мне от этого легче станет?

— Я не о вас забочусь, Леонид... Леонид Евстифиевич. — Она вопросительно взглянула на него. — Я просто попрошу секретаря райкома, чтобы он дал мне рецепт, как лечить лентяев и лежебок. Таких, как Бодров. Может быть, он мне посоветует сказать Бодрову: кто не работает — тот не ест? Бодров уже пользуется пролетарскими лозунгами. Потребности его, правда, не идут дальше миски борща с куском говядины. А на это он с грехом пополам зарабатывает. Личная машина, телевизор, пианино — все это ему до лампочки, как говорят студенты. У него уж и мозги жиром обросли. Так какой же ему рецепт выписывать, чтобы сердце не задыхалось в сале?

В кабинет то и дело заглядывали работницы больницы. Леснов приподнимал в их сторону ладонь: одну минуточку! И они удалялись: обычно суровый, даже резкий, главврач сидел сейчас не похожий сам на себя — тихий, присмиревший. Слушал Любу. Пожимал плечами. Что она ему такое говорит? Таня приникла ухом к двери — ничего особенного! О Бодрове. Дескать, лечить надо...

Леснов невнимательно слушал Любу. Он молча наблюдал за ней и пытался разобраться в новом враче. Сколько их, таких вот «современных», приезжало и уезжало, скольких время вычеркнуло из памяти... Возможно, и эта мелькнет и забудется? Возможно, и у этой пылу хватит только до крутых заморозков, а потом потянет к теплу, к городскому уюту? Оранжерейная она, Устименко, тепличная? Или... Подснежник тоже нежен и хрупок на вид, а не боится холодов, он прежде других цветов появляется, пробивая снежный наст... Пока что она возбудила лишь любопытство и смутную тревогу, заставила споткнуться на ровном месте и поднять глаза, оглядеться, увидеть в «медичке», подчиненной ему, нечто большее, значимое, чем он предполагал, читая две странички ее личного «дела» и выслушивая укоризненное замечание секретаря райкома, к которому попал «рецепт»: дескать, не занимаетесь, Леонид Евстифиевич, воспитанием кадров, хулиганят они у вас. А Устименко не хулиганит, она лечит, в первый же день выписав такой рецепт, о каком не помышлял ни один ее институтский преподаватель, и, может быть, именно этот рецепт поставит лежебоку на ноги. Ведь, надо полагать, насмешники теперь проходу не дают Бодрову.

Пока что — любопытство и смутная тревога. А дальше? Что еще придумает врач Устименко? С ней интересно и поспорить и, наверное, помолчать. Красивая. Тонкая. Оттого высокой кажется...

И пришла ему неожиданная, смутившая самого мысль: а что если б он ей понравился?! Каким должен быть тот, который Любе понравится? Каким? Веселым жизнелюбом? Рассудительным философом? Отчаянным храбрецом? Или — таким, как он, Леснов, с металлом в голосе и дремучими сдвинутыми бровями на челе? Каким?

И, пожалуй, впервые он остро, с горечью ощутил свои годы — тридцать четыре! А ей? Двадцать три. Впрочем, к чему все эти мысли?!

— По крайней мере, я надеялась, — говорила Люба, — надеялась, что вы приехали оказать мне практическую помощь. Но никак не думала, что погнали вас сюда спешные поиски оправданий перед райкомом, Леонид Евлампиевич!

Тон, каким Люба исказила его отчество, вернул Леснова к действительности. Он усмехнулся: «Нарочно!.. А лилия в ее волосах все еще свежа».

— Вы уже бывали в бригадных поселках, Люба? — Нужно было думать о практической помощи.

— Пока нет.

— Они — тоже ваша зона. Может, проедем вместе? К вечеру вернемся. Я там давно не бывал.

Люба взглянула на Леснова. Из-под надвинутых бровей на нее пристально смотрели маленькие глаза. Выражение их было незнакомо, и это несколько смутило Любу. Она медленно высвободила цветок из волос, также неторопливо налила из графина воды в стакан и опустила в нее зеленый сочный стебель. Наклонила лицо над лилией, вдохнула ее запах, запах речной прохлады и свежести. Почудилось на мгновение, что она снова там, под густыми вербами, на мокром мостке... Подняла голову, отодвинула стакан и, щуря продолговатые подрисованные глаза, не отрывая их от лилии, сказала:

— Хорошо. Поедем.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Нет числа степным дорогам. Прямые, как по струне отбитые... Зигзагообразные, строго следующие за планировкой полей... Извилистые, петляющие, пропадающие в ковылях или у безымянной речушки... Особенно много дорог нарождается во время хлебоуборки. Нетерпеливый шоферской люд накатывает их где вздумается, лишь бы короче был путь к току, к комбайну. И нужно очень хорошо знать эти полевые шляхи, чтобы не заблудиться среди них.

Наверно, Леснов знал дороги, но Любу беспокоило то, что он откровенно дремал за баранкой. И она едва удерживалась, чтобы не толкнуть его в бок, когда впереди показывались или встречная машина, или развилка дорог. Но он именно в этот момент приоткрывал свои маленькие, глубоко сидящие глаза. Удивительнее всего казалось Любе то, что он даже небольшие ухабы заранее угадывал и мягко притормаживал «УАЗ». Лишь запасное колесо в железной коробке кузова погромыхивало при встряске.

«Очевидно, не выспался, — подумала Люба. — Наверное, тяжелобольной поступил ночью. Хватает ему работы... Ну и спал бы, вместо того, чтобы ездить нотации читать!»

— Как это вы умудряетесь и спать и машину вести? — спросила она, несколько уязвленная его молчанием.

Леснов открыл глаза.

— Да я и не сплю... Так, подремываю слегка. В армии привык. Три года шоферил. И три года на целину ездил хлеб возить. А там почти круглыми сутками приходилось баранку вертеть.

— А я смотрю, вы все засыпаете и засыпаете.

— Засыпаю, чтобы проснуться старше и умнее. — Леснов усмехнулся. — Старше — да, а умнее — не замечалось... Нравятся вам наши просторы?

Люба повела взглядом. Степь, степь, степь... И дороги, тропки: будто камчой похлестана равнина. Перебежит дорогу суслик, взвихривая легкий прах. Пронесется навстречу грузовик и окутает все непроницаемым облаком пыли. Перетертая тысячами колес пыль тончайшей серой пеленой осаждается на руки и лицо. Всюду одно и то же: степь и пыль.

Леснов не дождался Любиного ответа. Снова заговорил:

— Чтобы объехать наш район, нужно несколько дней затратить. Государство! — В его голосе проскальзывали горделивые нотки. — До революции на всю эту территорию был один дипломированный фельдшер. — После паузы закончил: — Сейчас и врачей и фельдшеров много, а все равно не хватает. Особенно хороших, толковых нехватка. Многие уезжают.

— Создавайте условия...

— Условия! Вас не устраивают ваши условия?

— Сами же рассказывали всякие ужасы о Лебяжьем.

— А кто с ними бороться будет, если не вы, молодой специалист, не другой, не третий? У вас, в Лебяжьем, один Острецов не складывает оружия...

Они надолго замолчали.

Встретился на своем «газоне» Карнаухов. Удивился, узнав Любу с Лесновым. Его белые брови на секунду вздернулись, но потом разъехались в улыбке. Высунулся из кабины, помахал...

В бригадных поселках было домов по двадцать-тридцать, жили здесь, в основном, животноводы. По окраинам тянулись низкие длинные кошары и коровники с узкими, как амбразуры, окнами. Леснов расспрашивал колхозников о хозяйственных делах, проверял, есть ли на фермах аптечки, говорил «до свидания» и садился в кабину. Он считал, что главное должна будет делать Люба. Поэтому несколько раз напоминал ей об организации профилактической работы.

— Самое серьезное внимание обратите, Люба, на технику безопасности. Машин, механизмов много в колхозе, а люди не всегда осторожны при обращении с ними...

— Спасибо, учту, — великодушно согласилась Люба, не сказав, что в институте она это самое слышала раз сто.

В Лебяжий Люба возвратилась под вечер.

Леснов запылил на «неотложке» домой, а она забежала в больницу. И в это время к больнице с оглушающим треском подлетел мотоцикл. Парень в одних трусах, с мокрыми взлохмаченными волосами ворвался в приемный покой:

— Где доктор?! — Вероятно, его вытаращенные глаза ничего не видели. — Лешка утонул! Скорее!

Люба взглянула на Лаптеву. Та покачала головой. Утопленников Лаптева боялась с самого детства. Семилетней девчушкой она увидела однажды на берегу распухший страшный труп...

Парень побежал впереди Любы, громко шлепая босыми ногами по крашеным половицам. На досках оставались его пыльные следы: большой палец далеко оттопырен от остальных. Села на заднее седло — мотоцикл рванулся к старице.

Не доехав до берега, мотоцикл забуксовал в глубоком песке. Водитель выругался, а Люба соскочила с седла и, черпая босоножками горячий песок, побежала к тому месту, где толпились мальчишки и женщины. Среди них возвышался долговязый парень. Мокрые сатиновые шаровары облепили его длинные худые ноги, а голое до пояса тело покрылось синими пупырышками. Видать, парень долго пробыл в воде. Люба узнала в нем Таниного ухажера Генку Раннева.

— Где пострадавший? — спросила она запыхавшись.

Люди не ответили ей, не расступились. Молча смотрели они на воду. В старице трое или четверо парней без передышки ныряли и ныряли в глубину. К берегам расходились медленные круги, гасли в камышах.

Заговорил наконец Генка. Подбородок у него зябко дрожал.

— П-понимаете... Приехали мы из бригады. Р-разделся он и с разбегу — бултых... И все! Он всегда... с разбегу и... почти на той стороне выныривал... А тут — нет и нет. Испугались мы... искать начали...

Любе подумалось, что трудно закончится ее сегодняшний день. Спросила:

— Давно ищете?

Генка посмотрел на циферблат часов. Под стеклом блестели капельки воды. Тряхнул рукой.

— Остановились. Я в них нырнул. Десять минут шестого было...

Любин миниатюрный кирпичик показывал ровно шесть. Она вздохнула:

— Теперь моя помощь бесполезна.

Люди на берегу зашевелились, вплотную придвинулись к воде, зашептали со страхом и надеждой: «Нашли! Нашли!..» Генка с остекленевшими глазами бросился навстречу двум парням. Неуклюже загребая, они подплывали к берегу, между ними было запрокинутое белое лицо. Бережно вынесли Лешку из воды, опустили на песок. Стали откачивать.

Люба не могла смотреть на то, с каким усердием парни старались спасти товарища.

— Перестаньте! — негромко сказала она. — Вы ему руки вырвете... Теперь бесполезно. Час прошел.

Генка на мгновение перестал разводить и сводить руки друга, с ненавистью взглянул на Любу:

— Много вы знаете! И через полтора часа можно откачать...

Протолкалась сквозь толпу растрепанная, обезумевшая от горя женщина, упала на колени, обхватила голову паренька, запричитала, заголосила так, что у Любы мурашки по спине побежали. Люба повернулась и пошла к поселку. И чувствовала, что провожают ее недобрые тяжелые взгляды и не щадящий шепоток женщин...

Часом позже зашелестело по Лебяжьему, зашамкало старушечьими ртами: «Врачиха-то, врачиха, к Лешке и не прикоснулась даж! А ить он, может статься, еще живой был... Это куда ж начальство смотрит, кого шлют нам?!»

Тяжело было на душе. Впору собрать чемодан и... пусть тот же Гриша Карнаухов увезет ее назад, в город. Гриша... Тогда, в степи, встретив ее с Лесновым на «неотложке», улыбнулся вроде бы добродушно, дружески, теперь же его улыбка казалась двусмысленной. Да, Гриша отвез бы, но с какой неприязнью смотрел бы на нее! Леснов — тоже. Сказал бы, хмуря брови: «До заморозков завяла?»

Дудки! Она, Люба, знала, куда ехала и зачем ехала. Хотя настроение у нее, конечно, прескверное...

В эту ночь она долго не могла уснуть. Услышала, как прошаркала мимо окон Анфиса Лукинична. «Где так допоздна засиделась?» Хозяйка зажгла в кухне свет, неторопливо поужинала. Чему-то своему вздыхала и даже головой покачивала — Люба видела это в открытую дверь. «Может быть, у той женщины была, у которой сын утонул? Ничем люди не делятся с такой охотой, как горем... Жалко того паренька, страшно жалко!» Люба не могла вспомнить лица его матери, а вот самого тракториста запомнила, наверно, на всю жизнь: на белом заостренном подбородке, еще не знавшем бритвы, черная полоса мазута, в русых густых волосах — зеленые водоросли, рот приоткрыт, как у спящего ребенка...

Анфиса Лукинична потушила в кухне свет и, войдя в горницу, начала раздеваться. Белым привидением остановилась перед божницей, замахала рукой, шепча молитву. Слабый свет лампадки едва окрашивал ее суровое сосредоточенное лицо. Потом легла, перекрестив подушку, и опять вздыхала и ворочалась.

— Тетя Фиса...

— Ты ай не спишь, дочка? Что тебе, милая?

— Тетя Фиса, вот вы всегда одна, одна... Трудно человеку быть одному. Как вы переносите это, тетя Анфиса?

Та легла поудобнее, подвернула под себя одеяло.

— А я извеку, доченька, не была и не бываю одна. Я завсегда ежели не с богом, так с людьми. Человек один не может жить. Один только бирюк живет, да и он воет, с тоски, поди... Ты не печалься, милая, не убивайся. По темноте своей нутряной, по горячности необъезженной народ обижает друг дружку. А ты обиды не копи, дочка: нет у лебяжинцев злобы долгой, не таят они ее под сердцем. Отходчивы наши люди, оттого и несправедливость всяческую терпят...

— Какую несправедливость? — Люба приподнялась на локте и, подперев щеку рукой, через комнату уставилась на хозяйкину кровать.

— Всяческую, дочка. На свете еще много несправедливости.

— Тетя Фиса, вот когда вы молитесь, то, я слышу, упоминаете слово «коммунизм». Ругаете, что ль, его?

— Вот уж скажешь, доченька! Окликаю его, зову.

— Зовете?

— Конечно. Таким, как я, он сильно нужон, более, чем вам, молодым, хочется пожить, чтоб никто тебя ни словом не ударил, ни слезе твоей не возрадовался. Ведь голодных у нас, слава те господи, боле нет, а людей злых, недобрых полно. Да и шепотком я с богом-то. Это вон Острецов... подвильнет языком с трибуны — и хорош, в президиум его. А он, ваш Острецов, пирог ни с чем. — Анфиса Лукинична помолчала, вздохнула длинно. — Бог-то ныне и ни к чему вроде, но и без него боязно как-то. Темная уж больно я, всякого старого обилья много во мне...

— Я и не осуждаю вас, тетя Фиса, — тихо отозвалась Люба. — Только насчет Острецова вы напрасно так строго. Вот у вас же, сами говорите, есть недостатки. Так и у него, и у меня, у каждого... А в целом-то мы коллектив, и цель у нас одна. И у Острецова — тоже.

Хозяйка снова вздохнула.

— Вертится он, как бес, а повертка все в лес...

Она повернулась к стене и задышала ровно, спокойно. Умеют крестьянские женщины вот так засыпать — сразу, глубоко, без сновидений. Это, вероятно, потому, что никакая другая женщина не встает так рано, как деревенская. Уж ей-то никак нельзя понежиться часок-другой в постели: до восхода солнца поднимают ее хлопки пастушьего бича. И пока он дойдет до ее двора, она должна успеть выдоить и выгнать корову за ворота...

А Люба все не могла уснуть. Она до боли, до рези в веках зажмуривала глаза, а сон витал где-то в стороне. Иначе увидела она в эту ночь свою хозяйку Анфису Лукиничну.

Наконец Люба стала засыпать, то и дело вздрагивая, просыпаясь. Было, наверно, часа два, когда услышала короткий, но решительный стук в окно.

— Опять, поди, за тобой, дочка, — сонно промолвила Анфиса Лукинична. — Ох-хо-хо!..

Не зажигая света, Люба на ощупь торопливо оделась, нашла балетку с инструментами и медикаментами. Натыкаясь на стулья, вышла из избы.

Ночь была темная, непроглядная, как в осеннюю ненастную пору. Ни звездочки в небе, ни петушиного крика над поселком, ни людского голоса. Только комары звенели у самого лица да возле калитки слышался шорох.

Люба пошла на этот шорох, потому что разглядеть даже собственную руку было нельзя.

— Что случилось? — вполголоса спросила она.

— Вы нужны, Любовь Николаевна...

Ответили ей шепотом и как-то неестественно, словно говоривший сдерживал смех. Люба приостановилась в нерешительности. В ту же секунду сильные руки обхватили ее, стиснули, на своем лице она ощутила горячее шумное дыхание, разящее табаком и водкой. Небритый подбородок будто наждаком царапнул Любину щеку.

— Единый разок поцелую — и все!.. Единый, Люба... Не веришь... Единый!

Лишь в первое мгновение оцепенела Люба от страха, а в следующий момент с яростью оттолкнула мужчину, и, размахнувшись, что было силы трахнула балеткой по его. лицу. Мужчина вскрикнул, в балетке дзыкнуло лопнувшее стекло ампул и пузырьков. А Люба еще и еще била по тому месту, где должно было быть лицо хулигана. С ненавистью, со злыми слезами повторяла:

— Хам! Хам! Хам!..

Остановилась, когда балетка прочертила пустоту. В темноте слышался топот убегающего человека. Люба с трудом добрела до завалинки и, упав на нее, навзрыд расплакалась.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Шла в Лебяжье осень. Она еще только чуток коснулась деревьев, но листья на них уже тронулись кое-где желтизной. По утрам на огородной ботве появлялся иней, вода в старице становилась холодной и прозрачной — можно было на самой глуби считать янтарно-зеленые ракушки и прослеживать замысловатые бороздки, оставляемые ими на донном песке. Убывали дни, все раньше и раньше приходили к порогу сумерки.

Вот и сегодня. Еще только семь вечера, а уж солнце притомилось, упало за лесом на той стороне старицы. Лишь его нежаркие лучи, словно пальцы в волосах, путались в прохладной листве деревьев, золотили донца высоких облаков. Легкие синеватые сумерки, какие бывают весной после таяния снегов, начинали окутывать завалинки, кусты низкорослой акации и смородины в палисадниках, за идущими с пастбища коровами втекали в растворенные калитки.

В горнице сгущался мрак, но Люба не зажигала огня. Положив голову на край стола, она слушала далекую нездешнюю музыку. Может быть, с Гавайских теплых островов, может быть, с экзотических берегов Кубы нес вечерний эфир грустный, задумчивый наигрыш гитары и аккордеона. Когда музыка умолкала, Люба придвигала к себе транзистор и вертела рукоятку настройки, отыскивая негромкую интимную мелодию. И снова клала голову на край стола, мечтала.

Просидела бы весь вечер так, не зажигая света, не выключая транзистора, но через час — лекция. Она, Люба, будет читать лекцию о вреде знахарства. Так решил Владислав... О лекции не хотелось думать, и без того ей несколько вечеров отдано — подбирала литературу, писала тезисы...

— Анфиса Лукинична, Люба дома?

Не слышно было, что ответила Острецову хозяйка, убиравшаяся во дворе. Торопливо хлопнули одна за другой двери, в задней комнате скрипнули половицы под решительными быстрыми шагами. Люба неохотно поднялась навстречу Острецову:

— Еще же рано, Слава...

— Три минуты на сборы! — сказал он. — Жду у ворот.

Повернулся, ушел. С улицы сразу же затарабанил велосипедный звонок.

— Скоро ты там?! Ох, уж эти модницы...

Люба на ходу надевала шерстяную кофту:

— Как на пожар...

— Садись на багажник и держись крепче. — Он оттолкнулся ногой, и велосипед легко покатился вдоль улицы. — Не гневайся, Любовь. Там же у меня еще Нина, ее тоже не вдруг с якоря снимешь. Знаю я вас!

— Ты вообще очень много знаешь.

— Еще бы. Диплом с отличием. Имей в виду.

— Хвастун.

— Ты видишь во мне только слабые стороны. Недооценка сил и возможностей соперника всегда влечет поражение, Люба. Имей это в виду.

— Ладно! — засмеялась Люба, совершенно не предполагая, что Владислав как бы предостерегал ее на будущее. Вспомнились его слова много-много позже.

— Ты лекцию, случайно, не забыла взять?

— Слава, ты просмотри ее дома, а? Может, что-нибудь подскажешь...

— Зачем портить себе эффект?! Не люблю этого. Вот если кто-то расскажет заранее содержание кинокартины, то ее и смотреть потом неинтересно.

Шелестели шины велосипеда. Мелькали мимо то черные окошки изб, то яркие, светящиеся. На завалинках сидели старики, приподнимали шапки, здороваясь с Владиславом. На Полтавщине, помнила Люба, старики тоже сидели по вечерам на скамеечках и чадили самосадом на всю улицу. А тут почти ни у одного не увидишь в зубах самокрутки. «Староверы! — решила она. — Надо об этом упомянуть в лекции...» Встречная молодежь кричала Владиславу «Привет!», женщины легонько кланялись. «Уважают его здесь! — чуточку завистливо посмотрела Люба на широкие плечи Владислава, на его каштановые волнистые волосы. — Весь он какой-то ладный, притягательный. Бывают же удачливые люди!..» Она едва не расхохоталась, увидев, как торопливо перекрестилась согнутая, словно улитка, старушонка, провожая их взглядом. Снова перекрестившись, поползла дальше, опираясь на клюку. «Антихриста встретила, богохульника!»

— Ты что там замолчала, Любовь?

— Думаю.

— О чем, если не секрет?

— О твоей жене. Она у тебя красивая? Я ее только мельком видела.

— Говорят, красивая. Но я привык. Куда ж денешься!

Люба рассмеялась:

— Я вот ей скажу.

— Э, доктор, у Ниночки — сердце! Запомни и заруби... — Он затормозил: — Приехали. Попробуй только наябедничать! Тогда и за проезд на велосипеде не рассчитаешься.

Нина оказалась полненькой большеглазой брюнеткой. На ее милом круглом лице были, казалось, только огромные глаза да густые пушистые ресницы. С такими глазами в киноактрисы идти, а не в преподаватели алгебры и геометрии! Владислав представил ее Любе:

— Мое ненаглядное пособие, сиречь — супруга.

— Знаете, что Слава о вас сказал? — Люба лукаво взглянула на нее.

— Что? — живо отозвалась Нина, пряча в сумочку платочек.

— Лю-у-ба-а! Врачи по закону должны хранить профессиональные тайны. И потом, как секретарь комитета комсомола, требую...

— Наверно, как всегда, ругает? — сказала, улыбаясь, Нина. — Это он, чтобы никто не польстился на его жену. Феодал! Ужасный феодал...

Шутливо перебраниваясь, смеясь, дошли до клуба. На улице еще было светло, но над входом горела большая лампочка-пятисотка. На ее огонь шли и шли люди. Толпились у входа, курили, щелкали семечки, рассказывали анекдоты, хохотали...

— Видишь, сколько народу на твою лекцию явилось, — шепнул Любе Владислав.

Острецовых и Любу заметили. Сразу же нашелся бородатый остряк:

— Поди на лотерейный билет выиграл?

— Должно быть, в очко!

— У него лучше спросите. Он вам ответит! Так ответит, что ты, Ионыч, забудешь, как твою Марусю звать!

— Свою Марусю я вовек не забуду. Она мне каждый секунд напоминает о себе: «А что ты купил для своей Маруси?.. А почему ты нынче не ласков к своей Мане?.. А как сейчас выглядит твоя Машенька?.. А не изменяешь ли ты Марусе?..»

Грохнул хохот. Запунцовевшая жена Ионыча колотила кулаками по спине смеющегося, довольного мужа:

— Врет все, болтун! Как есть все врет, проклятый!

Среди толпящихся Люба увидела Ивана Бодрова. Он демонстративно повернулся к ней спиной. Паша, жена Ивана, ловила Любин взгляд, чтобы хоть как-то скрасить вызывающее поведение мужа. На днях подошла она к Любе, смущенно поделилась: «Ване-то моему лучше, Любовь Николаевна. Спасибо вам! Простоквашу ест и работу думает сменить. Жить-то, смекаю, не надоело, вот и... Только вы уж никому, Любовь Николаевна. Убьет, ежели узнает. Гордый он у меня. Пожалуйста, никому».

Чуть в сторонке стояли Таня и ее высокий тонкий ухажер Генка Раннев. Таня что-то шептала ему и, возбужденно помахивая рукой, стреляла взглядом в Любу. Парень кивнул наконец и направился к Любе, при каждом шаге проседая на длинных ногах. Она насторожилась: от него, наверное, можно чего угодно ожидать.

— Люба... Любовь Николаевна, можно вас на минуточку? Простите за то... Неправ я был... Ну, и... сорвалось с языка... Узнавал я, да и Таня — конечно, не откачаешь, конечно, через полсотни минут... А жалко Лешку. Я и до сих пор по ночам плачу... Парень-то какой был! Вместе в моряки мечтали. А в луже утонул... Извините меня, в общем...

— Люба, идем! — крикнул Владислав. — Товарищи, заходите, будем начинать.

В клубе Нина сразу свернула в предпоследний ряд:

— Я и для вас место займу. Под конец привалят.

Вначале Люба не поняла ее предусмотрительности. Владислав объявил о начале атеистического вечера и дал Любе слово. Она развернула на трибуне тетрадь, разгладила листы и только после этого посмотрела в полутемный зал. И растерялась: перед кем же выступать?! Зал был почти пуст. Впереди сидело десять-двенадцать комсомольцев, сосредоточенно, выжидающе глядя на нее. В задних рядах редко-редко маячили лица пожилых колхозников. А ведь сколько людей у входа на улице толпилось! Почему они не здесь? Люба разочарованно и вопросительно взглянула на Владислава. Он сердито поднялся с места и вышел из клуба.

— Закругляйся, Люба! — приглушенно, из-за чужой спины произнес молодой голос. Ему ответили сдержанными улыбками.

Владислав вернулся, и вместе с ним вошло несколько мужчин и женщин. Владислав был темнее тучи. Мотнул рукой:

— Начинай! — И сел в первом ряду.

Вот теперь Люба поняла Нинину предусмотрительность. Лекция мало кого интересовала. Людей привлекло бесплатное кино после лекции. За тем и пришли.

— Начинай! — повторил Владислав, не поднимая на Любу глаз.

Готовя лекцию, Люба немало перелистала брошюр, книг, газет. Ее старания были никчемными. Встречные взгляды колхозников говорили: не тяни время, кончай скорее! Под этими взглядами Люба чувствовала себя так, словно за чужим столом оказалась лишним едоком.

И она, не отрываясь от текста, оттараторила, уложилась в пятнадцать минут. Закрыла тетрадь и покосилась на Владислава. Он встал:

— Вопросы есть, товарищи?

— Есть!

— Пожалуйста.

— Какое название кинокартины?

— Неумные шутки. Лекция понравилась, товарищи?

— А как же! И кино бесплатное, и с кумой встретился, — язвил подвыпивший пышноусый станичник, сидевший недалеко от Нины. — Ты не гневись, Владислав Петрович, этаких лекций мы за свой век вдосталь наслушались... Айда, крути картину!.. А доктору — спасибо наше! — И он гулко захлопал в ладоши.

Его поддержали, поаплодировали недружно, но громко. Эти аплодисменты распахнули клубные двери — в зал хлынул народ, ожидавший конца лекции на улице. Через пять минут в клубе не осталось ни одного свободного места. Растопырив руки, Нина оберегала возле себя два стула — для Любы и Владислава. Огорченной Любе шептала:

— Не расстраивайся, здесь всегда так... Тяжелый народ. Слава хлебнул горя.

Владислав говорил, что лекция получилась боевая, зрелая, сам видел, как некоторые старики носами вертели, затылки чесали, значит, проняла, до живого места достала. Жаль только, что местных фактов маловато, но для начала — совсем не худо.

Напрасно Владислав успокаивал Любу, она видела, что он фальшивит, и от этого ей было еще неприятнее. Она хотела уйти, но Владислав удержал: люди сочтут это за вызов им или, того хуже, за позорное бегство... И Люба осталась.

Кино долго не начиналось. Из окошечек аппаратной доносились звякание оброненных жестяных кассет, жужжание перематываемых лент, перебранка механиков. Становилось душно. В духоте смешались запахи одеколона, нафталина и жареных подсолнечных семечек. Улавливался запах табачного дыма — кто-то потихоньку потягивал в заднем ряду.

Люба сидела между Владиславом и тем самым пышноусым стариком, которому лекция «понравилась». Нина вначале обмахивалась платочком, а потом решительно сняла жакет. Люба тоже расстегнула пуговицы кофты.

Пышноусый сосед охально покосился на ее прозрачную нейлоновую блузку, хихикнув, толкнул локтем такого же седоволосого приятеля:

— Вишь, кум, какие кофты ноне пошли?!

— За модой следишь, дедуся?

Люба застегнула кофту и оглянулась на знакомый голос. Сзади сидел Григорий. Она протянула ему через плечо руку:

— Здравствуй, Гриша.

Не поворачивая головы, Владислав сухо спросил:

— Почему на лекции не был?

— Только что из рейса, Слава... Говорят, интересную лекцию вы прочли, Любовь Николаевна.

— Очень! — отрезала Люба, отвернувшись. Она не верила искренности Григория, как не верила в эту минуту всем сидящим в зале. Владислав знал здешнюю публику, почему же выставил ее, Любу, на осмеяние? Зачем? Натянуто усмехнулась: — Настолько интересная лекция, что люди ноги друг другу отдавливали в дверях... А Владислав Петрович... большую «галочку» в отчете поставит.

Владислав быстро взглянул на Любу, промолчал. Но Любе показалось, что взгляд его был недобрым. Рассердился! Не нужно было затевать этот атеистический вечер с бесплатным кино!

