Мы не прощаемся

Корсунов Николай Федорович

ПОВЕСТИ

 

 

#img_4.jpg

 

СМОТРИНЫ

 

1

На воле свежо и звездно. И тишина. Кажется, мир тих до самоотречения.

Ан нет! В своей конуре громыхнул цепью Полкан, учуяв вышедшего хозяина. Вылез, сладко потянулся, еще слаще зевнул, доведя зевок до длинной стонливой ноты. Понюхал пиджак, накинутый на хозяина, повилял хвостом и вновь залез в конуру. На ближнем дереве проснулась горлинка. С минуту рассерженно укала в гнезде: «ур, ук-р-р!» Будто где-то в отдалении машина пробуксовывала. Ни с того ни с сего, казалось бы, начали орать петухи — кто кого перекричит. Последним проорал крайновский петька, он у них горлопанистый, словно ротный старшина, — с другого конца поселка слышно, как крыльями хлопает и прочищает горло. И снова — великая вселенская тишина. Чумаков постоял середь двора, ни на чем не останавливая взгляда, ни о чем особенном не думая. Так себе, легкие мысли, словно пустой невод. Проснулся, дескать, от утробного краткого гула (полая вода обрушила глыбу яра близ дома), а свежо, потому как дело уже к восходу, хотя на восходе свету пока натаяло — воробью не напиться, поселок добирает последние, самые медовые сны, а ему, Чумакову, спать уже не хочется, верно, старость близится, старые люди мало спят.

Зябко стянул на животе полы пиджака и повернул в избу. Ложиться не стал. Не зажигая света, застрекотал в кухне электробритвой, беря щетину на ощупь.

Умылся и вышел на ступеньку крыльца покурить.

Той же минутой в кухне вспыхнул свет. Зажурчала вода, звякнула посудина. Ясно: Филаретовна ставит чайник на газ. Хлопнула дверцей холодильника — масло достала. Ей тоже не спится. И у нее сегодня накоротке сон. Слышал, как ворочалась да вздыхала. Дело, конечно, не простое: смотрины, а там, глядишь, и свадьба. Онькин жених должон приехать нынче. Эка, скажи, пожалуйста, жених, зять! Глянем, что за сокола-беркута отхватила! Свои, поселочные, табуном ходили за ней — никого на дух не надо, а тут — на тебе. Поехала в район на бухгалтерские курсы да там и врезалась по самые жаберки в какого-то механизатора широчайшего профиля. Какой-то наезжий, из-под самого Минска будто бы. Хотя и широчайшего профиля, а, похоже, ни кола ни двора, ни внести ни вынести. Когда намекнул об этом Оньке, так зыркнула глазищами, что далее ему, отцу, и говорить расхотелось. Просто непонятно, отчего вдруг заробел перед ней. Филаретовна шепнула: «Ты уж не встревай, Ларионыч, я сама дощупаюсь до всего...» Шиш! И ей доченька отпела: «Если выйду — только за Артема!» Всегда уважительная такая, а тут — выпряглась. Не зря, верно, говорят: любовь зла...

Ладно, посмотрим, что он из себя, тот Артем. На то и смотрины. Пока что все его здесь ждут, правда, по-разному: кто с радостью, кто с любопытством, кто с тревогой. Филаретовна домашний торт на меду испекла, по собственному рецепту. Возлежит на столе в горнице, огромный, как мельничный жернов. Тоже гостя ждет.

В осиянных звездами кустах сирени за палисадником вдруг запел соловей, видно, молодой, не уверенный еще в себе. Запел, поперхнулся, смолк на минуту, будто воды глотнул из стакана, горло прополоскал. Вновь защелкал, свежо, сильно, прочищенным голосом.

Чумаков расслабленно улыбался:

— Наш, нашенский... Из заморских краев вернулся... Там, в сирени, у них и в прошлом году гнездо было...

Отворилась дверь сенцев, электричеством осветив широкую, сутуловатую спину, седой загривок сидящего на ступеньке Чумакова. В проеме остановилась Филаретовна в сатиновом халате с коротким, по круглый, полный локоть рукавом.

— Гриньку будить, что ли? Чай поспел...

— Буди.

Гринька вскочил в одних трусах, бегом сделал два круга по двору, за ним охотно увязался Полкан, звеня по проволоке цепью. На самодельном турнике в дальнем конце подворья покувыркался минуты две, вернулся запыханный, веселый.

«Хил постреленок, — с легкой укоризной, но любовно подумал Чумаков о сыне. — Турник придумал, бегает... Мышцы накачивает. В мореходы, слышь, слабых не берут... Вот пойдем сети проверять, накачивай, сколь хошь, на веслах с Уралом тоже потягаться не всяк сможет...»

— Айда, умывайся да пошли чай пить, — сказал он мягко.

— Слушаюсь! — дурашливо козырнул мальчишка.

После завтрака Гринька распахнул половинки тесовых ворот, залюбовался акварелью восхода, дымчатым разливом реки. Разлив нынче велик. По всему низкому левобережью деревья вошли в него, как язычники на крещенье. Воздух свеж, пахнет снеговой водой, нежным ароматом цветущего сада, цветущей сирени, с каждой секундой полнится птичьим щебетом.

Хорошо жить на свете!

Кинул к просветлевшему небу руки, ломающимся голосом продекламировал какие-то стихи, может, сам придумал:

В шар земной упираясь ногами, Солнца шар держу над головой... Так и стою меж двумя шарами — Солнца шаром и шаром-Землей!..

— Хватит карг считать, — урезонил его Матвей Ларионыч, выкатывая из-под навеса тяжелый мотоцикл. — Ехать пора.

Гринька виновато метнулся к мотоциклу, покрутил рукоятку газа, открыл бензиновый краник, резко толкнул ногой заводной рычаг. Мотоцикл хлебнул предутренней свежести, заревел по-дурному, радостно, булгача собак, но Гринька сбросил обороты, и он заворковал тихо, мягко.

Матвей Ларионыч плотно закрыл ворота, забрался в люльку. Гринька сел за руль.

Повиляли меж кустов и деревьев поймы и воткнулись в густые заросли молодого осинника. Затолкали в них мотоцикл. Взяли припрятанные весла и по некрутому уклону, хлопая отвернутыми голенищами болотных резиновых сапог, спустились к воде. Тут ослепли от легшего на воду тумана. Но все же будару, как уральцы называют лодку, нашли на своем месте — под нависшим до самой воды кустом тальника. Гринька поплескал на уключины, чтоб не скрипели, отец не любил этого. Вода холоднющая и мутная, словно кулага, которую мать иногда варит из ржаной муки. Она и отец хлебают эту кисло-сладкую бурду, ложки облизывают, а Гринька с Оней лишь посмеиваются над родительской прихотью. Отец сердится: «Поулыбываетесь? А нас кулага вроде б в детство кидает, не было лакомства слаще... Избаловала вас советская власть!»

Сели. Гринька к веслам, отец — на корме. Отец сосредоточенно курил, положив на колени короткое рулевое весло, Гринька незаметно для него поеживался от сырости. Река величественна и молчалива, как ночь в степи. Солнце, похоже, взошло, но оно незримо за клубящимся белым туманом. Туман нехотя отрывается от воды, нехотя отодвигается, обнажая прибрежные кусты, теряя в них седые космы. Но вот с уклона шугнул ветерок, кучерявый ивняк морозно взблеснул изнанкой листа, туман дрогнул, заволновался, начал истаивать, рваться.

— С богом, — негромко говорит отец, выплевывая окурок и отталкиваясь кормовиком от берега.

Гринька налег на весла. Будара отвалила от глинистой кромки и сразу же попала в мощное течение. Продрогший Гринька, казалось ему, играючи управлялся веслами, шумно шлепал ими по воде. Хотелось, чтоб в эту минуту увидела его с высокого бережка одноклассница Лена, увидела б и подумала: «Какой он ловкий и сильный, настоящий казак!» Кинул взор на берег — пустынен, лишь одинокие тополя перекипают молодой листвой. И это только казалось ему, что гребет он ловко, упористо, на самом же деле будару несло почти у самого яра и они никак не могли оторваться от него.

Отец кинул сдержанно, недовольно:

— Чево частишь, чево частишь? Далее заноси весла-ти, далее, не спеши.

«Все-таки хорошо, что не видит Лена! — Гринька начинает грести реже, машистее, выравнивает дыхание, чуточку досадует на отца: — Мог бы и гребануть разок-другой кормовиком, подсобить! Знай, поруливает... Умри — не поможет... Еще и осмеёт, если что: какой же ты, дескать, уралец! А я просто отвык, в этом году отец ни разу не брал с собой, мол, у тебя десятый класс, выпускные на носу... Хорошо бы с мотором, да отец и слушать не хочет, дескать, что мотор, что сорока — одна сатана: оба выдают себя стрекотом, где б ни находились. А с мотором бы — хорошо... Лену прокатить!..»

Он поплевал в пылающие ладони, с новой силой рванул весла. Мало-помалу ему удалось справиться с бударой, она оторвалась от прибрежья и выкатилась на середину, на самое лихостремье. Оно с ярым усердием выматывало силы. Кажется, что лопасти не в воду входят, а в пластилин — так туги речные струи. Глянуть вправо-влево некогда. Видишь лишь свои прыгающие перед глазами мокрые кольца чуба да широкие, как морда сома, носки резиновых бахил, упертых в поперечную планку будары. То и дело приходится сдувать с кончика носа набегающие капли пота.

Вскоре будара пошла легче, бойче. Теперь Гринька имел время оглянуться. Оглядывался с удовольствием, будто сзади была стенка с отметинами, по которым видел, как быстро растет.

Яр просматривался далеко-далеко, а поселка за глубокой излучиной не было видно совсем. Будара острым свежеосмоленным носом бурунила медленные воды луговой поймы. Отец выправлял лодку навстречу этому умиротворенному меланхоличному течению. Изловчась, цепко ухватился за тальниковый куст, утопленный половодьем по самую маковку.

— Айда, делай роздых. А то, поди, скоро лизун-язык набок вывалишь.

Сам-то он, похоже, не очень упарился, но все же стащил с седой гривы драповую кепку, рукавом вытер лоб и устья влажных залысин. Не выпуская куста, свободной рукой сунул в зубы сигарету, по зажатому меж коленей коробку чиркнул спичкой, выдохнул дым:

— Сейчас хорошо, не шибко жарко. А летом жара одолевает и комара полно. — Пощупал глазами табунящиеся по воде бледно-зеленые перелески, отыскивая тот, осокоревый. Далече маячили его вершины, засиженные гнездами грачей. Грести да грести до него! Взглянул на измочаленного сына, ухмыльнулся: — Как, тронемся, что ль? Может, поменяемся? Ну ладно...

Гринька понял его ухмылку. Он с остервенением впрягся в опостылевшие весла, зачастил ими, при каждом ударе взбивая млечные сполохи. Отец сноровисто правил между кустов и деревьев, всегда вовремя упреждал, если ветка или сук могли задеть веслового. Он правил к Завидову еричку. Сейчас на том месте неоглядный плес, а по спаду воды меж тальников ручьится ерик, берущий начало в дальней старице. Туда, к старице, и прет на икромет всякая рыба. Там и поставил вчера Матвей Ларионыч свои сети. Поди, навязло в них, как грязи!

Вот наконец и миновали приметный осокоревый лесок. Гринька опустил весла и оглянулся, сквозь переплетение ветвей увидел широкое солнечное разводье с длинными утренними тенями. Водную поляну из края в край мережила черная оспа поплавков. Они то дрожали как в ознобе, то вдруг начинали прыгать, нырять — сети полны рыбы. По торчащим кольям Гринька сосчитал: пять сетей.

Отец подрулил к ближней, наклонившись, цапнул верхнюю подвору, приподнял. В ячеях квадратными зеркальцами вспыхивала и лопалась вода. Отец еще выше приподнял сеть, и над водой забился огромный жерех, взбивая ореол из брызг.

— Ну с богом, Гриня, — счастливым шепотом сказал Матвей Ларионыч.

Гринька выдернул весла из уключин, сунул в нос лодки позади себя, чтобы не мешали переборке сетей. Тоже схватился за подвору, приподнял: широкий, как лопата, лещ неистовым трепыханием обдал его брызгами с головы до ног. Гринька перевалил рыбину через борт, начал выпутывать. Лещ дергался, плямал круглым, вытянутым вперед ртом, очумело двигал выпуклым черным глазом в оранжевой окаемке. Не просто выпутать из ячей большое, скользкое, сопротивляющееся тело так, чтобы не порвать нитей. Из-под жаберных перламутровых крышек уже засочилась кровь, зеленый борт измазался желтой икрой, выдавившейся из леща, белесой рыбьей слизью. Жалко леща: как он, должно быть, страдает сейчас, как ему больно и удушливо.

Наконец высвободил, шлепнулся он к ногам, изгибаясь, подпрыгнул несколько раз, еще на что-то надеясь. Гринька посмотрел на него скорбно и сочувственно, дыханием согревал занемевшие руки.

— Пошшшевеливайся, пошшшевеливайся! — недовольно прошипел отец. — Еще и за дело не брался, а уж в коготки дуешь...

Гринька торопливо сунул руки за борт. Вода бешено холодная. Постепенно руки привыкнут к ней, но до той минуты их зверски скрючивает, в концах пальцев такая боль — хоть плачь. А из воды высовывается крокодилья пасть здоровенной щуки. Господи, как она запуталась! И зубами, которых, наверно, с полтыщи, и жабрами, и плавниками! Веретеном, наверно, вертелась, словно всю сеть хотела на себя намотать. Ну, эту не жалко, икру она давно выметала, а тут разбойничала — на ощупь чувствуется, что в брюхе штук пять чебачков да язишек. Как тебя выпутать, пиратку?