— Сапожники! — проворчал Григорий, задирая голову к окошечкам аппаратной.

— Не забудь на воскресник явиться, Карнаухов, — раздраженно напомнил Владислав.

— А за то... прощаешь?

— Нет!

— Тогда не приду. Лучше посплю. Больше спишь — меньше нарушений.

Фильм оказался неинтересным, и Люба, еще не успокоившаяся после неудачи с лекцией, невнимательно следила за экраном. Григорий, положив локти на спинку ее стула, шептал почти в самое ухо:

— Характер Острецов показывает. А уж неделя прошла... Приехал я в первую бригаду, а у них там стол, а на столе бутылка. Братва кличет: причастись, Гриня! С удовольствием! Ну и опрокинул полстакашка. А тут бац — Владислав подгребает на велосипеде. Сразу ко мне: «И ты, передовой комсомолец, пьянствуешь в рабочее время!» Братва ему: «Мы первыми закончили зябь пахать, нам по этому случаю завхоз и автолавку прислал, у нас законно!» А он: «Честные труженики другим бригадам пришли бы на помощь, а не пили водку в солнечный ясный день». Потом снова за меня взялся. И за завхоза. Они с завхозом — во, на ножах! Тот его как-то Наполеончиком при всех назвал. И вообще Азовсков не дает ему спуску, хотя и биография у самого такая... Я бы на его месте перед Владиславом через две улицы шапку снимал... Если б у нас побольше таких было, как Слава, давно бы коммунизм возвели и построили! — Григорий тихонько вздохнул: — Теперь вытащит он меня на комсомольский комитет! Замолвите словечко, Любовь Николаевна, перед ним, а?

Люба улыбнулась, чуть заметно кивнула.

Он еще ближе придвинулся к ее уху.

— А проводить вас можно после кино?

Люба вспомнила его насмешливый взгляд, когда он встретился ей и Леснову.

— Нет, Гриша, спасибо, сама дойду.

— Брезгуете, Любовь Николаевна? Ясно и понятно!

— Гриша, я считала тебя умнее.

Григорий отпрянул назад. До конца сеанса не промолвил ни слова.

Было около десяти вечера, когда вышли из клуба. Низом натягивало холодок. В вышине, как по хребтине матерого волка, выбилась проседь Млечного Пути. Размашисто чиркнула по небу звезда, высекла на мгновение искорки в глазах Владислава. Он засмеялся:

— Фейерверк в вашу честь, девчата!.. А у Андрея Андреевича свет во всех окнах. Может, зайдем, Нинок? Люба, зайдем, а? Рады будут, честное слово!

Люба подумала о председательской семье так, как знала от Григория Карнаухова: с первой разошелся — детей не было, и с этой не нажил. Конечно же, в таких семьях должны быть рады гостям. Но почему, по какой причине они должны зайти к Степняковым? Нина успокоила:

— А мы всегда заходим к ним на чай, когда идем из кино или с собрания. Андрей Андреевич ведь дядя мне родной, брат мамин...

В председательском доме на столе отдувался паром электрический самоварчик. За столом сидел колхозный завхоз Фокей Нилыч. Его бритая голова отражала свет лампочки. Наверно, завхоз зашел, чтобы поговорить о завтрашних делах. С ним Люба встречалась по делам чаще, чем с председателем, поэтому и знала о нем больше. Фокей Нилыч очень любил лошадей, всюду ездил или верхом, или в легком рессорном тарантасе. Серый горячий конь ходил под высокой желто-синей дугой, как под радугой. Нос у Фокея Нилыча горбатый, тяжелый, как у старого беркута. И взгляд из-под бровей неторопливый, зоркий, тоже беркутиный...

Хозяева обрадовались гостям. Жена председателя Галина вынула из буфета чашки, подсыпала в вазу дорогих конфет в разноцветных обертках. Пододвигая к себе чашки, открыла кран самовара. Зажурчал кипяток. Андрей Андреевич подставил стулья, усадил всех троих.

— Может, по стопке? Нет? Ну, тогда будем чаи гонять... А мы вот с Фокеем Нилычем насчет новых решений правительства. В другое время, да хотя бы год назад, у нас бы все выкачали. Весь фураж бы выкачали... Ради чьего-то престижа!.. Теперь настоящее доверие к себе почувствовали мы. Правду говорю! — Его худощавое, с маленьким носом лицо выражало удовлетворение. Отхлебывая чай, он то и дело поправлял челку, съезжавшую на правую бровь. — Теперь-то мы развернемся. Главное, чтоб навсегда, чтоб вера не рушилась. Верно ведь?

Владислав, помешивая в чашке ложечкой, кивнул:

— Это так... По-настоящему заживем. Все еще не хватает на селе сильных руководителей. Правда, Фокей Нилыч?

Тот не проронил до этого ни слова, лишь внимательный прищур беркутиных глаз останавливал на каждом поочередно. Люба замечала, что особенно пристально всматривался он в красивое лицо Владислава. Разжал длинную складку тяжелых губ:

— У нас в Лебяжьем есть одна сильная личность.

По мгновенной тени, скользнувшей по лицу Владислава, Люба поняла, что между Острецовым и Азовсковым продолжается какая-то давняя тяжба. Владислав быстро нашелся, моргнув в сторону Любы:

— Вы нового доктора имеете в виду, Фокей Нилыч? Это вы правильно сказали, личность она у нас приметная. Только вот в лекции о вреде знахарства местные факты обошла. Бережет авторитет хозяйки. — С улыбкой повернулся к Любе. — Верно, Любовь? Мирное сосуществование — лозунг времени, и ты его придерживаешься. Верно?

— Ты не думаешь, Слава, что своими остротами можешь обидеть человека? — недовольно заметила Нина.

— Прости, Нинок... у Ниночки — сердце. Тут уж я пас! Больных нужно щадить. Так, Люба?

— Зря вы в педагогический пошли, из вас вышел бы проницательный психиатр или хирург.

— Он у нас и так главный хирург и психиатр, — сказал Фокей Нилыч, поднимаясь. — Спасибо за угощение...

С хозяином они отошли к порогу, заговорили о том, сколько выделить завтра тракторов на подвозку сена к зимовкам, сколько людей «бросить» на копку картофеля.

Владислав наклонился к жене и Любе, зашептал:

— Представьте себе вот этого бритоголового в седле, с шашкой наголо... Ух, яростен, если разойдется! Рот, видите, здоровый, подбородок тяжелый, властный. Я представляю отца его, белоказачьего сотника Нила Азовскова, проживающего ныне где-то в Австралии. Трудненько против таких...

Азовсков ушел, и Андрей Андреевич вернулся к столу.

— О чем вы тут шепчетесь, племя молодое? Владислав Петрович, поди, критику на кого-нибудь наводит? Критик он острый — и затачивать не надо.

— Критика оздоровляет. Даже таких, как Фокей Нилыч.

— Недолюбливает он тебя, Владислав Петрович!

Люба заметила, что Андрей Андреевич ни разу не назвал молодого родственника Славой — только по имени и отчеству. И еще заметила, что председатель, и правда, очень душевный, мягкий человек. Такой, наверно, никогда не повысит тона, не нагрубит и будет долго переживать, если обидит невзначай человека. Но больно уж невзрачен на вид: маленький, худой. А голова большая. Лицо живое, умное, привлекательное. Зато Галина была прямой противоположностью мужу: высокая, крупнотелая, пышная, с черными дугами бровей. Типичная украинка. Говорят, в Москве на выставке познакомились да и поженились вскоре... Заметила вдруг Люба и короткие взгляды, которые останавливал председатель на талии жены. И поняла их значение: Галина готовилась стать матерью. До того дня еще ой как много, а уж она ходила важевато, сторожко...

Люба улыбнулась Галине. Уловила нить разговора. Хмурясь, отвечал Владислав:

— Не вижу веских причин, за которые Азовсков меня не любит.

— И вправду! — певуче отозвалась Галина, ополаскивая чашку Азовскова и протирая ее вафельным полотенцем. — И вправду. Славик, чего б ему?! Ото ж тогда, осенью, колы у тэбэ окна повыбывалы, вин казав...

— Не надо, Галя! — остерегающе поднял руку Андрей Андреевич. — Зачем об этом?

Всем стало неловко. Наступила тишина, в которой слышно было, как потрескивает в самоваре остывающая спираль. Опустив голову, Владислав хмуро передвигал ложечкой косточки от вишневого варенья, словно пересчитывал их в блюдце. Люба поняла, что все здесь знают что-то больше о разбитых окнах, чем известно ей. Поймала на себе взгляд Нины, он словно бы говорил: видишь, как несправедливы и злы бывают люди! В чем заключалась эта несправедливость, это зло? Любе подумалось, что, наверно, и Владислав не столь уж безупречен и чист, как кажется. Но все равно, даже если это так, ему в Лебяжьем нелегко приходится, и держится он достойно, надо отдать должное его мужеству. И она, Люба, обязана поддерживать именно Острецова, молодежного вожака, потому что будущее — за такими, как он, а не за вялым тугодумом Азовсковым, обожающим коней под расписной дугой-радугой.

— Не наш он все-таки человек, — произнес наконец Владислав, кладя ложечку в блюдце и отодвигая его. — Вы можете сказать, Андрей Андреевич, что он коммунист и прочее, но... Нет, не наш!

— А вин тож на тебэ, Славик, каже: не наш! — с веселым удивлением воскликнула Галина. Была она плохим дипломатом. — Одинаково друг про дружку думаетэ...

— Славик, пора и честь знать! — Нина, ни на кого не глядя, засобиралась домой. Она сожалела, что возник весь этот разговор, что вообще они зашли к Степняковым.

По дороге домой Владислав пытался шутить, смеяться, но чувствовалось, что мысли его были о другом. Прощаясь, он взял Любину руку.

— Жизнь — борьба, а в борьбе не должно быть равнодушных наблюдателей. Согласна, Любовь? Они тут думают, что я сломаюсь, перестану обращать внимание на недостатки. Ничего у них не выйдет. Я — учитель, я должен учить детей на примерах достойных, чистых, они должны видеть вокруг себя честность, принципиальность, правду... За все это мы и должны бороться, Люба. Нас всегда поддержат. Я, например, постоянно чувствую эту поддержку со стороны райкома партии и комсомола, со стороны печати и передовых колхозников...

Люба слушала и пыталась высвободить руку, но Владислав, точно не замечая этого, сжимал ее еще крепче и говорил, говорил. Нина не вступала в разговор. Ждала и слушала.

Владислав говорил о том, что Люба должна немедленно включиться в идеологическую борьбу, что она не должна стоять в стороне, когда всякие знахарки, проповедники старой и новой веры ведут на нас наступление, когда пережитки прошлого все еще владеют разумом отсталых людей. И на первый раз он просит ее, даже настаивает, как секретарь комсомольского комитета, чтобы она не падала духом из-за неудачи с лекцией, пусть и впредь будет Люба воинствующим атеистом!

Наконец Владислав встряхнул ее руку, и Острецовы ушли домой. Люба осталась возле калитки одна. Ей не хотелось входить в избу. Она думала о завхозе Азовскове, об Иване Бодрове, о длинном Генке и о цокотухе Тане. Думала о Владиславе и его Нине, об их дяде — председателе Степнякове, у которого глаза сияют, когда он смотрит на полнеющую талию жены. И думала о себе. Думала, что жизнь оказалась значительно сложнее, чем представлялась ей в институте, что во всей ее сложности она обязана правильно разобраться, а это так трудно.

Над избой показался месяц и, будто оранжевый удод, уселся на коньке крыши. Посидел-посидел и плавно поплыл к звездам. Сесть бы в эту ладью и уплыть в сказочные страны и моря-океаны, в страну теплого детства! Но детство кончилось, давно кончилось. Они, трое молодых, сильных, грамотных, должны думать о детстве других, чтобы оно было ясным и прозрачным, как это небо над их головами, куда уплыла бригантина из гриновской сказки. Здесь, на планете, им предстояло сделать много-много дел.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

На воскресник поднялся весь поселок — от школьников до стариков и старух. К правлению, где назначен был сбор, шли целыми семьями, шли с лопатами и ведрами, со снедью в кошелках и авоськах. Сходился народ шумно и весело, как на праздник. Да это и был праздник, давний, традиционный. Каждую осень в одно из воскресений собирались лебяжинцы вот так и шли за старицу копать картофель, морковь, рубить капусту. За старицей была их знаменитая на весь район овощная плантация. После уборки к лебяжинцам ехали со всех концов области за картофелем и капустой, знали: отменный продукт у здешних колхозников, отменные семена. А заработанное в этот день колхозниками, как правило, шло на приобретение чего-нибудь памятного. Однажды было куплено оборудование для радиоузла, в другой раз купили двигатель для электростанции, в прошлом году решили на эти деньги обучить двух лебяжинских студентов — свои, кровные специалисты вернутся в поселок... Нынче правленцы планировали купить для клуба духовой оркестр.

Если по сухопутью, в объезд, то до плантации было пять километров, если на лодке — то рядом, на той стороне старицы, за деревьями. Желающие прокатиться могли рассаживаться в четырех грузовиках, стоявших тут же, возле правления, а те, кому места в кузовах не хватит, поплывут в двух больших лодках-бударах. Но пока что и грузовики и будары были пусты. По традиции, в кузов первым должен влезть председатель и что-то сказать хорошее людям, а уж потом за дело, за работу.

И Андрей Андреевич вскарабкался в машину, помолчал, оглядывая пестрый разноцвет женских платков и мужских кепок. Колыхнулась и замерла в тишине толпа, ожидая председателевых слов. Только грачи на ветлах орали, собираясь в дальний перелет. Андрей Андреевич отвел с брови непослушную челку, кашлянул.

— Ну, что ж, вот и снова мы встретились тут, на площади. И очень даже приятно нам тут встретиться, потому что поработали мы хорошо, хорошо хозяйственный год заканчиваем, не осрамились... С чем, конечно, и поздравляю вас, лебяжинцы!

— Спасибо, Андреич!

— Покорно благодарим!

— Уж это точно — поработали!

Удивили Любу эти возгласы. Вместо привычных аплодисментов — вот эти будничные, деловитые реплики, будто так и должно быть, другого будто они и не ждали от своего председателя.

Но тут в кузов вскочил Владислав Острецов, стал рядом с Андреем Андреевичем — высокий, красивый, улыбчивый. И Андрей Андреевич словно бы сжался возле него, уменьшился в росте. Покашляв, сказал:

— Вот комсорг хочет несколько слов...

Владислав поправил на боку фотоаппарат, взмахнул рукой:

— Товарищи! Все вы знаете, что на вырученные от воскресника средства правление собирается купить инструменты для духового оркестра. Хорошая идея. Но инструмент от нас не уйдет. Я предлагаю эти средства внести в фонд народов стран Азии и Африки, борющихся за свое освобождение от оков колониализма!

И он что было мочи захлопал в ладоши. Кто-то еще захлопал, еще, чаще, гуще, но шквального грохота, какого, похоже, ожидал Владислав, не получилось. Некоторые колхозники хлопали вяло, без воодушевления, смотрели под ноги.

Когда стихли аплодисменты, все услышали голос завхоза Азовскова, стоявшего неподалеку от автомашины.

— Ты, комсорг, сдается мне, недоучел момента. Ноне наш традиционный воскресник. Стало быть, средства от него мы традиционно пускаем на общественный подарок всему поселку, чтоб память осталась наглядная — хоть рукой пощупай, хоть полюбуйся. Борющимся народам мы и из других средств можем отчислить, ежели решит собрание...

— Вы недооцениваете политического момента, Фокей Нилыч!

— Может статься, недооцениваю, — глухо отозвался завхоз. — Как решит общество, так и будет. Праздничного настроения как не бывало. Общество никак не решило. Все молча стали рассаживаться по машинам, позвякивая лопатами и гремя пустыми ведрами. Разговоров почти не было. Переполненные грузовики укатили, а оставшийся народ направился по проулку к берегу старицы, где стояли оприколенные лодки.

Владислав отыскал Любу, взял ее за локоть. Оглядел с головы до ног. В трикотажном тренировочном костюме она казалась школьницей из его класса.

— Все равно всем за один раз не уехать... Идем к мастерской, я тебе кое-что покажу. Ты что такая сегодня? Будто воды в рот набрала.

— Подожди. Не мешай мне. Я что-то себя не пойму...

Но Владислав понимал ее.

— Шкурные интересы у таких, как Фокей Нилыч, выше общественных. Пуповиной приросли к собственничеству...

— Нет-нет, ты не усложняй, Слава! — Люба несла в одной руке ведро, кончики пальцев другой руки прижала к вискам. — Я не пойму еще, подожди... У людей же праздник, у них традиция сложилась...

— Да разве я ее нарушаю! — весело воскликнул Владислав. — Я только одно другим предложил заменить. От перестановки слагаемых сумма, как известно, не меняется.

— Это в арифметике не меняется, Слава. А тут... Здесь не арифметика. Уметь угадать душевный настрой человека — это искусство. А в искусстве свои законы.

— Мудришь ты, Люба!

— Возможно.

Около ремонтной мастерской в ряд выстроились темно-красные самоходные комбайны, поблескивающие стальными ножами. Там и сям валялись кабины от списанных тракторов и автомашин, ржавели остовы прицепных комбайнов, отживших свой век. В мастерской тишина. Даже дымок над кузнечной трубой не курился. Выходной. Но люди не дома, все — на воскреснике.

Владислав подвел Любу к новенькой незнакомой машине, отдаленно напоминающей кукурузоуборочный комбайн. Значительно кивнул:

— Видишь? Два года стоит без движения. А денежки заплачены за нее, и не малые. И называется она картофелекопалкой. Представляешь, идет она за трактором, выкапывает из земли клубни, перетряхивает их, сортирует и ссыпает в бункер... И стоить выполненная ею работа будет дешевле пареной репы. Но машина стоит.

— Но почему?!

— Наверно, чтобы заведенной традиции не нарушить. А для оправдания перед начальством — тысяча объективных причин. Вот так-то, Любовь! А ты говоришь о душевном настрое...

К старице шли они молча.

Обе лодки возвращались от того берега пустыми, их ждало человек двадцать.

С деревьев летела желтая, оранжевая листва. Она шуршала под ногами, устилала прохладную утреннюю гладь старицы, и вода становилась вроде бы шерстистой. Когда набегал вдруг ветерок, то вода вздрагивала, слева по мелководью бродили серые кулички на тонких, как тростник, ножках. В небе курлыкали журавли. На юг, к теплу, к обилию пищи уходили они из родимых мест.

Лодки причалили, шаркнув днищами под донному галечнику. Владислав острил, а Люба никак не могла собрать мысли воедино, они рассыпались, раскатывались, как оброненные бусинки.

Нина попробовала запеть, но ее не поддержали, и она сконфуженно умолкла.

Когда лодка достигла почти середины старицы, Таня закричала, показывая назад:

— Смотрите! Смотрите!

Утиный клин, проходивший над Лебяжьим, быстро настигал ястреб. Узкий, длинный, он почти не махал крыльями, а рассекал воздух, будто мощной пращой выпущенный. Утки заметили преследователя, клин сломался, в молчаливом ужасе ринулся вниз, к спасительным камышам. Но смерть, выпустив когти, настигала. Почти у самых камышей ястреб ударил отставшую крякву, провалился с ней до коричневых метелок тростника и тут же тяжело взмыл, держа в когтях жертву. В лодках кричали, свистели, махали лопатами, стучали ведрами, кто-то запустил в разбойника консервной банкой, кто-то швырнул деревянный лоток, которым вычерпывали из лодки воду. Будара раскачалась, дважды зачерпнула бортом, наделав еще большей суматохи.

Но слишком горд и самонадеян был пернатый пират, чтобы обращать внимание на шумящих внизу людей. Он даже курса не изменил, пересекая старицу, уходя к лесу на той стороне. И никто не придал значения негромкому выстрелу за кустами. Будто хлопнул пастуший кнут. Ястреб вдруг выронил убитую утку, вильнул в сторону. В то же мгновение снова хлопнул за тальниками выстрел, и хищник, кувыркаясь, ломая крылья, глухо упал на песчаную кромку берега. Разгребая перед собой заиндевелые, чуть отсыревшие кусты тальника, на прогалину вышел Григорий, в резиновых бахилах, в ватнике. За плечом его висела двустволка. Он поднял мертвого разбойника, осуждающе покачал головой. Из причаливших лодок повыскакивали люди, окружили парня.

— Сотни уток пожирает за лето, — сказал Григорий. — Кончился его разбой.

Владислав сунул под мышку рулон ватманской бумаги, взял у Григория серого красавца, задумчиво посмотрел, держа за крыло.

— Недооценка чужих сил всегда влечет тяжелую расплату. Погордился, не внял людскому разуму — и вот...

— Недостаток воспитания! — иронически заметил Григорий.

— А стреляешь метко. За одно это простить многое можно. Посмотрите, каков, а?! Клюв! Разрез глаз, прищур! Напоминает он мне одного человека... Уступишь, Гриша, трофей? Сделаю чучело и поставлю на книжный шкаф, как память о ловкости и коварстве более сильных.

Владислав вынул из рулона один лист бумаги и тщательно завернул в него ястреба. Сверток сунул в Нинину сумку.

— Кто со мной? — поднял Григорий руку. — Кто для моего «газона» будет копать?

— Все, — сказал Владислав. — Даже Любовь Николаевна, хотя ты на нее и гневаешься почему-то.

— Обмелело мое счастье, Владислав, вот и сердит я кое на кого.

Гурьбой вслед за Григорием пробрались через обтаивающий, мокрый лозняк, миновали тополиную рощицу и вышли на широкую поляну, изрезанную валами водотеков. На краю ее стояли порожние автомашины, а народ рассыпался по пахоте, кое-где уже сверкали лопаты, вскапывающие землю, слышались удары картофелин о донца пустых ведер.

— Моей команде и моей машине, — значительно сказал Григорий, — отвели вот этот участок, от вала до вала. Любовь Николаевна, какая, по-вашему, его ширина?

— Двадцать шагов...

Григорий пошагал поперек участка, путаясь бахилами в картофельной ботве.

— Вы молодец, Любовь Николаевна, считать умеете: точно двадцать. Итак, на каждую пару прогон шириной два метра. Соревнование считаю начавшимся. Любовь Николаевна, кого берете в напарники? Владислава?

— Уволь! Я единица временная. — Владислав похлопал по рулону: — Наглядная агитация, контроль и прочее. Я еще должен своих школьников собрать, летучий отряд контролеров...

— А-а, контролеров, — понимающе протянул Григорий. — Ну, тогда я с вами, Любовь Николаевна. Пока мою не загрузят. Ладно?

Размерили, отвели каждой паре участок. И лопата Григория вонзилась в жесткую слежавшуюся после поливов землю, вывернула комья и бело-розовые крупные клубни. Нагнувшись, Люба стала выбирать картофелины, ощутила острый запах подрезанных кореньев и ботвы, взрыхленной земли. Этот запах напомнил детство, родную Полтавщину, огород возле речки. Осенью всегда убирали огород...

За Григорием трудно было угнаться, он шумно дышал, но лопатой орудовал так, словно она была игрушечная. Видя, что Люба отстает, помогал ей, а потом подхватывал полное ведро и бегом нес его к краю загонки, высыпал в мешок. В это время Люба отдыхала, распрямив ноющую с непривычки спину. Рядом не отставали Гена с Таней, дальше выбирала клубни Нина Острецова. Копал учитель рисования. С другой стороны, за валом, сноровисто работал лопатой Фокей Нилыч Азовсков. Ему помогала девчушка лет тринадцати, наверно, дочка. Фокей Нилыч раньше всех наполнил мешок, легко взбросил его на плечо и понес к машине, которая не могла пройти сюда — мешали водотеки. Изрытый морщинами лоб завхоза покрыла испарина, он сбросил кепку, и бритая голова его ярко заблестела на нежарком осеннем солнце.

Недалеко от него работал Бодров с женой. Иван часто садился на неполный мешок, сосредоточенно курил, уставившись в одну точку, словно на поплавок смотрел. И только когда замечал, что Паша, рассердясь на него, принималась копать, вставал, затаптывал окурок и забирал у Паши лопату.

В воздухе летела паутина, кружились желтые листья. Была прощальная пора бабьего лета.

Подбежал Григорий с пустым ведром, шумно выдохнул:

— Поехали дальше! Фокей Нилыч обогнал нас. — И тут же без всякой связи с предыдущим: — Позавчера был я в райцентре. Видал Динку. Засела она у меня в сердце, как заноза, ни одна другая искорка не пролетит, не подожжет. И почему такое несоответствие, просто удивительно! Посмотрите, Люба, что Острецов придумал!

Люба подняла голову.

Два школьника несли фанерный щит, к которому был приколот лист ватмана. На листе была нарисована злая карикатура на мужчину и женщину. И синяя стрела. Рядом текст большими печатными буквами:

«Летучий пионерский контроль сообщает: после Исаева и Исаевой на делянке набрано ведро клубней. Позор бракоделам!»

— Вот дает! — хмыкнул Григорий.

Фокей Нилыч прочитал, сплюнул и шепотом выругался. Но когда подошел Владислав и, открыв чехол фотоаппарата, хотел сфотографировать Фокея Нилыча как передовика, тот сорвался:

— Катись ты отсюда! Путаешься под ногами...

Владислав, глядя на Любу с Григорием, демонстративно развел руками: дескать, судите сами, кто прав, кто виноват. И заспешил дальше. Он был вездесущ, появлялся то на одной делянке, то на другой, вскидывал к глазу фотоаппарат, черкал что-то в блокноте. Брал у кого-нибудь лопату, раза три-четыре всаживал ее в неподатливую землю, поощрительно похлопывал по плечу хозяина лопаты: «Давай, давай! Молодец!» — и бежал к другой группе.

Сели передохнуть. Люба спросила:

— Гриша, а почему сюда картофелекопалку не пускают? Ржавеет возле мастерской.

Григорий пнул сапогом большой спрессованный комок земли:

— Видите, какая почва? Илистая. После полива она высыхает на солнце и становится словно бетон. Картофелекопалка не выдерживает. Да и здорово бьет она картошку, такая картошка с середины зимы начинает гнить... Машина эта, слов нет, хорошая, но не для нашей земли. Она любит мягкие черноземы и супеси.

Люба задумалась. Наверно, что-то не так в поведении Острецова, наверно, не случайны его стычки с Азовсковым. Или только ей так кажется? Вон Григорий боготворит его! И словно в подтверждение ее мыслей о нем, Григорий окликнул двух школьников из «летучего контроля». Они хрустели, как кролики, морковкой и швырялись картошкой.

— Эй вы, двоечники! А ну шагайте сюда!

— Мы не двоечники! — обиделись ребята, нехотя приближаясь к Григорию.

— Не двоечники, так зачем же картофель бросаете? Его из Америки на парусниках завозили, Петр Первый вводил его в севооборот, чтоб люди не голодали, а вы. Кто такой Петр Первый?

— Царь.

— Ца-арь! — передразнил Григорий. — Царей было много, а Петр Первый — один. Запомните, троечники, Иисус Христос кем был для христиан? Святым. А Петр Первый для русских? Великим.

Люба, рассматривая свои почерневшие от картофельной кожуры пальцы, улыбалась:

— Ваша политинформация достойна самого Острецова. Видать, с кем поведешься, от того и наберешься?

— Совершенно верно. — Григорий ничуть не обиделся Взвалив мешок на спину, он понес его к машине. Вернувшись, сказал: — Решено двумя «газонами» возить. Мой в резерве. Так что до вечера я ваш непокорный слуга. Устали? Давайте отдыхать. Вон ваша Анфиса Лукинична показалась... Обед, наверно, несет. Заботливая тетка.

Из рощицы вышла Анфиса Лукинична, держа в руке корзину из тальниковой лозы. Остановилась, сделав ладонь козырьком, посмотрела из-под нее. Люба крикнула ей, помахала рукой, и Анфиса Лукинична, осторожно ступая через ямки и спутанную ботву, посеменила к девушке. Анфиса Лукинична не пошла на воскресник, у нее на ферме, возле телят, выходных не было.

Григорий, ласково поглядывая на корзину, расстелил на земле пустые мешки, Любе и Анфисе Лукиничне поставил вместо сидений опрокинутые вверх дном ведра и побежал к Фокею Нилычу, который тоже накрывал стол, позвав к себе Генку с Таней. Здесь весело потрескивал костерок, вокруг стелился дым с запахом печеной картошки. Из-под углей Григорий навыкатывал с десяток аппетитных, подрумяненных картофелин и принес, обжигаясь, к своему стану. На чистом полотенце уже красовалась снедь: вареные яйца и помидоры, термос с чаем, кастрюлька с чем-то горячим...

Ели дружно — наработались! Когда расправились со всем, что принесла Анфиса Лукинична, охмелевший от еды Григорий удивленно заглянул в корзину:

— Ну и поднажали! Пусто. Как после саранчи.

— Лишь бы на здоровье, — добродушно сказала Анфиса Лукинична, разбирая на коленях ярко-красные ягоды шиповника и коричневатые — боярышника.

— Где вы их набрали, тетя Фиса? Я шла и что-то не заметила.

— А ты, наверно, плохо смотрела, дочка. Там и грибов — страсть как много. Выберу время — насобираю, будет нам с тобой на зиму закуска.

Люба вскочила.

— Григорий, поищем грибы?! В детстве я так любила грибы собирать, только у нас их мало. Бежим?!

— А Владислав?

— Да мы же на десять-пятнадцать минут. Я хочу посмотреть, какие здесь грибы растут.

И они побежали к роще, из которой вышла Анфиса Лукинична.

Под тополями и вербами пахло сыростью, лесом. Ветви обнажались, и было светло и прозрачно. Лишь кое-где в вышине чернели покинутые грачиные гнезда — память о лете, о жизни, о кочующих к югу птицах.

Любе стало грустно от этой обнаженности леса, от прозрачности и тишины под его кронами. Григорий остановился под старой дуплистой вербой.

— Грибы! — таинственно шепнул он и ковырнул палкой.

Из-под листвы вылупились игрушечные матрешки, одна другой меньше и красивей. Толстенькие, с красной маленькой шляпкой грибы очень напоминали куколок. Люба упала перед ними на колени, бережно провела ладонями по их шелковистым шапочкам:

— Какие миленькие... Да как много!.. Как они называются?

— Валуи. — Григорий тоже опустился рядом с ней на колени. Случайно коснулся ее руки и покраснел. Виноватым голосом торопливо стал объяснять: — Их не варят и не жарят. Их сначала несколько дней вымачивают в воде, потом опускают в кипяток, потом уж маринуют.

Вместе поднялись, встретились взглядами, и Григорий опустил глаза. Нерешительно взял Любину тонкую руку. Чувствуя, что во рту сохнет, проговорил:

— Пальцы у тебя... у вас... испачкались...

Медленно высвобождая их, она засмеялась:

— Помню, какими глазами смотрели вы на них, сначала главврач, а потом и ты. В день моего приезда.

— Какими? Не припоминаю. — Григорий свел к переносице белые брови, будто и впрямь усиленно вспоминал.

— О! Леснов — категорическими, запрещающими: врач не имеет права на такие длинные накрашенные ногти! Ну, а ты — просто с иронией. Мол, с такими розовыми коготками — и в наш медвежий угол, мол, посмотрим, посмотрим! Коготочки-то я срезала, да не вижу угла медвежьего, староверческого.

— Увидишь еще, — нахмурился Григорий. — Это ведь какими глазами смотреть. Вон хотя бы Исаевы, каких Владислав протянул. У-у! Ни за что не дадут из своей посуды есть-пить. Есть и еще. И всякого в них дополна. И дерьма, и хорошего.

— Как в каждом человеке! Это же прописная истина, Гриша. Представь, как разочаровался в солнце тот, кто первым увидел на нем пятна. На светиле — и вдруг пятна! А? Ты сам-то бывал у Исаевых? Беседовал с ними по душам?

— Я рядовой атеист, не воинствующий, как вы с Владиславом. А Владислав бывал, беседовал. Три дня бледный ходил!

— О!

— Да! Говорит, дедок положил перед собой толстенное писание да как начал по нему чесать, что пистолет-пулемет Шапошникова, если не чаще. Нина его потом проговорилась: Владислав написал куда-то жалобу на то, что атеизму учат в институтах так, шаляй-валяй... Он и на твою хозяйку неровно дышит.

— Да уж знаю! Только она после него посуды не выбрасывает.

— Экономная! — хохотнул Григорий, но тут же посерьезнел: — Нет, тетя Анфиса вообще-то славная тетка. Хотя, конечно, с уклоном. Пошли? А то Слава и нас с тобой... Принципиальный, за это уважаю...

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Больного из операционной увезли в палату. Леснов снял перчатки, халат и прошел к раковине. Долго мыл руки.

Заглянула жена Клава:

— Обедать пойдешь, Леня?

Он кивнул:

— Сейчас пойдем.

На улице было пасмурно. Порывистый ветер гнал пыль и мусор. Леснов поднял воротник пальто, поглубже надвинул меховую шапку. Давно пора бы лечь снегу, но только сегодня, кажется, начинается первый буран, если ветер не разгонит низкие снеговые тучи.

Шли молча. Они всегда молчали, когда шли на работу или с работы. Возле райкома комсомола прямо перед ними лихо затормозил восьмиместный «газик-вездеход». Правая дверца с треском откинулась, и на землю выпрыгнула смеющаяся Люба. Заглядывая в глубь машины, крикнула:

— Живо, комсомолия, а то столовую закроют!

Обернувшись, она увидела Леснова с Клавой. Протянула руку в шерстяной цветастой варежке.

— На конференцию приехали.

— Клава тоже делегат конференции, — сказал Леснов. — Она приглашает вас, Любовь Николаевна, к нам на обед.

Клава удивленно взглянула на мужа, но быстро закивала:

— Да-да, Люба, идемте к нам.

Из машины вылезли Острецов, Григорий, Генка, молоденькая доярка Поля. Люба нерешительно посмотрела на них и — согласилась.

Леснов интересовался прививками в лебяжинской школе и занятиями санитарного кружка, который организовала Люба.

Жили Лесновы в стандартном финском домике. Двор был обнесен невысоким штакетником. В цветочных клумбах шуршали на ветру стебли мерзлых, поникших георгинов. «Точно, как возле больницы, — подумала Люба. — Кто из них больше любит цветы? Наверно, Клава.

Он — сухарь. Никогда не найдет живой темы для разговора...» Владислав — прямая противоположность Леснову. Пока ехали в райцентр, Владислав ни на минуту не умолкал: шутил, рассказывал забавные истории. Однажды друзья по комнате в общежитии перевели будильник на два часа вперед, и Владислав пришел в институт, когда еще и вахтер спал. В другой раз... Нет, с Владиславом не было скучно... Григорий молчал, отводил глаза от Любы. Почему? Неужели из-за того, что тогда в лесу... И все же на Григория она могла больше положиться, чем на Владислава. И Леснов был вернее, надежнее, чем Владислав. Почему? Да кто его знает! Сама еще не разберется.

Пока Клава накрывала на стол, хозяин провел Любу в смежную комнату. Это был кабинет. Кроме трех шкафов с книгами и стола, здесь ничего не было.

— Есть кое-что антикварное, — сказал Леснов, показывая на книги. — Еще в войну начал собирать, пацаном...

Люба кивнула и подошла к одному шкафу, молча стала рассматривать книги.

— Трудно вам? — спросил вдруг Леснов. — В Лебяжьем трудно? Боюсь, на диссертацию не остается времени. Правда?

— Я, наверно, не умею распределять время.

— Может быть, вас перевести в районную больницу?

Люба насторожилась. Пыталась в маленьких глазках Леснова, спрятанных под нависшими бровями, прочесть истину.

— Мне и в Лебяжьем неплохо, Леонид Евстифиевич.

Он улыбнулся, потер раздвоенный подбородок.

— Ладно, согласен! А это, — Леснов показал на книжные шкафы, — это я к тому вам — пользуйтесь в любое время. Не во всякой библиотеке найдется такая специальная литература... Для вас особенно пригодится. Для вашей диссертации.

Клава позвала их к столу и со смехом сказала:

— Наверно, он в вас, Люба, влюбился! Не иначе. Сроду никого не водит в дом, сроду над книгами сидит да немецкий зубрит, а тут... Непременно влюбился!

— Ты наговоришь, Клавдюша! — смутился Леснов. — Просто хочу помочь молодому специалисту... Локоть товарища чтобы чувствовать. Ты не знаешь разве, какой народ в Лебяжьем, как там новичкам туго приходится...

Леснов так длинно и старательно объяснял жене, почему он столь благосклонен к Устименко, что поневоле можно было поверить в Клавино шутливое предположение.

Обед прошел оживленно. Клава подтрунивала над мужем, он неумело отбивался, а Люба смеялась, не вступая в их пикировку. Знакомые Любе медики говорили, что женился Леснов с практическим расчетом. Будто бы он долго присматривался к молоденькой медсестре, недавно похоронившей мужа, разбившегося на мотоцикле. Она была самой исполнительной, самой аккуратной и уравновешенной среди персонала больницы. Себя же, говорили, он считал флегматиком, для которого существует лишь холодная рассудочность разума. Всего этого, по его мнению, было достаточно для семейного благополучия. Так и поженились. Было у них двое сыновей и не было ссор. И еще были у них книги. А была ли любовь — неизвестно. Может, было большее, чем просто любовь?

Любу это меньше всего интересовало. Она радовалась, что провела некоторое время с этими сердечными людьми. И все же болезненно восприняла совет Леснова уйти с квартиры Анфисы Лукиничны. Посоветовал он это, когда они пришли в больницу и остались в его кабинете вдвоем. Он сказал, что ничего против Любиной хозяйки не имеет, но, мол, разговоры вокруг имени этой женщины идут нездоровые.

Люба вспылила, но удержалась, чтобы не наговорить дерзостей. Простилась с Лесновым довольно холодно. Он не понял ее упрямства: «Принципиально буду жить у Анфисы Лукиничны!..»

Люба взяла билет на шесть вечера и ушла в кино. А когда вышла после сеанса из кинотеатра, то ахнула: кругом белым-бело! Два часа назад улицы были черные, мрачные, а сейчас поселок посвежел и посветлел, стал просматриваться до самых околиц. Это было то время года, о котором Анфиса Лукинична говорила: «Покров — не лето, благовещенье — не зима!» То ли фильм поднял Любино настроение, то ли первый дружный снегопад, но в гостиницу она прибежала освеженная, бодрая, пропахшая снегом.

— Наконец-то! — воскликнул Владислав, встретив ее в вестибюле. — А наши сбились с ног, разыскивая тебя... Беги скорее в райком комсомола к Васе Чебакову, все уже ушли туда.

— А ты?

— Меня не пригласили.

— А нас... зачем?

— Ума не приложу!

Говорил Владислав весело, с лукавинкой. Ясно было, что он хорошо знал, зачем вызывали лебяжинских делегатов к первому секретарю райкома комсомола. И этот вызов, похоже, был приятен Владиславу. Люба догадалась: в райкоме будет инструктаж, куда и как они должны выдвинуть кандидатуру Острецова. У нее уже был кое-какой опыт в подобных делах.

— А тебе не попало за меня?

— В каком смысле? — Владислав перестал улыбаться.

— За то, что я делегат конференции.

Владислав медлил с ответом, раздумывая, говорить ли ей правду. Он не знал, многое ли ей известно и что она имела в виду. Ответ его был довольно обтекаемый:

— Откровенно говоря... м-м... откровенно говоря, когда Чебаков читал нам, членам райкома, свой завтрашний доклад на конференции, то мне жарковато было. Крепко он лебяжинцев прочищает, с наждаком... Но Чебаков прав, Люба! К сожалению, прав. Мало мы работаем, плохо работаем... Да! — спохватился он. — Ты беги-ка, беги, Любовь, тебя там ждут, наверно!

В райком Люба пришла вовремя: Чебаков только что пригласил лебяжинцев к себе в кабинет. Сам он прохаживался позади широкого стола, а второй секретарь Лиля Гуляева, согнувшись на стуле в углу, сосредоточенно читала что-то с карандашом в руках. И Василий и Лиля работали секретарями первый срок. Он — недавний выпускник сельхозинститута, а у нее — год учительской работы в школе. Поэтому на новом месте они до сих пор предпочитали советоваться с людьми даже по пустякам: как бы не наделать ошибок. Вот и сейчас они решили вызвать лебяжинских делегатов в райком.

Чебаков смотрел под ноги и время от времени с ожесточением теребил волосы на голове, видно, решал какую-то сложную задачу. Наконец быстро сел за стол и шумно выдернул средний ящик.

— Вот что, ребята. — Он вынул из ящика распечатанный конверт. — Из Лебяжьего на имя секретаря райкома партии пришло письмо... Его передали нам. На наше усмотрение. Ну, мы с Лилей пригласили вас. Посоветоваться. Письмо касается Владислава Острецова...

Говорил Чебаков короткими рублеными фразами.

— Сейчас я прочитаю письмо. А вы послушайте. — Чебаков окинул взглядом лебяжинцев, конверт положил в сторону, а два исписанных листка, вынутых из него, разгладил на настольном стекле. — Не письмо, а загвоздка. Потом вместе решим как быть.

И он стал читать:

«... В ближайшие дни в Степном откроется районная конференция комсомольцев. Я, товарищ секретарь райкома партии, хотел бы обратить ваше внимание на ее работу. Сдается мне, что отклоняется наша славная молодежь от правильного курса. Сдается мне, что вместо боевого помощника партии становится она ревизором и критиком дел старших товарищей...»

Чебаков поверх листка посмотрел на лебяжинцев. Никто не пошевелился. Лица были замкнуты. И он снова уткнулся в письмо:

«Вполне даже возможно, что я, как старый пес, потерял чутье и потому начисто ошибаюсь, дорогой товарищ Черевичный. Я ведь сужу по делам только наших, лебяжинских, комсомольцев. И даже, скажу откровенно, не всех комсомольцев, а по делам их секретаря Владислава Острецова. Он и правление колхоза критикует и вовсю осуждает, и партбюро тоже, и всех колхозников. Пало два теленка на ферме — он статью в газету написал, так сказать, ославил весь коллектив фермы: такой он да разэдакий. А чего сделал секретарь Острецов, чтобы комсомольцы шли на фермы, где позарез люди нужны? А ничего не сделал. Или спросите у него, сколько было людей на лекции о вреде религии и знахарства. Были одни комсомольцы, которым товарищ Острецов приказал явиться на лекцию. Нужна она им как пятое колесо телеге, потому что каждый знает: религия — опиум. Потому что у каждого по восемь или по десять классов в башке, если не весь институт. А на другой день он шум устраивает: партийная организация не помогает ему бороться с пережитками прошлого, не приняла мер к обеспечению явки слушателей! Хочу спросить: кто кому должен помогать?.. Или опять же: озеленение поселка. Почему правление не организует посадку деревцев вдоль улиц? Милый наш, говорят ему, подними молодежь, выведи на улицы с лопатами, а уж насчет саженцев мы побеспокоимся. Так у него ж уроки, так у него ж другие нагрузки-перегрузки!.. На партийном бюро я предлагал таких секретарей гнать поганой метлой. Боятся у нас гнать! Говорят, припишут нам зажим критики, преследование и прочие ненадобности... Вот потому я и пишу Вам, товарищ секретарь райкома партии. Повострее приглядитесь-ка вы к работе комсомольской конференции, не допускайте таких, как Острецов, возглавлять молодежь. А то ведь, сдается мне, опять того же Острецова изберут делегатом на областную конференцию, а там сделают его членом обкома комсомола, а потом, глядишь, и членом ЦК ВЛКСМ. Пойдет он расти да укореняться, а меня это шибко, очень шибко беспокоит, дорогие товарищи из районного комитета партии...»

Чебаков положил письмо, снова погладил его на стекле.

— Вот, ребятки, и все, — сказал он глухо.

— Кто же это написал? — насупившись, спросил Григорий.

— Член партии Азовсков Фокей Нилыч.

Люба видела, как встрепенулся, изменился в лице Гена Раннев, как на его виске набухла и стала частить голубая жилка. Он согнулся на стуле, опустив голову почти до самых коленей — сухих и острых. Ойкнула и прижала ладошку ко рту Поля. Удивленно мотнул сивым чубом Григорий, зачем-то вытащив и опять спрятав коробок спичек. Сама Люба как-то не очень удивилась, когда услышала фамилию завхоза. Ей было совершенно ясно: старая тяжба между Азовсковым и Острецовым вынесена на суд общественности. В конце концов, Поля же вон пошла на ферму! Не это, очевидно, главное... Чебаков взял со стола пачку «Беломора», встал.

— Вы посидите тут. Взвесьте все хорошенько, без спешки. А я пока выйду покурить. Мы должны трезво ответить райкому партии.

— Я тоже покурю с тобой, — громыхнув стулом, поднялся Григорий.

Оставшиеся в кабинете молчали. Геннадий по-прежнему сутулился, смотрел в пол. От частого дыхания шевелился пушок над его верхней губой. Растерянная Поля крутила головой то в сторону Генки, то в сторону Любы, словно они могли разрешить все ее сомнения. В руках она комкала носовой платок. И только Лили Гуляевой как будто не касалась тревога, вызванная письмом Азовскова. Она сидела в уголке, морщила нос и что-то черкала в отпечатанных на машинке листках. Но неожиданно Лиля повернулась к Любе:

— Сложное письмо, правда? — Взгляд пристальный, серьезный. — Испачкает человека. Любят некоторые кляузничать.

— К чистому никакая грязь не пристанет.

— Это верно, — согласилась Лиля и опять уставилась в отпечатанные листы. — Можно подумать, что Острецов сильнее всей парторганизации. Кто в это поверит?! Просто не поладили между собой двое, вот и появилась жалоба...

— Ты упрощаешь, Лиля.

— Может быть!

Вошли Чебаков с Григорием. Чебаков сел на свое место и его глаза остановились на шофере:

— Начнем с тебя, Гриша. По солнцу. Твое мнение о письме?

Наверно, в коридоре они все обговорили, обо всем условились, но здесь Григорий вдруг замялся:

— Видишь ли...

Чебаков удивленно приподнял брови:

— От нас ждут честного ответа. Комсомольского, нелицеприятного!

— Я и не собираюсь врать! — обиделся Григорий. — Лично я думаю так: подзагнул наш Фокей Нилыч. Славка правду любит, а правда кое-кому в носу щекочет. По крайней мере, он не ради какой-то личной прибыли старается.

— Так, ясно. Что ты скажешь, Поля?

Девушка поспешно встала, вытянув руки по швам, словно собиралась школьный урок отвечать. Все улыбнулись. Чебаков махнул ей: сиди-сиди.

— Владислав Петрович... Слава, то есть... — Поля смешалась. Только в прошлом году окончила она школу и все не могла привыкнуть, что строгий Владислав Петрович ей не учитель теперь, а товарищ, просто Слава. — В общем, он хороший секретарь. И учитель хороший. И я не знаю, — Поля почему-то недовольно посмотрела на Генку, который сидел все так же опустив низко голову, — не знаю, почему Фокей Нилыч на него... Критиковать надо, больше надо критиковать, чтобы жилось всем еще лучше, еще краше, чтоб все было, как в городе. Иначе к коммунизму мы будем...

— Тоже ясно! — мягко перебил ее Чебаков, боясь, очевидно, что она, распалясь, опрокинет на их головы все, что узнала о будущем за десять школьных лет. — Твоя очередь, Гена. Ты как?

— Никак. — Парень не поднял головы от своих острых растопыренных коленок.

— Непонятно.

— Говорю же — никак! Писал письмо отец мой. И я не могу же быть в таком случае объективным.

— Оте-ец?!

Кажется, одновременно произнесли это слово Чебаков и Люба.

— Ну да, отец. Неродной. Родной-то после войны недолго... А этот пятерых нас поднял... Отец он мне. Настоящий... И вообще, по-моему, ваш Острецов — барахло. Помню, в школе: ласковый в глаза, похваливает, а в учительской: «Ох и тупица этот Иванов, ох, и бестолкова эта Петрова...» Сам слышал.

— Я тебя понимаю, Гена. — Чебаков сочувствовал парню, хотя и видно было, что такая неожиданность ему неприятна. Он торопливо засунул письмо в конверт и, бросив его в стол, хлопнул задвинутым ящиком. Чебаков даже на Полю с Григорием посмотрел с укоризной: что ж вы, мол, не предупредили?! Прошелся позади стола, повторил: — Я понимаю твои чувства, Гена... А что ты, товарищ Устименко, скажешь?

Любу немного покоробила его официальность. Всех называл по имени, по-товарищески, а ее — по фамилии. Чем это вызвано?

Она ответила тоже с подчеркнутой вежливостью:

— Думаю, что разбирательство письма не входит в нашу компетенцию.

— Но нам поручили разобраться!

— Вам или нам?

— Странно вы себя ведете, Устименко!

— И вы, Чебаков. Разбираться нужно не здесь, в кабинете, а в Лебяжьем.

— Но завтра конференция! Мы должны иметь мнение. Я лично хочу знать, как ты, новый в Лебяжьем человек, оцениваешь это письмо, каковы твои взгляды...

Чебаков нервничал, и фраза его теряла краткость и четкость. А Люба не хотела упрощать вопроса. Он ей не казался таким ясным, как Григорию или Поле. И Люба сказала, что воздерживается от категорических скоропалительных заключений.

Чебаков огорченно усмехнулся:

— И нашим и вашим... спляшем.

— Русские пляшут от печки. А вы хотите — от иконы!

— Странны твои рассуждения, Устименко, странны. От печки, от иконы! Чья это лексика?

Люба встала, прищурила глаза:

— Разрешите откланяться, товарищ секретарь?

Григорий тоже поднялся, осуждающе взглянул на красного, взвинченного Чебакова.

— Ну, что ты кипишь, Василий? У нас с тобой одно мнение, у нее — другое. Останемся каждый при своем мнении — и все! И кипеть тут нечего.

— Ладно, лебяжинцы, идите. Знаю, откуда ветер дует. У вас он всегда с одной стороны. Вам нужны сто Острецовых, чтобы переменить погоду. А на меня не гневайтесь — должность такая. — Чебаков вышел из-за стола, подал всем руку: — До завтра!..

Вышли на улицу. Фонари на столбах качались от ветра, будто отмахивались от роя снежинок, от ранней осенней темноты. Возле Дома культуры хрипел громкоговоритель.

Шли молча. Словно стали друг другу чужими, хотя и думали об одном и том же...

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Острецов сидел на затертом диване в вестибюле гостиницы и с нетерпением поджидал возвращения своих делегатов. Делал вид, что читает книгу, а сам прислушивался к шагам у подъезда.

Как только лебяжинцы вошли, он вскочил:

— О, какие вы заснеженные! Буран?

— Вьюга. Метель. — Григорий прятал глаза, с меланхоличной неторопливостью сбивал с плеч снежные эполеты. Потом стал колотить шапкой по колену, хотя снегу на ней давно не было. После паузы добавил: — Ух, и вьюга разыгрывается!

В свои слова он вкладывал смысл, неведомый лишь Владиславу. Однако по выражению лиц Владислав понял, что разговор у Чебакова был отнюдь не о выдвижении в состав райкома. Это обеспокоило Владислава. Если речь шла о чем-то другом, то почему вместе с другими не был приглашен он, Острецов? И если в чебаковском кабинете не касались имени Острецова, то почему у вернувшихся товарищей такой отчужденный и виноватый вид? Возможно, для перестраховки Чебаков зачитал им то место своего доклада, где критикуются порядки в Лебяжьем и, в частности, поведение Любы Устименко? Нет, глядя на Любу, этого не скажешь, настроение у нее лучше, чем у других, — смеется, шутить пытается.

Владислав не решался ни о чем расспрашивать. Он надеялся, что комсомольцы сами разговорятся и выложат «секрет». Важно, чтобы они не разбрелись сейчас по номерам.

— Люба, ты к себе? Гена!.. Идемте все, товарищи, в наш с Григорием номер, я ознакомлю вас с моим завтрашним выступлением. Возможно, что-то подскажете, что-то посоветуете сгладить. Одним словом, коллегиально...

Генка точно и не слышал его приглашения: ссутулившись, пошагал в свою комнату. Владислав озадаченно повернулся к товарищам. Григорий пояснил:

— Животом мается! Любовь Николаевна, у тебя нет ли каких таблеток? Отнеси...

Люба понимающе кивнула Григорию.

— Я посмотрю в сумке... Вы идите, а я отнесу и вернусь...

Она сняла в своем номере пальто и пошла к Геннадию.

— Да-а! — недружелюбно отозвался парень на стук. Он стоял посреди комнаты, почти подпирая головой ее низкий потолок, и громкими глотками пил из стакана воду. Увидев Любу, смягчился: — Входите, Любовь Николаевна... Приглашать пришли? Не пойду. И не уговаривайте, пожалуйста. Вы еще не знаете этого Владислава Петровича, а я... На него надо вот через это стекло смотреть, чтобы увидеть настоящего! — Генка поднял перед глазами граненый стакан. — Прямое кривится, а кривое — прямится. Владислава Петровича увидите кривым, какой он и есть на самом деле. Так что напрасно вы пришли за мной!..

Люба засмеялась:

— Я еще ни одного слова не сказала, а ты столько наговорил. Не хочешь — не надо. Зря ты к нему с такой неприязнью... Это он должен бы презирать твоего отца. У человека хулиганы окна побили, ребенок замерзает, а завхоз Азовсков нарочно не дает стекла, мстит за что-то. Как это понимать, Гена?

У Генки на лице выступили малиновые пятна. Он сел на койку, пододвинул Любе стул. И уставился на репродукцию перовских «Охотников на привале», словно впервые увидел эту картину на стене. Медленно перевел глаза на Любу.

— Значит, Острецов знает о стекле?

— Недавно узнал. — У Любы мелькнула вдруг недобрая догадка: — Не ты ли, случаем, поколотил ему окна?

Генка нисколько не удивился ее вопросу.

— Не я, но знаю — кто. Острецов тоже знает, да не говорит, хотя и нашумел об этих окнах на всю область. Ребенок замерзает! Ребенок в это время был в другом поселке, у его матери... На месте отца я тоже не дал бы стекла ему. Что это за человек, который во всех видит врагов, бюрократов, лодырей, носителей пережитков.

— Ты сгущаешь краски, Гена.

— Я сгущаю?! — парень неожиданно расхохотался — искусственно, громко. — А вы спросите у своей хозяйки, кто сгущает! Прошлым летом он проезжал на велосипеде мимо ее двора, остановился: «Вынесите, тетя Анфиса, кружечку воды!» А она не вынесла. Через какое-то время читаем в газете статью о воинствующих староверах и сектантах. И в ней учитель лебяжинскои школы приводит пример, как знахарка-староверка Анфиса Беспалая не дала ему воды напиться, «дабы не опоганить посуды». Брехня же! Он ее опоганил, тетю Анфису. Может, у нее воды в тот час не было в доме, может, она еще по какой причине, ну, как мой отец... А, черт с ним! — Генка махнул рукой, поднялся, налил из графина воды в стакан и с жадностью выпил. — Иди, Любовь Николаевна, коллегиально решай там. Я не пойду. Завтра на конференции услышу...

— Полегчало? — спросил первым делом Григорий, когда она вошла.

Люба не ответила. Села. Владислав пошуршал листами:

— Мы тут кое-что уже поутрясли, Люба. Теперь — главное, основное. Ну, я опускаю вступление, оно такое, обычное... Читаю дальше:

«В своем принципиальном деловом докладе Василий Иванович Чебаков совершенно правильно критиковал лебяжинцев, показал, так сказать, всю нашу изнанку. Мы признаем эту критику и берем ее на свое вооружение, ибо только благодаря принципиальной, нелицеприяной критике в нашем Лебяжьем все здоровее становится обстановка, все чище воздух, колхоз все крепче: встает на ноги...»

— Ну, ты, Владя, подзагнул! — остановил его Григорий. — Не в одной критике же дело.

— Так ты ж напрасно перебиваешь, Гриша! Слушай, что дальше: «И тут, разумеется, огромное значение имеет воспитание масс. Грамотные, сознательные люди способны чудеса творить на благо Родины! На эту сторону деятельности комитет комсомола под руководством партбюро обращает серьезнейшее внимание. А в результате наше хозяйство успешно выполняет задания по продаже государству хлеба, мяса, молока, шерсти...» — Владислав перевернул лист: — Здесь я перечисляю передовиков, в том числе тебя, Поля, и Гену Раннева... А теперь берусь за чиновников повыше: «...Я не понимаю, какими глазами некоторые ответственные работники отыскивают свою фамилию в ведомости, когда получают зарплату. Ведь со спокойной совестью расписаться в ведомости можно лишь тогда, когда знаешь, что ты эти деньги честно заработал. Вот приезжал к нам инспектор облоно. Целую неделю жил. И что сделал?! Вывел процент успеваемости, побыл на трех уроках, на прощанье покачал головой — и укатил. А мы ждали от него глубокой практической помощи... Или недавний визит второго секретаря райкома комсомола Лилии Гуляевой. Тоже несколько дней жила у нас. Знаете, что ее интересовало? Уплата членских взносов и оформление протоколов комсомольских собраний!..»

— Может, Лилю не стоило бы так? — нерешительно подал голос Григорий. — Она толковая девчонка.

У Владислава недобро сверкнули глаза:

— Девчонка, возможно, и толковая, а секретарь — слабый. И я собираюсь выступать не в институте благородных девиц, а на районной конференции. В комсомоле все должно быть прямо, откровенно, честно, без камня за пазухой...

Дальше Люба плохо слушала. Ее мучили сомнения. Если бы ее теперь спросил Василий Чебаков, как она относится к письму бритоголового завхоза, то ответила бы с той же уверенностью: «Да, разбираться надо не здесь и не так!..» Подперев лоб рукой, Люба делала вид, что сосредоточенно слушает Острецова, а сама внимательно всматривалась в его лицо, словно через эти голубые, широко открытые глаза хотела заглянуть в душу — какова она? Пришли на ум слова Анфисы Лукиничны: «Отходчивы наши люди, оттого и несправедливость всяческую терпят...» Не о Владиславе ли хотела сказать хозяйка? Он ее на всю область в газете... Каков же ты, Слава? Кому из вас верить?.. Дай заглянуть в твою душу, Владислав Острецов! Поверь, очень и очень не хочется в тебе разочаровываться. Хочется, чтобы ошиблись и Фокей Нилыч Азовсков, и Гена Раннев. В конце концов, говоря словами Гениной подружки Тани, в конце концов, он, Фокей Нилыч, сподличал, не дал стекла, он, Геннадий, знает, кто побил окна, но молчит... Любовь Устименко не может верить им, но, против желания, не может и за тебя, Владислав, стоять...

Сомнения мучили Любу и на другой день, когда она пришла в районный Дом культуры и села в среднем ряду между Гришей Карнауховым и Полей. Генка устроился сзади них. Держался он замкнуто и даже вызывающе.

— Ребята! — Лиля Гуляева, выбежав на главный проход зала, похлопала в ладоши, призывая к вниманию. Была она изящная и юная в белой шерстяной кофте и голубой плиссированной юбке. В рядах мало-помалу стихло. — Ребята. Есть предложение до начала конференции спеть. Кто — за?!

С шорохом взметнулись три сотни рук. И Люба подивилась: какие они разные! Маленькие, тонкие, точно детские... Грубые, в ссадинах, с впитавшимся в поры машинным маслом... Розовые круглые пышечки... Костлявые, длиннопалые... Но все они принадлежали юношам и девушкам, от роду которым не меньше шестнадцати и не больше двадцати шести. Принадлежали они школьникам, учителям, трактористам, дояркам, врачам, счетоводам, продавцам...