В пальцах боль несусветная, а Гринька вдруг разулыбался. Гринька не мастак хранить свои мысли, они у него на конопатом лице заглавными буквами написаны. Однако отец, взглянув на него, настораживается:

— Ты чево?

— А, так! Вспомнил, как у тебя москвичи ножницы просили...

Матвей Ларионыч тоже улыбается. Мир не без чудаков! Было это года три-четыре назад. Под уклон лета Матвей Ларионыч взял трудовой отпуск и поселился близ Урала, на этом вот Завидовом еричке. Тут у него были бахчишки, картошка. Тут и рыбешкой промышлял. А невдалеке москвичи-отпускники две палатки натянули, целыми днями купаются да удочкой пескарей с чебаками из Урала таскают. Смех, а не рыбалка! Кликнул их как-то: рыбки хотите хорошей? Прибежали. Кивнул за лачужку, где бросил мокрые сети с невыбранной рыбой: набирайте, слышь, сколь нужно. А сам прилег на топчане в прохладной, вкопанной в землю лачужке. Через время один из москвичей надвое согнулся в дверном проеме: «Дядя Матвей, у вас ножничек нет?» Как — нет, есть. Дал и опять лег. Опамятовался вскорости: а зачем им ножницы? Бегом за лачужку! А москвич сидит на корточках перед сетью и ножницами обстригает нитки на запутавшемся судаке. Да чего ж ты, паразит, делаешь?! А тот еще и не понимает: как же, мол, иначе, он, слышь, вон как запутался, да и больно ему, если по-другому... Чтоб тебе на того судака голым задом сесть!

Смешно, конечно, да не шибко: москвич успел таких дыр навыстригать в сети, впору выбросить. Ну чудак, право, вот чудак, аппетит — шире рта, а соображалка — уже ноздри!

Отяжелела будара от вынутых из сетей жерехов, судаков, лещей, чехоней, язей, щук, веселила сердце Матвея Ларионыча: «Хорррош уловец!» А загляд его — вперед: недели через полторы или две из Каспия попрет на икромет севрюга, вот уж тут не зевай, Ларионыч, уж тут не будь дураком-губошлепом. «Не прозеваем! — шепчет сам себе Матвей Ларионыч и в хищноватой ухмылке щерит свои железные зубы. — Мимо рта не пронесем...»

 

2

Решив выселиться из родительской мазанки, Чумаков выбрал место для нового дома на окраине села, поближе к Уралу, выгнувшемуся здесь подковой. Старики не одобрили выбор: «Урал кажин год рвет яр на этой загогулине, доберется до твово дома, Ларионыч». Он и без них хорошо знал про это, осклабился: «С полста лет понадобится Уралу, чтоб взять меня! А полста я не собираюсь жить, духу не хватит. Детям? Молодежь к иначим удобствам тянется, чтоб вода горячая, чтоб печку не топить, чтоб нужник теплый... А я свой век в саманухе доверстаю!»

И выложил дом большой, толстостенный, из хорошего самана. Смотрел он тремя окнами за палисадник, на Урал, на зауральную азиатскую даль, а четырьмя, из-под козырька длинной просторной веранды, — во двор. Клуб, а не дом. И полы в нем из доски-семидесятки, на все двести лет, никакими каблуками не прошибешь, если загорится какое веселье.

Сегодня жизнь в доме стронулась с устоявшегося ровного порядка, как приржавевшая гайка с резьбы. Как же, жених приедет! Смотрины взаимные! А там, глядишь, и свадьба без отклада. Филаретовна ставит на газ кастрюльки, щиплет ошпаренных кипятком кур, в печь сажает сдобные хлебы, гремит посудой. Оню не подпускает: сама управлюсь! А мыслями Филаретовна... Мысли ее о свадьбе, которую, чует сердце, и на кривой бударе не объедешь. Да и ладно, да и слава богу, был бы тот Артем человек хороший! Лихорадит иная забота: как бы их свадьба не оказалась беднее, чем у председателя сельпо Вавилкина, отдавшего на масленице свою лупоглазую Женьку за патлатого экспедитора из Уральска. Женька-то — ни в какое сравнение не идет с ее, Филаретовны, лебедушкой. Да и в кого Оне плохой удаться? Филаретовна — женщина важеватая, пышная, «сдобная», как говаривали завистливые казаки, глаза коих любят пастись в чужом стаде. Все она делала не торопясь, с заглядом вперед, все как бы со значением, не понять каждому. Давно сложила себе цену, за медь не сторгуешься.

Хотя Оня и важеватая, уравновешенная, как мать, хотя и цену себе тоже правильно сложила, но и ее сегодня лихорадит, и она, как мать, мыслями вперед дел забегает. В своей комнатке она уж час или более топчется перед распахнутым шифоньером, перед его овальным зеркалом, вделанным в заднюю стенку дверцы, то наденет одно платье, то другое, то одну кофту, то другую, то сарафан, то импортные джинсы, и все никак не угодит себе, никак не понравится своему глазу-придире. А сама, ну вот как через стеклышко, видит себя за свадебным столом, под белой фатой, красивую, недотрожливую. С закрытыми глазами как бы ощущает на себе взгляды мужчин и женщин, в воспоминаниях своих, верно, переживающих тот свой давний день обручения, своей свадьбы. Словно бы рядом чувствует Оня крепкую руку Артема, нетерпеливый поворот его к ней, Оне, когда гости кричат «горько». Морозно и жарко становится ей, улыбается она своим грезам и страхам. И уже представляет, как уедет с Артемом из родного поселка, быть может, навсегда уедет, как будут они вить свое гнездо, как она будет провожать и встречать Артема с поля, веселого, всегда смеющегося, пропахшего машинами, пылью и степью...

Это все — потом, потом. А сейчас волновала скорая встреча с Артемом, волновали смотрины — понравится ль мамане с папаней? Конечно, понравится! Переступит порог с мягким, смущенным «здравствуйте» или даже с поклоном, как водится у здешних стариков, и маманя удовлетворенно шепнет на ушко: «Молодец, дочка, не только глазами выбирала!»

И почему это Катерина задерживается? Никто же лучше нее не скажет, какой наряд нынче Оне к лицу. С детства — не разлей водой, остряки называют ее Катькой-адъютантом. Потому что от Они она — ни на шаг.

Понадергивала на деревянные плечики платья-кофты, захлопнула дверцы: чего выряжаться, собственно говоря? Артем все равно не оценит. Сказал как-то смеясь: «Спроси у меня через пять минут, в каком платье, в каком пиджаке был человек, убей — не вспомню. А вот лицо даже случайного знакомого и через десять лет не спутаю с другим. Странная какая-то память, правда?» Конечно, странная. Чуточку досадно, у нее такие платья да кофты, ну да ладно, с эдаким недостатком можно мириться.

Оня подходит к открытому окну — не бежит ли Катерина? Через окно из палисадника тянулись в горницу благоухающие кисти сирени. Оня откинула тюль занавески, припала к ним лицом, навдыхалась свежей духмяности до легкого головокружения, потом отвела ветку, вглядываясь в улицу: где же ты, Катюша? Ходил-бродил народ по воскресной улице, стайкой пропорхнули девчата, они еще белоноги и белолицы — весна. Кучкой стояли парни возле нового Дома культуры, оттуда наяривала радиола. По воскресеньям она с утра до ночи не смолкает. Был пустырь, а на нем взяли да сгрохали Дом культуры, расстроив Ониного папаню. Он ковырял начальство притворным беспокойством: «Свалит его под яр, чем думаете?!» Начальство утешало: доберется Урал нескоро, а тем временем яр сроют, укрепят берег бетоном, посадками, а перед Домом культуры парк вырастет. Две недели назад Оня была на субботнике, понавтыкали хворостинок на пустыре перед ДК — растите, тополи-клены! А папаня все сокрушается: кабы знал, что здесь культурный очаг удумают строить, сроду бы дом свой не ставил с этого краю! Зато ей, Оне, хорошо: на танцы ли, в кино ли — рядышком. Не успеет кавалер десяти слов сказать, как она уже перед ним калиточку высокую закроет. А на калитке — магазинная табличка «Осторожно: во дворе злая собака!» и симпатичная мордашка овчарки с улыбающейся пастью. Парни психовали: «Оньк, лучше свою карточку сюда повесь!» А вот с Артемом до трех ночи простаивала на морозе!

Музыка из радиолы вдруг оборвалась, и послышался расстроенный юношеский голос:

— Фу ты, опять проигрыватель сломался!.. Гриня, ты слышишь меня? Твою заявку — исполнить марш Мендельсона я все равно выполню. Я ж помню, какое событие!..

Оня и сердится на Гринькиного дружка, и смеется, тронутая сговором. И опять вглядывается: не бежит ли Катька?

Бежит! Торопится. Короткая юбчонка плещется по бедрам, а рыжая голова вертится, Катька все успевает замечать. Она тоже еще не обгорела, на белом лице кругляши озорных глаз кажутся вдвое чернее и больше.

Неисповедимы пути твои, мода! У Они удлиненные юбки, а у Катьки — коротышка-мини. У нее современная гладкая стрижка-облизунчик, под мальчика, а Оня щеголяет старомодной толстой косой — маманина блажь: попробуй только обрезать, прокляну! А с косой тьма-тьмущая забот: то ее заплети, то ее расплети, то ее промой... У мамани свой резон: я-де всю жизнь с косой, да не отвалились же мои руки от забот! Правда, сейчас и коса-то у нее на затылке — всего с кулачок детский.

А обувь! То узкий носок, то широкий, то неподъемные «платформы», то мягкая тонкая подошевка, то квадратный каблук, то «шпилька», а теперь уже с косым срезом... При малом достатке — сплошной разор. Мода не поддается постижению, ей-ей. Ни с того, кажется, ни с сего модельеры вдруг выбрасывают старые лекала и лихорадочно изобретают новые. Где-то Оня читала: в начале века дам охватил психоз после популярной аллегорической пьесы Ростана «Шантеклер», где под таким именем главным героем выступал петух. Что было, что было! Утверждали, будто в Африке всех страусов общипали на шляпы «шантеклер», добрались до ворон, но тут отчего-то мода изменила петуху и вороны облегченно вздохнули. Вбежала Катька, запыхалась.

— Понимаешь, предколхоза поймал... Ты кто, говорит, секретарь мой или не секретарь? Сиди в приемной, отзывайся на телефон и следи за миграцией вышестоящего начальства, посевная хоть и закончилась, мол, но начальство да всякие уполномоченные так и шастают, так и шастают. Если кто важный, мол, беги в баню, мы с Вавилкиным в баню идем... Извертелась вся от досады! Взяла и удрала. А чо! Звонков нет, начальства нет... — Крутнула туда-сюда головой: — Не приехал?

— Рано еще...

— Да я б на его месте! Айда, чего помочь?

— Да вроде нечего... Мам, на веранде будем?

— На веранде, дочка! — отозвалась из кухни Филаретовна.

— Вот стол вытащим на веранду. — Оня сняла со стола поднос с тортом, переставила на подоконник.

Катька отломила крохотулю, почмокала:

— Вкуснятина!

Задевая то за косяк, то за порожек, вытащили стол на веранду, под ножку подложили щепочку, чтоб не качался.

Улицей, слышно, приближаются парни, побренькивают гитарой. Остановились напротив дома, похоже, заметили суетящихся на открытой веранде девушек, пробуют наладить контакт:

— Алло, мы ищем таланты! Девочки, мы к вам — айда?

— Перебьетесь! — откликается Катька и начинает дразняще припевать, приплясывать:

Я у Коли в коридоре Каблуками топала, Хотя Колю не любила, А конфеты лопала!

— Ты бы лучше «цыганочку», дай «цыганочку»! — подзаводят, топчутся у забора парни.

— Сначала цыганочку, а потом целый табор затребуешь! Проваливайте!

— Отколотит он тебя когда-нибудь, Катерина, — шепчет с улыбкой Оня.

У Катьки из глаз — искристая, веселая чернота.

— Мелко плавает, спина наружи!

— Катю-ю-уш! — вопит все тот же парень.

— Ну чо-о?!! — Катька смотрит в щель забора, бросает Оне: — Орет во всю варежку...

— Зайду вечером. В кино билеты взял. — За верх забора цепляются руки, и высовывается улыбающаяся физиономия парня, выпускает из зубов билет: — Держи! лучший ряд...

Билет идет к земле зигзагами, как осенний лист, Катька подхватывает его и, плюнув на обратную сторону, ловко пришлепывает парню ко лбу:

— Сказала, перебьешься! Сгинь, анафема!

Обиженный парень скрывается, зовет приятелей:

— Айда, свои им не «ндравятся». Девки форсные, а женихи у них — навозные. Хоть навозные, дескать, да зато привозные. — Бренькает струнами, поет, срываясь на крикливый фальцет:

Ух ты, Катенька моя, Хуже лихорадки, Щи варила — пролила, Обварила пятки!

Катька хохочет:

— Ни фига себе! — И даже на свои голые пятки недоверчиво взглянула: — Брехун! И ах! — тут же резко хлопнула себя по икре. — Комар! Дурной, меня ж как укусишь — сразу сдохнешь...

— Зайду, Катерина-а! — уже издали кричит парень.

— А мне Колька... ничего. Может, зря ты, Катерина?

— Ты чо, Онь! На лицо-то яйцо, а в середине — болтун! У него ж сердце мамино: на какую ни глянет, на ту и вянет. На фига нужно! Скольких уж перебрал! А тут — коса на камень, его и заело. Не-е-ет, Онюшка, я все еще по Пете-Петяше сохну. Прозевала я его. Знаешь... — Приплясывает с отчаянием, почти со слезами:

И юбка чи-чи, И оборка чи-чи, Прочичикала миленка, А теперьчи хоть кричи!