Лиля, покачиваясь, помахивая руками, запела:

Забота у нас простая, Забота наша такая...

И грянул хор, подхватил песню:

Не думай, что все пропели, Что бури все отгремели...

Владислав Острецов помахивал крепко сжатым кулаком в такт песне. Генка пел сурово, вдохновенно. Пел Гриша Карнаухов, весело, улыбчиво, как пел бы, наверно, и песню о «Катюше», и песню о веселом ветре... Пела Поля, удивленно и немного с робостью...

Вышел на сцену за кумачовый длинный стол Вася Чебаков. Позвонил. Утихла, спала песня, словно река вошла в берега. И началась формальная часть: рабочий президиум... почетный президиум... регламент.... слово для доклада...

И доклад знакомый: на столько-то членов ВЛКСМ выросла районная организация за отчетный период... столько-то собрано членских взносов... пленумы райкома проводились регулярно, согласно уставу... Ну, а потом — о передовиках, об инициаторах, о массовости соревнования. Как водится, и о недостатках. Докладчик Вася Чебаков не скрывал недостатков. Потому что их было немало. Особенно в Лебяжьем. Заговорил он о лебяжинских недостатках и безобразиях. Хмурился Григорий. Растерянно оглядывалась вокруг Поля. Посапывал за спиной Гена Раннев. А у Любы сердце ныло, точно прощалась она с чем-то близким, родным, с которым не видно свидания в будущем...

— Лебяжинские труженики достигли определенных успехов, — говорил с трибуны Чебаков, изредка заглядывая в текст. Он умел выступать без бумажки, но тут ведь — отчетный доклад! Правда, за трибуной он терял четкость и краткость фразы. — Еще выше были бы эти успехи, если б лебяжинцы решительно боролись с пережитками прошлого, со всем тем, что мешает нашему движению вперед. К сожалению, старое, косное бытует там на каждом шагу. Приведу вам, товарищи, примеры. Молодая семья Бокаушиных на колхозной машине поехала в город за сто километров только для того, чтобы окрестить в церкви своего первенца. Или такой факт. Знахарка Анфиса Беспалая без зазрения совести практикуется в лечении больных. А молодой врач, комсомолка (не буду, товарищи, называть фамилии), этот молодой специалист покрывает ее, не разоблачает. О действиях Беспалой она ни словом не обмолвилась в своей лекции о вреде знахарства, которую прочла перед тружениками колхоза. И это понятно: врач живет на квартире у знахарки, не хочет терять с ней мирных отношений. Такое мирное сосуществование противно духу наших идей, нашей конечной цели. Думаю, новый состав бюро райкома возвратится к этому вопросу, ибо мы узнали об этом слишком поздно...

Люба слышала тяжелый, непрекращающийся шум в зале. Очевидно, это был шум возмущения. Ей казалось, что все взоры устремлены на нее, хотя фамилия ее и не была названа. Наверно, так вот чувствует себя человек, оказавшись обнаженным на людном проспекте. Но она не гнулась, не пряталась за креслами. Только плечами повела, словно хотела стряхнуть эти колючие, цепкие, как репейник, взгляды.

— Как твое самочувствие, Любовь Николаевна? — тихо спросил за спиной Гена Раннев, подавшись к Любе. — Вот она, критика, невзирая на лица!

Люба резко обернулась:

— Злорадствуешь?!

— Нет.

И тут она встретилась с глазами Клавы Лесновой, сидевшей сзади Геннадия через два ряда. В глазах ее... Чего в них больше? Непонимания? Осуждения? Сочувствия? Очевидно, Клава не знала, как и что думать сейчас о Любе... Может быть, где-то в зале сидит и главврач района Леснов? Может быть, и он смотрит на нее, а завтра потребует официальных объяснений?

Чебаков, наверно, еще что-то сообщил о Лебяжьем, потому что критиковал правление колхоза и сельский Совет:

— Вместо того чтобы найти виновных и привлечь их к ответственности, они даже не сочли нужным осудить поступок завхоза Азовскова, который не дал Острецову стекла...

— Товарищ Чебаков, — перебил докладчика гость конференции, первый секретарь райкома партии Черевичный, сидевший в президиуме, — насчет Азовскова — это проверенный факт?

— Вполне, Алексей Тарасович...

— Хорошо. Продолжайте. — Черевичный записал себе что-то в блокноте.

В перерыве только и говорили о докладе, какой он острый, принципиальный. Люба стояла у окна в фойе. За окном сиял чистый холодный снег. В тени домов он был синий, с розовыми солнечными подпалинами у кромок. Почему-то снег напоминал Любе белые лилии, сорванные ею на старице летом.

Из радиолы хлынули звуки вальса. Молодежь закружилась в танце. Хороший, задумчивый баритон подпевал танцующим: «Это было недавно, это было давно...» И Любе стало грустно-грустно. Кто-то подошел сзади, тронул за локоть.

— Станцуем, Люба?

Владислав стоял перед ней с ясными голубыми глазами. «Таким бывает небо в апреле, когда цветут тюльпаны». Он был красив сейчас. И знал это. И потому чуточку снисходительно смотрел на Любу своими весенними безоблачными глазами. Но ведь в весеннем небе жаворонки поют, перелетные птицы летят, а тут — пустота. Как в глазах предателя. Или это уж — чересчур? Это — предвзятость?

— Станцуем, Любаша? Такой чудесный вальсок...

Люба подняла руку, он готов был подхватить девушку, но в это мгновение коротко и сухо щелкнула пощечина. Изумленно взметнулись красивые брови Владислава, он отпрянул и испуганно оглянулся:

— Ты с ума сошла! Ты с ума спятила! А если б кто увидел?!

— Я на это и рассчитывала, Острецов. И когда ты с трибуны сообщишь о том, что комсомолка Устименко влепила тебе пощечину в общественном месте, то я потом расскажу, за что я ее влепила.

— Так вот ты какая? Н-ну, Устименко, ты, вижу, далеко пойдешь!

Люба протискалась к Григорию. Он с любопытством рассматривал на стене диаграмму роста рядов комсомола.

— Идем танцевать, Гриша.

— С удовольствием!

Он свободно, легко лавировал между кружащимися парами. С его лица еще не сошел густой летний загар, но волосы и брови чуть-чуть потемнели, заметными стали ресницы.

— Видишь вон ту цыганочку-смугляночку? Так это... Та, которая остриглась в знак верности мне. Делегатка. Муж, говорит, в командировке.

— Ты, я вижу, что-то задумал?

— Да, задумал. Зачем он ей мозги заморочил? Грамотный! А ей не полных девятнадцать было... Слушай, а здорово нас в докладе, правда?! Это ему Славка фактиков подсыпал. Только насчет тебя немного перехватил, а?

— Лес рубят — щепки летят, Гриша. Не будем придавать значения.

— Правильно. Я тоже всегда так думаю. Главное — цель иметь большую. И к ней нужно идти, не обращая внимания на мелочи... Вот сейчас еще Слава выступит — повертится кое-кто!

После перерыва первым выступил Владислав.

Делегаты слушали, качали головами:

— А Лебяжий этот и впрямь, черт знает, что за поселок. Вечно там какая-нибудь история получается...

— Пустобрех этот Острецов! Всегда на выхвалку лезет, всегда другие виноваты...

Сказал это парень с обветренной красной шеей. Пожалуй, он один из всех чужих не аплодировал, когда Владислав кончил выступать. И Люба не аплодировала. Она смотрела, как шел по широкому проходу Острецов, не шел, а нес себя.

Дальше Люба почти не следила за ходом конференции. Она думала о том, что теперь ее жизнь в Лебяжьем будет вдвое, втрое сложнее, теперь она не знает, кто у нее друзья, но отлично знает — кто недруги.

Григорий склонился вперед, задев Любу локтем. Он хотел лучше видеть Острецова, сидевшего за Любой и Полей.

— Слава! — громко прошептал Григорий и, сцепив руки, выразительно тряхнул ими. — Поздравляю! От души!..

Тот легонько кивнул: спасибо, благодарю! Был он спокоен и строг.

Люба подняла взгляд. С трибуны назывались имена кандидатов в состав райкома. Среди них была фамилия Острецова. Услышала ее Люба и в числе тех, кого выдвигали делегатами на областную комсомольскую конференцию.

«Фокей Нилыч словно в воду глядел!» — с горечью подумала Люба.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Утром за лебяжинцами пришел все тот же восьмиместный «газик-вездеход». Григорий влез в него первым, беззаботно посвистывая. Когда тронулись, он похлопал шофера по плечу:

— Налево, Сашок, сверни! Мне в одно место надо заглянуть... Так. Теперь — сюда. Молодец. Возле того дома стань, как вкопанный, Сашуня. Да-да, возле того!..

В кабине все молчали, ничего не понимая. Григорий продолжал насвистывать, но лицо его было бледным, напряженным. Люба не сводила с него глаз.

Возле небольшого каменного дома «газик» присел на всех тормозах. Григорий, все так же посвистывая, вылез в шоферскую дверцу, чтобы не беспокоить Любу, и не спеша пошагал в дом. Появился он с большим тяжелым чемоданом. Потом показалась разрумянившаяся Дина. Опустив у ног узел, стянутый платком, и положив на него муфту, она торопливо накинула на дверной пробой замок, крутнула ключом и сунула его под застреху. Подхватив узел, побежала за Григорием к машине, воровато оглядываясь по сторонам.

— Потеснимся малость, — сказал Григорий, проталкивая чемодан и узел в кабину. — Родственница. Давно тетю не видела...

Поля и Генка подвинулись, уступая место. Владислав, казалось, даже не слышал, что говорил Григорий, смотрел мимо лиц. Дина села, сунула руки в муфту, спрятала остренький подбородок в серебристый мех лисьего воротника. Оглядела всех быстрыми черными глазами. Улыбнулась Григорию.

Григорий снова засвистел, переводя глаза с Дины на сверкающую под солнцем накатанную дорогу. Подморгнул Любе и глазами показал на Владислава — молчи, дескать, до поры до времени. Люба понимающе кивнула и, опустив глаза, вернулась к своим думам.

Вчера после конференции к ней подошла Клава Леснова. Стала утешать, мол, не принимай все близко к сердцу. Леонид Евстифиевич не придает особого значения критике в ее, Любин, адрес. Это — свойственная молодости запальчивость.

Люба была благодарна Клаве за дружеское участие. Но под конец та все испортила: «Может, тебе и правда уйти от той старухи, Люба?..» Значит, в какой-то мере Лесновы согласны с Острецовым. И что им всем далась Анфиса Лукинична?.. И не Беспалая она! Даже фамилии не знают!..

Впереди блестела заснеженная степь. Под тяжестью инея низко провисли провода. На глянцевитой дороге показались темные точки. Сначала подумалось, что это конские «яблоки», но на самом деле это грелась стайка куропаток. Вытянувшись в пунктирную строчку, они побежали перед машиной, а потом вспорхнули и, сверкнув опереньем, исчезли.

На малой скорости спустились на мостик через речку, где Люба с Григорием застряли после августовского ливня. «Газик» легко взял крутизну. «А «вездеход» председательский хорошо выбрался...» — вспомнила Люба.

Показался Лебяжий. Серые шиферные крыши среди заснеженных деревьев. Скворечники над ними, словно черные вскинутые кулаки, грозящие бог весть кому. Кувыркающиеся в солнечном воздухе голуби... Вон и домик Анфисы Лукиничны под старым, полусгнившим тесом. Лишь кое-где белел на нем свежими заплатками снег. Чем сейчас занимается хозяйка? Дома ли копошится, прибежав на обед, или все на ферме, возле малых телят?

Что ты ведаешь о ней, Владислав Острецов! Слышал звон, да не знаешь, где он. Да, Анфиса Лукинична любит собирать целебные травы, да, она заготовляет ягоды шиповника, боярышника... Это ее страсть. Но, собирая, она не копит, не развешивает по углам, а просто-напросто сдает в аптекоуправление. И ничего плохого нет в том, что иногда женщина посоветует пить настой чабреца при кашле или прикладывать подорожник при порезах или нарывах. Нельзя же делать из этого далеко идущие выводы, обвинять людей в невежестве и в покровительстве знахарству! И чем могла досадить тебе, Острецов, тихая, отзывчивая на людское горе и радость пожилая колхозница?

Однажды, наблюдая, как Анфиса Лукинична ловко действует иглой, зажимая ее в культе, Люба спросила: «Где вы потеряли пальцы, тетя Фиса? Отморозили?..» Та отложила шитье и скорбно, однако без упрека посмотрела на портрет казачьего урядника с широкой бородой, что висел над кроватью...

Тогда-то Люба и узнала печальную и потрясающую историю.

Бога Анфиса Лукинична и боялась и ненавидела с тех давних пор, когда семилетней девчуркой полезла посмотреть горку разноцветных, освященных в церкви яичек, стоявших в блюде перед иконами. Взяла одно полюбоваться, а они все вдруг зашевелились, поползли, стали глухо падать на пол, покатились под стол, под лавку, под кровать. Охваченная ужасом девочка выбежала во двор и, заикаясь, пролепетала отцу, рубившему на бревне хворост:

— Па... папанечка... я разбила яички... освященные... Я не хотела, папанечка милый...

У отца глаза выкатились, борода затряслась от бешенства:

— Какая рука трогала? Клади на бревнышко!

Не помня себя, она положила. Сверкнул перед ее глазами топор. Боли она сначала не почувствовала, увидела только, как в пыль возле бревна упали ее тоненькие, выпачканные пасхальной краской пальчики. Еще вчера они, эти пальчики, с любовью раскрашивали те самые яйца, из-за которых сегодня отсечены тяжелым топором.

Отец выдохнул:

— Эт тя боженька пок-кар-рал!

А потом все было как в тумане, как в страшном сне: вой и причитания матери, дикий, застывший взгляд отца и — ее сморщенные, неживые пальчики, лежащие на чистом полотенце, которым до этого укрывали праздничные куличи...

— Вот так я и стала Анфисой Беспалой! — заключила со вздохом хозяйка, берясь за шитье.

— Зачем же вы портрет такого... ну, изувера держите над своей кроватью?

— А что портрет, дочка? Портрет пищи не просит... А мне он все ж таки родитель. Разве можно не почитать отца с матушкой!

...Шофер остановил «газик» возле правления колхоза.

— Минуточку! — торжественно, с хрипотцой сказал Григорий и решительно обнял за плечи Дину. — Хочу представить вам: моя жена Дина! Прошу любить и жаловать...

Владислав расхохотался первым:

— Н-ну, молодец! Столько молчал... Сюрпризик! — Протянул руки: — Поздравляем, поздравляем! Когда свадьба? Ждем приглашений!

— Свадьба... в следующее воскресенье! Так ведь, а? — глянул Григорий на Дину. Та кивнула. — Видите, Дина тоже согласна. Приглашаем всех...

— Спасибо! — весело поблагодарил Владислав, выскакивая из машины. Шоферу сказал: — Ты уж отвези их, Саша, не будут же они с чемоданом да узлом через весь поселок...

Шофер недовольно шмыгнул носом: «Вроде без вас не знал этого!»

Владислав смотрел вслед уехавшей машине и все покачивал головой:

— М-молодец! Всю дорогу — ни слова, а тут: «Прошу любить и жаловать!» Кто она такая? По-моему, я ее видел на комсомольской конференции...

— Кто, кто! Жена главного ветврача! Вот кто. — Генка журавлиной своей походкой пошагал домой. Заторопилась и Поля: «Как там коровушки мои?..»

Слова Генки ошарашили Острецова. Люба впервые видела у Владислава такое тупое выражение лица, уставился он на нее замороженными неподвижными глазами.

— Неужели это... правда?

— Да, правда.

Люба тоже направилась домой. Как Острецов поступит завтра, послезавтра?

Сзади послышалось сочное цоканье копыт по молодому прикатанному снегу. Люба сошла на обочину, обернулась. Серый длинный конь под расписной дугой-радугой красиво выбрасывал сухие легкие ноги. Ярко-красные тонкие оглобли покачивались в такт его рыси. Под высокими подрезными полозьями голубых санок взвизгивал снег.

— Садись, доктор, подвезу! — из-под мерлушковой шапки пристальный взгляд беркутиных глаз. — Нам по пути...

Люба села на мягкое сено, глубоко вдохнула его душистый запах. Конь взял с места крупной рысью. Лицо обожгло встречным ветром. Любе все время казалось, что Азовсков хочет что-то спросить. Но он молчал до самого Любиного дома. Придержал коня, красными большими руками натянув ременные, пахнущие дегтем вожжи. И снова пристально посмотрел в ее лицо. Люба поблагодарила и еще больше почувствовала, что он хотел ей что-то сказать. Тронул серого вожжой. Зацокали кованые копыта. Взвизгнули, как от щекотки, подрезные полозья. Покачивался на неровностях дороги голубой возок с желтыми разводами на высокой спинке...

Входя во двор, Люба отмахнулась от мыслей о завхозе: «Если б что-нибудь серьезное, то не молчал бы! А о письме ему и Генка расскажет...» Люба вошла в сени. Открыв дверь избы и еще не видя Анфисы Лукиничны, крикнула:

— Я сегодня не завтракала, тетя Фиса, прошу принять меры!

И осеклась. Возле стола сидела еще более скорбная, чем когда-либо, Анфиса Лукинична. Казалось, она вдруг состарилась лет на десять. Вероятно, так старились в войну женщины, получив с фронта похоронную. У нее ног валялся свежий номер районной газеты, его, видно, только принесли. Люба думала, что хозяйка заболела, но та лишь качнула головой в темном платке — говорили, что темный платок она не снимает с сорок второго года, когда на войне погиб ее муж. Тяжело шаркая подшитыми валенками, Анфиса Лукинична ушла в кухню. Недоумевая, Люба подняла газету. Увидела на второй странице большую статью о комсомольской конференции, а в нижнем правом углу — злую карикатуру: черная старуха с крючковатым носом, похожая на баба-ягу, мешает пестом в кипящем котле, а рядом стоит тонкая девица и заискивающе подставляет детское ведерко:

«Влей и мне, бабушка Фиса, своего снадобья! Врачи сказали, оно очень полезно».

Ниже была жирная подпись:

«В Лебяжьем процветает союз науки и невежества».

А в скобочках:

«Из доклада секретаря райкома комсомола В. Чебакова...»

«Вот о чем хотел заговорить Фокей Нилыч!»

— Уходи от меня, дочка, — глухо сказала из кухни Анфиса Лукинична. — Не дадут тебе житья... Уж он такой, Острецов этот...

Люба прошла к ней на кухню. Не поднимая глаз, Анфиса Лукинична без нужды переставляла кастрюльки, перетирала и без того чистые тарелки, и руки у нее дрожали. Раньше Люба не замечала, чтобы они дрожали у Анфисы Лукиничны.

— Никуда я от вас не уйду, тетя Анфиса! — Она обняла хозяйку за худые плечи, прижалась щекой к ее голове. И та вдруг поникла, опустилась на скамейку:

— Да что ж это такое, дочка? За что же люди так?

По морщинистым щекам текли слезы, капали на руки, лежавшие на коленях. Говорили, что никто не видел слез Анфисы Лукиничны, говорили, что сердце у нее каменное.

И захотелось Любе сесть с ней рядом и наплакаться, выплакать все наболевшее. Но представилось вдруг, что ее плачущей видит Владислав. Видит и злорадствует. И она, стиснув зубы, переборола себя, свою слабость.

— Успокойтесь, тетя Фиса... Все переменится... Честное слово, этому будет конец.

— Эх, дочка, пока солнце взойдет — роса очи выест. Ты не обращай, на меня внимания, это я просто так. Старая стала. — Она вытерла концом платка щеки. — Одни глаза — и смеются, и плачут. Пойду на ферму.

Оделась и ушла. Люба поняла, что хозяйка не верит в добрые перемены. Да и кто их будет делать, эти перемены? Она, Люба? Слабы силенки. Уехать из Лебяжьего? Слишком легко достанется Острецову победа!..

Как-то вечером Люба задержалась на работе. Постучавшись, в кабинет вошел Генка Раннев. Глянув на белую эмалированную вешалку, почему-то не повесил на нее шапку, положил на кушетку. Сам опустился на стул под белым чехлом.

Люба, отодвинув тетрадь с записями, вопросительно смотрела на него. Погладив свои мосластые коленки, Генка покривился точно от боли:

— Бате выговор строгий вкатили. В районе... Мы с вами помогли. Тогда, в кабинете Чебакова... Ну, и доклад Чебакова на конференции. В общем, за гонение на молодых специалистов, за шантаж, за политическую близорукость. — Генка вздернул голову на худой мальчишеской шее, его маленькие глаза стали злыми-презлыми. — Чепуха все это! Чепуха с требухой!

— Успокойся, Гена...

— Успокойся?! Моего отца препарируют (у Тани словечко подцепил!), а я — успокойся?! Его слушать не хотят, инструкторы и прочие подготовили бумажки... А у отца пять орденов и шесть ранений, не считая контузий! — Генка передохнул, заговорил тише: — У них свои мотивировочки, Любовь Николаевна. Стекла не дал Острецову? Не дал. Бумаженцию на него написал? Написал. Мало? — Геннадий со злостью потер ладонями колени, точно они у него зябли. — Шантаж! Гонение!.. Вот ты, Любовь Николаевна, молодой специалист. Какое на тебя гонение со стороны колхоза? Никакого! Потому что ты человек объективный, порядочный...

— Что же ты предлагаешь делать, Гена?

— Таня говорит, надо все вверх тормашками поставить, до самой Москвы дойти, до ЦК!

— Таня. А ты? Расскажи тогда мне, как это вы хотите перевернуть. — Люба встала и прошла к двери: все время ей чудилось легкое поскрипывание половиц в приемном покое, словно там кто-то переминался с ноги на ногу. Она открыла дверь: за ней стояла Таня. Люба улыбнулась: — Входи, что ж ты! Вдвоем-то вам легче будет рассказывать о своих диверсионных планах.

Таня тряхнула рыжими волосами, — даже в холод ходила с непокрытой головой! — смело переступила порог и села на кушетку, переложив Генкину шапку себе на колени. С мороза ее щеки были как переспелые помидоры.

— Мы напишем обо всем в Москву! — вызывающе подняла она маленький носик.

— Правильно! — насмешливо согласилась Люба. — Владислав пишет в газеты, сообщает по инстанциям, громит с трибун, а мы возьмем с него пример и тоже начнем строчить во все концы. — И сухо обрезала: — Так не годится! Он один, а нас много. Справимся сами.

— Да никто ж с ним не хочет связываться, Любовь Николаевна! — воскликнула Таня. — Знаете, что я один раз слышала от колхозного парторга? Он говорит, лучше мы один раз признаем критику Острецова правильной, чем одни раз напишем опровержение и двадцать раз — объяснительные записки по поводу опровержения. Так ведь легче: признал критику — и с плеч долой! А Владислав в геройчиках ходит. Его боятся, с ним через дорогу раскланиваются. Терпеть таких не могу, в конце концов! — Таня сердито отбросила на кушетку Генкину шапку.

— Вот Лешка, друг мой, был человеком! — сказал Генка. — Если б не утонул, мы с ним придумали бы...

— Они подожгли бы Острецова, Любовь Николаевна! — язвительно вставила Таня. — В прошлом году Лешка побил стекла в окнах, а теперь обязательно подожгли бы...

— Ну, это уж ты зря, Таня! Лешка сглупил тогда. Террором не достигнешь цели, со школьной скамьи знаем.

— А за что Лешка стекла бил? — спросила Люба.

— Владислав не захотел принимать его в комсомол. Дескать, политически не подготовлен и в общественной жизни не принимает активного участия...

Таня подалась к Генке, загорячилась:

— Ты досказывай, досказывай! — Повернулась к Любе: — Лешка хорошо рисовал, Любовь Николаевна. Он отказался оформлять стенгазету, в которой Гену протаскивали. А Лешка считал Гену невиновным, и поэтому его не приняли в комсомол.

Люба качнула головой:

— Ну и дела у вас! Как говорят, нарочно не придумаешь.

Что она могла посоветовать?

Таня нетерпеливо ерзнула на кушетке.

— Что же вы молчите, Любовь Николаевна? До каких пор мы будем терпеть гадкую славу о Лебяжьем ради какого-то Славы?!

— А почему вы, собственно, пришли ко мне с такими претензиями?

Парень и девушка переглянулись: действительно, почему?

— Ну... вы старше, в конце концов, опытнее... Были же у вас в институте такие, как Острецов, разоблачали же вы их!..

— Не было у нас в институте таких. Вообще я таких еще не встречала... Давайте-ка поговорим обо всем этом на комсомольском собрании, а? Покажем Владиславу его настоящую изнанку, пусть знает, что мы ее видим. Вот вернется с областной конференции...

Генка сердито отвернулся.

— Кто же нам позволит обсуждать делегата будущего комсомольского съезда? — протянул он скептически.

Таня вскочила, впилась в Генку глазами.

— Как это — не позволят?! Да разве ему место на съезде?!

А Люба вдруг засомневалась: нужно ли заводить на собрании такой щекотливый разговор? Выступит на нем Генка — всем понятна его цель: защитить отчима. Выступит Таня — тоже ясно: Генкина любовь. Поднимется Люба — опять же причина прозрачна: мстит за критику, за карикатуру в газете. Вот ведь как ловко получается у Острецова! Как ни возьми — все равно вывернется, все равно его верх. Так-то у него и строится всегда критика, потому и «признают» ее, потому и «прав» он. Значит, нужно молчать? Ради собственного покоя? А будет ли покой? Для Острецова, пожалуй, ничего нет святого, для него нет моральных принципов. Выходит, если ты на него не так посмотрел — жди «выявления» своих недостатков. Почему он на Любу ополчился? Потому что после той лекции о вреде знахарства она сказала ему: такие лекции только для отчетов хороши, для «галочки». Не так их, мол, надо готовить и не так проводить. Вот он и показал, как надо!..

Генка и Таня продолжали спорить между собой. Любе показалось, что они отмахнулись от нее, заметив ее пассивность. А ведь эта пылкая рыжеволосая девчонка, по-видимому, права: до каких пор они должны терпеть и бояться Острецова?! И кто за них постоит, если не они сами!..

Люба набрала воздуху в грудь, словно собираясь окунуться, шумно выдохнула:

— Попробуем! Начнем с собрания...

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Стукнула дверь в коридоре, стукнула в прихожей, впустив облако морозного пара. Продолжая стрекотать электробритвой, Черевичный повернулся к входу. Вошел Острецов, весь в снежинках, как в гусином пуху. На улице повалил снег. Владислав улыбнулся, узнав Черевичного, а потом на мгновение смешался: секретарь райкома брился. В следующую секунду Владислав торопливо снял перчатку:

— Здравствуйте, Алексей Тарасович! Очень рад вас видеть... Благополучно ли доехали?

— Спасибо! — Черевичный переложил электробритву из правой ладони в левую, пожал протянутую руку. — Присаживайся. А я вот... Зарос, пока ездил по колхозам.

Черевичный был в толстом свитере, в зеленых диагоналевых галифе и в белых растоптанных валенках. Он еще раза два провел бритвой по подбородку и выдернул вилку из розетки. И в комнате установилась тишина. Пока Черевичный укладывал в саквояж бритву, Острецов настороженно приглядывался к его крупному лицу, стараясь отгадать, зачем он приехал и зачем вызвал. Но, кроме усталости, ничего не мог прочитать на свежевыбритом лице с глубокой морщинкой через весь лоб. Он понимал Черевичного: нелегко руководить большим глубинным районом. Район много лет был отстающим и только в последние два-три года стал выходить в средние. А нынешняя зима обещала быть тяжелой: не хватало кормов для скота, и ремонт сельхозтехники, судя по областной сводке, еле-еле укладывался в график.

Что-то в Лебяжьем неладно, если Черевичный нагрянул вдруг в колхоз. Владислав час назад приехал из города с областной конференции. Только разделся дома, как пришла посыльная из правления: Черевичный вызывает! Черевичный молчал, лишь изредка изучающе взглядывал на гостя. Может быть, секретарь райкома прознал о выходке Григория Карнаухова, увезшего чужую жену, жену главного ветспециалиста района? Узнал и решил спросить с Острецова: как же ты, мол, допустил такое? Нет, ради этого Черевичный не завернул бы в Лебяжий! Было у него что-то более важное.

— Ну, как живешь, Острецов? — спросил Черевичный, садясь за стол и разминая папиросу. Протянул пачку «Беломора» Владиславу.

— Спасибо, не курю.

Черевичный лукаво сощурил карий глаз:

— Молодец. И не начинай. — Затянулся. — Мы вот думаем тебя в секретари лебяжинскои парторганизации рекомендовать. Переведем из кандидатов в члены партии да и порекомендуем. Когда срок-то истекает?

— Через месяц. — Владислав опустил глаза. — Хозяйство трудное, не потяну.

— А Жукалин тянет?

— У него — опыт, стаж. Только болеет, правда, частенько. И сейчас вот гриппует. Да и вообще не решаюсь сказать, кто здесь потянет. Очень народ тяжелый.

— Однако ж, работают лебяжинцы неплохо.

— А каких сил эта работа стоит партийному бюро и комсомольцам! — воскликнул Владислав и даже приподнялся с места.

— На то мы и партийцы, хлопче.

— На что Азовсков... коммунист, а... сколько с ним...

— Я приехал вас мирить. Наказали мы его, а он в обком поехал. Велено пересмотреть. Говорят, здесь что-то не так.

— Им, наверно, виднее. — В ответе Владислава звучала неприкрытая ирония.

Снова одна за другой хлопнули двери. Слышно было, как в прихожей, откашливаясь, кто-то обстукивает валенки. Острецов и Черевичный переглянулись: он!

Переступив порог, Фокей Нилыч Азовсков никому не подал руки, только кивнул и начал засовывать варежки в карман полушубка. Косо, из-под вздернутой брови повел на Черевичного глазом:

— Звали?

— Звал. Как съездилось в город? Здоровье как?

— Что ты, Алексей Тарасыч, издалека, с задов заходишь? — Азовсков, шурша промерзшим полушубком, опустился на стул. — Говори напрямки.

Черевичный вспомнил глуховатый, простуженный голос секретаря обкома в телефонной трубке: «Разберитесь объективно. Заслуженный человек, ветеран войны, зачем же — под крылья сразу...» А уже разбирались, уже увещевали, уже наказывали, хотя и строго, но объективно, доброжелательно. Вместо того, чтобы успокоиться, осознать ошибки, он к вам, в обком, поехал. А теперь вот лишь из-за него пришлось крюк почти в сто верст делать.

— Напрямки, говоришь, Фокей Нилыч? — Черевичный подошел к окну, словно в черном стекле хотел увидеть свое отражение. Увидел только силуэт широкоплечего, по-юношески подтянутого человека да залысины над лбом. Обернулся к Азовскову. — Скажу напрямки. Ну, чего тебе не хватает, дорогой Фокей Нилыч? Тебе мало выговора?

— Выговор не по адресу попал. Сдается мне, выговор вот ему полагается, — качнул Азовсков головой в сторону Острецова.

— Значит ты, дорогуша мой, ты, Фокей Нилыч, остаешься на прежних позициях? Значит, ты против линии партии на развитие критики и самокритики?

Азовсков отвернулся от Черевичного. Снял шапку, погладил бритый череп.

— Не знаю, секретарь, как насчет линии, ты грамотнее меня; у тебя я и значок университетский видал... Только, сдается мне, линию партии ты подменяешь линией эдаких острозубых, как вот он, Владислав преподобный...

Черевичный шагнул к ним.

— Давайте забудем, что было. Забудем! Протяните друг другу руки — и квиты. Вам вместе жить, вместе работать. Одно общее дело у всех у нас, и не стоит нам один другому кровь портить. Ведь на мелочи, дорогуши мои, размениваемся, на мелочи! Помиритесь — и все!

Владислав встал, дружелюбно взглянул на Азовскова:

— Я — охотно. Я никогда не желал зла Фокею Нилычу.

Азовсков тяжело поднялся, натянул на большую бритую голову шапку и стал вытаскивать из карманов вязаные варежки. Вздохнул:

— Ни черта вы меня, сдается, не поняли! Ровно я об себе пекусь, ровно, моя думка — о личной шкуре.

Не попрощавшись, ушел своей неторопливой походкой.

— До чего трудный человек! — в сердцах сказал Черевичный и, глядя на Острецова, снял с вешалки полушубок. — Попробуй такого бодливого перевоспитать. Вижу, хлопот он нам еще подкинет.

— Алексей Тарасович, может, ко мне на чашку чая?

— Чаю? Неплохо бы! Впрочем, через час дома буду. Спасибо. Ты не падай духом, Острецов. Поддержим! — Черевичный поискал в карманах ключ зажигания от машины, успокоился: — Думал, выронил в снег... Да, слушай, Острецов, что у тебя тут за история с комсомольцем Карнауховым?

«Все-таки и до него дошло! — мысленно чертыхнулся Владислав, чувствуя, что на лбу выступила испарина. — Наверное, Динкин муж пожаловался».

Владислав сказал, что Григория Карнаухова они завтра же разберут на комсомольском комитете, заставят навести порядок в быту. О результатах он, Владислав, сразу же позвонит товарищу Черевичному.

— О каком порядке ты говоришь, дорогой Острецов? — поморщился Черевичный, натягивая на голову пушистую ондатровую шапку. — До тебя приходил сюда этот комсомолец. Он говорит, что ты даже на свадьбу к нему отказался идти.

— Но ведь, Алексей Тарасович... Его же наказывать надо!

— За что?! — повернул Черевичный крупное лицо к Владиславу. — За любовь? Они же любят друг друга. Дай бог, чтобы побольше людей друг друга любили!

Вышли вместе. Черевичный сел в свой облепленный снегом «вездеход» и, будто прикипев к рулевой баранке, умчался.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

— Но вы не возражаете, Павел Васильевич?! Не возражаете?

Жукалин развел бледными худыми руками:

— Третий раз ты меня спрашиваешь об этом, Любовь Николаевна! Пришла лечить, а сама температуру мне поднимаешь эдакими вопросами.

Люба настаивала:

— Но вы не возражаете?

— Нет, нет, в сотый раз — нет! — Жукалин рассмеялся и закашлялся. — Слабы у тебя силенки, дочка... У Острецова больше силы. На его стороне больше прав и правды.

— Собрание покажет, у кого чего больше. Вы просто влюблены в Острецова и не хотите замечать, что он ловкач, карьерист.

Жукалин снисходительно улыбнулся и покачал головой:

— Ошибаешься, дочка... У него обостренное чувство ответственности за все, что делается вокруг нас. Совесть у него очень ранимая... А ты не унывай! Жизнь — добрая мама: одной рукой шлепка даст, другой — по головке погладит...

«А если жизнь — мачеха?» — Но Люба не сказала этого. Она поняла, что секретаря парторганизации не переубедить. Хорошо, хоть согласился не мешать им. Даже согласился прийти на это комсомольское собрание, задуманное Генкой, Таней и ею. «На четвереньках, — сказал Жукалин, — но приползу. Накостыляет он вам по шее, ей-ей».

Жукалин полусидел в кровати. На тумбочке лежали таблетки, пачка горчичников, стоял стакан с крепким чаем. Люба выхаживала его от гриппа. Надо, чтобы он быстрее поднялся. Пускай придет и послушает, что будут говорить о Владиславе комсомольцы.

— Ак-хы! Какой-то паршивый грипп свалил, — хрипел Жукалин с досадой. — В гражданскую, бывало, осенние реки переплывали в амуниции, на снегу спали — и хоть бы что, даже не чихнешь ни разу. А во время коллективизации! Мать ты моя родная, месяцами не спали, не ели, по району носились с агитбригадой... И не болели, и не ныли, и все у нас правильно получалось. Ошибались, конечно, перегибали, но все ж таки главную линию правильно держали. Э, время было, дочка! Острецов ворошит, бушует, сражается, чтобы людей спячка не одолевала, чтобы люди равнодушием, как салом, не заплывали. Понимать надо, Любовь Николаевна, понимать!

Он опять долго, по-стариковски кашлял. Отдышавшись, сказал жене, хлопотавшей возле печки:

— Видала? Не хуже нас с тобой нынешняя молодежь. Настырная!..

На улице вьюжило. Согнувшись, Люба бежала навстречу ветру, пряча лицо от колючего снега. И столкнулась с Генкой Ранневым. Он увидел ее, еще когда она выбежала от Жукалиных. И остановился, поджидая, длинный и тонкий, как телеграфный столб. Чтобы посмотреть ему в лицо, надо было задрать голову. От его промасленной одежды пахло соляркой и копотью.

— Слыхала?

— Что?

— Приехал!

— Жукалин не возражает. Только не верит в успех.

— Вместе пойдем к Острецову?

Люба почувствовала нервный озноб в теле. Вот и пришла та минута, когда нужно прямо глянуть Владиславу в глаза и сказать, что они вызывают его на открытый беспощадный бой. Чтобы этот бой состоялся, он, секретарь комитета, должен объявить комсомольцам о собрании с повесткой дня, которую предложат Люба и Геннадий.

— Я одна схожу к нему, — сказала Люба. — Так лучше.

Генка кивнул и направился к ремонтной мастерской.

Владислава Люба не застала дома. Нина укладывала спать двухлетнего карапуза, а он таращил на мать голубые, отцовские глаза и смеялся. Нина легонько шлепнула его и тоже рассмеялась:

— Хулиган ты у меня, Сергей! — Отошла от кроватки, пригласила Любу: — Проходи, садись! Слава сейчас вернется, его зачем-то в правление вызвали. Не успел приехать, как понадобился, покоя нет... Что-то в последнее время не заходишь к нам, Любонька. Времени не хватает, да? Это всегда так говорят, когда не хотят у кого-то бывать. Думаешь, не знаю, почему не заходишь?

— Должна бы знать, — вяло ответила Люба, подумав, что ученикам на уроках Нины должно быть не скучно. Повторила: — Должна.

— Конечно, должна, — обрадовалась хозяйка, взмахнув длинными пушистыми ресницами. — На моего Славку сердишься. И зря, Люба! Он самый безобидный человек. Только безалаберный какой-то, бестолковый, лезет кругом, все хочет, чтобы лучше было. И на кой тебе нужно, говорю? Тебе больше других надо? А он: костьми лягу, но порядки наведу! Ох уж и настырный он у меня, Люба! Ты еще не знаешь его. Вот в прошлом году... Сергей! — метнулась она к детской кроватке. — Не смей мне вставать, поганец этакий! — И без передышки продолжала: — В прошлом году поехала я на курорт... Сердце у меня... Поехала, а Славик покоя лишился: чуть ли не каждый день звонки да телеграммы. Сегодня сообщает: я собрался к тебе! Завтра: я купил железнодорожный билет! Послезавтра: сажусь в самолет и вылетаю!.. И так — целый месяц, целый месяц! — Нина счастливо рассмеялась: — Ревнивый он у меня! Весь месяц держал меня в напряжении, не отдохнула, а устала я от его звонков и телеграмм...

Люба, сидя на диване, листала журнал, мимоходом подсунутый ей Ниной. С книжного шкафа на нее пристально смотрел стеклянными глазами ястреб. Он был как живой, Владислав умел делать чучела. Любе вспомнился берег старицы, вспомнились слова Острецова: «Напоминает он мне одного человека...» А Любе ястреб напоминал самого Владислава. Она положила журнал и встала.

— Пойду. Может, в правлении застану...

— Ты не обижайся на него!

— Мне по должности не положено обижаться... На свадьбу собираетесь? Вот Гриша действительно обидится, если не придете!

— Пусть обижается. Порядочные люди так не делают. Чужую жену увез да еще и пир на весь мир затевает. — Нина повторяла слова мужа. Доставая из хозяйственной сумки стопку ученических тетрадей, сокрушенно вздохнула: — Ох и не люблю тетради проверять! И почему не придумают какую-нибудь электронную проверяющую машину. Слава и то не выдерживает, говорит, пора ему уходить с учительской работы... Говорит, это только в газетах пишут и в кино показывают, что бывшие ученики любят своих бывших учителей. В жизни, говорит, все по-другому, жизнь — одна нервотрепка. Слишком мало на земле людей, которые бы долго помнили добро. Слава прав...

— У тебя всегда одно: Слава прав! Он у тебя обожаемый небожитель...

— А что?! — ревниво насторожилась Нина. — Завидно?

— Говорят, зависть — черное неуважение к себе. Я другое, Нина, имею в виду. Тебе никогда не казалось, что твой Слава ошибается? Нет? А что если б, допустим, твою маму так освистали в газете, как Анфису Лукиничну? Или тебя? Как бы ты на это посмотрела?

Нина села рядом с Любой на диван, взяла ее руки в свои, порывисто сжала:

— Любонька, но ведь он не хотел этого! Все само собой получилось! И ведь не из корысти Слава наживает себе недругов. Как ты не поймешь этого! Он хочет, чтобы жизнь стала красивее, радостнее. Он часто цитирует Сергея Чекмарева:

Всему — даже нам с тобой — придет черед умереть. И только красивой песне дано без конца звенеть...

Помнишь? Слава хочет, чтобы жизнь до конца песней звенела!

— Я не знала этих слов. — Люба помолчала, мысленно повторяя строчки стихотворения. — Хорошо сказано, Нина. А Владислав некрасивую песню поет. И если бы ты на него повлияла, Нина! Если бы!..

Нина, опустив голову, прижала к горящим щекам ладони. Может быть, впервые за все годы жизни с Владиславом она заколебалась, усомнилась в его непогрешимости.

Под окнами послышался скрип снега. Нина вскочила, прижалась головой к голове Любы, близко заглянула ей в глаза:

— Ты все-таки не сердись на него! Он из чистых побуждений... Не ошибается тот, кто ничего не делает..

Она кинулась на кухню подогревать молоко: Владислав пожаловался, что у него горло побаливает. А Люба сидела и думала о том, что круг, собственно, замыкается. До самой последней минуты она надеялась: все как-то утрясется, при помощи Жукалина и Нины с Владиславом можно будет найти общий язык. Но они будто круговой порукой были связаны, всячески защищали Владислава. А вот сейчас ей, Любе, предстояло встретиться с Острецовым. И ей страшновато стало: посильную ли ношу взяла на себя?

Владислав разделся в прихожей, чмокнул Нину в щеку и вошел в горницу. С холода лицо его было румяным, на бровях блестели капельки от растаявших снежинок. Он внес с собой запах вьюжной степи и крепкого мороза. За руку поздоровался с Любой и нагнулся к кроватке сына, поцеловал ручонку. Оживленно обернулся к Любе, скованно сидевшей на диване.

— Ты что это не раздеваешься, Любовь Николаевна?

— Я на минутку забежала...

Нина внесла бокал горячего молока и подала Владиславу. Сказала, что ей пора на педсовет в школу.

— Ты не пойдешь, Слава? — а сама просительно поглядела на Любу: не надо, не трогай ты его, пожалуйста!

— Устал зверски, Нинок, и промерз...

— Вот и ладно, с Сергеем побудешь, — без радости сказала она и украдкой вздохнула.

Нина собралась и ушла.

Владислав шагал по комнате взад-вперед, осторожно отхлебывал из бокала. Иногда останавливался перед чучелом ястреба, молча глядел на него и отходил с многозначительной улыбкой.

— Да, чуть не забыла! Поздравляю тебя с избранием в члены обкома! — Люба через силу усмехнулась. Она и сама не понимала, почему вдруг стала робеть. Неужели боялась Острецова?

Он мельком взглянул на нее: «Заигрывает?»

— Спасибо. Откровенно говоря, не ожидал...

Люба молчала. Не ожидал, что изберут, или не ожидал, что Люба поздравит с избранием?

Он снова остановился перед чучелом ястреба, грея ладони о горячий бокал.

— Зима нынче буранная. Закрома ее полны снега. Урожай хороший будет. Урожай радует людей. Когда урожай хороший, люди мягче становятся, душевнее, доброжелательнее. А вот на Фокея Нилыча никакая погода не влияет.

— По-моему, и на тебя тоже.

Он быстро обернулся к Любе. Сжимавшие бокал пальцы побелели от напряжения. Голубые приветливые глаза стали холодными, чужими.

— Ну-ну!

У Любы было такое состояние, будто она в ледяную воду входила.

— Именно душевностью и доброжелательством людей ты пользуешься как лестницей. Медленно, но верно взбираешься.

— Ты... сейчас с Азовсковым встретилась? — перебил он. — Его школа угадывается.

— У самой зубки прорезались. И не молочные!

— Хо-хо! Поздравляю. — Владислав поставил пустой бокал на стол, склонился над сыном — мальчик спал. — И что же ты собираешься делать со своими зубками?

Он стоял перед ней, сильный, красивый, уверенный в себе. Руки заложил за спину, легонько покачивался на носках. Люба встала. Она почувствовала себя увереннее. Сейчас у нее было такое же возбужденное состояние, как на конференции, когда ударила Владислава по щеке. Теперь Люба сама себе казалась сильнее, увереннее Острецова. Поэтому и тон у нее стал более миролюбивым, увещевающим.

— Мне всегда хотелось по-хорошему с тобой поговорить. И всегда не получалось. Неужели ты на самом деле считаешь, что ведешь себя правильно? Одумайся, Слава, ты погубишь себя.

На мгновение в его глазах появилось беспокойство, но потом они снова застыли, стали холодными. Владислав прошелся по комнате.

— Одним словом, ты предлагаешь мне сложить оружие, превратиться в сюсюкающего, восторженного обывателя. Слава богу, у нас их и без меня хватает! Иногда их преподносят и в беллетристике, где герои любят, как ангелы, и никогда не напиваются, и не надо им зарплаты, и они бросают любимых ради мелочного одолжения обществу. А жизнь сложна, Люба, люди — эгоисты. И нужно писать и говорить обо всем этом, пусть слушают, читают, воспитываются.

— Но ты не вытравляешь дрянь, а смакуешь. Очерняешь даже действительно светлое и святое.

— Ты просто не созрела еще, чтобы понять все это. Ну подумай, на кого ты опираешься? В пустоте даже птица не летит, ей нужно сопротивление среды, от которой она может оттолкнуться. А ты окружена пустотой.

— Хорошо. Допустим. Но я хотела бы этот наш разговор продолжить на комсомольском собрании. Пусть люди рассудят. Жукалин согласен.

— И я согласен!

Люба не ожидала, что Владислав так быстро согласится. Неужели она и впрямь в чем-то ошибалась? А Владислав опять, заложив руки за спину, покачивался на носках и с иронией смотрел на нее:

— Упадет камень на кувшин — разобьется кувшин, упадет кувшин на камень — все равно разобьется кувшин. Слышала такое? И так и этак ты проиграешь, Любовь. Не по себе дерево рубишь.

— Ты очень самонадеян.

— На моей стороне правда! — жестко сказал Владислав и отвернулся от Любы.

Почти слово в слово повторил он выражение Жукалина. Можно было уходить.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

На столе лежала записка. Люба поднесла ее к окну, с трудом разобрала каракули:

«Ушла Матрене памагать. Суп на загнетке. Самавар гарячий».

Ясно. У Карнауховых продолжалась свадьба, и Анфиса Лукинична чуть свет убежала помогать жениховой матери стряпать на кухне. А дома успела печь вытопить, сготовить завтрак, вскипятить самовар. «До чего же вы беспокойная, тетя Фиса! — улыбнулась Люба, положив записку на подоконник. — Я ведь и есть не хочу...»

Люба потянулась сладко, лениво. Сделала несколько гимнастических движений. Спешить было некуда — воскресенье. На свадьбу она сегодня не собиралась идти. После вчерашнего в голове шумело. Пила только шампанское, а разбитость во всем теле чувствовала необычайную. Это все Генка! Раззадоривал их с Таней: «Медики должны неразведанный спирт пить, а вы и от шампанского отказываетесь... Ну, какие вы медики! Пейте!» И подливал, подливал им в стаканы...

Потом у Генки испортилось настроение. Испортилось оттого, что на свадьбе появились вдруг заснеженные, дряхлые дед с бабой. Старик был лохматый, заросший бородой до самых глаз, прятавшихся под седыми вислыми бровями. Из-под рваного полушубка на спине выпирал большой горб. Сбоку у старика висел короб, обклеенный лубочными картинками и яркими конфетными обертками. Старуха была в каком-то ветхом зипуне, закутана в шаль — лишь глаза в щелочке мерцали. Она опиралась на посох и длинно притворно кашляла.

Старики встали рядышком и спели какую-то старинную заздравную свадебную песню, после этого раскланялись во все стороны. Им поднесли по рюмке, и тут неожиданно погас свет. Поднялась веселая суматоха. Но свет вдруг вспыхнул, и все ахнули: деда с бабой не было. Посередине избы улыбался красавец в плисовых шароварах и кумачовой атласной рубахе, перехваченной по поясу шелковым шнуром с кистями. В руках у него поблескивала лаком балалайка, а сбоку все тот же короб висел. Некрасовский коробейник! Рядом с ним смущенно улыбалась девица в русском нарядном сарафане. Владислав с Ниной.

Гости кричали: «Браво! Молодцы!» Владислав ударил по струнам, сыпанул по избе виртуозную трель, схватил за сердце подмывающей сладко знакомой мелодией. А Нина кончиками пальцев развела широкий подол сарафана, топнула и поплыла, поплыла по кругу, озорно и лукаво маня за собой молодца. И он шел, торопился за ней, а балалайка звенела, ликовала, просила: «Выйди, выйди в рожь высокую!..» Но не останавливалась, убегала в легком плясе «душа-зазнобушка». И тогда кинул кому-то в руки балалайку коробейник, выхватил из-за пазухи свирель и пустил стремительные пальцы по ее ладам: «Не торгуйся, не скупись: подставляй-ка губы алые, ближе к милому садись!..» Потом распахнулся короб, стрельнула хлопушка, посыпались разноцветные конфетти, взметнулись, полетели шуршащие ленты серпантина...

Люба слышала шепот Дины: «Какой он замечательный! Какие они замечательные, Гриша!» А гости восторженно аплодировали, кричали. К Нине и Владиславу на костылях протискался отец Григория, расцеловал их расчувствованно. Вылез из-за стола и Григорий, долго, потрясенно жал руку Владиславу.

— Ловок, — бормотал насупленный Генка, — попробуй-ка теперь подняться против Острецова. Ловок!

Кто бы мог подумать, что в педантичном Острецове запрятан такой талантище виртуоза-балалаечника, такое мастерство перевоплощения! И не укладывалось в голове: как мог этот обаятельный красивый парень делать людям пакости? Кто его испортил, когда?..

Люба оделась и вышла на улицу. Хотелось подышать свежим воздухом.

После вчерашнего снегопада деревья стояли в снежной фате. Принарядились, посвежели избы. А ноги утопали в пушистом, сказочном белом ковре. Под валенками хрустело мягко, негромко.

Навстречу летели кони. Навстречу — свадебные тройки в лентах, с колокольцами и бубенцами. Из-под копыт, из-под саней дымком взвихривался снег. Взвихривались над санями смех, удалые выкрики, песни...

Мчались тройки на Любу. Она сошла на обочину.

В передних санях, стоя, без шапки, гикал на коней Владислав, намотав на кулаки ременные вожжи. За его спиной смеялись и смотрели только друг на друга жених с невестой. Были в санях Таня, Генка, Поля, еще кто-то — не успела разглядеть. Они махали, кричали Любе. Мелькнула желто-синяя дуга-радуга над серым коренником, мелькнули взмыленные, всхрапывающие пристяжные... Еще тройка, еще! Проносились, как ветер, исчезали в переулке, который вел за околицу, за старицу, в лес. А последняя круто развернулась и остановилась возле Любы. Выпрыгнул из саней сероглазый парень... Люба и ахнуть не успела, как он подхватил ее на руки и упал вместе с ней в сани:

— Гони!

— Сумасшедший! — засмеялась она, узнав в хохочущем парне Василия Чебакова.

Кони понеслись вдогон тем, кто уже скрылся в зимнем лесу. А в санях продолжалась кутерьма: кто пел, кто свистел, кто приплясывал, держась за чужие плечи. Подобрали Генку и Полю, с головы до ног облепленных снегом. Потехи ради их столкнули с передних саней и ускакали. Пример оказался заразительным, в Любиных санях разгорелась борьба, поднялись визг, хохот, то один, то другой пассажир вываливался в придорожный сугроб, барахтался в нем и с трудом догонял рысящую тройку. Чебаков все изловчался Любу столкнуть, однако не удержался на боковой грядушке саней и упал сам. Еле-еле настиг сани. Прыгнул в них, выдохнул запаленно:

— Н-ну, держись, доктор!

Им помогли! Столкнули обоих в снег и, гикнув на лошадей, умчались, скрылись за крутым поворотом дороги. Только слышно было удаляющееся позвякивание колокольчика и бубенцов.

— Вот и доигрались! Теперь жди, пока вернутся...

— Не вернутся. Кружной дорогой намечали ехать. Чтобы с другой стороны в поселок...

— Еще лучше! — досадливо сказала Люба. — А у меня полон валенок снегу.

— Вытряхнем. Держись за меня.

Опершись на Василия, Люба стащила валенок, выколотила из него снег, отряхнула шерстяной носок. Смутилась, заметив на себе пристальный взгляд парня.

— Что ты так смотришь?

Он отвел глаза:

— Решаю уравнение с двумя незнакомыми.

— Неизвестными...

— Нет, незнакомыми!

— Что же мы теперь будем делать?

Василий засмеялся:

— Думал попить да попеть, ан плясать заставили! В лесу на дороге... Давай побродим по лесу, а? Если не торопишься, конечно. У Острецова спросил однажды: куда ты вечно торопишься? В бессмертие, говорит! Ты не хмурься, Люба, тебе это не идет. Когда я смотрел на тебя, то действительно решал уравнение с двумя незнакомыми. Оба вы для меня некая загадка. Толковые, умные люди, а поладить не можете...

— И не поладим.

— Поладите! Звонит он мне вчера: приезжай, Василий, на свадьбу, порадуй молодых, отбрось ханжеские предрассудки и прояви терпимость... Длинно, в общем, уговаривал. Поразмыслил я. Действительно, ну почему бы не поехать? Бывший муж никаких претензий не предъявляет. Дина с Григорием давно друг друга любят. Оба хорошие комсомольцы. Говорю шоферу: свози в Лебяжий! А вначале-то я погорячился, когда Владислав сообщил про эту историю. Принимай, говорю ему, крутые меры! Куда это годится — комсомолец разбивает чужую семью. А Владислав трезвее взглянул на вещи. Действительно, мы иногда ханжески подходим к вопросам морали. Лишь бы, мол, тихо-гладко...

Василий был оживлен, разговорчив.

— Минутку! — Он остановил Любу, прислушался: далеко-далеко вызванивали колокольчики. Василий вздохнул: — Умели в России свадьбы играть! И, слава богу, не везде еще разучились... Послушаешь нынче: молодоженам непременно надо преподнести ключ от новой квартиры. И еще — мебельный гарнитур. Наверно, это правильно. Но по мне — лучше с первого гвоздя начинать. Самому, своими руками, не на готовом, дармовом...

— Неизвестно, зачем тебя секретарем райкома избрали! Такие отсталые взгляды.

— Да вот, избрали...

Люба свернула на тропинку, сокращавшую путь к Лебяжьему.

Они шли и будто листали белую книгу зимы. Василий был ее толкователем. Вглядывался в иероглифы следов:

— Хорь охотился. Вот видишь, хотел куропаткой полакомиться, да стайка из-под его носа вспорхнула. Но ему повезло. Он разыскал нору лугового суслика. Смотри, сколько земли и снега разгреб, пока не освободил входное отверстие. Суслик его с осени забил. Наверно, поужинал хорь спящим хозяином, а теперь дрыхнет в его же норе. Обратных следов нет.

На краю осинового перелеска стоял стог сена в громадной, картинно сдвинутой набок снежной папахе. За ним Люба и Василий увидели пару темно-бурых лосей с теленком. Животные спокойно посмотрели на людей большими влажными глазами и продолжали угощаться ветками осины.

— Лесники утверждают, что лоси больше всего любят объедать осину, — сказал Василий. — Красивые животные... А вот еще одна поляна! Летом тут чьи-то бахчи были. Смотри, следы! Ночью русак жировал. Косой соблюдал осторожность, мало наследил. Где-то рядом и залег...

Василий заложил пальцы в рот и пронзительно свистнул. Заяц прятался меж пластов пахоты. Он шастнул в кусты, белый, почти невидимый на снегу. Но в зарослях замедлил свой скок, проваливался — невыкошенные травы высоко держали пушистый легчайший снег.

С пугающим треском крыльев взлетела тетеревиная стая, подняв облако снега, и уселась на вершину самого высокого осокоря. Сейчас они были крайне осторожны, и даже самый искусный охотник не подкрался бы к ним на выстрел.

А промеж веток колючего терновника шустро скакали красногрудые снегири. Словно огоньки перескакивали с ветки на ветку. Куст с тихим шелестом окутывался белым снежным дымом.

Соединенные тропкой, поляны распахивались перед глазами одна за другой. Так весенние озера соединяются одно с другим узкими протоками.

Василий шагал впереди Любы, разгребая валенками снег. Удивленно и восторженно смотрел вокруг:

— Неужели я когда-нибудь привыкну вот к этой красоте?! И не буду ей радоваться! Зима, и — какая красотища! А летом! Цветы красные, желтые, белые... Листва, травы — зеленые, небо — синее... Дух захватывает! И страшно, что люди иногда перестают замечать это чудо...

— Ты, вижу, не случайно на агронома учился.

— Не случайно.

Люба выросла в деревне, любила природу, но вот так как Василий, пожалуй, впервые увидела и почувствовала ее. К сожалению, думала она, люди многое в мире видят и понимают по-разному. Даже Острецова они с Чебаковым по-разному видят, чему ж тут удивляться!

Где-то недалеко деловито постукивал дятел. Пролетели говорливые чечетки. Северная птица откочевала на зиму сюда, в более умеренные края. На родине, вероятно, мало пищи было... Впереди белой тенью прошмыгнул горностай. На тропинке остались следы его пиршества — алые капельки крови. Позавтракал зазевавшейся мышью.

Когда проходили под широкой, отяжелевшей от снега кроной вербы, Люба подпрыгнула и тряхнула нижнюю ветку, а сама с хохотом отскочила в сторону. Все дерево пришло в движение, и на Василия обрушилась лавина снега. Несколько секунд парня вообще не было видно в клубящемся снежном прахе. Наконец он, отплевываясь, вынырнул, как привидение.

— Ты спровоцировала войну! — Василий слепил снежок и кинулся за хохочущей Любой. Ее зеленое пальто мелькало среди белых кустов. Вот она споткнулась и упала. Василий подал Любе руку, помог подняться.

— Давай стряхну. — Снял перчатку и стал обивать с ее пальто снег.

Внезапно со стороны Лебяжьего, со стороны недальней старицы налетел ветер, злой, шквальный. В одно мгновение лес окутался белым шелестящим пожарам. Но скоро ветер умчался дальше, оставив деревья и кусты голыми, будто и не были они несколько минут назад густо запорошенными снегом.

— Вот и все! — сказала Люба, с грустью глядя на оголенный лес.

— Ничего, — успокоил ее Василий, — будут еще снегопады, будут весны, деревья снова станут красивыми...

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Больше всего тревожили ее ночные вызовы. И не потому, что не хотелось вылезать из-под теплого одеяла, идти в темноте по грязи ли, вьюге ли. Боялась «шуток»...