Вот если б такой, как у тебя. Да куда мне, расконопатющей! Вон даже Колька поет:

Конопатая моя милая Катяша, Пропадаю без тебя, как без масла каша...

— Все-таки, наверное, любит, — смеется Оня, как бы впервые вглядываясь в подругу. Катька вся из контрастов: волосы рыжие, почти красные, лицо белое-белое, глаза, наоборот, черные, а по лицу, по идеально белым рукам и ногам — продолговатые брызги коричневых веснушек, словно на Катьку малярной кистью неосторожно махнули. Особенно много их сейчас, весной. — Есть в тебе бесовская изюминка...

— А! Знаю я, чо им от меня... Раз, мол, сходила замуж, неча, мол, выламываться, мол, не быть бабе девкою! Вот и-и-и... — Хлопает ладонью по руке, — липнут, как комары... А тебе — чо! Везучая. И нарядов у тебя неизносно. И красивая. И женихов навалом. А уж Артем! Я возле такого... — Она ткнула пальцем вверх, задирая пипку носа. — Тебе — чо!

— Не завидуй! — Оня обняла ее и потерлась щекой о ее плечико. — Все и у тебя обладится.

— Ох, подруженька...

— Оня, почту принесли. — Филаретовна вышла на ступеньки с помойным ведром, и Катька тут же переняла его:

— Давайте, я выплесну! — И побежала с ведром на задний двор, оттопыривая руку, оттопыривая на руке мизинчик, быстрая, шустрая.

А Оня вынула из ящика, прибитого с этой стороны забора, почту, возвратилась на веранду. Газеты кинула на стол, занялась письмами и открытками.

— Это мне, мам... С Днем Победы поздравляют.

Катька стрельнула глазами через ее плечо:

— И с законным браком! Одни парни! А девчонки от зависти лопаются.

— Ну Катерина... Один Володька Вавилкин поздравил, а ты...

— Еще ж только смотрины, — многозначительно сказала Филаретовна, уходя в дом.

— Что сегодня в газетках пишут-с? — взялась Катька за газеты. — Люблю с последней страницы читать. — Вдруг начинает хохотать, на ее хохот выглянула Филаретовна. — Слушайте, что пишут! Пловец — плохой плов. Предвкушение — выпивка перед закуской. Баранка — овца... Ох-х ты-ы-ы! Ох и ох, Онечка. Посмотри! — взнесла газету с большим портретом на первой странице.

— Артем! — ойкнула Оня.

— Он самый! — Подошла и Филаретовна, вытирая руки о фартук.

— Собственной персоной! Передовой механизатор колхоза «Дружба», систематически перевыполнял нормы на весеннем севе! — Пытается повесить газету на стене дома, но Оня забирает:

— Загордится еще... Мам, ты горчицу заварила? Артем горчицу любит.

Филаретовна остановилась у порога, усмехнулась:

— Заварила. Все узнала: что любит, что не любит...

— А чо! — подхватывается Катька. — И я б все о таком! За полгода все можно узнать.

— Люди, Катенька, жизнь вместе живут, да не знают всего друг про дружку. — Филаретовна морщит переносицу, вполголоса пересчитывает, незаметно для себя загибая на руке пальцы: — Так, Петровы знают. Митрясовы придут, Вавилкины — тоже... Твердо ль обещал Крайнов Иван Иваныч?

— Не очень, мам. В поле, говорит, надо ехать.

Филаретовна щурит глаза, как бы в себя всматриваясь: «Памятлив... Причину ищет». С внезапным недовольством напускается на подружек:

— Вы чего ж это, девки? А стулья где? Да стол раздвинуть надо, тесен будет. Скатерти настилайте.

Она ушла, а из радиолы на весь поселок звучит ломающийся баритон:

— Гриня! Исправил! Исполняю просьбу.

И на солнечные улицы хлынул торжественный марш. Оня радостно вспыхнула, но шепчет с укоризной: «Ну зачем, зачем они... Еще ж только смотрины...»

— Теперь отступать некуда, Онечка! — смеется Катька. — Мосты сожжены!

Рывком распахивает одну из белых льняных скатертей, делает из нее как бы фату, верхний конец собрала в складки, подняла сзади над головой Они:

— Держи, невеста!

Оня переняла, а Катька дурашливо преподнесла с поклоном другую, сложенную скатерть, точно хлеб-соль. Когда Оня в ответ кланяется, она цапает ее за нос. Хохочут, начинают застилать стол. Раздвинутый, он огромен, две скатерти — еле-еле.

— Ждешь?

— Н-нет!

— Счастливая.

Оня обняла подругу:

— Счастливая! Очень!.. Скорей бы... — Взглянула на оранжевый телефонный аппарат, приткнувшийся к цветочному горшку на подоконнике, ей даже погладить его хотелось, как ласковую кошку. — Звонил. Говорит, кольца обручальные купил. Расчудесные, говорит.

— Бабы каются, а девки замуж собираются.

— Собираются, — выдыхает Оня.

— Счастливая. Все у тебя. И женихи, и наряды. И мозги на месте. Не как у меня. Только я, знаешь, не очень! — Сдернула вдруг со стола скатерть, набросила на себя, как шаль, и цокнула босоножками, пошла вокруг стола, ломая талию, запела с надрывом, на цыганский манер:

Если грусть войдет в шатер Гостьею нежданной, Пусть гитарный перебор Веселит цыгана. Хоть слеза туманит очи, Грусть цыгану не нужна! Пусть смеется, пусть хохочет Звонкая струна! И-эх, раз, еще раз, еще много-много раз!

И давай выстукивать, и давай. Да еще и плечом, западая набок, затрясла. Не хватало только звенящего мониста и большущих серебряных серег.

— Заводная ты! — смеялась Оня.

Катька накинула на стол скатерть.

— Колька говорит: моторная. Во мне завод на тридцать шесть часов, а в сутках только двадцать четыре. Мало! Не раскручиваюсь вся... Слушай, а чо мы? Пошли за поселок, на яр? И Артема встретим.

Оня помолчала, повела нерешительно головой:

— Н-не-ет... Цену ему набивать?

— Прям!

Филаретовна вышла с вилками в руках, которые перетирала полотенцем, понимающе улыбнулась:

— Да иди уж, иди, не майся...

— Н-не-ет! — опять нерешительно трясет головой Оня.

Катька искренне возмущается:

— Да ты чо! Мы ж... мы вроде как случайно, случайно, вроде — просто гуляем, гуляем!

Оня еще немного поколебалась:

— Л-ладно... Сейчас я. Переоденусь... — Убежала в дом.

— Ох, Антонина! — всплеснула руками Катька. — Поди, в двадцатый раз за полдня!

— Тебе иль жалко? — вступилась за дочь Филаретовна. — Иль у нее смены нет? — Озабоченно посмотрела за ворота, в сторону реки: — Что-то отец с Григорием задерживаются. У парня экзамены на носу, а тот его с собой таскает, все мужика из него делает. Ладно б только мужика... Господи, до чего жадный...

— Ничего? — выскочила из дому Оня в голубом цветастом платье, с бирюзовыми крупными бусами на шее, все это очень шло к ее большим голубым глазам.

— Балдежно, Онь! — Катька притоптывает:

Ох, сад-виноград за зеленой рощей! Скоро маменька моя станет грозной тещей!

— Вот заводная, — смеется Оня и направляется к калитке. — Мы скоро, мам! Мам, ты зацепи Полкана накоротко, а то он иногда дурной...

Катька забегает вперед и решительно, весело распахивает обе половины ворот, как бы впуская ясное зарево дня, близкую ширь многоводной реки.

— Сюда, подруженька! — Озорновато разводит перед Оней руками, поет:

Ты земли едва касаешься — Только травы шевелишь; Что ты птицам улыбаешься, На меня не поглядишь? Ты сказала слово звонкое. Кони к счастью нас помчат, А над всей родной сторонкою Колокольчики звенят!

Схватила Оню за руку и бегом увлекла за собой. Филаретовна стояла у столбца веранды, прислонившись к нему круглым плечом, и с мягкой укоризной покачивала головой: счастливые, беспечные! Не такой у нее была молодость, не так она замуж выходила... Вздохнула, повела взглядом вокруг. За палисадником млела на солнце обморочная, оглохшая от собственного запаха сирень. На заборе лизался, прихорашивался пегий линяющий кот. Из-под сарая, с припека, равнодушно взирал на него вечный враг Полкан. На поленнице дров верещали воробьи, обсуждая что-то важное.

Филаретовна спустилась с крыльца, продернула цепь Полкана по проволоке и зацепила ее за крюк на лачужке, слепленной Гринькой еще тогда, когда Полкан был щенком. Потом вернулась на веранду и, дальнозорко отставляя газету, долго всматривалась в портрет Артема.

 

3

Артем не чокнутый какой-нибудь, чтобы прямо с подножки попутной машины спрыгнуть на порог невестиного дома. Он вылез из кабины самосвала примерно в километре от поселка. Махнув прощально шоферу, постоял, успокаивая сердце. Еще бы! Пусть не на блины, но все-таки к будущей теще ехал. К будущему тестю. И главное — к будущей жене. Любой разволнуется, завидев высокую телеантенну над шатровой шиферной крышей. Оня много раз рассказывала, какой у них дом, в каком месте стоит. «А телевизионная антенна у нас не крестом, а радиальная, папаня специально мастера из Уральска привозил. Три канала свободно берет. Ни у кого такой нет... Так что не спутаешь...»

— Не спутаю, Онечка, не спутаю! — Артем взволнованно вглядывался в тонкий паутинный круг антенны, в кряжистый большой дом, повернутый окнами к реке, в кущу цветущего сада позади него.

Здесь родилась, здесь живет его Оня, Онюшка, Антонина Матвеевна. Он будто в протаявшем окошке увидел ее строгие глаза — близко и недоступно. Сколько встречались, Оня всегда недоступной была: «Женись, тогда сколько хочешь обнимай и целуй!» Онины волосы пахли снегом, молодым, нетронутым, а руки были прохладными и непокорными. На ладошках нащупывались твердые копеечки мозолей. Уезжала в последний раз — напомнила: «Обручальные кольца не забудь! У меня — семнадцать с половиной номер...» Не забыл, вот они, золотые, в боковом кармане лежат, в коробочках...

Надо поуспокоиться, разговор с Ониными родителями пообдумать напоследок. У Они не раз прорывалось: «Папаня у меня суровый, строгий, ему не всякий в душу входит. Только по праздникам оттаивает, поет и смеется. Ордена надевает. У него их много...» Про мать почти не говорила: «А что о ней говорить! Домохозяйка... В остальном — я ее копия». — И приглушенно смеялась, взглядывая чуточку исподлобья: нравится тебе такая копия? То-то же!

Вот с такими будущими тестем и тещей предстояла Артему встреча. И не такой храбрец, как Артем, заробеет. Ну, если говорить правду, Артем не очень-то из робких, чего нет, того нет. Но ведь не каждый день встречаются на жизненном пути такие девушки, как Оня Чумакова, не каждый день тебе смотрины устраивают. Можно понять Артема! Понять и оценить его деликатность: хорошо, Онечка, я приеду, я покажусь, я постараюсь понравиться, хотя и не с ними мне жить...

Слева от дороги уходила за увал буроватая пашня с пегими пятнами солончаков. Невдалеке, сделав стойку черными смышлеными глазами посматривал на франтоватого парня суслик. Посвистел, еще раз посвистел, Артем не отреагировал. «Ну и ладно, задавака!» — Суслик опустился на все лапки и принялся сжевывать зеленые молодые былки травы, как бы совершенно не обращая внимания на Артема. Тоже, похоже, с гонором.

Справа от дороги нес весенние воды Урал. Мутная пенистая стремнина подрезала на излучинах глиняные яры, и они временами шумно ухали в воду. По ту сторону реки серебристо-бледной зеленью горел затопленный паводком лес, изломисто отражаясь в воде. Над деревьями кружили грачи. Далее, по горизонту, гарцевали густые майские марева. Над ними алмазную нить инверсии тянул реактивный лайнер.

На реке — ни морщинки, а на яру вдруг схватывался ветерок, из придорожного кювета к обрыву наперегонки неслись прошлогодние перекати-поле, по-уральски — катуны. Кружась, они медленно падали в воду. Чуть поодаль стоял, раскорячив ноги, человек в сапогах, с наброшенной на окатистые плечи фуфайкой, пальцы левой руки засунуты за поясной ремень, правая озабоченно крутила, наостряла ус. Долгим взглядом он провожал прыгающие вниз катуны, словно считал их. Затем перекидывал взор куда-то вдаль, за реку, в затопленные перелески левобережья.

Артем вгляделся. По молодецки сбитой набекрень форменной фуражке, по статной нестариковской осанке он узнал, к удивлению, своего односельчанина Авдеича, до недавнего времени работавшего лесником. Чего это он здесь околачивается?

Зеленя туфли соком молодых трав, Артем направился к старику. Зная, что тот глуховат, крикнул:

— Здоров, Нил Авдеич!

Авдеич мельком взглянул на Артема, даже не на самого Артема, а на его небудничный наряд.

— Здоров, коль не шутишь... — Опять вперился глазами в затопленные дали. — Заррразыньки... Никак сети поставили... Ей-пра, режаки воткнули. Середь бела дня перебирают... Ишь ведь, а! Нет, ты погляди, погляди-ка вон в тот осокоревый мысок, погляди, а!

Артем смотрел по направлению его руки, до слезы в глазах искал среди кустов и деревьев тех, кто ставил или перебирал в пойменном тиховодье запретные снасти, но так и не смог увидеть. Деревья, кусты, грачей видел, на тиховодье бумажными корабликами покачивались чайки — их тоже хорошо различал, а вот браконьеров... Вероятно, Авдеич брал ловцов своей стариковской дальнозоркостью. Он продолжал лютовать:

— Стервецы поганые, пра! Ужо вы мне, ужо!