В эту ночь опять загудели промерзшие стекла от ударов кулаком. Даже за двойными рамами слышно было, как орал и сквернословил грубый мужской голос. На своей кровати зашевелилась Анфиса Лукинична, зашептала, крестясь: «Господи, и когда это светопреставление кончится?»

Люба опустила ноги на коврик. Сердце колотилось от испуга, словно взбежала по крутой лестнице.

— Не вставай, дочка, сама выйду. Опять какой-то пьяный фулюган, заразой его не убьет!

Рамы гудели под ударами, с шорохом сыпалась оконная обмазка, а хозяйка не торопилась: «Не сдохнешь, ирод, подождешь! Ишь, налакался и бесится». Наконец оделась и вышла.

Люба прислушивалась к звукам, поеживаясь от холода. Мужской голос что-то бубнил, хозяйка тихо отвечала. Потом раздались тяжелые бухающие шаги прочь от дома.

Возвратилась Анфиса Лукинична, обмела веником валенки.

— Буранит на дворе-то...

— Что там? Кто это?

— Спи, дочка. Ванька Бодров. Пьянющий — страсть. Подай ему доктора и все. И матюкается — не приведи господи! Вот уж ералашный мужик. Про мальчонку какого-то мелет, а сам на ногах не стоит. Спи, дочка. Сказала, что нет тебя, слышь, дома, в командировке ты...

— Зачем же, тетя Фиса? — вскинулась Люба. — Может, у него и правда что-нибудь случилось...

— Это у Ваньки-то Бодрова? Обиду старую вспомнил спьяну, вот и приплелся, пес ералашный. Ералашнее его во всем районе не отыщешь. Ох-хо, грехи тяжкие! — Анфиса Лукинична улеглась на кровати, с минуту повздыхала и уснула.

Не шел к Любе сон. Вполне возможно, что Бодров решил «поговорить» с доктором. А если правда что-то в семье случилось?

Встала. Оделась. Анфиса Лукинична приподняла голову, сонно посокрушалась: «Господи, и что это за работа, не дадут человеку и поспать ладом!..»

Возле Бодровых стояли громадные сани с невысоко наложенным сеном. Они были прицеплены к работающему на малых оборотах трактору. В избе ярко горел свет, мелькали тени. Прижимая руку к сердцу, запыхавшаяся Люба перешла на шаг: «Зря, наверно, поднялась! Видно, гости, гулянка...»

Вошла. В избе было тесно от народа. Пахло табаком, соляркой и водкой. А на неразобранной кровати лежал ребенок месяцев семи-восьми. Рядом сидела жена Бодрова и, уткнувшись в руки, беззвучно плакала, только крупно и часто вздрагивали ее ссутуленные плечи. Люди расступились, пропуская Любу.

— А-а, явилась! — заорал Бодров, вытаращив на нее красные глаза. — Дрыхла-а! А ребенок, а сынишка... готов!..

Незнакомые Любе мужчины в замасленных полушубках увели его в другую комнату. С печи выглядывали перепуганные детишки.

Ребенок был еще теплый, но мертвый. Личико его было синим, словно умер он от удушья. Люба приподняла мальчика, оголила ему спинку: на ней уже проступили синеватые пятна. Ребенок погиб не менее двух часов назад.

Обессиленно всхлипывая, ловя зубами прыгающие губы, Паша пыталась объяснить:

— Ехали на тракторе... Из Степного... Сначала он плакал... Деточка моя милая... А потом замолчал... Думала, уснул крошка... Укутала. Развернули, а он... он не дышит...

Бодров ворвался в горницу:

— Ежли б не дрыхла, пришла б сразу!.. За сына я тебе!..

И опять молчаливые суровые трактористы увели его.

Люба шла, спотыкаясь на снежных переносах. Не замечала, как все злее и злее завывает вьюга, рвет полы ее пальто... Всегда тяжело, когда из жизни уходит человек, когда ты, врач, отступаешь перед костлявой старухой с железной косой. Никому не доводится видеть столько человеческих смертей, сколько врачу. И если он не привыкнет, не очерствеет, то каждую смерть переносит как личную трагедию. И особенно тяжко уходить из дома, где тебя ждали, где на тебя надеялись...

Что сейчас думают о ней там, у Бодровых? Она не пришла сразу. Не поверила, что и у пьяного Бодрова может случиться несчастье. Им легче было бы, если б она, врач, сразу же откликнулась на их беду. А она решала: идти или не идти? Прав Леснов: «Даже если тысячу раз убеждена, что человек давно мертв, все равно пытайся что-то делать, оказывай помощь. Это не ему нужно, а его близким...» Но что делать с трупиком ребенка, если поздно, поздно?! Люба ничего не стала делать, сказала только, что мальчик задохнулся часа полтора — два назад. Завтра она вызовет медэксперта — случай такой, когда для установления истины требуется третье лицо.

Но эксперт не приехал ни завтра, ни послезавтра — степь и дороги поглотила многодневная свирепая вьюга. Где-то между Лебяжьим и Степным ветром порвало телефонные провода. Поселок был отрезан от всего мира, теперь это действительно был глухой угол.

Несмотря на протесты Любы, Бодровы похоронили мальчика.

В один из вьюжных дней Владислав объявил о комсомольском собрании. Он дважды оповестил о нем по местному радио. Сообщил и повестку дня: «Твоя личная ответственность...»

Перед началом собрания за ней зашли Генка с Таней, оба решительные, неустрашимые. Люба опять засомневалась: правильно ли, что именно они трое начнут разговор о Владиславе? Ведь многие могут понять это как сведение личных счетов.

— Чепуха! — сказал Генка. — Нас поддержат ребята.

Шли по бело-черной улице, держась за руки, ориентируясь на слабое пятно лампы над входом в клуб. Вьюга путалась в ногах, яростно толкала в грудь, стремясь опрокинуть навзничь. Мельчайший, как порошок, снег слепил глаза, набивался в рот, в нос, в рукава, за ворот.

В фойе кто играл в шахматы, кто листал журналы и газеты на длинном столе, кто делился новостями. У окна стояли Григорий с Диной. Дина что-то говорила Григорию, а он молчал, только плечами пожимал и оглядывался на вошедших. Увидав Любу, помахал рукой. Дина поцокала каблуками туфель (успела переобуться) в противоположный конец фойе, к большому зеркалу. Григорий подошел к Любе, взял у нее пальто.

— Дина первую полусцену устроила, — неловко усмехнулся он. — Из-за Владислава.

— Непочтительно отозвался о нем?

— Наоборот. Он же нам всю свадьбу украсил...

— Положим, тройки с бубенцами Фокей Нилыч организовал.

— Но заводилой-то Славка был! Не понимаю я вас, женщин.

Люба засмеялась:

— А пора бы!

Было без пяти семь, когда во входных дверях показались заснеженные Острецов с поднятым воротником пальто и Чебаков в черном полушубке. Владислав никогда не опаздывал, как на школьный урок. И не любил, когда другие опаздывали.

— Давайте будем начинать, товарищи! — сказал он, проходя за кулисы. Был он сосредоточен и деловит.

Быстро расселись, и Владислав, став за столом на сцене, предложил избрать президиум. Сам же назвал имена: Григория и Таню. Словно знал об уговоре троих, разобщил девушку с Генкой и Любой. Потом прошел к трибуне, в руках у него не было никаких бумаг.

— Тут некоторые комсомольцы, — он сделал паузу и посмотрел сначала на Любу, а потом на Чебакова, сидевшего в первом ряду около Жукалина. — Некоторые комсомольцы просили провести это внеочередное собрание. Боясь быть обвиненным в зажиме демократии, — Владислав легонько усмехнулся, — я и решил не откладывать дела в долгий ящик. Только формулировку повестки дня несколько изменил. Люба Устименко предлагала так: «Разговор о чести и беспринципности». Ну и мою вы знаете: «Твоя личная ответственность». Слушая внимательно, вы заметите, что доклад, в сущности, не отходит ни от одной из формулировок...

Владислав начал с колхоза, с его чести и славы. С того, что комсомольцы должны повседневно, не страшась трудностей, бороться с очковтирательством, равнодушием и беспринципностью, которые тормозят развитие не только колхоза, но и всего общества. Слегка коснулся женитьбы Григория и Дины, они, мол, оказались не на высоте, нарушив моральный кодекс советского человека. Григорий не удержался, буркнул:

— Под кем лед трещит, а под нами ломится!..

Пробежал смешок, оживив людей. Улыбнулся на трибуне и Владислав, тряхнув шевелюрой.

— Это верно, Гриша! — Владислав подержал кулак у рта, словно задумавшись на минуту, и выбросил пятерню к залу: — А теперь мне хотелось бы вот на чем остановиться: на личной ответственности каждого из нас за порученное нам дело. Труд — мерило нашей гражданской, комсомольской, если хотите, сознательности, чести, достоинства. Не все мы четко понимаем это. Вот если в газете появляется на нас критика, справедливая критика, или карикатура, тоже, в общем, справедливая, то это мы воспринимаем как оскорбление. Приведу пример. Свежий пример. На комсомольской конференции пожурили Любу Устименко. И что же?! Она опустила руки, ей немила стала так горячо любимая прежде работа. В результате — она не пришла вовремя на вызов. Ребенок товарища Бодрова погиб. Возможно, частично по вине Любы Устименко...

— Никто не ставит под сомнение, что он еще в дороге... Никто!

Владислав повернул голову к вскочившей за столом Тане. Согласно кивнул:

— Вполне солидарен с тобой, Таня! А вот отец ребенка считает иначе... К сожалению, эксперт не смог приехать. Тогда, возможно, мы не имели бы счастья видеть Любу на нашем собрании, была бы она... Тем не менее это не дает нам права замалчивать антигуманное поведение человека, который даже по своей профессии должен быть самым отзывчивым, самым чутким. Сейчас у нас лишь косвенные улики за недоказуемостью, а завтра, если мы не пресечем зло в корне... Устименко открыто надругалась над своим высоким званием врача. Если вам не изменяет память, товарищи, началось это со дня приезда Устименко, когда она выписала Бодрову оскорбительный рецепт. Разве такое допустимо?

Да, Острецов не случайно торопился провести собрание. Пока в людях не забылась смерть ребенка, ее снова напомнили им, преподнесли в зловещем освещении... Вот почему торопился Острецов с собранием! Вот почему ездил в пургу за Чебаковым. Он умнее, тоньше оказался, чем она предполагала. И тут Любу вдруг озарило: да ведь Владислав не скажет нигде и никому, за что ему побил окна Лешка — Генкин товарищ, почему Азовсков не дал стекла. Если бы все сидящие в зале знали эти причины, то разве так бы он выглядел в их глазах сейчас, на высокой трибуне! Но они не знали, и поэтому Владислав предстал перед ними героем, жертвой, страдальцем за правду, за принципиальную критику. А народ любит героев! Герой же не ради личной корысти старается, а ради общего... И, конечно же, его поддержат. И будут до тех пор поддерживать, пока не разберутся, пока не увидят, кто он на самом деле...

Острецова сменила Поля. Наверно, в ней еще не перегорела детская влюбленность в учителя. Это можно было видеть по ее сияющим глазам, которых она не спускала с Владислава, севшего рядом с Чебаковым. И она повторяла, только не так складно, слова своего бывшего учителя: антигуманность... преступное равнодушие... честь комсомольца...

Тараторила Поля, проглатывая окончания слов, тараторила и — совсем неожиданно: объявить Устименко строгий выговор с занесением в учетную карточку!

— Да ты что?! — вскочила Таня. — Очумела? Ты в своем уме?

— Если б у тебя умер братишка или кто-то близкий... Медик, а не понимаешь! — обиделась Поля.

— Председатель, веди собрание! — крикнули из зала.

Григорий неловко поднялся, постучал карандашом по графину:

— Тише! Ты сядь, Таня. Если хочешь выступить, я дам тебе слово.

— Конечно, хочу! — Таня резко отодвинула стул и побежала к трибуне. Она задыхалась от возмущения. — Здесь вот... здесь Острецов ну все-все вспомнил... память у него ну просто замечательная!.. Хорошо помнит чужое, а свое забывает. Вот пускай он сейчас выйдет опять сюда, — Таня требовательно постучала кулачком по трибуне, — выйдет и скажет, за что ему Лешка окна побил. Пускай скажет, почему Азовсков стекла не дал... Вот пускай честно в конце концов расскажет всем нам... И тогда вы увидите, какой он светлый и чистый! Других судит, а сам чернее сажи, грязнее грязи...

Владислав приподнялся за столом, с достоинством обратился к залу:

— Я попросил бы собрание оградить меня от оскорблений...

— Щекотки боишься? — отозвался Генка.

— Тише, товарищи! — снова постучал карандашом Григорий. — А ты, Татьяна, без этих, без излишеств. Продолжай!

— Продолжать в конце концов нечего! Пускай Острецов объяснится.

Она села на свое место. Владислав встал.

— Я мог бы ответить на ультиматум Тани в заключительном слове, коль она требует. О том, что покойный Алексей побил мне окна, я впервые слышу. Кстати, вы помните, как бессердечно отнеслась Устименко к спасению утонувшего Леши? Это вам еще один факт. С Лешей у меня были самые лучшие дружеские отношения, и я считаю, что на него клевещут. Мертвый ведь не может защищаться! Поэтому собрание обязано защитить его доброе имя.

Комсомольцы зашумели. Генка вскочил:

— Никогда Лешка не был твоим другом! И я был свидетелем, когда он бил стекла.

— Он или ты? Вспомни, Гена. Так сказать, горячая месть за обиженного критикой отчима. Вспомни!

Генка слышал недобрый шум в зале и понимал, что сказал лишнее и Владислав «срезал» его.

— Я отговаривал Лешку. Но ты ж ему сказал, что для него дорога в комсомол закрыта. Он очень обиделся.

Владислав рассмеялся:

— Все это, Гена, частушки-нескладушки. Эх, если б знал Алексей, как его здесь защищают! — Повернулся к Григорию: — Веди собрание, председатель, а то у нас не собрание получается, а какая-то художественная самодеятельность...

Инициатива была в его руках.

Люба не стала оправдываться. Она лишь сказала, не поднимаясь на сцену: «Все эти сочинения товарища Острецова — чушь! Со временем сами увидите». И села. Она уже знала, что на этом собрании нет смысла идти против Острецова. Смерть есть смерть, а она всегда волнует и печалит людей. Рядом с ней Любины «разоблачения» показались бы людям просто ничтожными. Да и Таня с Генкой выступили не лучшим образом, восстановили кое-кого против себя...

Двадцать шесть проголосовали за строгий выговор с занесением, девять против, один — воздержался. Воздержался Григорий. Владислав посмотрел на него с недоумением, огорченно качнул головой.

Чебаков взбежал по ступеням на сцену, но не стал за трибуну, шагнул к низкому барьерчику рампы. Руки его были заложены за спину. Он качнулся с носков на пятки, будто пробовал прочность полов авансцены. И Люба поняла, что Василий доволен ходом собрания.

— Мне понравилось ваше собрание, лебяжинцы, — негромко сказал он после минутного молчания. — Оно получилось деловым, нелицеприятным. Настоящим комсомольским. Чувствуется, что вы болеете за свой колхоз. За свою трудовую славу. За свое комсомольское имя. И можно искренне надеяться, что это собрание послужит суровым уроком не только Любе Устименко, а каждому, кто забывает о своей личной ответственности за все, что делается вокруг нас...

Он впервые остановил свой взгляд на Любе. И опешил: Люба, улыбаясь, смотрела ему прямо в глаза. Чебаков озадаченно скользнул взглядом на ее соседа Генку Раннева. У того глаза угрюмые, недобрые. В эти глаза — что в черное дуло наведенного револьвера смотреть. Однако на других лицах — внимание, одобрение, солидарность!

Не все аплодировали Василию. Секретарь партбюро Жукалин не расцепил рук, скрещенных на колене. Может быть, он дремал? Был Жукалин стар, уже года три-четыре на пенсии, ко всему привык, ничто его, вероятно, не волновало.

— Будете выступать? — спросил Чебаков, садясь рядом. — Вы слушали меня?

Жукалин выпятил мягкие губы, пожевал ими, посопел.

— Выступление было на уровне... Правда, огонька, ярости маловато для такого случая. Вот мы, бывало, в тридцатых годах, когда колхозы организовывали...

Снова вскочила Таня.

— Павел Васильевич! — переламываясь через стол, подалась она к Жукалину. — Что же вы-то молчите?! Неужели согласны со всем, а?! Скажите, ну!..

Жукалин неохотно поднялся с места и, помедлив, узловатый палец направил на красное полотнище лозунга, прибитое над сценой:

— Тебе, Таня, не видно оттуда, а мы все читаем: «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым!» Кому, Таня, возводить? Владимир Маяковский сказал: моло-дым!

Засмеялись в зале, захлопали в ладоши. Но Жукалин не улыбнулся.

— Я без шуток, юноши. Вам головы даны не для того только, чтобы речи сочинять, а и, ну, думать, что ли... Мнится мне, будто не всегда вы думаете. Мнится, зря так доктора нашего обидели... Доклад у Владислава огневой получился, толковый. Но — с перегибами. Коли медэкспертом не установлена достоверная причина гибели ребенка, не надо загодя обвинять врача. Коли утонул Алексей, не надо терзать за него доктора, не виноват доктор. Это у нас в тридцатых годах левацкими перегибами называлось... Мы тебя, Острецов, везде и всегда поддержим, так и знай. Однако же ты не злоупотребляй этим, не обижай напрасно людей. Человек — тонкий инструмент...

Владислав легонько кивал, смотря себе под ноги. Он соглашался. А в душе посмеивался над поучениями Жукалина. И Жукалин, опускаясь в кресло, угадал это. Скрещивая на колене костлявые руки, недовольно жевал губами и посапывал. Потом повернул голову к Владиславу:

— Я тебя пока поддерживаю. Пока. Понял? А ты мотай на ус.

... В фойе, уже одевшись, Чебаков подошел к Любе:

— Чему ты смеялась, когда я выступал?

— Разве? Ах, да-да, верно! Мне вспомнился зимний лес. Деревья стояли в белом, сказочном наряде. А потом налетел ветер — и вся красота пропала. А ты говорил: «Будут снегопады, будут весны, деревья снова станут красивыми...»

— Что же здесь смешного?

— Не знаю. Когда ты выступал, я думала: красив ли Чебаков? Прости, меня ждут...

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

В райцентр Люба приехала поздно вечером. Знакомая дежурная в небольшой уютной гостинице отвела Любу в двухместный номер.

— Выбирайте любую койку, — сказала она с мягким южным акцентом. — Зимою у нас не заездно. — И по привычке, заученно взбив подушки в изголовье, спросила: — А что это вы, девушка, так с лица изменились? Очень вы неважно выглядите, прямо не узнать.

Люба пожала плечами, подошла к окну.

Две предшественницы убежали из Лебяжьего. Теперь, очевидно, ее очередь. Разговаривая по телефону, Леснов был необычно резок: «Не следовало вам, Устименко, противопоставлять себя лучшим людям колхоза! Ваше дело лечить больных, а не копаться в мозгах здоровых людей! Завтра же выезжайте сюда!»

Люба долго не могла уснуть, размышляя о предстоящей встрече с Лесновым. Ведь даже после карикатуры в газете он не упрекнул и не осудил ее, а тут вдруг сорвался. Кто его настроил? Острецов или Чебаков? А может быть, оба? С Острецова взятки гладки, но Чебаков... Слеп он или не хочет портить отношений с Острецовым? И что хочет сказать ей главврач?..

Утром в коридоре она столкнулась с огромным парнем в майке, с полотенцем и мыльницей в руке. Он галантно уступил Любе дорогу и широко улыбнулся:

— Это вам мы не давали спать своим ржанием? Просим прощения!

— Ничего, обойдется! — сказала она.

На улице Любу ослепили солнце и летучий звездистый иней. Крепчайший мороз перехватил ей дыхание. Она прикрыла рот и нос варежкой и побежала к больнице. Под валенками взвизгивал снег.

В больнице ей сказали, что Леснов занят операцией, придется подождать. Люба вышла с больничного двора, но не знала, куда податься. Напротив было двухэтажное здание райкома партии и райкома комсомола. Зайти к Чебакову? Снова промелькнула в памяти вся их прогулка в лесу. Грациозные лоси, объедающие осиновые ветки. Красногрудые снегири, огоньками скачущие в белых кустах терновника. И жаркие монологи Василия. О красоте земной, о прелести бытия человеческого...

Нет, не хотелось заходить к Чебакову. Если б она знала его только по той прогулке! Это ужасно, когда человек не на своем месте.

Она побрела вдоль центральной улицы, машинально свернула в узкий проулок и очутилась на обрывистом речном яру. Слева от нее круто спускалась на лед сверкающая под солнцем дорога. Внизу молодая женщина черпала из голубой проруби воду. Подцепив ведра коромыслом, направилась к взвозу. В каждом ведре покачивалось по солнцу. Женщина будто боялась расплескать это солнечное чудо: шагала мягко, бережно. Она чему-то улыбалась, глядя прямо перед собой. Из соседнего двора вышла к обрыву старуха с тазом и вывалила под яр золу. Серое облако, подхваченное ветерком, обдало Любу, запорошило глаза, опустилось вниз и окутало женщину с ведрами. Улыбку смахнуло с лица женщины, она негодующе взглянула наверх. Бабки на яру уже не было. Почти до самого речного льда, словно глумясь над женщиной, свешивался серый язык золы. Женщина вылила воду на обочину дороги и вернулась к голубой проруби. С наполненными ведрами поднималась торопливо, плескала себе на валенки и не замечала этого.

Любе жалко было женщину с ее недавней радостью, улыбкой.

Ей вспомнились и Острецов, и Чебаков. Вспомнился вчерашний телефонный разговор с главврачом. Ну почему Леснов, не разобравшись толком, нагрубил ей? Странно было такое слышать от Леснова. Если продолжать его рассуждения, то выходило: зачем было кончать десятилетку, учиться в институте? Зачем было читать о Павле Корчагине и плакать над книгой о молодогвардейцах? Зачем?! Чтобы вот сейчас прийти к выводу, что несправедливость и зло необоримы? Чтобы потерять веру в могущество добра и правды? Значит, в книгах и кино — это одно, а рядом, в реальной жизни, другое? Если не так, то почему прав только Острецов? Почему только ему такая безоговорочная вера? Почему ее, Любу, мало кто поддерживает? Или чтобы поддержать, надо бороться? А бороться с Острецовым трудно! Это — как вот по этому крутому взвозу с полными ведрами подниматься. Попробуй на тяжелом подъеме не расплескать всего самого ценного, зачерпнутого тобой из большой реки, называемой Жизнью...

Любина бабушка часто повторяла: «Для счастья много не надо...» Действительно, не так уж много нужно! Но как это немногое трудно дается. Ведь оно равно почти нулю, если ты только сам такой, а другие — прямая противоположность тебе и твоим идеалам. Отец в письмах спрашивает: «Как ты там, доню моя? Тяжко тоби? Так ты ж держись, моя ридная!..» И она пишет: «Держусь, папа, держусь!..»

И вот хоть бросай все и беги. Чтобы быть третьей, бежавшей из Лебяжьего. Отец, наверно, поймет ее слабость. И бабушка поймет. Поймет и главврач Леснов. А вот поймут ли Азовсков, Таня, Генка, Дина, Григорий? Спасовала, скажут, испугалась!..

Женщина с коромыслом поднялась на крутоярье и шла мимо Любы. Она тяжело переводила дыхание, свежее молодое лицо было хмурым. Сама не зная почему, Люба вдруг шагнула к ней:

— Вы далеко живете? Давайте я помогу вам. Давно на коромысле не носила...

Женщина враждебно оглядела ее с головы до ног модная шапка, модное пальто, с узким пушистым воротником, белые фетровые валенки. Но глаза такие ясные и просящие. Женщина улыбнулась и, пригнувшись, поставила ведра на снег.

— Если уж вам так хочется. Мы ведь, деревенские, до гроба с коромыслом обвенчаны.

Они не разговаривали, когда шли, но им было приятно шагать рядом и думать друг о друге хорошее.

Возле калитки Люба передала ношу хозяйке, но от приглашения зайти на чашку чая отказалась. И та, словно извиняясь, пояснила:

— Мы для чая уральную воду берем. И для головы. Речная вода хорошо волосы промывает.

Стало у Любы легко на душе. Разговор с Лесновым не представлялся теперь таким тяжелым, каким казался час назад. Шла к больнице быстрым решительным шагом, с удовольствием ощущая в плечах легкую ломоту. А когда-то она ненавидела эту «бабью дугу», как называла коромысло ее мать. В новом целинном совхозе мать в первый же год захотела вырастить свои овощи. Сотни ведер воды перетаскали они из пруда, чтобы исполнилась материна прихоть...

В приемном покое дежурная сестра замахала руками:

— Скорее, скорее! Он вас по телефону везде разыскивал!..

Леснов хмуро взглянул на оживленную Любу и показал ей на диван. Сам сел напротив, за столом.

— Ну! — нетерпеливо шевельнул бровями. — Рассказывайте!

— Я вам уже все рассказала. По телефону.

Леснов поднялся. Открыл стеклянные дверцы шкафа и, стоя к Любе спиной, заговорил глуховато, неуверенно:

— Мы тут посоветовались, Любовь Николаевна, и решили взять вас в районную больницу. На стажировку, так сказать, на специализацию. Для вас это лучший выход из положения. И для нас тоже. В Лебяжье направим кого-нибудь другого. Мужчину.

— Хотите взять под свою высококвалифицированную опеку?

— Мы хотим... как лучше, — уже несколько жестче сказал Леснов, копаясь в шкафу. — В Лебяжьем ты со своим характером все равно не поладишь.

— Смотря с кем! С Острецовым — да. С Жукалиным — да. И с Чебаковым — тоже да. Пожалуй, и с вами, товарищ Леснов, не полажу. За честь мундира боитесь, что ли, Леонид Евстифиевич?

Он резко обернулся, секунду-две глядел в ее лицо: «Ну и характерец!» И рассмеялся, кулаком потирая свой разломленный надвое подбородок. Люба тоже улыбнулась. Леснов опустился рядом с ней на диван.

— Рассказывайте все-все, что там у вас было! Подробно.

Они просидели в кабинете больше часа. Заходили работники — Леснов обменивался с ними короткими репликами — и уходили.

Наконец он решительно хлопнул ладонями по коленям и встал. Прошелся несколько раз по кабинету, нагнув большую голову.

— Знаешь что? Я приглашу следователя, и мы поедем с ним в Лебяжье. Проверим все. И во всеуслышание заявим, что врач Устименко, товарищи лебяжинцы, перед вами чиста!

Люба недовольно поморщилась:

— Вы меня не совсем правильно поняли, Леонид Евстифиевич. За себя я и сама постою. Досада берет, что люди портятся под влиянием Острецова. Не случайно же большинство проголосовало за вынесение мне строгого выговора.

— Значит, ты не сумела отстоять свою правоту.

После небольшой паузы Люба согласилась:

— Н-наверное. Все трое не сумели. Острецов оказался умнее и злее, чем мы полагали. Не сомневаюсь, что в одном из номеров районной газеты появится его статья, он распишет нас...

— А давай-ка сходим к редактору газеты, а?

— И я должна буду все сначала рассказывать?

— Я сам... в двух словах.

Люба покачала головой:

— Не пойду. Не люблю жаловаться. — Она открыла сумочку, мельком глянула в маленькое зеркальце и протянула стоявшему Леснову исписанный лист бумаги: — Заявка на медикаменты. Посмотрите, пожалуйста, дайте визу на получение...

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

На улице была оттепель, а в плохо натопленном кабинете Жукалина застывали чернила. Секретарь партбюро сидел за столом в пальто и шапке, часто потирал длинный зябнущий нос и дышал на руки. С другой стороны стола сидела заведующая орготделом райкома партии Михеева, тоже в пальто и мужском цигейковом треухе. Не глядя на нее, Жукалин подавал ей папки. Она листала их стремительно, с треском, так что на Жукалина веяло ветром. Серые прищуренные глаза успевали схватывать все, что нужно.

— Болел, говоришь, Павел Васильевич, лежал, а порядок образцовый, порядок, говорю, отличный...

Говорила Михеева хриплым простуженным голосом. Было ей под пятьдесят, но выглядела она очень молодо, мужчины до сих пор заглядывались на ее красивое смуглое лицо. Может быть, поэтому Михеева держалась с ними несколько грубовато и снисходительно. В «номенклатуру» она попала лет тридцать назад, после окончания педучилища, да так и задержалась в ней.

— За одно сужу, Павел Васильевич, решение бюро райкома до сих пор не обсудили на партсобрании. О наказании Азовскова. За это, говорю, сужу.

— Успеется.

— А если об этом сам товарищ Черевичный узнает? А если кто-то из обкома глянет в твои бумаги?

— Я не дам бумаги, я срочно заболею...

Михеева расхохоталась, обнажая белые крепкие зубы:

— Не зря говорят: лукавый горами качает!

— Какое уж там лукавство. Нужда заставляет.. Азовскова вы зря так сурово наказали, оттого и собрание мне не хочется проводить.

— Зря, говоришь? — Михеева прищурила свои красивые серые глаза. — Но посуди сам! Труженики идут на воскресник и средства от него предлагают в фонд борьбы с колониализмом. А уважаемый товарищ Азовсков громогласно возражает, срывает политическое мероприятие.

— Предлагали не труженики, а ваш Острецов.

— Почему наш? — насторожилась Михеева, уловив язвительность в его тоне.

— Вам он нравится, вы его на руках носите.

— А вы?

— И мы. Глядя на вас, и мы. А как же! Смелый. Прямой. Почти честный.

Михеева встала, запахнула пальто, зябко пожала плечами. Заправляя под шапку выбившуюся прядь волос, сдержанно спросила:

— У тебя, Павел Васильевич, не осложнение после гриппа? Не узнаю тебя. Не узнаю, говорю... А собрание ты проведи без промедления. Что я товарищу Черевичному скажу, если спросит?