— А вы какими судьбами здесь, папаша?!

— Чево?

— Как, говорю, оказались здесь? Вы же из Степного...

Авдеич внимательнее взглянул на Артема, удивился:

— Ха! Никак тоже из Степного? Артемка, что ль?

— Он самый.

— Вот те на! Я-т по-обыкновенному тут, проводили на заслуженный, ну и переехал к сыну, внуков нянчить. — Бросил взгляд за реку: — Ишь, ишь, чево делают! — И — опять с удивлением к Артему: — Невозможно любопытно мне, какая тебя, парень, болячка пригнала сюда за сорок верст? Эка, выфрантился, чисто жених!

— Угадали! Угадали, говорю! Женюсь. Девушка здешняя у нас в районе на бухгалтерских курсах училась... Хочу с ее родителями познакомиться, ну и... свадьбу обговорить.

— Чай, хороша?

— О!

Авдеич опять щурит глаза за реку, чуть пригнувшись, упершись руками в коленки:

— Народ отдыхает, потому как воскресенье, потому как посевная кончилась, потому как заслуженно... А эти... Я их давно узрел... Погляди-ка, парень, погляди!

Артему уже пора идти, он мельком взглянул туда, ничего не увидел, но согласился для порядка:

— Да, кто-то, кажется, и впрямь балуется...

— Балуется! — взвился, передразнил Авдеич. — Разбойничают! Она сейчас, лебедушка, валма валит вверх, икрицу бить, ей путь-дорогу дай, а ей — режаки поперек.. Ужо я вам! — С внезапной надеждой поворачивается к Артему: — Артем, слышь-ка? Айда вместе, а? Я ить общественный рыбинспектор... Айда? Их жа двое. Да и свидетель нужон... Хоша, тебе ж... Там, поди, на крышу залезли, выглядывают!

Артем поправил узел галстука, коснулся пальцами полей шляпы, засмеялся:

— Нет, меня попозже ждут.

— Согласный?

— Да ведь... — Артем нерешительно глянул на свой новенький костюм, на розовые, как телячьи носы, полуботинки с толстой подошвой. Авдеич понял этот взгляд, с сожалением крякнул:

— Экий неуломный... А прихватили б! У них тут, — махнул в сторону прибрежной низины, — я доглядел, мотоцикл спрятан. Они сюда приплывут... Невеста узнает, что труса праздновал, — хорошо ль подумает? А мы б их...

Такой довод! Вроде как удар ниже пояса.

Авдеич окончательно отвернулся. Артем для него не существовал больше. Дескать, пустое место в шляпе, при галстуке.

Оказывается, пакостно становится на душе, когда от тебя вот так отворачиваются. Наверное, этак же, как сейчас Артем, чувствовал себя респектабельный мужчина в автобусе, когда он попросил его помочь отвести в милицию карманника. Прошлой осенью был Артем на областной сельхозвыставке, узнал там, что такое городской транспорт, особенно в часы «пик». Втискался однажды в автобус и сейчас же увидел, как молодой верзила залез в дамскую сумочку. Сцапал его лапу прямо в сумке.

— Давно, сэр, на свободе? — поинтересовался.

Вор ежеминутно ждет, что его схватят, однако такой момент для него почти всегда неожидан, на какое-то время он оглушает его, парализует. Так случилось и с этим. Он даже руки не вырывал, хотя был помощнее Артема.

— Кто пойдет свидетелем? — спросил Артем, уверенный, что вызовется по крайней мере половина автобуса.

Ничего подобного! Вокруг Артема и вора вдруг стало свободно, вакуум начал образовываться, хотя до этого, как говорится, негде было курочке клюнуть. И все молчали. Мужчины усердно отворачивались. Даже курносая девушка — хозяйка сумки — пятилась, остановившимися от страха глазами глядя на вора.

— Я попрошу вас, — конкретно обратился Артем к сидевшему рядом у кассы мужчине в шляпе, при галстуке, с портфелем-дипломатом.

Тот суетливо заерзал, заоправдывался: ему-де некогда, он-де торопится, и тому подобная чепуха. Артем крикнул шоферу, чтоб завернул автобус в милицию.

И вот тут наконец прорезались гневные голоса:

— Еще чего!.. Мы опаздываем!.. Детсад закроется, ребенок изревется!..

И так далее. Вор тем временем выхватил руку, протаранил себе дорогу к выходу и выскочил из остановившегося автобуса.

— Гады вы все! — сказал, выходя, Артем. — Слизняки!

И слышал, удаляясь, как вознегодовали в автобусе, — никто не хотел быть гадом или слизняком.

После того он несколько дней ходил сам не свой. И все время видел перед собой паршивенький, юлящий взгляд мужчины с портфелем-дипломатом и в шляпе. Забавно, что с тем карманником он столкнулся еще раз, на автовокзале. Тот узнал Артема, сволочно осклабился:

— Ну, что, съел, защитничек трудовых сбережений?! А ведь у тебя, глядишь, собственный домик есть, гараж с мотором? Могут сгореть в один прекрасный миг. Усек? В другой раз не выступай!

Милиционера поблизости не оказалось, к «общественности» обращаться не было желания, а упускать наглеца не хотелось. Тот, разумеется, почувствовал настроение Артема, резво «намылился» в многолюдье вокзала.

Зимой Артем начал заниматься в кружке самбистов. Теперь бы вору не смыться.

А вот браконьеры, похоже, смоются. Старику с ними не справиться. Артему же с ним никакой охоты нет идти. Костюмчик жалко? Или — «усёк»? Тем самым слизняком стал, каких в автобусе видел? В жизни, конечно, слизняков меньше, чем порядочных людей, даже наверняка меньше, в автобусе Артему просто не повезло, но осадок, но озлобленность в душе после столкновения с ними остались надолго. И сейчас все это всколыхнулось против самого себя: гори ясным пламенем и новый костюм, и шикарные импортные туфли, если потом на себя захочется плюнуть! Да может, и обойдется все тихо-мирно, может, покладистые браконьеры окажутся, хотя о таковских на берегах Урала не слыхивал...

— Ладно! — мотнул рукой Артем. — Уговорили!

По затвердевшей гривке спустились в заросли тальника близ береговой кромки. На гривке хоть футбол гоняй, а тут чавкало. Полуботинки — ладно, помыть недолго, а вот заляпанные штаны... Ну да ладно, нашел, о чем горевать, грязь — не сало, потер — и отстало... А если копнуться в душе — на кой шут они ему, Артему, те браконьеры? Именно сейчас — на кой? Как и Авдеичу. Им больше других надо, что ли! У рыбнадзора вон какой штат раздули — пусть скачут, зарплату отрабатывают...

Артем даже сплюнул в сторону от досады: «Во как сидит в нас это проклятое — моя хата с краю! Просто жуть, как нам не хочется свой покой тревожить. Отчего это, а? Маманя часто говаривала: «Лучшая подушка, сынок, — чистая совесть!» Не сама, конечно, придумала этот афоризм. К сожалению, мама, не все его помнят, не стараются помнить, вот в чем штуковина. Наверное, потому, что во сне человек не чувствует, какая у него совесть. Да и подушку в темноте не разглядишь... Интересно, Оня сколько раз уже выскакивала за ворота? Хотя вряд ли. Гордая. Никому виду не подаст, что ждет не дождется. Ух, старик, если б ты знал, как мне повезло! Знаешь ли ты Оню? Вряд ли! Недавно переехал. Здорово мне, дорогой Авдеич, повезло. Ребята из бригады видели, повезло, говорят... Леший тебя, Авдеич, вынес на мои глаза!..»

Артем смотрит на согнувшегося в кустах старика, но, откровенно говоря, досады на него особой не испытывает. Артему, откровенно говоря, нравятся такие, как Авдеич. Неравнодушные. Они подвигают человечество вперед. Они первыми поднимаются в атаку...

А поднялся бы Артем первым в атаку? Бросился бы на вражескую амбразуру? Нет, утверждать Артем не стал бы. Как утверждать, если ничего подобного в его жизни не случалось. Утверждают не словами — поступками.

Авдеич доволен, то на реку из-за куста поглядывает то на Артема. Великую истину выдыхает:

— Сюда гребут... Эк будара огрузла!

Будто Артем сам не видит, что к ним гребут, что в лодке двое — над гребцом пар поднимается, — что лодка по верхнюю обводную доску огрузла. Какой-то непутевый у Артема характер, отчего-то опять начинает Артем сердиться на себя. Ну, подгребут те сюда, а дальше что? Протокол составлять? Подумаешь, геройство! Стоило из-за этого лезть в кусты. Не с красной же рыбой идут Севрюга, поди, еще где-нибудь возле Гурьева.. Как поднимется к этим местам — вот тут, тут уж кто кого перехитрит! Тут уж начнут рыбинспекция да милиция по берегам днем и ночью шастать. А все ж в редком доме на прибрежье не шкварчит в те дни сковорода с жарящейся севрюжатиной, редкий уралец не полакомится ухой из севрюжьей варки, как называют здесь рыбью голову, а литровая банка икры (из-под полы) идет по восемь червонцев. И штрафуют, и судят, но браконьеры, похоже, не мамонты — не вымирают. Скажи, пожалуйста, какая хищная страсть живет в ином человеке, ничто его не останавливает.

А из-за этой рыбы, которую двое везут сейчас, может, и впрямь не стоило бы в грязь, в кусты лезть! Да еще и вопросы Нил Авдеич задает никчемные, вроде бы комаров от нечего делать пошлепывает: как отсеялись, кто бригадиром у него, Артема; что бают агрономы про хлеб, про сено; с автобусом приехал или с попутной; что в фуфайке он, Авдеич, парится оттого, что еще с фронта радикулит привез, а недослышивает из-за контузии — бомба рядышком разорвалась... Знал ли об этом Артем или не знал? Не знал? Ну, это, мол, не шибко важно, важно то, что Артемка пошел-таки с ним встречь охальникам, ужо они им покажут, как разбойничать...

— Она кто жа, чья, зазнобушка?

Ага, вот это уже существенный вопрос! На него и отвечать охота.

— Оня. Антонина Чумакова.

— М-м, вона кто. — Авдеич взглянул на Артема, немного странновато взглянул, верно, позавидовал счастливцу, тот даже грудь развернул — задавака. Авдеич покивал: — Приме-е-етная, да, приме-е-етная... Ш-ш-ш, Артемушка! — Шикнул так, словно Артем громогласно возражать собрался. — Эка нагрузились!

Плеск весел приближался. Артем разглядывал гребца: со спины хлипкий, узкоплечий, малость патлатый — по-современному. Греб умело, не часто, но сильно, нос лодки взбивал брызги. На слух кажется, что кто-то черпаком вычерпывает Урал. На корме по-коршунячьи согнулся матерый мужик, обеими руками прижимал к левому бедру короткое весло, рулил. Так держатся за шашку, когда собираются выдернуть из ножен. Тяжелой выседевшей головы почти не поворачивал, но глаза стригли и вправо, и влево, и по кустам, в которых затаились Авдеич с Артемом... Неужто не видит их?

Нет, не видел. Будара хотя и тяжко, но мягко, с хорошего разгона врезалась в илистую кромку берега. Гребец и кормщик выскочили из нее прямо в воду, дружно подхватили с двух сторон и вытащили почти до половины.

— Айда, кати мотоцикл ближе, — скомандовал старший.

Гринька разогнулся и остолбенел: из кустов вылезали двое. Верхняя красивая губа с темным юношеским пушком дрогнула, покривилась.

— Как улов, станишники?

Чумаков выпрямился с быстротой лука, у которого вдруг обрезали тетиву, и Артем вблизи разглядел, что он далеко не молод, матерые красные складки выстелили все лицо, делая его грубым, даже неприятным. Облегченно сверкнул дюжиной стальных коронок:

— Ф-фу, шайтаны-дьяволы... Сердце чуток к едреной матери... Чисто рыбнадзор, подкрались... Тоже на фарт? Заловистое место! Мы, вишь, сколь зачерпнули...

Воистину так: вровень с досками сидений в бударе ворочались, шлепали хвостами, плямкали ртами широкие, как лопухи, лещи и красноперые толстые сазаны, серые змеевидные щуки и крепкие, будто слитые из серебра, жерехи, колючие, как сто чертей, судаки. По бортам и сиденьям мерцала рыбья чешуя, измазанная бледно-желтой икрой.

В молчании, с каким разглядывали улов Авдеич с Артемом, Чумаков заподозрил что-то неладное, сощуренные глаза его настороженно присасывались то к одному лицу, то к другому. Авдеич хотя и недавно в поселке, да Чумакову уже известен своим содомным характером: везде наперед других лезет, везде правду-матку ищет. С Авдеичем ясно. А что за городской шаркун с ним, в галстуке и шляпе?

Улыбается, глядя на рыбу, покачивается на розовых, измазанных илом полуботинках, засунувши руки в карманы. Черт-те что у него на уме, черт-те кто он вообще...

— Одрало бы вас! — выдохнул наконец Авдеич. — Столько икряной рыбы изничтожить... — Взглянул на Артема: — Бобра и бобренка прищучили. Одрало б их!.. — Вытащил и показал Чумакову красную книжицу: — Вот, стал быть. Внештатный рыбинспектор. Общественники мы. С поличным вас, как говорится...

— Ха-ха! Обще-е-ественники! Да ведь я тоже не единоличник, Авдеич! Брось шутки шутить на день весенний, смеяться неохота...

— А? Чево сказал? Шутки?! Я те дам шутки! Говорил мне районный рыбинспектор, чтоб доглядывал за тобой. Вот и прищучил! — Авдеич полез в боковой карман, вытащил тетрадку и шариковую ручку. — Здесь будем протокол писать или... в сельсовет пойдем?

— Да ты что, Авдеич! — Шутками здесь понял Чумаков, и не пахнет. — Свои ж, понять надо. К празднику Победы нашей! — Моргает Гриньке, качнув головой, и тот мигом достает из будары бутылку водки, отдает отцу. — Опрокинем в честь праздничка и — в разные стороны.

— Убери, убери, говорю! Привык...

Чумаков возвращает посудину Гриньке, тот ставит ее в сторонке, а сам не может совладать с крупной дрожью, которая прошибает его время от времени.

— Зря кипятишься, Нил Авдеич, — тихо вразумляет старика Чумаков, тяжело опустив глаза. — Зря, право. Я ведь по-дружески, к разуму твоему, а ты...

— Хватит! Пошли в Совет! — Авдеич решительно засунул тетрадь и ручку в карман.

— Значит, поведешь? — Резанул Гриньку исподлобья: — Да не трясись ты, как последняя баба... — И — опять к Авдеичу, теперь уже подняв на него глаза; прежде они были серыми, колючими, а сейчас, показалось Артему, стали какими-то мутно-белыми, как пузыри во льду. — Поведешь? Заслуженного фронтовика? И добрых слов тебе не надо? Не надо?! — Выдергивает из уключины весло, обещающе взвешивает на ладонях: — Не ша-а-али-те с фронтовиком! Добром прошу...

— Папаня...

— Цыц мне!

— Ты это брось, брось, говорю, хулиганить! — сердито урезонивает Авдеич. — Я тоже не кашеваром на фронте был, «языков» таскал. Не спужаешь!

— Брось весло, дядя, — впервые подал голос Артем, с веселой злостью и азартом качнул перед Чумаковым здоровым, с добрый арбуз кулаком, похоже, переливая в него всю свою силу. — Видишь? Наглядное пособие. Сейчас в нем полпуда. А плюну в ладонь — пуд с гаком будет.

— Не хошь идти — здесь составим! — Авдеич садится на нос будары, снова вынимает тетрадку. — Соответственно закону, орудия лова и лодка с мотоциклом будут косф... конфискованы. А вас, стало быть, сам знаешь...

— Рисковые вы ребята, но не берите греха на душу. — Чумаков вновь взвесил крепкое тяжелое весло. — Вгорячах я что хошь сделаю. — В горле у него клокотнуло, глаза напучились кровяными прожилками.

«Верно, сделает, — подумал Артем. — Придется вязать...» — И шагнул к Чумакову.

— Б-бей их, Гриня, растак, в душу! — с хрипом выматерился тот и швырнул Гриньку на Артема так, что оба упали, а сам взмахнул веслом. — Я вам р-р-распо-кажу, туд-д-ды вашу!..

Артем слышал, как хэкнул Чумаков, как просвистело в воздухе весло, как что-то хряпнуло, как кто-то охнул. Сам он оказался под пареньком, руки которого упирались ему в грудь и мелко-мелко дрожали, а вытаращенные глаза были полны ужаса. Артем согнул ногу в коленке, чуть подвернулся, сунул туфлю под Гринькин живот и с такой силой киданул Гриньку с себя, что он отлетел шагов на десять, покатился и бахнулся о пень, выброшенный половодьем. И больше не шелохнулся.

«Неужто я его насмерть! — ужаснулся Артем, вскакивая. — Влип, черт побери...» — Хотел броситься к мальчишке, но вынужден был обернуться на матерящегося Чумакова, подступавшего с веслом к нему.

— Ты... ты, сволочь... ты что ж сделал?! Единственного, надёжу мою... Ты... что сделал, гад... Этого я тебе...

— Не дурей, дядя, не дурей. — Артем, готовясь перехватить удар, рогачом выгнул перед собой руки, по сантиметру пятился. Увидел, что и Авдеич кулем лежит в сторонке. — Перебесились вы здесь все, что ли...

А Чумаков щерил железные зубы, всхрапывал, придвигался, примерялся, как бы вернее оглоушить Артема длинным и тяжелым, как палица, веслом.

— Старого успокоил... И тебе, шляпа в галстуке... башку расколю, как тыкву... Раки слопают... Законнички! — Крякнул, как при колке дров, из-за плеча со страшной силой обрушил на Артема весло. Артем увернулся, а оно ляскнуло по сырой глине, ввязло концом, Чумаков не успел выдернуть — Артем обеими руками ухватился за него.

— Теперь попался, попался! — Перехватывая весло, Артем шел на сближение.

Чумаков выпустил весло, метнулся к лодке и проворно выхватил деревянную чекушку, похожую на скалку, ею глушат крупных рыб, чтобы не прыгали в лодке. Ну, она не могла выручить Чумакова, нет! Артем подныривает под его взмах, короткий мощный тычок под дых, Чумаков, икнув, роняет чекушку и оседает наземь, выпучив глаза, хватая ртом воздух. Все остальное произошло быстро: после короткой схватки Артем заломил Чумакову руки, сдернул с шеи галстук.

— Теперь уже все... все, тварюга... Я, милок, в кружке самбо занимался...

— Фронтовика, ветерана, — хрипит очухавшийся Чумаков. — Пусти, гад! Уничтожу... — Он хрипит, матерится, брыкается.

— Не вертухайся, дядя... Вот так. — Артем галстуком стягивает ему сзади кисти рук. — Вот так... Будешь вертухаться — по шее схлопочешь. Смирно сиди!

— Ых-х, подавиться б тебе этой рыбой!

— Давятся чужим, дядя, а я чужого никогда не трогал.

Встал Артем на ноги, бегло глянул на себя: черт-те на кого похож! Руки, костюм в грязи, шляпа под кусты закатилась... Посмотрела б Оня! Будет что рассказать... А как же эти, пацан, Авдеич?

Опустился на корточки перед Авдеичем:

— Жив ли, папаша? — Уложил его поудобнее, тот застонал. — К-к-как он тебя, дорогой Нил Авдеич... Зверина...

Чумаков воспрянул духом:

— Иль живой?.. Слушай, товарищ...

— В гробу, в белых тапочках я таких товарищей... — К ране на голове Авдеича Артем приложил носовой платок, тот самый, что подарила Оня в прошлый свой приезд. Оня-Оня, будет что рассказать тебе. Да, но как заявиться к тебе в таком виде?.. Цедит сквозь зубы: — В белых тапочках я б тебя...

— Прости... Будем живы, богу милы, а на людей сам черт, как говорят, не угодит. И Авдеича обговорим, смилостивим.

— Заткнись. Зверина...

— Вгорячах ить... Сынка-то моего... укокошил, что ль? За это, знаешь...

Артем метнулся к Гриньке, тряхнул его за плечи:

— Н-но, слабачок... Да не бойся, больше не буду бить! Вот так, сиди. Жив твой ублюдок, радуйся! — кинул Чумакову и снова бросился к Авдеичу. Зубами сдернул с чумаковской поллитровки металлическую пробку, плеснул на платок, вновь приложил его к ране. — Шакалы... фашисты...

— Ответишь за свои слова, ответишь! — Чумаков пытается встать.

— Сядь, зверина! — рявкает Артем.

— Н-ну, парень, н-ну, законничек... — Чумаков опускается на место, часто, сипло дышит. Вдруг орет на Гриньку: — Чево глазищами хлопаешь?! Заводи мотоцикл, скачи в поселок! Людей зови! Мол, убивают нас!

— Только попробуй, мальчишечка... Вместе с мотоциклом в Урал кину... Как ты, папаша, как, дорогой Нил Авдеич? Вот врезались мы с тобой в историю...

Авдеич стонет, приоткрывает глаза.

— Где?.. Это ты?.. Ох, язвый те... Кто ж кого? Ушли?

— Шиш! — Артем осторожно подтаскивает его к Гриньке, приваливает спиной к пню.

Чумаков склабится:

— Корова ревет, медведь ревет, а кто кого дерет — и черт не разберет! Вставай, Авдеич, да поимей хоть ты милость. Неча нам из всякой малости бураниться!

— В сельсовет их... — Авдеич морщится, сдерживает стон, с трудом разлепляет веки. — Извеку чужеед, на чужих хлебах норовит... Ох... А тебе я испортил...

— Ерунда! — взглядывает на себя Артем.

— Не о том... Невеста-то... Вот скверное дело... Ты не гневись... — Авдеич замолчал, кажется, опять впал в беспамятство.

Артем поднял свою шляпу, обтер ею мокрое лицо, мрачно взглянул на Гриньку, на Чумакова:

— Как земля таких носит! А ты... школьник, наверное? В каком? — Подошел к воде, начал мыть руки. Попил из горсти. — В каком, спрашиваю?!

Гринька сначала на отца посмотрел, словно разрешения на ответ ждал, разлепил одеревеневшие губы: — В... в де... десятом...

— Здесь... экзамен на аттестат зрелости сдаешь? — Артем помахал мокрыми руками, надоело, и он яростно потер ими так и этак о брюки. Продолжал мучить: — Да еще и комсомолец, наверное? Погань ты — вот кто ты есть. Как и папаня твой.

— Не смей ветерана! — приподнялся Чумаков.

— Вша ты наползная. И сиди мне, сиди!

— Ну... мы еще с тобой... Ты у меня еще... За самовольство! За превышение!.. Гринька, ай не видишь, отца комары заели?! Пообмахивай!

Гринька подскочил к нему, озираясь на Артема (можно?), стал обмахивать. Артем криво усмехнулся и снова присел возле Авдеича. С безразличием уставшего человека не прислушивается к тому, что нашептывает Чумаков пареньку, знает: никуда им от него не деться. Не видит он и Оню с Катькой, бегущих по уклону к ним. Важно сейчас что-то с Авдеичем сделать — тот без сознания.

— Ты вот что, юный пират, — повернулся наконец к Гриньке. — Сейчас положу старика в люльку, мчи в больницу. А батю твоего я...

— Артем! Арте-о-ом!

— Оня? — Он разом вскочил на ноги, шагнул навстречу. Радостно схватил ее за плечи, боясь прижать к себе, испачкать. — Онюшка...

Она осторожно уперлась ладонями в его грудь, отстранилась. Ошеломленно- оглядывалась.

— Артем... что это значит?!

— А! Двух подонков скрутил... — Он попытался снова поймать ее теплые плечи ладонями. — Идите отсюда, Онь, я потом, я скоро...

— Погоди, Артем. Ты соображаешь, это же...

— Да плевать, Онь! Не с такими приходилось...

— Артем...

— Это же отец, Артем, — подала голос Катька.

— Ну и черт с... Постой. Погоди... Отец? — Он ошарашенно уставился на Катьку, на Оню. — Отец?!

— Мой отец, Артем...

— Твой отец? — Если б берег обвалился под ним и ухнул в Урал, окунув с головой, это не так бы его потрясло, как услышанное. — Твой, Оня?

— Да, да, да! Развяжи сейчас же!

— Развязать?

— Да, да, да, в конце концов!

Он медленно повел вокруг рукой: на лодку с рыбой, на беспамятствующего Авдеича, на свой измазанный костюм:

— А... а это... как понимать, Оня?

— Господи!.. Потом, после... — Она присела возле отца, пытается развязать его руки.

Артем взял ее выше локтя, обронил глухо:

— Отойди, Оня...

— Не сходи с ума, Артем.

— Отойди, Оня, прошу.

Она гневно распрямилась:

— Артем!

— Отойди... — Не ветки тальника укоризненно покачивались перед его глазами — весь мир, вся вселенная.

— Ха-ха-ха! — притворно расхохотался Чумаков, обнажая железо вставных зубов. — Выбрала? Довыбиралась? Да я на порог такого гада не пущу!

Тяжелым было у Артема сердце, тяжелее плуга пятилемешного. Не было на свете человека несчастнее его. Не такой он представлял свою встречу с будущим тестем. Представлялось ему мужское крепкое рукопожатие, а лучше того — русский, трехприемный поцелуй, любовное, изучающее разглядывание одним другого... А потом: «Согласный с вами, дети, положим свадьбу на то воскресенье!» И они с Оней кивают: конечно, папаша! А Оня, хоть и строгая, хоть и ниц глаза держит, а по всему — рада до невозможного предела. На руке у нее обручальное кольцо блистает. И от волос ее свежим молодым снегом пахнет... А далее, еще далее: «Вот теперь, Артемушка, вся я твоя безоглядно!..»

Развязать отца Ониного, примирить с ним Авдеича — и все бы снова настроилось, въявь увидел бы свою недальнюю мечту, пускай не так ладно, как метилось, да все ж краше, чем эдак вот — лютыми врагами друг на дружку зыркать, краше, чем Оню терять...

— ...Вспомнил я его, Авдеича, в молодости тут жил. Хорошо, смотри, вспомнил! Не искоренился-ка, гляди! Завсегда пороховитый был казак, боевой, жаркий, чисто сатана. Сколько раз ребята собирались ребра перемолоть ему, ан — сызна Авдеич сверху! Даже хоть и морда в крови. А только отходчив, не носит зла на сердце, сговориться можно...

Вон что! Все-таки сговориться? Поначалу — веслом по башке, а после — прости, Христа ради, больше не буду? Ловок. Если б не защемили тебе хвост, не скрутили рук, то и он, Артемка, валялся б с расквашенной головой или, того хуже, рядышком с Авдеичем на дне речном вспухал, пока не взнесло бы обоих утоплых, не прибило бы к берегу...

Эх, Оня-Антонина! Как же это получается? Обманывала? Смотрит Артем на ее гордую осанку, смотрит в рассерженные глаза.

— И ты говорила: заслуженный, справедливый?