— Скажи, что Жукалин по сей день хворает. Я ж не тот, что в двадцатых да тридцатых годах был!

— Наверно, не тот.

Постучавшись, в кабинет тихо вошла Анфиса Лукинична. Поклонилась обоим. Жукалин засунул папку в стол, попытался пошутить:

— Везет мне сегодня на симпатичных женщин. Жаль только, стар я.

Михеева усмехнулась, ответила с обычной грубоватостью:

— Тебя ж не варить, Павел Васильевич!

Она ушла. Жукалин усадил Анфису Лукиничну, улыбнулся:

— С чем пожаловала, неисправимая знахарка и колдунья?

— И ты туда же! — огорченно промолвила женщина.

— Да я шутя, Лукинична, извини, пожалуйста. Говори, с чем пришла?

— Люба-то уехала.

— Совсем?

— А я почем знаю? Может, и совсем. Вы кого не съедите! А уж на нее-то я надеялась... Третья убегла. А партийный начальник и за ухом не почесал, ты то есть. А еще под портретом Ленина Владимира Ильича сидишь! Шапку-то хоть бы снял, старый!..

Сконфуженный Жукалин стащил с головы шапку.

— Собачий холод тут. И чего ты напустилась на меня, Анфиса?!

— А на кого ж мне напускаться? Ты главный по партийной линии, к тебе и пришла. Аль к Острецову вашему итить?! Он, шалопут, изголяется над людьми, а вы его по головке гладите заместо того, чтоб задницу ремнем выдрать.

Жукалин понял, что поведение Острецова проняло даже тихую безответную Анфису Беспалую. Сроду она ни на кого не жаловалась.

— Насчет ремешка, Лукинична, в наше с тобой время просто было, а ноне воспитывать надо иначе. Острецов — молодой человек, и мы обязаны терпеливо наставлять его, чтобы он сам осознал ошибки свои. Ноне нельзя через колено ломать...

— Ой и болтун же ты, Василич! — укоризненно покачала головой Анфиса Лукинична поднимаясь. — Скажи, что не хочешь связываться с этим балаболкой, да и все. А ить боевитый когда-то был! Об себе только думаешь, а об людях вовсе забыл.

— Но-но, Лукинична, не вдруг на гору — гужи лопнут!

— А и не обижайся, верно сказываю. Говорить-то мне с тобой более не об чем. Прощай покудова!

Она поклонилась ему с притворным смирением и посеменила к двери, прикрыла ее за собой осторожно, плотно. Засунув озябшие руки в карманы пальто, Жукалин стоял у окна и глазами провожал женщину в темном платке до самого ее дома. В школе, наискосок от правления, прозвенел звонок; и через минуту в разные стороны рассыпалась вырвавшаяся на волю малышня. И сразу вспыхнул жаркий бой: туда и сюда полетели тугие снежки. Ребячий восторженный гомон слышен был даже через двойные окна. Веселый, улыбающийся вышел из школы Владислав Острецов. Бросив тяжелый кожаный портфель в сторону, он с азартом ввязался в сражение: запустил несколько снежков в мальчишек, получил ответные — один снежок сшиб с его головы шапку, другой белым расплющился на груди. Острецов подхватил портфель и со смехом кинулся бежать. А мальчишкам того и надо! Взликовали, ринулись за ним. Он, перебежав площадь, спасся в правлении колхоза.

К Жукалину вошел возбужденный, радостный.

— Чуть не стал жертвой собственных учеников!

Жукалин знал причину прихода. Острецову нужна была его рекомендация для оформления в члены партии. Несколько дней назад Жукалин не придал бы этому особого значения, сел бы и написал обещанную рекомендацию. Но вот теперь он не мог заставить себя изложить на бумаге то, что необходимо. Он не считал Владислава настолько плохим, чтобы отказать ему в рекомендации, но и не решался дать ее. Внутренний неясный голос шептал ему: не торопись, старина, не торопись, успеется! Если Жукалин еще и поддерживал в чем-то Острецова, то делал это из чувства некоторой досады. Досадно было, что зеленая девчонка вперед раскусила, вперед поднялась против учителя, чем он, Жукалин. Она открытый бой предложила, а он, Жукалин, отговаривал ее. Противоречивые чувства, владевшие им, заставляли его со дня на день откладывать и закрытое партсобрание, на котором предлагалось обсудить решение бюро райкома по Азовскову. Только не мог он сказать этого Михеевой.

— Написали, Павел Васильевич? — Острецов расстегнул пальто, ему было жарко.

— Понимаешь, целый день народ. Я уж вечерком, дома, чтоб никто не мешал. Не торопись, собрание ж не завтра!

— Да оно как-то на душе спокойнее, Павел Васильевич, когда рекомендация не в чернильнице, а в кармане. Впрочем, как вам удобнее, так и делайте... Хотите, я вам свою статью прочитаю? — Острецов сел и открыл портфель. — Для районной газеты подготовил.

У Жукалина заныло под ложечкой.

— О чем же?

— О комсомолии. Помните то наше собрание с повесткой дня: «Твоя личная ответственность»? Помните, каким оно жарким было?

— М-да-а... — Жукалин растерялся. — А Люба уехала. Мнится мне, совсем уехала. Хозяйка только что приходила.

Острецов засунул назад статью, посмотрел в одну точку на полу и машинально защелкал замком портфеля. Видать, его эта новость смутила. Наконец он застегнул портфель и встал.

— Учили человека в институте... Доверили ему здоровье и жизнь сотен людей. А он!.. Собственно, от Устименко этого шага следовало ожидать. Ни профессии своей она не любила, ни людей, окружавших ее. Все были плохи, только она хорошая.

— Жаль девчонку, — сказал, кашляя, Жукалин.

Острецов вскинул голову:

— Таких неврастеничек презирать надо! Статью я все-таки пошлю. С дополнениями.

Ссутулившись, Жукалин по-прежнему стоял перед окном и почему-то очень уж пристально, с ухмылкой смотрел на улицу. Острецов шагнул к окну, кинул взгляд поверх жукалинского плеча и оторопел: из кабины «газона» Гриши Карнаухова вылезала Люба Устименко...

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Быстрая проворная поземка вползала во дворы, приостанавливалась возле углов, путалась в ногах. Ее шелест напоминал шипение наждачного камня, казалось, она точила блестящие гребни голубоватых сугробов. А вверху разгоралось холодное, но уже мягкое солнце последних дней февраля. В затишках оно подъедало снег, а карнизы изб украшало частоколом сосулек. Хотя и сердито шуршала поземка, но весна была за плечами: вот-вот рухнут в ярах серо-белые снежные ковриги и забурлят мутные стремительные потоки, пропотеют, закурятся паром плешины бугров, и на них проклюнутся изумрудные стебельки трав.

Предвесенняя пора, когда природа стоит на разломе, всегда нравилась Владиславу. А сегодня он видел лишь поземку, которая точила острия сугробов. В ее шипении чудилось ему, что это кто-то против него ножи точит.

Владислав интересовался судьбой своей статьи, ее он все-таки послал в редакцию. Она так и называлась: «Твоя личная ответственность». Спросил, когда будет напечатана. Редактор говорил неопределенное: то, мол, места в газете не было, то, дескать, отдельные положения статьи вызывают сомнение. Владислав попросил уточнить, какие именно положения смущают редактора. В телефонной трубке слышно было: редактор листал статью, вздыхал и говорил-тянул, точно жевал: «Вот вы... вы вот здесь пишете о том, что некоторые комсомольцы... что они не строят светлое будущее. Понимаете, получается, что светлое только впереди. Выходит, будто нынешнее — темнота и серость... Вы... э... не волнуйтесь, мы еще посоветуемся и, возможно, напечатаем».

Около дома Степняковых стоял председательский «газик». Видно, давно стоял, возле новеньких рубчатых скатов поземка намела сугробики. Радиатор у машины подтекал, и между передними колесами намерзла мутная сосулька. Владислав завернул в степняковский двор, мимиходом сощелкал на карнизе мокрые морковины сосулек: «Раз, два, пять, десять... Если двадцать одно — очко, я буду в выигрыше... Нет! Двадцать две — перебор. Жаль! — Входя в сенцы, пригнулся под невысокой притолокой. — По своему росту ставил хозяин двери!»

Андрей Андреевич натягивал поперек детской кроватки шнур с разноцветными пластмассовыми кольцами, рыбками, попугайчиками. Владислав не сдержал улыбки: ребенку от роду три недели, а отец считает его вполне смышленым человеком!

— Ты по делу? Или так, мимоходом? — Андрей Андреевич не приглашал ни проходить, ни садиться. Указательным пальцем отводил с брови наползающую челку, приглаживал вихор на макушке, поглядывал на развешанные над кроваткой игрушки.

— Я к вам с просьбой, Андрей Андреевич...

— Ага. Ну коль дело, садись. Садись, Владислав Петрович.

Владислав сел.

— Кандидатский стаж у меня истекает... Рекомендацию мне...

Степняков долго молчал, поглаживая непокорный хохолок.

— Значит, рекомендацию, Владислав Петрович? Рекомендацию, говоришь?

Опять замолчал. И потом вдруг:

— Рекомендацию я тебе не дам, Владислав Петрович, не дам. — И снова поправил челку.

Владиславу показалось, что он ослышался: больно уж буднично, словно бы между прочим, походя, сказал это Андрей Андреевич.

— Как... не дадите?! В кандидаты вы же... рекомендовали...

— В кандидаты рекомендовал, а в партию... В партию не могу, Владислав Петрович...

— Но... почему?!

— Вот «распочемукался». Значит, не считаю целесообразным. Значит, стало быть, не созрел ты в моих глазах для партии...

— Вы это... серьезно, Андрей Андреевич?

— Партией не шутят, Славик.

Впервые он назвал его Славиком.

Однажды еще мальчишкой Владислав видел, как в уральной пойме обкладывали охотники волка. Чащобу терновника и вязовника обнесли шпагатом с красными флажками, сами разошлись по номерам и затихли, а человек десять односельчан с шумом и гамом погнали из зарослей зверя. И он выскочил на белую поляну, осыпанный снегом, словно серебром, бросался из стороны в сторону, но всюду натыкался на флажки, а из-за кустов вдруг начали бить выстрелы. Раз, другой свистнула над впаянными в затылок ушами свинцовая картечь. Потом ударила под левую лопатку, опрокинула в снег.

Таким вот зафлаженным увидел вдруг себя Владислав Острецов, одиноким, чужим.

— Значит, окончательно решили, Андрей Андреевич?

Степняков продолжал налаживать на табуретке керосинку: подстриг фитили, долил в бачок керосину. Чиркнул спичкой.

— Я слышу твой угрожающий тон, Слава, но это нисколько меня не пугает. Он никогда меня не пугал, всегда думалось: чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало... Теперь вижу, что дитя давно подросло и озорует по-взрослому.

— Вы хотели бы, чтоб я перед вами смычком изгибался?

— Я хотел, чтобы Острецов не только статьи писал и речи говорил. — Андрей Андреевич встал с корточек, помыл руки под умывальником и поставил на керосинку сковороду. Во всех его движениях Владислав угадывал уравновешенность и неуступчивость человека, знающего и оценивающего свою силу и свои поступки. И голос Владислава дрогнул:

— Но... ведь так нельзя же, Андрей Андреевич!

Степняков задержал над сковородой рыбу, из-за плеча холодно посмотрел на гостя. Никогда Владислав не видал у него такого взгляда.

— Нельзя?! А обливать грязью людей... можно?! А доводить их до инфаркта... можно?!

Он положил обваленный в муке кусок сазана на раскалившуюся сковородку. Сенцы сразу наполнились трескучим шкворчанием, запахом топленого масла и поджаренной рыбы.

Владислав ушел, не попрощавшись.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Дома Нина собиралась на уроки во второй смене. Она торопливо засовывала в сумку книги, тетради, кулек с конфетами.

— Славик, через полчаса закроешь задвижку в трубе... Лучше через час, а то угарно будет. Не забудь за Сергеем в ясли сходить. Ну, я пошла!

У порога остановилась в нерешительности, чуточку обиженная. Раньше, когда она вот так произносила: «Ну, я пошла!» — Владислав лукаво смотрел на нее и приглушенно говорил: «Нина, иди сюда... Соскучился...» Она бросала сумку, подбегала и повисала на его шее, болтая ногами в воздухе. А он шептал, шептал ей в ухо, что любит только ее, одну ее... Потом она дурашливо ворошила его волосы: «Милый ты мой вечный секретарь!» Владислав всегда избирался секретарем: в школе, в институте, здесь вот...

— Славик, что-нибудь случилось? — дрогнувшим голосом спросила Нина.

Он шелестел на диване свежими газетами, прятал от нее лицо.

— Ничего не случилось.

— Ты неправду говоришь, Слава. Я же вижу.

— Ничего ты не видишь! — Владислав пружинисто встал, заправил в брюки выбившуюся рубашку и причесал волосы. Он боролся с внезапно вспыхнувшим раздражением и поэтому повернулся к жене спиной.

Стукнула о половицы оброненная Ниной сумка. Нина подошла к Владиславу, заглянула в его угрюмые глаза и вдруг расплакалась навзрыд.

— Чужие мы, Слава, чужие! — говорила она, прижимаясь мокрым лицом к плечу мужа. — Придешь в учительскую, все... все лицемерят... все притворно-вежливы... Но я же не дура, я же вижу, что притворяются! Они презирают нас, мы чужие им... А за что, за что, за что?!

Владислав усадил ее на диван, принялся успокаивать: все это кажется ей, она очень мнительна, а если есть что-то, так это от обычной человеческой зависти. Люди очень завистливы к чужому благополучию, говорил он. И чувствовал, что слова звучат фальшиво, Нина перестала плакать, чтобы не расстраивать его. Владислав неожиданно вспомнил свою недавнюю встречу с Карнауховым. Григорий шел ему навстречу и насвистывал. Владислав протянул руку:

— Привет, друг мой дорогой! Давненько не видел тебя.

Григорий отвел глаза, а руки поглубже засунул в карманы полушубка. Пошагал дальше, не торопясь, вразвалочку. Изумленный Владислав догнал его, схватил за плечо:

— Какая тебя муха укусила? А еще другом зовешься!

Григорий замедлил шаг, смерил Владислава взглядом:

— Хорошо, когда собака друг, плохо, когда друг — собака..

И, посвистывая, пошел быстрее. Взбешенный Владислав сжал кулаки, прошептал вслед: «Я тебе никогда не прощу этого!»

После этой стычки Владислав стал замечать, что некоторые односельчане старались избегать встреч с ним даже на другую сторону улицы переходили. Другие, наоборот, бесстыдно смотрели в глаза, но не здоровались будто сроду не знали учителя Острецова. И в учительской, как только он входил, все замолкали, словно за минуту до этого здесь готовился заговор против него. Заговора не могло быть, он это знал, тут сидела Нина. Правда, она смотрела на мужа и улыбалась как-то неестественно, униженно. Нина пыталась хоть немного смягчить впечатление, которое производила на него замкнутость коллег. Однако Нина была плохой притворщицей.

«Да, меня зафлаживают, — с тоской думал Владислав. — Они сжимают кольцо. Нина не вынесла. А надолго ли меня хватит? Где, когда я допустил оплошность? Так отлично все шло! И Нина утверждала, что она, пожалуй, самая счастливая женщина в Лебяжьем, потому что ее муж — кумир лебяжинской молодежи... Где же оплошность допущена? Азовсков? Лешка? Устименко? Кажется, каждый шаг выверял... Мог ли я предполагать, как это ранит, когда от тебя отворачиваются, когда с тобой не здороваются! Бедная Нинушка, ей-то каково!»

Нина сидела рядом, маленькая, сжавшаяся, уткнув лицо в руки. Он обнял ее, прижал к себе:

— Успокойся, Нинок, все будет превосходно. Разве ты не знаешь меня?

— Не могу, не могу я больше так! — заговорила она прерывисто, поднимая голову и платком вытирая покрасневшие глаза. — Может, нам лучше уехать отсюда?

— Мы уедем, другие уедут, а кто же будет бороться, Нинок?

— Но я устала, Славик, устала!

— Нельзя уезжать, Нина, — тихо сказал он. — Мы должны показывать пример, мы обязаны каленым железом выжигать все черное, поганое, не наше... Иначе нас не поймут настоящие люди. Вспомни строки, которые мы часто повторяли в институте:

Лишь тот достоин чести и свободы, Кто каждый час за них идет на бой!

Нина подошла к трюмо в простенке, поправила прическу, припудрила щеки. Берясь за дверную скобу, вздохнула:

— Тебе лучше знать, Слава, как поступать. Но мне тяжело в школу ходить, я уж и в учительскую почти не заглядываю. Не забудь трубу прикрыть.

Владислав остался один. Он неподвижно сидел на диване и смотрел на дверь так, словно возле нее продолжала стоять Нина. Нина, жена... Она всегда во всем безоговорочно верила ему, всегда считала образцом современного человека. Нина была замечательная жена! И единственным недостатком ее, полагал Владислав, было, быть может, то, что она очень его любила. Хотя бы ради того, чтобы не упасть в ее глазах, стоило бороться с Азовсковым, с Устименко, с Жукалиным... Да, и с Жукалиным! Старик изменился в последнее время. Под всякими предлогами рекомендацию так и не пишет. Но и не отказывает. А тихоня Степняков, родной дядя жены, отказал: «Не созрел ты в моих глазах для партии...»

— Подле-цы! — Владислав вскочил, заметался по комнате. — Подлецы!

Что подумает секретарь райкома, если узнает, что ему, Острецову, не дают рекомендации?! А ведь Черевичный недвусмысленно прочил его вместо Жукалина. Может быть, Жукалин прослышал об этом? И это стало причиной его недружелюбия? Но Жукалин давно просится, чтобы его освободили от секретарства. Нет, тут другое!

Однажды Устименко спросила: «Ты никогда не ставил себя на место тех, кого критикуешь? Мысленно, разумеется». Он отрезал: «В этом нет необходимости!» «А ты все-таки попробуй, — с хитрым смирением посоветовала она. — Попробуй!» Мчались мысли: «Попробуйте вы, вы, вы представить себя в моей шкуре! Попробуйте! Вас много, а я — один. Я один боролся с вашей отсталостью, с вашим деревенским идиотизмом, я для вас старался, для вас, для вас! А вы!...»

Неожиданно Владислав вздрогнул. Ему почудился за спиной знакомый иронический голос: «Полноте вам, Острецов, лицемерить! Для кого вы старались?! Вы для себя старались». Владислав боязливо оглянулся.

— Тьфу, чертовщина какая! Совсем нервы расшалились.

Он обнажился до пояса. В задней комнате, черпая кружкой из ведра, облился ледяной водой, вероятно, только что принесенной Ниной из колодца — в ней еще ледышки плавали. Яростно растер тело мохнатым полотенцем. Снова почувствовал себя сильным и свежим. Кинул полотенце на гвоздь: «Мы еще повоюем!..»

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

— Грачи прилетели! — закричал Чебаков и бросился к окну.

Из райкома хорошо был виден противоположный берег Урала. Над голыми ветвями старых тополей хлопотливо мельтешили черные птицы.

— Значит, настоящая весна пришла, — радостно сказал Чебаков и оглянулся на Острецова, сидевшего возле маленького приставного столика. Заметил на его лице улыбку, которую Острецов не успел спрятать. — Хотел пригласить тебя на берег. Послушать, как грачи горланят...

— В чем же дело? Идем! — с готовностью поднялся Острецов. — Я тоже обожаю грачей...

Они вышли из райкома. Где-то за углом тарахтел на малых оборотах трактор, и оттуда доносило дымком сгоревшей солярки. В жестяном желобе звенела, хлюпала вода, размывая возле угла здания снег. Здесь образовалась большая лужа, по которой ветер гнал мелкую рябь. Острецов двинулся в обход, а Чебаков хотел с разгона перепрыгнуть, но не рассчитал сил и угодил почти в самую середину лужи, обдав себя брызгами. Выскочил на снег и, потряхивая ботинками, засмеялся:

— Чуть не сел в лужу!

Владислав хмыкнул:

— Еще сядешь...

Снег под ногами не хрустел, он вдавливался, как мокрый песок.

— Как там Устименко поживает? — беззаботно спросил Чебаков.

— Она же недавно здесь была.

— Мало ли что была! — Чебаков не хотел признаться, что Люба даже не зашла к нему. — Иной раз за сутки может столько произойти... Следователь ездил к вам. Леснов настоял.

— В том-то и дело, что Леснов! — зло подхватил Острецов. — Если б не по его настоянию...

Чебаков быстро взглянул на него:

— Ты хочешь сказать, что Люба все-таки виновата?

— На собрании она и сама этого не отрицала.

— На собрании она вообще не выступала. Инициатива была в наших руках. Клевали по всем правилам!

Острецов неестественно громко рассмеялся:

— Уж не влюблен ли ты, друг мой?! А я думал, ей на роду написано век в девах сидеть.

— Плоские шутки.

Остановились над обрывом. Его кромка обнажилась из-под снега и подсохла. После вязкого расползающегося снега приятно было стоять на теплом суглинке. Влажный ветер трепал полы пальто, посвистывал в плетне ближайшего двора. Деревья усыпали грачи. Некоторые, пластаясь на ветру, проносились над самыми головами Острецова и Чебакова, горланили звонко и радостно. На солнце их вороное оперение играло фиолетовыми и синими бликами.

Молча следили за птицами. Владислав пытался угадать, о чем думал Чебаков. Ему казалось, что секретарь райкома комсомола что-то недоговаривал. И это «что-то» наверняка касалось его, Острецова. Не случайно Чебаков спросил о Любе, вспомнил о следователе, который ни в чем не нашел ее вины...

— Из обкома комсомола звонили, — неожиданно сказал Чебаков, сохраняя прежнее, замкнутое выражение лица. — Просили переговорить с тобой. Хотят взять тебя в аппарат обкома. Как ты смотришь на это?

Острецов нахмурился. Он боялся, что Чебаков заметит его ликование. «Нина будет счастлива! — неслось в голове. — Квартира с удобствами... И главное, из Лебяжьего — не на щите, а со щитом! Нет, это, конечно, здорово. Очень здорово! Расцеловать тебя мало, Вася, за такую новость».

— А ты-то как на это предложение смотришь? — равнодушным тоном спросил Острецов.

— Знаешь, пойдем-ка назад? Промочил-таки я ноги в той луже.

Они направились к райкому. Чебаков молчал.

— Я хотел бы знать твое мнение, Василий, — напомнил Острецов.

— Свое мнение я изложил месяц назад. Когда рекомендовал тебя обкому...

— Значит, твоя протекция?! — приятно удивился Острецов.

— Моя.

— Что ж, спасибо за доверие. В долгу не останусь.

— Эх, в поле бы сейчас! — с тоской произнес вдруг Чебаков и, потягиваясь, широко развел руки. — На простор! И зачем я согласился идти в секретари? Не по мне эта должность...

Острецову непонятны были его вздохи и сожаления. Сейчас он думал о том, как ускорить свой перевод в город. Были две причины, которые могли задержать. Первая — незначительная: завтра они с Чебаковым уезжали на съезд комсомола республики. На это уйдет не менее недели. Вторая — серьезная. Кандидатский срок истекал, а он, Острецов, еще не принят в члены партии. На руках не было ни одной рекомендации. Никто из лебяжинских коммунистов не хотел поручиться за него. Одна лишь фельдшерица Лаптева пообещала к его возвращению приготовить рекомендацию. И еще неизвестно, как отнесется к нему собрание. В голову пришло совершенно неожиданное решение.

— Я зайду к товарищу Черевичному, — сказал Острецов возле райкома. — Один вопрос надо утрясти.

— А как насчет перевода?

— Завтра мы с тобой будем в обкоме, там и поговорим, — уклончиво ответил Острецов. — Подумать, взвесить надо...

Черевичный принял его радушно: усадил в кресло, сам сел напротив, горячо расспрашивал о работе, о молодежных делах в Лебяжьем, посоветовал выступить на комсомольском съезде...

— Позадористее! Чтоб чувствовалось, что это наш делегат, не из робких... Да, а почему ты на утверждение не приезжаешь? Разве не принят еще? Поспешай, брат Жукалину тяжеловато, дадим отдых старику.

Острецов порозовел от удовольствия. Понял, что сейчас самый подходящий момент высказать просьбу.

— Алексей Тарасович, а вот вы как секретарь райкома можете рекомендовать в партию, ну, допустим, меня или кого другого с периферии? Я счел бы за большую честь получить вашу рекомендацию. На всю жизнь память!

Черевичному приятна была его просьба, но он тряхнул головой:

— Негоже обходить коммунистов первичной организации. А кто тебе уже дал?

— Фельдшер Лаптева и... я на вас надеялся, Алексей Тарасович. — У Острецова сохло во рту от волнения. Он хотел во что бы то ни стало заполучить рекомендацию Черевичного, тогда его тыл был бы обеспечен прочной поддержкой. — Не откажите, Алексей Тарасович. Мне так дорого было бы ваше поручительство...

Черевичный с веселым сокрушением развел руками:

— И рад бы, дорогой комсорг, но... Перед уставом мы все равны. Да и лебяжинцы могут обидеться.

Острецов сник.

— Вы правы. На лебяжинцев трудно угодить. — Говорил он с горькими нотками в голосе. Играл на великодушие и отзывчивость секретаря райкома. — Я ни у кого из них не решаюсь и рекомендации просить. Не любят меня за прямоту.

— Не то слово. Конечно, кое-кто и недолюбливает. Но Жукалин о тебе всегда был хорошего мнения.

— Был! — непроизвольно воскликнул Острецов и чуть не выложил перед Черевичным жукалинскую волынку с дачей рекомендации. Более сдержанно добавил: — Павел Васильевич слабохарактерный человек: куда ветер, туда и он.

— Гм! Мне казалось, наоборот. Ты ошибаешься, дорогой Острецов. У него проси рекомендацию. Вот это действительно честь: человек более сорока лет в партии! Сам Фурманов принимал его в РКП(б). Хочешь, позвоню Павлу Васильевичу, подскажу?

— Что вы, Алексей Тарасович! — Острецов крепко перетрусил. — Мне будет неловко. Он же и скажет: «Ты что, Владислав, сам не мог попросить у меня рекомендации?!» Не надо, Алексей Тарасович. Другое дело, если бы вы лично поручились...

Черевичный, казалось, терял интерес к Острецову, слушал невнимательно, думал о чем-то другом. О чем? О посевной? О расплодной кампании в овцеводстве? О повестке дня очередного заседания бюро райкома? Или о предстоящей поездке по району? Был он в толстом свитере, диагоналевых синих галифе и кирзовых тяжелых сапогах. Рассказывали, иногда Черевичный оставлял завязший «газик» и шел по весенним полям пешком, делая за день по двадцать-тридцать километров. Он мог появиться там, где его совершенно не ждали пахари и сеяльщики, отрезанные распутицей от всего района.

Пора было прощаться. Острецов извинился за непрошеный визит и мысленно искал тот момент в их разговоре, когда допустил «перебор». Что повлияло на Черевичного? Почему он вдруг охладел к нему? Пришлось признаться, что в последнее время он, Острецов, стал терять чувство меры, и это оборачивалось против него. «Все пропало! Очевидно, все пропало!»

— Слушай, — задержал его Черевичный, — а как там тот комсомолец, что...

— Григорий Карнаухов?

— Да-да

После той стычки с Григорием Острецов почти не видел его. Не довелось разговаривать и с Диной, потому что при встречах «цыганочка-смугляночка» смотрела на него, словно на пустое место. В общем, Острецов не знал, как живут молодые Карнауховы. Но ответил бодро и уверенно:

— Замечательная семья получилась, Алексей Тарасович!

— Ну вот, дорогой, а ты хотел наказать.

— Вы правы были, Алексей Тарасович... Мы им такую великолепную свадьбу устроили. Тройки с колокольчиками...

— Да-да, мне рассказывал Чебаков. Ну, всего найкращего, как говорят украинцы.

Острецов ушел, а Черевичный долго сидел в задумчивости. Он не мог понять, чем ему на этот раз не понравился лебяжинский учитель. «Михеева о нем положительно отзывается... Шапочное знакомство, мимоходом? Может, в суждениях о нем Азовскова есть доля истины горькой? Шапочное знакомство...»

Он вынул из кармана помятую записную книжку и, сняв наконечник с авторучки, написал:

«После посевной пожить в Лебяжьем несколько дней. Разобраться. Изучить не хозяйственные дела, а людей».

Слово «людей» подчеркнул двумя линиями.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Где-то рядом за окном журчал ручеек. Полторы недели назад, когда Фокея Нилыча привезли в участковую больницу с инфарктом, ручейка еще не было. Тогда весна лишь проклевывалась, постукивая капелью. А потом в разноголосице улицы появился вот этот булькающий звук. С каждым днем ручеек лопотал все звонче, решительнее, увлекаемые потоком льдинки перестукивались тонко, стеклянно, точно подвески хрустальной люстры. Иногда обостренный тишиной палаты и ничегонеделаньем слух Фокея Нилыча улавливал шуршание падающего в воду снега, подмытого ручьем.

Поздним вечером они засыпали вместе — Фокей Нилыч и ручей. Утром пробуждались тоже вместе: ручей начинал булькать, ломать ледяную покрышку ночного морозца, а Фокей Нилыч принимался думать и слушать его картавую речь. В его положении ничего другого не оставалось делать: Люба запрещала вставать, двигаться, читать, волноваться. «Вам покой, полнейший покой необходим!» — твердила она, принося ему лекарства и через резиновые трубки выслушивая трудные толчки пораженного сердца. Единственное она не могла запретить — думать. И Фокей Нилыч, морща большой покатый лоб, думал.