— Да!

— И орденов много?

— Да, да, да! Полная грудь!.. Ну чего особенного? Ну порыбачил, ну подрались... Все ж рыбачат...

Артем кивает на будару:

— Так? По столько?

— Как сроду рыбы не видал! — наигранно удивляется Чумаков, поднимаясь на ноги. — Для вас же... для свадьбы.

— Тут на десять свадеб хватит!

Она припадает к Артему, не боясь испачкаться об его измызганный в схватке костюм, даже за руку берет.

— Артем, нельзя же так... Развяжи, Артем, и...

— И наперед умнее будь, — вставляет Чумаков. Ворохнулся и застонал Авдеич, Артем присел к нему

— Сейчас, Нил Авдеич, сейчас, извини... Мы тут родственные отношения выясняли... Сначала, мол, веслом по башке, а потом — мы хорошие, прости нас... Заводи мотоцикл, Григорий!

Гринька выдергивает из кустов мотоцикл, Артем поднимает на руках Авдеича, несет и опускает в люльку

— Мчи в больницу. Живо!

Гринька толкал, толкал ногой заводной рычажок, но мотор лишь всфыркивал, но не запускался.

— Сколько тя учить, сынок! — хмыкнул рядом с Артемом Чумаков. — Топливный краник открой...

Гринька виновато взглянул на отца, открыл краник... Мотор хватил бензину, закашлялся, взревел. Гринька включил скорость. Заднее колесо брызнуло грязью, и мотоцикл умчался.

Чумаков положил руку на плечо Артема:

— Ну, вот что, женишок. Пошалили — и хватит. Ты — в одну сторону, мы — в другую. Характерами не сошлись.

Артем оторопел. Он увидел в Ониных руках свой шелковый, в бело-коричневую полоску галстук.

— Ты... Оня? Как смела?

— Это ты как смел! Видеть тебя не хочу!

— Оня-а!

— Да кто ты, чтоб... чтоб!

— Оня-а... Значит, и ты?

— Заладил: значит, значит!

Артем хватается за весло, увидев, что Чумаков направляется вслед за уехавшим мотоциклом:

— Назад! Назад, говорю! Убью! Шакалы!

У Чумакова невольно поеживаются лопатки, и он останавливается. С его бурого, забранного в крутые морщины лба медленно отходит кровь.

— Ты... брось-ка свои дурацкие... Я войну прошел...

— И Авдеич прошел! И мой отец прошел! Моих три брата не вернулись с нее! Так что?! Так что, спрашиваю я вас?! — И Артем даже засмеялся, мелко, нервно. — Вот комедия, ну комедия... Впрочем, что это мы здесь топчемся? Давайте, Чумаков, я вам свяжу руки и... в Совет, как наказывал Нил Авдеич. Не стесняйтесь, подходите!

Оня просительно заглядывает в глаза:

— Из-за... из-за чего, Артем, хотя было б из-за... — Видит его сведенные гневом обветренные губы, неуломный взгляд под сомкнутыми бровями. Откачнулась с выдохом: — Как я тебя ненавижу...

— Спасибо, Антонина Матвеевна, спасибо! — Артем пытался улыбнуться, но губы присыхали к зубам и улыбка получалась некрасивая, вымученная, как у мертвеца, который вдруг вздумал улыбнуться. — Теперь я понимаю твою заботу об обручальных кольцах...

Подумалось в эту минуту ему, что Оня всегда была с ним неискренней и холодной. И от этого еще обиднее и горше стало. Нащупал, достал из нагрудного кармана пиджака коробочки с кольцами. Раскрыл на широкой, в мозолях и царапинах, ладони. Червонное золото жарко вспыхнуло на голубом бархате подкладки. «Обручальные кольца не забудь!..» Он не забыл. Ничего не забыл...

Поднял голову к солнцу. Оно чуть-чуть вправо сдвинулось. Сияло, пригревало по-прежнему. А казалось, так много времени откочевало вслед за бегущими речными водами!

Еще не понимая, но уже начиная догадываться, что он хочет сделать, молча смотрели на него и Чумаков, и Оня, и Катька. А он снова перевел глаза на толстые дорогие кольца. Двумя непослушными пальцами, как жука, вынул из футляра то, что семнадцать с половиной. Короткий бросок, и кольцо, сверкнув, булькнуло в воду, словно грузильце донной удочки. Точно так же, может, чуть громче, булькнуло и второе, двадцать первого размера. Следом за ними полетели в Урал и коробочки. Они поплыли, закружились среди пены и мусора. Далеко видна была их бирюзовая подкладка.

— Дур-р-рак! — поставил свою точку Чумаков.

Комкая в руках Артемов галстук, Оня подошла, очень медленно, словно ноги вязли, приблизилась к парню. С минуту смотрели глаза в глаза. Швырнула в лицо ему его галстук, повернулась и пошла в гору. Артем зажмурился, мучительно стискивая зубы, а когда вновь открыл глаза, то не сразу понял, что это Катька насмешливо скособочилась перед ним. Ухмылка ядовитая, скипидарная:

— Довыступался? Лопушок! — Повертела пальцем у рыжего виска: — Чо, даже на троих не соображаешь? Кольца-то при чем? Э-э! — Бегом кинулась догонять Оню.

Чумаков издевательски хохотал:

— Хоть сядь да плачь, хоть за ними вскачь? Ха-ха! И все из-за чего? Салажонок! Есть завет: от много взять немножко — не воровство, а дележка. А ты-ы!

Действительно, может, не стоило заваривать всю эту кашу? Ее ведь не расхлебаешь так вот просто, слишком круто сварена. А крутым нетрудно и подавиться. А по этим злым, ехидным выкрикам Чумакова получается, что первым подавится он, Артем. Если еще не подавился! «Ненавижу!» — сказала Оня. А Чумаков уверен, что ему все гладко обойдется, не такой он человек в поселке, чтоб его дали в обиду. Дескать, не с твоими силенками, широкий механизатор, идти против Чумакова. Это, мол, только курортный загар проходит, а знакомства и связи нерушимы. Рыбалка? Браконьерство? Да какое это браконьерство! Ты, широчайший механизатор, еще не видывал настоящего браконьерства. Это — просто баловство, как говорят ноне, хобби, слабость душевная. А слабости, говорят, надо прощать ближнему, даже если он и не начальник твой!

Чумаков, похоже, никуда не спешил. Кажется, некуда было спешить и Артему. И Чумаков, склабясь, старался, очень ему хотелось смешать Артема с грязью, унизить, уничтожить. А у того не укладывалось в голове: неужели это Оня швырнула ему в лицо скомканный галстук, бросила оскорбительные слова, неужели отец ее и впрямь воевал, на смерть шел за Родину, награды имеет! Как, как все это понять, разложить по полочкам? Как?! Сдаться? Попросить прощения? А раненный — не на войне! — Авдеич? А эта наглость, эта уверенность в безнаказанности?

Артем поднял с земли галстук, сказал негромко, внушительно:

— Повернитесь спиной, Чумаков. Спиной, говорю. Руки вязать буду.

— Х-ха! А этого не хочешь?! — Чумаков свернул фигу. И в то же мгновение охнул, скрючился от сокрушительного тычка Артема.

— Извините, — Артем потряхивал рукой, — я же вам говорил насчет наглядного пособия...

Чумаков отдышался, повернулся к Артему спиной:

— Твоя взяла: вяжи... Хорошее у тебя пособие.

Артем обхлестнул его сложенные за спиной руки галстуком, затянул узел.

— Люблю понятливых...

 

4

У Филаретовны, кажется, уж все наготове, только бы на стол подавать, а никого нет: и Ларионыч с Гринькой где-то запропастились, будто утопли на своем Урале, и Оня с Катькой не возвращаются, и жених не заявляется. На что спокойная, выдержанная Филаретовна, а не удержалась, вышла за ворота глянуть вправо, глянуть влево: не замаячил ли кто? Одному, говорят, и у каши сгинуть можно, а уж в ждалках-ожидалках и вовсе изведешься. Чего ж хорошего: пирог стынет, жаркое перепреет, торт корочкой возьмется!

Нет, никого не видно из своих. У Дома культуры молодежь тебенюет, музыка играет, от своей избы куда-то бежит-торопится Капитолина Ярочкина. Она всегда и везде торопится, эта Капочка. До всего ей дело. Живет черт-те где, а Филаретовну называет шабрихой, соседкой. Верно потому, что та давала ей раз или два свежей рыбки на пирог...

Добродушно поворчала на девок, не прикрывших за собой ворота:

— Бедовые... Все бы им нараспашку. Особь Катерина...

Приподняв тяжелую широкую створку, стала тянуть ее на место. У второй сейчас же оказалась Капочка, ухватилась за нее:

— Помочь, что ль? Здравствуй, шабриха.

— Спасибо.

Вместе они закрыли ворота, а что еще сказать одна другой, не знают.

— Ты еще в чулках ходишь? — нашла тему Капочка. — А я уж сняла, больно ноги тоскуют. — Увидела раздвинутый на веранде, скатертями накрытый стол, обрадовалась, будто именно его и хотела увидеть:

— Слыхала, дело-то к свадьбе?

Некстати нынче Капочка, и Филаретовна не очень скрывает это. Помела возле крыльца, поставила веник ! В уголок. Ответила сдержанно:

— Пока — смотрины. Но подарок готовь, соседка, готовь. Верно, быть свадьбе, быть.

— М-м! — засветилась, зарадовалась приглашению Капочка. — Спаси Христос, шабриха, спаси Христос! Слыхала, весь, почитай, поселок собираетесь пригласить на свадьбу-то? — Кидается к Филаретовне, взявшейся переставлять табуретки и стулья: — Ой, да что ж это ты! Дай-ка я... Весь поселок, слыхала...

— Говорю ж, смотрины пока, — недовольно отзывается Филаретовна. — А если уж на то... Разве мы последние в поселке?

— Истинно, шабриха, истинно! И я говорю: не последние. И дом у вас, почитай, самый лучший, и Оня — первая раскрасавица... Может, подсобить чем, шабриха? Я ить все дочиста умею. Пироги с рыбой у меня — чудо как получаются! А вот еще...

— Спасибо, — останавливает ее скороговорку Филаретовна, — сами как-нибудь. А на свадьбу, если что, приходи. — Ушла в дом.

— Спаси Христос, спаси Христос, как говорят темные старики! — Привставая на цыпочки, она тянет шею через перила веранды, пытается рассмотреть что-то в окне. Возвратившаяся Филаретовна с усмешкой трогает ее за плечо:

— Чево там узрила, соседка?

— А я себя, себя, шабриха, — поводит возле лица руками, — себя в стекле... Прическу не сломала ль! Я ить в парикмахерской была ноне.

— Хорошая укладка, — опять усмехнулась Филаретовна, разглядывая ее аспидную прическу с зализами и фиолетовым оттенком, как шея у весеннего селезня. Явно не по возрасту приукрасилась соседка!..

— Шесть целковых, смотри, ровно шесть. С других — по червонцу, а с меня — шесть рублей, по знакомству. — Она хватается за веник, начинает мести дорожку от крыльца до калитки, что-то напевает, кажется, «Хазбулат удалой»... Обернувшись, не видит Филаретовны, вглядывается в темноту сенцев — не видит. Кричит обиженно: — Ну так я пошла! — Выждала с полминуты. — Пошла я!

Швырнула веник к ступенькам и вильнула за калитку. Хотела хлестнуть ею за собой, дескать, плевать мне на вас и ваши смотрины, но вовремя отдумала: не дерись с царями, не ссорься с шабрами...

Филаретовна усмешливо качнула головой, глядя вослед с высоты крыльца: у каждого — характер, у каждого свой норов! Подобрала веник, ткнула на место. Вынесла чайник, сахар, чашку с блюдцем. Присела возле стола.

Затарахтел, вывернулся из-за угла мотоцикл. Остановился у ворот. «Наконец-то!» — обрадовалась Филаретовна. Но это не муж с сыном вернулись, в калитку вошел председатель сельсовета Крайнов: новенький синий комбинезон, кирзовые сапоги, на голове танкистский шлем. Моложав, статен, хотя и разменял шестой десяток. Полкан, не вставая, звякнул цепью, раза два гавкнул для порядка и, задрав заднюю ногу, ткнулся носом в подбрюшье, мстительно выискивая самую злую блоху. Филаретовна поднялась, улыбнулась:

— Входи, Иваныч, проходи!

Крайнов остался у калитки:

— Спасибо, Филаретовна, в поле тороплюсь. Оня дома?

— Нашим хлебом-солью требуешь? Чай, не совсем чужие.

— Спасибо, времени — в обрез. Оня нужна...

— Нет Антонины, с Катькой куда-то... «Прошвырнуться» вдоль по берегу, как говорит Катерина. Да проходи ты, Иваныч, за ради бога! Собака — на цепи, я — не кусаюсь. Чайком угощу.

— Уговорила, право, — засмеялся он. Пружина услужливо закрыла после него калитку. — Какой же уралец откажется от чая! — Снял шлем, положил на табурет рядом с собой. — В молодости б такая приветливая была...

— Тебе со сливками?

— Если можно...

— Можно, своя корова... В молодости, Иваныч, сам знаешь, я только к одному приветлива была...

— Знаю...

Пили чай, молчали. Наверное, перед каждым, стронутое напоминанием, оборотилось прошлое, молодость издалека-далека печальными глазами глянула. Увивались парни вокруг Нюроньки, хороша она была — я те дашь! А Нюронька лишь одного Сережку Колоскова не мела от себя. И парень-то не шибко видный был, а вот поди ж ты... Любила самозабвенно, да и сейчас, видимо, сердце схватывалось незатравевшей тоской. Не убоявшись сплетен, аж в Уральск поехала провожать Сергея. В ту осень сорок первого их, парней тысяча девятьсот двадцать третьего года рождения, ушло из поселка семнадцать. Все до единого! Обычно случалось — кто-то еще ростом не вышел, кого-то по брони оставят, у кого-то со здоровьем разладилось, в общем, из каждого призыва кто-то да оставался дома «воевать» с бабами да стариками, а из мобилизованных двадцать третьего года рождения ни один не зацепился, все ушли на фронт. Из семнадцати вернулись трое. Остальные сложили головы на полях сражений. Из возвратившихся были и Крайнов с Чумаковым. Уходили на войну восемнадцатилетними подлётышами, пришли с нее седыми, искалеченными.

Крайнов кивает на прибранный стол:

— Значит?

— Да ждем с минуты на минуту... Налить еще?

— Налей, хорош чаек... Спасибо.

— Ты как на пожар... Иль, правда, не можешь посидеть с нами, с нашим будущим зятем познакомиться? Ларионыч-то в посаженые отцы тебя метит. Мол, по всем статьям насквозь проходит: председатель местной власти, фронтовой товарищ...

Крайнов отхлебывает чай, молчит, уставившись в какую-то точку на стене. Шевелились, таили хмурь в глазах его густые брови. Они запоминающиеся на смуглом лице: черное и белое, черное и белое. Пегие. В юности они были черными, красивыми. Стали такими расти после того, как обгорел в танке.

— Это он зря, — промолвил наконец. — В посаженые. Не умею я, право. Уж лучше Вавилкина, у него и манеры, и язык тыщу оборотов в минуту... А за Оню я рад! По слухам, хорошего парня выбрала.

— Мы-то с Ларионычем еще не видели, а так, слышно, очень хороший. Не пьет, не курит... В газете вот портрет его напечатали.

— Хорошее, симпатичное лицо, — кивнул Крайнов, возвращая ей газету. — Чрезвычайно, право, радуюсь за Тонюшку. Она ведь тоже... — С лукавиной окинул взглядом Филаретовну, и та зарделась вдруг ни с того ни с сего, самой неудобно стало.

— Скажешь тоже! Куда мне до нее...

— Н-ну, если сбросить...

— Не сбросишь, Иваныч... А Оня — что ж! Не зря Ларионыч дышал на нее, пеленки с-под нее стирал, купать без него не разрешал. Старшие-то двое умерли, вот и... Она и выпестовалась, лебедынька, на загляденье!

— Любит он потомков. Помню. Гришу с пеленок тоже везде с собой: и в лодку, и в кочегарку, и в лес...

Филаретовна засмеялась:

— И к горшку! Его посадит и сам кряхтит, помогает... Оню любит, а Гриня для него — все. Фамилия, говорит! Наследник! Продолжатель!

И опять заиграли чем-то недовольные крайновские пегие брови.

— Худо, право, если во всем в отца.

— В том-то и дело, Иваныч, что не в отца! Ларионыч-то вяз, дуб, а Гриня — кленочек гибкий да хлипкий. Квелый какой-то, мечтательный какой-то. Сердится иной раз Ларионыч на него. Ему хочется, чтоб из него мужичище, казачище, ну, как он сам!

— Это-то, Филаретовна, и беспокоит меня. Неправедная цель.

Она посмотрела на него пристально-пристально; сочувственно, намекающе прикоснулась к груди:

— Иль не утихло здесь-то? Долгонько носишь, Ваня.

Он крякнул, отставил чашку.

— Не о том я, Анна... У меня уж тоже дети взрослые. Не в обиде я, право. Ты — его, он — тебя, а третий всегда лишний. Ларионыч-то видный был, в орденах весь.

— Как у тебя все просто... Не в орденах дело, Ваня. Понастырней он был, девки силу, настойчивость любят. А третий... третий не лишний был, третий — сам знаешь, под Сталинградом лег.

— Знаю... В общем, не о том я, Аня.

— Об чем же тогда?

— О Ларионыче, о Грише... И вообще!

— Выходит, об том же. Завидуешь...

Крайнов поднялся. Что ей ответить? Почему-то никогда не понимала его Анна.

— Спасибо за чай-сахар!

Звякнула щеколда, резко отпахнулась калитка. Вошли удрученные Оня с Катькой. Ни на кого не глядя, быстро направились в дом.

— Неразлучные! — натянуто улыбнулся Крайнов, занятый мыслями о разговоре с Филаретовной. — Как говорят, две подружки — обе вровень, одну в пристяжь, другу — в корень. Оня, я по бригадам еду, заночую, похоже, в третьей. Так что в Совете, если спросят, буду Завтра после обеда.

— Хорошо. — Девушки скрылись в доме.

Филаретовна проводила их высоко поднятыми скобками бровей:

— Поссорились, что ль? Ох, девки!

— Пусть у тебя все хорошо будет, Анна Филаретовна. — Крайнов надел свой танкистский шлем, спрятав глубокие залысины, седую кучерявинку чуба над высоким лбом, лицо без них стало и меньше, и как бы простоватее, всего-то на нем приметного — пегие кустистые брови. А со шлемом он не расстается с войны, оттуда привез.

Пошел к калитке.

— На свадьбу-то придешь? Если уж от смотрин бежишь...

— Ты считаешь — надо? — Он приостановился.

Филаретовна в нерешительности повела плечами, спрятала под фартуком полные белые руки, будто им вдруг зябко стало, и Крайнов подумал, что все-таки она кое-что понимает из их взаимоотношений, его и ее мужа взаимоотношений. Сказала нетвердо:

— Сам решай, Иваныч... Оня-то у тебя в Совете работает.

— Приду.

Прямо перед его носом наотмашь отхлестнулась калитка, как с петель не сорвалась. Влетела Капочка, завопила так, словно выскочила из котла с кипящей смолой.

— Вашего!.. Вашего ведут! Связанного! Ужас! Страмотишшша!..

Филаретовна схватилась за сердце, непривычно потерялась, сразу — в голос, сразу — чуть ли не в крик.

— Кого?! Чего мелешь, Капитолина?!

— Твоего! Ларионыча преподобного! Страмотишша-а! — Прическа ее сбилась, но Капочке, видно, не до нее было, она ахала, охала, всплескивала руками, точно конец света близился. — Страмотишша!

За воротами — какая-то возня, злые, с придыхом выкрики. Кажется, голос Чумакова:

— Никуда я от дома, сопляк! Хоть убей!..

— Пойдешь, дядя, пойдешь...

Опять возня, и в калитку бухает тяжелый рыбацкий сапог, вваливается Чумаков, руки за спиной. За ним, прихрамывая, врывается и Артем. Он дик и пьян от своего несчастья.

— Что такое? — отступил с дорожки Крайнов.

— Ужас! Страмотишша!

— Иваныч! Однополчанин! Спаси хоть ты от этого! — Чумаков резко поворачивается к нему связанными руками. — Развяжи!

— Пусть только попробует! — надвигается Артем, деревенея спиной, на которую, как он полагает, смотрит из окна Оня. — Пусть попробует!

— Да в чем дело, право?

— Нарвись вот так на дурака с большой дороги...

— Мели, да оглядывайся, дядя! — у Артема сжимаются кулаки, и Крайнов невольно смотрит на них, на его руки: отменные маховики, зацепят такие — любого сомнут.

Капочка по-прежнему ахает-охает, Филаретовна держится за сердце:

— Господи, да что случилось-то?! Где вас так черти возили по грязи? Господи...

— Действительно, в чем дело?

— Да ты развяжи допрежь, Иваныч!

— Не сметь! Это не я, это он, разбойничек с большой дороги... Между прочим, вы-то, гражданин, чего встреваете? Или и вам ручки связать?!

— Как страшно! Объясните, в чем дело...

— Ветерана, орденоносца...

— За такие дела я б снимал ордена!

Крайнов прошагал на веранду, на подоконнике снял с аппарата телефонную трубку:

— Алло, Люся... Соедини меня с квартирой участкового... Спасибо...

Капочка всплескивает руками, охает перед Артемом:

— Ты что ж это, глупышечка! Ах! Ох! Беда-т какая! Это ж, глупышечка, председатель сельсовета! А ты на него...

— Товарищ младший лейтенант? Будь добр, подойди к Чумаковым... Да. Тут сыр-бор... Да. Поторопись. — Опускает Крайнов трубку и смотрит, как поднимается по ступеням Чумаков, тяжело топает, словно на лобное место поднимается, словно к плахе идет. — И что ж это ты натворил, Ларионыч, в голову не возьму? Сидел, поди, с удочкой, а тебя...

— Скалься, однополчанин, скалься... Из одного котелка, под одной шинелью. Грех, Иваныч, изголяться!

— Не изголяюсь, Ларионыч, думаю, гадаю... Однако ж крепко он тебя... запутал... Не развяжешь. Хоть ножом режь...

Чумаков потирал освобожденные руки, люто сверкал глазами на Артема:

— И меня запутал, и сам запутался. А участкового ты, Иваныч, зря. Лишние разговоры. Сами как-нибудь разберемся.

— Гриня-то, мальчишка, где?! — прорвалось у Филаретовны отчаяние.

— Беда-т какая, — мелко-мелко кивает, вертится рядом Капочка. — Ужас просто...

— Тащи огурцов соленых! — кидает вместо ответа Чумаков. — Ну! — Сам вынес из сенцев ящик с водкой, бухнул возле стола. И опять — Филаретовне: — Ну! Кому говорю!

Не успели все оком-глазом моргнуть, как перед ним в полный рост, по стойке «смирно» встала бутылка.

— Бешеный... — Филаретовна ушла в дом, столкнувшись в дверях с Катькой.

— И все-таки я не все понимаю...

— А чо понимать, Иван Иваныч? — удивляется Катька и кивает на Чумакова: — Эти рыбачили, а эти, — кивает на Артема, — их прихватили. Ну, подрались во весь дух. Чо тут непонятного! — Посмотрела на Артема, потерянно притулившегося к забору, и смех и грех. Шляпа захватана грязными руками, брюки, пиджак извожены илом и глиной, правый рукав под мышкой распорот по шву. Крутнулась в сенцы, воротилась с одежной щеткой. — Давай почищу... — Артем молча вырвал у нее щетку, Катька хмыкнула: — Ах, какие мы сердитые... Лопушок! — Он так глянул — будто ветром отшвырнул к веранде. — Ой, ой!..

— Господи, мальчишка-то, Гриня, где? — не унималась Филаретовна, ставя тарелку с огурцами.

— Да не скули ты! — ощерился на нее Чумаков. — Никакая болячка его не взяла!.. А рюмки где? — Резко, повелительно мотнул рукой: — Тащи на всех! — И чуть ли не слезу пустил в голос: — Фронтовика, ветерана! Через поселок... Связанным! Понимаешь, Иваныч?! — За ушко сорвал с бутылки пробку. — Подходите, ребята! Запьем всю эту... И разойдемся с миром!

— И правда! — ласково кивает Капочка, присаживаясь у краешка стола.

— Доигрался... — Филаретовна ставила рюмки.

— Не скули-и-и, — шепотом просипел Чумаков. — Айда, подходи, Иваныч. И ты, герой!.. Что, нос воротите от моего угощения?

— Не время, Ларионыч...

— И правда! — вновь покивала Капочка и поднялась.

— Да я на одном гектаре с вами не сяду, не то что за одним столом! — Артем яростно ширкал щеткой по штанине.

— Ся-а-адешь! — Чумаков опрокинул рюмку в рот, покрутил пятерней у груди: — Если тут завелось, сядешь! У этой штуки коготки вострые!

— И правда!

— Неужто? — Филаретовна начала догадываться, кто к ней распожаловал: взяла газету, посмотрела на Артема, посмотрела на портрет. — Неужто?! И ты... ты... его? — качнула головой в сторону мужа. — Да?

Крайнов, кажется, тоже все понял, но не торопился. Недовольно подвигал пегими бровями:

— Чехарда какая-то... Внесите ясность.

Артем рванулся с места, ткнул пальцем в газету:

— Вон моя ясность! Смотрите, читайте!

— Завидуйте! — насмешливо вставила Катька. — Я — гражданин Советского Союза!

— Да, гражданин! — зло повернулся к ней Артем. — Гражданин!

— Ну, чо развыступался? — Она уперлась локотком в перила веранды, подбородок положила на кулачок, смотрела на Артема с откровенной насмешкой. Нехотя оглянулась на севшего Крайнова: — Вы чо, Иван Иваныч? Ну, это Онькин жених, Артем... И вся ясность.

— Господи, позор какой! — прижала Филаретовна уголок фартука к глазам.

— Не говори, шабриха! Беда так беда...

— Ну, право, историйка... Много они поймали, Артем?

Чумаков опередил Артема:

— Какой много, Иваныч! По чебаку на гостя. К свадьбе ж ладились, сам знаешь.

— Из-за этого сыр-бор?

— Младоумие у него еще, Иваныч! Не собравши разума, взялся за незнаемое дело, — торопился, втолковывал Чумаков, а сам ел, грозил Артему глазами: молчи, парень, ох, молчи, добром прошу! — Авдеич его подбил по нечаянному случаю. Авдеич же, сам знаешь, пороховитый какой, из ничего буранится! Да с ним-то мы смиримся, отходчивый...

— Так-так-так! — Крайнов постукивал пальцами по столешнице, мерил взглядом то Артема, то Чумакова, хоронил в глазах смешинку. — Кто кого обкосил, кто кого обхитрил, а? — Говорил он скучным голосом, будто ему тысячу раз надоели разбирательства с пойманными браконьерами. — Историйка, право.