В палате он был один. Пользуясь этим, больной настоял, чтобы на день окно раскрывалось, хотя было еще довольно холодно. Из дому ему принесли и поставили на тумбочке в ногах цветущую герань. В нескольких стеклянных банках стояли подснежники — они даже на вид были свежи и прохладны. Генка где-то в степи нарвал целую охапку. На противоположной от кровати стене Геннадий повесил по просьбе отчима репродукцию с репинских «Запорожцев». Входя в палату, Люба часто замечала, как смотрит на окаянно-веселых запорожцев Фокей Нилыч и тихонько улыбается. Ей он казался тоже вольнолюбивым казаком-рубакой, пораженным в отчаянной сече с врагами, только его бритой крупной голове не хватало оселедца, а горбоносому лицу — длинных усов. Люба поняла, что Азовсков любил в жизни красивое, веселое, радующее. Не случайно конь его ходил под жаркой дугой-радугой в ярко-красных оглоблях!

Но временами она заставала его другим. Он лежал задумчивым, хмурым, взгляд замирал на какой-нибудь одной точке. И Люба догадывалась, что в эти минуты Фокей Нилыч размышляет о том, как отнеслись к его письму в райкоме, как «отреагировали» на него. Фокей Нилыч сообщал о жизни комсомольской организации в обком партии, писал еще дальше, но заявления неизменно возвращались в райком со стереотипным предписанием: разобраться на месте и принять меры. И меры принимали! К нему, Азовскову. В этот день из Степного приехала завотделом районного комитета и резко сказала: «Если вы, Азовсков, не прекратите злопыхательскую возню, то вопрос будет стоять об исключении вас из партии! Партии нужны бойцы, а не штабные стрекулисты...» Нервный, горячий Фокей Нилыч сплеча махнул, словно шашкой отрубил: «Дура ты! Думаешь, дураки нужны партии?»

А часом позже почувствовал тошноту и резкие боли в сердце и левом плече. Люба определила — инфаркт... Поражение сердечной мышцы было неглубоким, и Азовсков быстро поправлялся. Люба считала, что через месяц она выпишет его из больницы. Теперь ему уже разрешалось двигаться на постели, читать. Но в середине апреля, когда серый ноздреватый снег лежал лишь в оврагах, а луга стали желтыми от цветущих лютиков и гусиного лука, Любе пришлось немало поволноваться за здоровье Фокея Нилыча...

Она сидела в правлении, ожидая попутной машины, чтобы проехать по бригадам, начавшим весенний сев. В своем кабинете по телефону разговаривал председатель, а рядом с ней нащелкивал-пощелкивал косточками счетов бухгалтер, а потом раздраженным движением ладони резко сдвигал вправо все сразу — что-то у него не сходилось.

Люба смотрела на улицу. Тополя и вербы возле домов покрывались молодой ярко-зеленой листвой, еще мелкой, не развернувшейся. Если хорошенько вслушаться, то услышишь, как лопаются почки. Форточка натягивала в комнату их острый клейкий запах, запах свежей листвы и сырой улицы. А за поселком, на голубизне неба — акварельные мазки белых облаков.

«Хорошо сейчас в степи, — мечтала Люба. — Жаворонки поют, журавли в небе курлыкают. Зелено кругом. Мама уже проводила, наверно, папу в бригаду. Теперь до окончания посевной не заявится в хату. Надо написать домой, поздравить с полем».

В правление быстро вошла Лаптева. Видать, очень торопилась, с трудом переводила дыхание. Люба забеспокоилась:

— Что-нибудь случилось?

— Нет... Впрочем, да... Посоветоваться надо. — Лаптева покосилась на бухгалтера, шепнула: — Давайте выйдем, Любовь Николаевна...

На улице она протянула Любе сложенный вчетверо лист бумаги:

— Фокей Нилыч...

Строчки были неровные, буквы то разъезжались, то наползали одна на другую — Азовсков писал лежа и торопливо:

«В первичную партийную организацию
К сему Азовсков».

Лебяжинского колхоза

от Азовскова Ф. Н.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Как вам, дорогие друзья мои и товарищи, известно, я всегда прямо стоял за справедливость и честность. Прямо и правильно стоять в жизни, сами понимаете, нелегко. Крепко понял я это, особенно когда хотел раскрыть болтуна из болтунов, обиженного богом Острецова. Я не раскрыл и ничего не добился. Меня наказали жестоко, а все мои заявления в высшие инстанции прибывают обратно в Степной. В общем, дорогие товарищи, я понял, что сил у меня уже нет. Да и вера в идеалы подшатнулась. И лучше, решил я, жить тихо и в тени, в тени меньше потеешь. И еще, решил я, не надо мне ждать исключения из партии, как пообещала мне товарищ Михеева, лучше мне самому добровольно уйти. Поэтому я и пишу вам это заявление, а вы без моего присутствия отчислите меня из партии. По-русски, проще, значит, — исключите по собственному моему желанию! Останусь беспартийным большевиком. По крайности, не будут меня на всяких бюро и собраниях прорабатывать, ежели скажу дураку — дурак, а болтуну — болтун.

Люба поняла, какое нервное потрясение, какой надлом должен был перенести Азовсков, чтобы написать это заявление. За каждой строкой сквозила боль человека, во всем разуверившегося, на все махнувшего рукой.

Люба, ни слова не говоря, пошла в больницу. Рядом семенила Анна Семеновна:

— Нилыч позвал к себе и говорит: «Ты, Семеновна, старый член партии, тебе я доверяю. Прошу: снеси это заявление Жукалину, пускай побыстрее решат». Я сначала-то не поняла, а когда вышла и глянула в бумагу — ахнула, жаром меня обдало. И что они с этим Острецовым завелись?! Парень молодой — кто не ошибался в его возрасте! Вступит вот в партию, остепенится, на старших глядя. — Лаптева помолчала и, словно оправдываясь, добавила: — Вчера за рекомендацией ко мне приходил. Обаятельный юноша...

Люба закусила губу, голубые глаза потемнели. И совсем неузнаваемым стал голос.

— Вообще-то, Анна Семеновна, красиво получается: заслуженного человека, боевого орденоносца из партии долой, а обаятельного юношу — под руки, чтобы не споткнулся, добро пожаловать в ряды коммунистов!

Любина резкость уколола женщину, и Лаптева замкнулась. Люба взяла ее под локоть:

— Извините, Анна Семеновна, я не хотела вас обидеть, но... Наверно, все-таки вот такие люди помогали злому беззаконию в тридцать седьмом. Святое для них только личное «я».

Лаптева замедлила шаги, нерешительно взглянула на Любу:

— Как вы смотрите, если я... Ну, не передам пока заявление Жукалину?

Люба подумала и согласилась:

— Правильно. О заявлении — никому ни слова.

Азовсков приоткрыл глаза, когда Люба вошла в палату, и тут же снова закрыл. Усталость и равнодушие успела прочитать в них Люба. На его белом покатом лбу и во впадинах возле висков скопились капельки пота. Люба осторожно, чтобы не потревожить больного, нащупала на запястье пульс: он был слабого, неровного наполнения. На вопросительный взгляд Лаптевой пожала губами: плохо.

Люба забрала с тумбочки книги, со стула газеты и вышла из палаты. Сев в кабинете к столу, она стала заполнять историю болезни. Лаптева сидела напротив и недоумевающе, расстроенно говорила:

— Так хорошо поправился... На такую крайность решиться... И отчего, почему?!

— Острецов, Анна Семеновна, опять Острецов! Не человек, а сажа... Фокей Нилыч прочитал статью о себе. Кто-то газету ему принес.

Женщина вспыхнула, как уличенная в проступке школьница.

— Вы ведь разрешили ему вставать...

— Я и не виню вас, Анна Семеновна...

Со съезда Острецов вернулся вчера. А сегодня пришла областная газета с его статьей. В районной ему не удалось «протолкнуть» ее, зато в областной напечатали. В статье подробно рассказывалось о комсомольском собрании в Лебяжьем. По словам автора, собрание дало решительный бой тем, кто не дорожит высокой честью строителя нового общества. Острецов критиковал Жукалина за инертность, дескать, придерживается принципа: моя хата с краю! Не называя фамилии Азовскова (пощадил хоть в этом!), рассказал о его поступке:

«Коммунист не дал стекла пострадавшему человеку. Более того, он настраивал против комсомольских активистов сына и его товарищей. Молодежи Лебяжьего, разумеется, нелегко жить и трудиться в таких условиях, но она не отступает и смело борется со всем косным, мешающим нашему движению вперед...»

— Что же будем делать, Любовь Николаевна? — виновато промолвила Лаптева.

— Лечить!

— Я говорю о рекомендации Острецову

— Это уж сами решайте. Острецова тоже надо лечить: у него верные признаки паранойи. Болезнь величия.

Лаптева вздохнула:

— Вы, конечно, преувеличиваете, но мне от этого не легче.

В кабинет вбежала возбужденная Таня.

— Ой, новость, Любовь Николаевна! — ликующе воскликнула она, но под взглядом Любы и Лаптевой осеклась. Перешла на шепот: — Что такое, что?

Ей сказали. Таня на цыпочках сходила к палате и, вернувшись, шепнула:

— Спит. А я вам новость сообщу Приехал товарищ Черевичный, вот! Где у вас, говорит больница, хочу я ее в конце концов проверить. Он вместе с Жукалиным Павлом Васильевичем ходит по поселку. И еще с ними Острецов ходит. Только у Острецова вид кислый-прекислый...

Таня, наверное, еще бы час тараторила взахлеб, но в коридоре послышались шаги и мужские голоса. Люба торопливо поднялась навстречу. Первым переступил порог Черевичный. За ним вошли Жукалин с Острецовым. В кабинете сразу стало тесно, запахло табаком и степью, травами. Черевичный поздоровался с Любой за руку, улыбнулся:

— Это вы и есть та самая Устименко?

— Смотря какая «та самая». — Люба не очень доверяла его улыбке, хотя и волновалась от неожиданности такого визита.

— Та, которая рецепты лодырям выписывала.

— Садитесь, пожалуйста. Таня, принеси еще стул. — Люба подчеркивала, что к шуткам не расположена. — Я попрошу... У нас тяжелобольной...

— Извините, пожалуйста, — понизил голос Черевичный, не сводя с Любы пристального изучающего взгляда. — Я хотел бы увидеть Фокея Нилыча Азовскова.

— О нем я и говорю. Он в тяжелом состоянии.

— А мне сказали, что встает уже. — Черевичный недоуменно глянул на Жукалина. Тот так же недоуменно посмотрел на Любу. А Люба прищуренные глаза остановила на бледном надменном лице Острецова.

— Фокей Нилыч прочитал статью товарища Острецова. История со стеклами там обыграна в сто первый раз.

Наступило молчание. На улице шумела детвора, игравшая в лапту. Слышно было сипловатое дыхание Жукалина, он жевал губами и лиловел, с трудом удерживая кашель. Люба машинально листала историю болезни. Лаптева и Таня потихоньку выкрались за дверь. Острецов стоял, прислонившись к окрашенной масляной краской стене, и поверх голов невидяще смотрел в окно. Черевичный сидел ссутуленный, тяжело упирался ладонями в расставленные колени.

— Ясно! — глухо произнес он поднимаясь. — Ясно. Еще раз извините нас за вторжение. Я с вами не прощаюсь, Любовь Николаевна. Павел Васильевич вот приглашает вас вечерком в правление. Это не собрание будет и не заседание, а просто дружеский разговор по душам. Ведь наболело, наверно, а? Наболело? Приходите.

Давно стихли шаги мужчин, а Люба все сидела за столом и думала, думала, сжимая виски руками. А перед ее глазами почему-то стояло бледное, будто замороженное лицо Острецова...

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

До полевого стана первой бригады было пятнадцать километров степной дороги. Люба поглядывала на спидометр: белый кончик стрелки покачивался между цифрами «10» и «20».

— Тебе только молоко возить, — сказала она.

Григорий привычно передвигал грубые ладони по рулевой баранке, объезжая выбоины, и посвистывал сквозь редкие зубы.

— Я семенное зерно везу. И тебя.

Люба улыбнулась и стала смотреть в окно.

Позавчера она вернулась домой из больницы и увидела Григория. В сопровождении Анфисы Лукиничны он важно ходил по надворью с топором. То соху у катуха подправлял, то упавший старый плетень привязывал, то принимался балясину для калитки строгать. И все посвистывал.

Любе свой визит объяснил так:

— Хочу стать главным инженером в Лебяжьем. Понимаешь? Ну, значит, надо учиться. Буду в институт на заочное поступать. А с математикой у меня не шибко здорово. На царицу небесную не очень полагаюсь... Женщина есть женщина... Одним словом, бери шефство.

Машина мягко покачивалась на ухабах. Иногда при встрясках в кузове, сдвигаясь, тяжело всплескивалось красное просо. На просе лежал Генка Раннев. Он вез из мастерской запасную деталь к своему трактору. Наверно, дремал под нежарким солнцем.

За стеклом кабины — весна, глубокое небо, жаворонки и тюльпаны. Цветы были только по межам и у обочин дороги. Распахали люди тюльпанные степи! Когда они, Устименки, приехали на целину с Полтавщины, то степь была как яркая цыганская шаль — вся в цветах. А жаворонки-жавороночки, наверное, те же...

Хотелось спать. Прошлая ночь была трудной, привезли сразу двух тяжелобольных.

— Ты не очень спешишь, вижу? Останови на минутку, а?

Григорий выключил скорость и зажигание. В непривычной тишине грузовик прокатился метров двадцать и остановился. Люба спрыгнула на землю. Теплый ветер дул в ее усталые глаза, трепал светлые локоны и подол ситцевого платья. Она щурилась, ища в высоте жаворонка — невидимый колокольчик неба. Больше всего любила она эту серенькую кроткую птичку, ее пение над зеленой парящей степью, над синими речками... Однажды Люба слышала, как пел жаворонок над городом, и его пение почему-то нисколько не тронуло ее, оно показалось каким-то искусственным, будто проигрывалась магнитофонная запись.

Люба отошла в сторону, начала рвать тюльпаны. В рубиновых и желтых раструбах еще не высохла утренняя роса. Из цветка неуклюже вылез мохнатый жучок, его кривые лапки и бархатистое брюшко были в фиолетовой пыльце тычинок.

— Тюльпаны — самые красивые цветы на свете, — сказал Григорий.

— Позволь?..

Люба оперлась рукой на его плечо: в туфлю ей попал камешек. Возле своей щеки Григорий видел слепящую свежесть тюльпанов, сжатых Любиной рукой, а почти у плеча — ее белое, с веснушками возле переносицы лицо, приоткрытые губы...

Вытряхнув камешек, она выпрямилась.

— Поехали. — Захлопнула за собой дверцу. — Подруга прислала письмо. Пишет, как твоя диссертация, Любаша? — Люба улыбнулась, пряча лицо в цветах. — Написала ей... Пока что, говорю, выдерживаю кандидатский минимум на право называться человеком. Громко? — испытывающе глянула на Григория.

— Кандидатом наук легче стать, чем настоящим человеком. Боюсь, из меня никогда настоящего человека не получится. Шофер первого класса получится, инженер получится, а настоящий человек... нет!

— Что за уничижение!

Григорий переключил скорость, прибавил газу.

— Точно говорю.

Люба смотрела за окно, прижимая букет к подбородку. Кончик ее носа и губы были выпачканы фиолетовой и желтой пыльцой тюльпанов.

— Как думаешь, Острецов успокоится теперь или нет?

Григорий крутнул головой:

— Не такой он человек! Наверно, уедет отсюда, но не успокоится. Будет в другом месте «правду-матку» резать. Откровенно говоря, боялся я его, как черта во сне. Что бы ни делал, о чем бы ни говорил, всегда спрашивал себя: а как Владислав на это посмотрит, не попадет ли от него?

— Не обманывай! — засмеялась Люба. — Когда Дину увозил, небось не спрашивал.

— Не спрашивал, а трусил — ммм! Я уж с комсомольским билетом прощался. А Владислав сам на свадьбу припожаловал, и купил он меня, с потрохами купил. А Дина мне: не верю я ему, не верю, лицемер он! И откуда у вас, женщин, такое чутье на людей? За это обожаю вас...

За древним шиханом, насыпанным, быть может, конниками и рабами Чингисхана, показался полевой стан: дом под серой шиферной крышей, два темно-красных вагончика, несколько тракторов возле заправочных цистерн. Над коньком крыши бился алый шелковистый флаг, а в воздухе сверкали оперением голуби. Весь стан опоясывали ярко-зеленые молодые тополя.

Григорий кивнул в ту сторону:

— Это Фокей Нилыч во все бригады голубей завез. И деревца он... Загрузил мой «газон» саженцами и говорит: поехали озеленять бригады! Братва — на дыбки: некогда, сев ведем! А он: ничего, ничего, перед сном по ямке выкопаете, ничего, полезно... А чья, мол, бригада больше всех высадит деревцев, той к Первомаю бильярд купим... Пришлось завхозу в каждую бригаду бильярд покупать...

Вчера во время обхода Азовсков спросил у Анны Семеновны Лаптевой: «Мое заявление разобрали?» Глаза прикрыты тяжелыми веками, от крыльев крючковатого носа к уголкам сомкнутого рта пролегли складки. На лбу, поперек глубоких морщин, лиловела набухшая извилина вены. Странно, что с того дня, как написал заявление, Фокей Нилыч ни разу ни у кого не спросил о его судьбе. А ведь частенько навещали его и Степняков, и Жукалин...

«Разобрали или не разобрали, Семеновна?» — суше, требовательнее спросил Азовсков, не открывая глаз. Он окреп уже настолько, что можно было не опасаться за него, но все же Люба заволновалась: ведь человек ждал приговора! Может быть, приговора всей своей жизни, всему своему делу. Лаптева растерянно поглядела на Любу. Люба кивнула: чего уж, открывайтесь, Анна Семеновна, хватит в прятки играть! И та, запинаясь, сказала, что они, мол, посоветовались с Любовью Николаевной и решили не отдавать заявление в партбюро.

Потом стояла долгая тягостная тишина. К острым скулам Азовскова медленно приливала кровь. Все так же, не поднимая тяжелых век, он тихо обронил:

— Спасибо!

Сегодня утром она увидела его помолодевшим, веселым. Анна Семеновна шепотом сообщила:

— Забрал у меня заявление и порвал. Первый раз в жизни, говорит, спасовал, старый дурак.

Возле вороха проса, напоминающего бархан, Григорий затормозил. Открыл задний борт и потянул за ногу уснувшего Геннадия:

— Вставай, сонная тетеря! — А Любе кивнул на коричневый мотоцикл с люлькой: — Чебаков здесь!

— Чебаков? — Люба и удивилась, и насторожилась. С того памятного собрания секретарь райкома больше ни разу не наведывался в Лебяжье.

— Чебаков?! — Генка снял ботинки, вытряхнул из них просо. — Положительный это или отрицательный симптом, Любовь Николаевна? А?

Чебаков быстро шагал от пылившего на пашне сеяльного агрегата. Видно, проверял глубину заделки семян, консультировал сеяльщиков. Был он в сапогах, новеньком синем комбинезоне, на котором ало поблескивал эмалью комсомольский значок. Весело поздоровался. Любе подмигнул:

— Приезжай завтра на бюро! Думаем снять с тебя строгий выговор, вынесенный на собрании... Переборщили!

— Какое великодушие! — Любу нисколько не обрадовало его сообщение. — Кто же это вас заставил передумать?

— Товарищ Черевичный! — ехидно ввернул Генка, направляясь к своему трактору. Издали крикнул: — Вот подожди, на следующей конференции мы тебе всыплем!

Чебаков развел руками:

— Зачем же так, Гена?! Я же еще молодой секретарь, исправлюсь. Не веришь?..

— Все сваливают кто на молодость, кто на неопытность, но никто — на собственную глупость. — Григорий взял деревянную лопатку и полез в кузов.

Чебаков покраснел. С деланной улыбкой хотел что-то ответить, но Григорий повернулся спиной, молча сталкивал на ворох просо. А Люба извинилась и сказала, что торопится, у нее дел по самую маковку. Пускай Чебаков знает, что не все прощается сразу...

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Фокей Нилыч поочередно пожимал всем руки — Любе, Лаптевой, сестрам, санитаркам. Непривычно было видеть этого сурового человека растроганным, обмягшим. Казалось, и голос его стал сырым, когда он благодарил медиков и говорил, что теперь он еще лет сто поживет, потопчет землю-матушку.

Таня протянула ему завернутую большую рамку с репродукцией.

— Ваши «Запорожцы», Фокей Нилыч.

Он развернул картину, поставил на стул и, отойдя, с минуту любовался казачьей вольницей.

— Оставлю я их вам, девушки... Пускай веселят больных!

Взглянул в открытое окно. Еще больше оживился. Возле штакетника остановился серый длинный конь под высокой дугой-радугой, нетерпеливо бил кованым копытом. В тарантасе с желтыми спицами сидел младший сынишка Азовскова и с трудом удерживал на вожжах рысака.

— Все правильно! — громко сказал Фокей Нилыч. — Все стало на свои места.

Он еще раз окинул всех теплым благодарным взглядом и направился к двери своей немного косолапой походкой.

Фокей Нилыч переходил больничный двор, все смотрели ему вслед, но никто ничего не говорил.

Азовсков легко впрыгнул в тарантас, забрал у сына вожжи. Махнул медикам рукой и дал коню волю. Резво застрекотали колеса, и будто четыре желтых солнца покатились по вечереющей улице...

— Слава богу! — истово перекрестилась пожилая санитарка.

— При чем тут бог? — возмущенно пожала узкими плечами Таня. — В конце концов, мы его выходили, а не бог.

— Язык у тебя, Таня, не приведи господи!

На той стороне улицы, возле школьного зеленого штакетника стоял Острецов. Был он в белой нейлоновой сорочке с закатанными рукавами, в пиджаке внакидку. Скрестив руки на груди, Острецов из-под драповой кепки, надвинутой на брови, мрачно глядел вслед уехавшему Азовскову.

Поправляя в седых волосах марлевую косынку, Лаптева заторопилась в глубь больницы. Таня повесила в шкаф свой халат, тряхнула рыжими косичками и выбежала на улицу. Проходя мимо Острецова, замедлила шаг и, подняв остренький подбородок, смерила учителя уничтожающим взглядом. Она не знала компромиссов. Острецов презрительно отвернулся.

Люба подумала, что Острецов поджидает ее. Конец рабочего дня, она должна идти мимо него.

Любе не хотелось с ним встречаться. И она была в больнице до тех пор, пока не ушел Острецов.

Но избежать встречи не удалось. Вечером Острецов пришел к Любе домой. На его приветствие Анфиса Лукинична сдержанно поклонилась и тотчас ушла из избы. Острецов понял ее по-своему:

— Брезглива твоя хозяйка к инакомыслящим, Любовь Николаевна. Это свойственно всем староверам. — Как и в первое свое посещение, он внимательно, оценивающе осмотрел маленькую горницу. — Ничего не изменилось. Те же сундуки с нафталином, та же лампадка, тот же ладанный дух. Так и кажется, что все здесь на ладан дышит.

Люба молча, отчужденно смотрела на Острецова. Ждала, что он еще скажет.

— Я понял, что ты не захотела сегодня после работы встретиться со мной. Но если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. — Острецов разулся и в носках прошел к столу, сел напротив Любы. — Я пришел прощаться, Любовь. Уезжаю! Хочу попрощаться. Ни с кем не прощаюсь, а с тобой... зашел вот... — Что-то надломилось в его обычно сильном, смелом голосе, был он прерывистым, неуверенным. Острецов провел ладонью по каштановым волнистым волосам, повлажневшие глаза остановил на портретах бородатого урядника и немолодого красноармейца. — Да-а... А жизнь бежит, Люба, годы уходят, как вешняя вода... И надо все сначала начинать... Трудно. Зато есть опыт. Теперь без рукавиц меня не возьмешь — обожжешься! Рано списали меня...

Люба вскочила.

— Да не рисуйся ты, ради бога! Не рисуйся! Ты же прощаться пришел!..

Сходила на кухню, принесла горячий чайник, достала из горки посуду. Немного успокоилась.

— Давай чай пить. Ты же чай любишь, крепкий, крутой. Бери варенье...

Долго колотили ложечками в стаканах. Молча пили. Каждый думал о своем.

«Какой я ее наивной, неприспособленной считал тогда, в первую встречу... Эта была моя первая ошибка. А вторая? А третья? Где, когда они совершены? Голова пухнет от этих мыслей проклятых. Ведь все складывалось отлично, так, как надо... Ведь не для себя — ради людей старался, ради нее вот... Неужели я ошибался? Нет-нет, просто в людях зависть говорит».

«Куда он хочет уезжать? Зачем? Чтобы в другом месте, как говорил Гриша, «правду-матку» резать?.. Ему никак, нельзя уезжать отсюда, никак. Лебяжинцы знают его и слабые и сильные стороны, только здесь он может подняться как человек... На новом месте он примется за старое. А когда и там дадут по рукам, снова кому-то плакаться будет: «Надо все сначала начинать». Да, Острецов, начинать, но с другого конца».

— Не уезжай, Владислав, — сказала Люба.

— Меня ждет город. Списался со старыми товарищами. В пяти школах место предлагают. Только не хочу больше... в школу...

«Даже сейчас рисуется!» — Люба знала, что в городе, как правило, учителей избыток и в школе устроиться трудно. А ему — целых пять мест! Нет, Острецову никак нельзя уезжать из Лебяжьего.

— А Нина?

— И Нине будет место. Нина, разумеется, очень рада. Все-таки город, квалифицированная врачебная помощь... С сердцем у нее хуже стало...

— Не лги, Острецов! — резко попросила Люба. — Сейчас хотя бы, здесь не лги, на жену и ее сердце... И — не уезжай. Это мой последний дружеский совет. Ты ведь не просто уезжаешь, ты — дезертируешь.

— Громкие слова, Любовь! — Он отодвинул блюдце со стаканом. — Человек всегда подчиняется сложным обстоятельствам. Попробуй представить себя на моем месте, а? Оплеванный, оскорбленный, свергнутый.

Люба насмешливо сузила глаза:

— Неужели у тебя так коротка память, Слава? Вспомни, я точно так же ходила по Лебяжьему: оплеванная и оскорбленная. Тобой! А тебя никто не унижал и не оскорблял, тебя одернули, образумили. Скажи откровенно: ты тогда надеялся, что я уеду?

— Зачем ворошить прошлое?

— Если оно неприятно тебе... Ты был уверен, что я сбегу, я тебе мешала, ты к этому не привык. А мы не хотим, чтобы ты бежал, дезертировал. Подумай, Владислав!

Он вышел из-за стола. Присев у порога, стал зашнуровывать ботинки.

— Мы, Любовь, никогда не понимали друг друга. Не поняли, похоже, и сейчас. Проводишь?

— До калитки...

Люба накинула на плечи платок.

У калитки остановились. Ночь была безлунная, но звездная и теплая. Как дым рыбацкого костра, протянулся над головой Млечный Путь.

— Прощай, Люба! — Острецов подал руку. — Говорят, долг платежом красен. Можно считать, мы с тобой квиты. И я уезжаю. Прощай, враг и друг!

— Подумай хорошенько, Владислав! Мы не прощаемся с тобой.

— Ты повторяешь слова Жукалина, друг мой. — Чувствовалось, Острецов улыбнулся в темноте. — Вы сговорились с ним?

Люба вздохнула:

— Ничего ты не понял, Острецов! К сожалению, ничего!

Шаги Владислава затерялись в темноте. Потом он вынырнул в бледном озерце света, падавшего со столба. Снова на время исчез и снова появился, только дальше, под очередной электролампочкой на столбе.

«Так и будет всю жизнь нырять — из темноты на свет, со света — в темноту. Эх, Острецов, Острецов! Скольким ты еще людям неприятности принесешь... Все-таки лучше было б остаться ему здесь. Мы-то его теперь хорошо знаем, у нас бы он...»

Люба решила утром позвонить Чебакову, пусть еще он поговорит с Острецовым, пусть Черевичный поговорит. Вредно, противопоказано ему уезжать... Чебаков, Черевичный — авторитет ли они для Острецова! Да и найдут ли они для такого нелегкого разговора время? У них ведь вон какие заботы! Завершение сева. Подготовка к сенокосу. Семинар по стрижке овец. Семинар пропагандистов. Вспашка паров. Заседание бюро. Подготовка к пленуму... Много у них сиюминутных забот! Не найдут они время на Острецова. А может быть, найдут? Они ведь, кажется, тоже кое-что поняли из лебяжинской истории. Леснов же понял. Как пугал ее Лебяжьим! «Медвежий угол!», «Гнездо староверов и знахарей!» На поверку-то — ничего толком не знал, слухам верил, тому же Острецову верил. Нет, Чебакову нужно обязательно позвонить — пусть они там отвлекутся от очередных своих «мероприятий», пусть по душам поговорят с Острецовым, по своей должности они обязаны найти нужные слова, нужный подход к нему. Острецов же не глупый, только с «поворотом», если толково поговорить — поймет. А поймут ли ее, Любу, когда она попросит за Острецова? Не истолкуют вкось да вкривь? Действительно, чего это она так за него?! Господи, да человек же он, че-ло-ве-е-ек! Не с «мероприятий», не с процентов, не с «галочек» в отчетах надо начинать — с чело-ве-ка. Человеком все ставится, человеком и рушится. Поймут ли ее?

«Утром получу ответ! — сердито хмыкнула Люба. — Вот позвоню — и получу!..»

От старицы, с огородов тянуло свежестью молодой зелени, влагой. Пахло ночными фиалками. Люба прислонилась спиной к плетню, откинула назад голову. Над головой все тот же Млечный Путь куржавел, напоминая приглашение Чебакова «съездить гурьбой на рыбалку, с ночевой, я для тебя, Люба, поймаю вот такенную рыбину!..» На старице крякала дикая утка. Вдалеке ухал филин, пугая все живое. Из чьего-то открытого окна слабо доносились звуки радиолы, смех, возбужденные голоса...

Обманчивой была тишина, обманчивой была летняя короткая ночь!

1966—1967 гг.

Содержание