— Вот именно, Иваныч! — с воодушевлением подхватил Чумаков. После пережитого, после выпитого его словно прорвало: — Ты меня, Иваныч, конечно, обругай, намыль холку. Виноватый я, конечно, малость. Понимаю опять же: ты — при службе, хотя и воскресный день, а я нарушил как-никак... Оно, конечно, из-за метившейся свадьбы. Из-за него вот с Онькой. Эх, Артем-Артемушка, несуразность-то какая располучилась! Ну не печалуйся, авось Антонина простит твою малую промашку, она у нас сознательная, понятливая...

— В войну таких, наверное, к стенке ставили, — Тяжелым взглядом Артем давил юлившего, заискивающего перед Крайновым Чумакова. Швырнул Катьке щетку, та осуждающе головой качнула: во, дескать, характерец, может, это хорошо, что раскрылся загодя, — Оньке век длинным показался бы с таким муженьком.

— На фронтовика — такое! — У Чумакова глаза пучились красными прожилками, но он ломал свою гордыню, он вел свою линию на то, чтоб кончить все миром. — К нему... с раскрытой душой, с прощением как к сыну, а он мне... мерзкие речи. Я больше ничего не говорю, Иваныч. Ты — власть, ты и решай. — Он обиженно засопел и отвернулся.

— Так-так-так! — опять побарабанил пальцами Крайнов и потянулся к телефону: — Люся, больницу...

Справился, поступил ли в больницу Нил Авдеич, каково его состояние, и еще что-то спрашивал, и еще, а на ответы отзывался все тем же своим «так-так-так». И не понять по этим «так-так» его настоящего отношения к случившемуся. По крайней мере, Артему казалось, что однополчан ему не прошибить, что они — заодно, что для блезиру Крайнов лишь поиграет в строгого представителя власти. На какое-то время отступили, оставили Артема гнев и желание драться с этими однополчанами, он почувствовал усталость и безразличие к тому, как завершится вся эта дешевая игра в поддавки. Оставалось оторваться от перильцев крыльца, выйти на улицу и поискать попутную машину, чтобы уехать домой, в бригаду, к товарищам...

А на бельевой веревке счастливо верещали ласточки. Где-то поблизости страстно ворковал голубь. На коньке скворечника, прибитого к высокому шесту у ворот, свистел, пощелкивал, пританцовывал, всплескивал крыльями скворец. Весь черный, он вспыхивал и солнечными, и фиолетовыми, и синими бликами. Ух, как он был рад и весне, и солнцу, и своей любви! Когда скворец умолкал на две-три секунды, из теплой синевы неба слышалась песня жаворонка. Вдруг всех заглушила, перекричала курица. Она снесла в сарае яйцо, шумно слетела с гнезда и минут пять, наверное, кудахтала — сначала в сарае, а потом во дворе. Непереносимая хвастунья! Можно подумать, золотое яйцо снесла!

Минувшая зима была снежная, лютая, а в сердце Артема даже в сорокаградусные морозы струились теплые гольфстримы, потому что рядом была Оня, потому что каждый день встречался с ней, потому что, потому что... Э, да после знакомства с Оней разве мало было поводов для того, чтобы в жилах его весна журчала! А теперь и под жарким солнышком зябко, запах вешних молодых трав, запах молодого тополиного листа не радует. Как посмотрела, как швырнула в лицо галстук! Только что не плюнула в глаза. А за что? За что?! За то, что не понял, не оценил: для них ведь, для их свадьбы старался и на риск шел отец... Верно, конечно, на риск, да еще на какой! Только не тогда, когда веслом в воде работал, а когда веслом головы взялся крушить...

— Артем!.. Артем, что ли!..

Не только не слышал он, о чем переговаривались Крайнов с Чумаковым, он не сразу понял и то, что к нему уж в который раз обращаются. Услышал наконец. Увидел: Крайнов смотрит на него с сострадательной улыбкой, шевелит пегими кустистыми бровями. Как бы вновь, но теперь уже вблизи, увидел Артем лицо председателя Совета. И оно не было столь моложавым, как показалось при первом взгляде. Возле глаз выжались «куриные лапки». Щеки, лоб — в каких-то лаптастых пятнах. В волнистых темно-русых волосах взблескивает, точно рыба на глуби, седина.

— Значит, вы, Артем, — глаза у Крайнова маленькие, коричневые, как спичечные головки, — вы не знали, что это отец вашей невесты?

Артем вызывающе вскинул голову:

— Какая разница?!

— А если б знали, ввязались бы? Пошли бы с Нилом Авдеичем?

— Да ни в жизнь! — решительно и быстро воскликнул Чумаков, и вставные зубы его, как почудилось Артему, на мгновение осклабились, заставив подумать: «По себе, что ли, примеряет, свое тавро на мне выжигает?» — Ни в жизнь, Иваныч! Говорю ж, от младоумия получилось.

— Не тебя, Ларионыч, спрашиваю! — раздраженно остановил Крайнов. — Артем, а?

Опять в груди Артема — бах! бах! бах! Того гляди решетку ребер повышибает. Бешеными толчками, оглушая, рванулась в голову кровь. «Да они что ж... Они что ж, хотят зверя во мне?.. Они что ж!..» — Артем медленно поднялся по ступеням, осторожно, словно это был стеклянный сосуд, отставил встретившийся стул и шагнул к Крайнову. Нижняя челюсть его вздрагивала. Он облизал шершавые губы.

— На чувствах играете?!

— Во, вишь?! — отодвинулся Чумаков.

— Караул! — легонько вскрикнула Капочка и юркнула

— Без горячки, парень, — построжал Крайнов.

— Без горячки?! А ты чувства не трогай! Не вмешивай девушку!.. Я вот пошел! Я вот привел его вам! А вы... что ж, сроду ничего о нем? Вы же... советская власть, черт побери!

— Во, вишь какой, Иваныч?!

— Да, я такой! Не такой, как вы! Если б не было вас таких...

— Иваныч, он же оскорбляет! Не шали, Артем, за это за самое, знаешь, что могет быть? Не смей мне на родную советскую власть!

«Во дает! — невольно опешил перед таким напором Артем. — Во защитничек советской власти!» — Артем даже на Катьку глянул, мол, как она на это? Катька гладила по плечу Филаретовну и что-то нашептывала ей. Та нехотя кивала, потом встала и ушла в дом. «Катьке все это до лампочки!» — возмутился Артем и вдруг услышал смех.

Председатель сельсовета глядел на распаленного праведным гневом Чумакова и хохотал, то почти падая грудью на стол, то откидываясь на спинку стула. «И чего ржет! — психовал Артем. — Закатывается, аж за печенку хватается...»

А тот по-мальчишески кулаками вытер глаза и вылез из-за стола. Очень широкоплечий, был он вроде бы низкорослым, но встал рядом с довольно высоким Артемом и оказался почти вровень с ним. Стояли они лицом к лицу, и Артем совсем рядом увидел красные, с лиловыми оттенками пятна на щеках и лбу председателя. Такие после огня остаются — на всю жизнь.

Крайнов Артема — по плечу ладошкой:

— Успокойся. Парень ты, гляжу, не дурак.

— Дурак — и немалый! — не выдержал Чумаков.

— И ты поуспокойся, — повернулся к нему Крайнов.

Чумаков, разумеется, «поуспокоился», голос мягкий, пуховичком стелется:

— Так ты пошел, Иваныч? Счастливо, однополчанин... Ну, штраф там это... общественное порицание — я согласный. Первый раз ведь...

— Слушай, Ларионыч, пойдем-ка мы с тобой в сад? Давай сходим, а?

Тот с готовностью вскочил, сдернул с себя брезентуху, бросил на перила веранды, с нее гривенниками посыпалась подсохшая рыбья чешуя. Повел рукой на ступеньки, чуть ли не с поклоном:

— Милости прошу, Иваныч, милости прошу!

— Будь вы все прокляты! — Артема сорвало с места, кинуло с крыльца, но Катька обогнала его и закрыла спиной калитку, расставив руки. — А ну? — Артем попытался отстранить. — Пусти...

— Ну, чо, чо, светел месяц? — Она напирает на него, наступает на носки, и он вынужден пятиться. — Не светел — зеленый, как три рубля? Развыступался! — Перехватывает его взгляд. — Тебе не нравится моя мини-юбка?

— Мне не нравится твой мини-лоб.

— Ха-ха-ха! Обалдеть можно! Лоб-то у меня — макси. И Оне, если хочешь, я вся нравлюсь. Без меня, говорит, как без соли. А вот ты — разонравился.

— Слушай, кукла... Отойди!

— Еще чо, ха! От кукол дети не рождаются. А я б от тебя — девятерых, матерью-героиней — с удовольствием.

— Шалавая... Где Оня? Дома?

Катька притворно округляет глаза:

— Тебе не все равно?

«Чего она выкобенивается передо мной? — злобился Артем, видя, что от порога сенцев хитренькими глазками прислеживает за ними Капочка, легонечко кивая черной, в зализах, прической. — И эта вороная дама черт знает что, наверное, думает! А это еще что за фокус?» — С невероятно серьезным видом Катька обошла его вокруг, поспешно сказала, опасаясь, что он сию минуту сорвется, отшвырнет ее и уйдет:

— Извини... Я рассматривала. Думала, голова у тебя на том месте, — она легонько шлепнула себя сзади, — которое я позабыла, как называется по-латыни. Оказывается, как у всех. Даже удивительно. И не пойму опять же: парню есть над чем подумать, а — нечем...

Вздрагивают оба от неожиданного, зычного выкрика Капочки, обернувшейся с дорожки к сенцам:

— Так я пошла, шабриха! У меня хлебы в печи!..

Остановилась возле парня с девушкой, поразглядывала, поджав сухие губы, пальцем отманила Артема. Привстав на носочки лаковых туфель, припала губами к Артемову уху, глазом — на Катьку:

— Беспутная... Одна другой стоят, вот ей-богу! Уже не замужем. Выскочила за наезжего пустобреха, а теперь — ни девка ни баба. Истинный бог!

Артем молча взял ее за плечи, повернул к себе спиной и вежливо выпроводил за калитку. Закрыл за ней дверь. С улицы взвился слезливо-гневный выкрик:

— Вот она, нынешняя молодежь!

Артем повернулся к девушке:

— Какие еще тебя мысли тревожат?

— Мысли, светел месяц, приходят и уходят, а голова остается. В моей голове сейчас — ни одной путевой мысли Вот скажи, что такое счастье? Не умеешь сказать?

— Я знаю, что такое несчастье...

Катька, кажется, не слушала его. Она прислонилась спиной к доскам ворот, подняла к солнцу лицо, смежив рыжие длинные ресницы.

— Я вот... всю жизнь считала Оню счастливой. Все лучшие платья — на ней. Все лучшие парни — ее... Но иногда мне казалось, что быть постоянно счастливой — это несчастье. Скучно! Как ты смотришь?

— Оня дома?

Катька опять — ноль внимания.

— А мне, знаешь, всегда не хватало счастья. У меня оно всегда — как февраль, который даже в високосном году короток...

— Тебя Оня выслала сюда?! — окончательно терял терпение Артем.

Катька проснулась, не только проснулась — она округлила глаза, удивленно дрожа густой рыжиной ресниц:

— Ты чо, светел месяц! Слепой? — Она громко, демонстративно задышала: — Не видишь, что я на тебя неровно дышу!

— Хороша подруга!

— Ловлю свое счастье! — притопнула, выбила чечетку Катька, но тут же сбросила голос, сказала грустно и тихо: — Ты, ясный месяц, не кати на меня бочку. Никто меня не присылал. Ты чо, Оньку не знаешь? Да она... Мать ей: поди к нему, он же тебя любит, он на все ради тебя. Онька так зыркнула, что мать аж перекрестилась, хоть неверующая. — Длинно вздохнула: — А тебя она любит

— Чувствую! — досадливо хмыкнул Артем. — На берегу — особенно почувствовал.

— Чюйствует он! — Приблизилась, снизу вверх заглянула в его глаза: — Но ты ж... все равно любишь? Любишь?

Артем отвел глаза:

— Не лезь ты сюда! Без того тошно.

— Тошно ему! Ему, видите ли, тошно! — Она, заложив руки за спину, прошлась перед ним. — Я думала, ты — орел, а ты... Да Оня, если хочешь знать... За нее — бороться, драться! А ты! Она, может, и полюбила тебя за то, что сильным, искренним показался... А на берегу... Ха, невидаль! Он все ж таки отец ей... Тупой ты, как бульдозер! — Схватилась за скобу на калитке: — Пойду!

— Попутного ветра.

Она замерла вполоборота к Артему, одиноко, нелепо застрявшему на чисто подметенной дорожке между домом и калиткой, в этом большом, но тесном от сараев, катухов и пристроек дворе. Все тот же безбожно вывоженный костюм, захватанная шляпа, грязные полуботинки.

Она не пожалела, не посочувствовала ему. В эту минуту ей было жалко себя.

— Ветер-то есть, лапушка, да парусов нет. Вот и швыряет меня по-всячески, не знаю, куда прибьет-выбросит А ты, ясный... ты — думай, думай! — Тряхнула рыжими волосами, повторила с нажимом: — Думай!

Парней так много холостых, А я люблю женатого...

Скрылась за калиткой. Артем тоже взялся за скобу.

— Не уходите, Артем! — крикнул из глубины сада Крайнов.

 

5

Оня сидела на кровати в своей комнате... Сидела в одной комбинации с кружевами по лифу и подолу. Кружево нежно мережилось выше ее незагорелых коленок. В меру полноватые красивые ноги, высокая грудь, красивая линия опущенных на колени рук. Другая бы сейчас — в подушку мордой, опухла бы от рева, или во двор зарысила, в колени перед суженым пала: не позорь, не срами, спаси честь семейную! Оня — в маманю. Сорвала одну бирюзовую клипсу, другую, похрустывает ими в кулаке. Лицо серое, и глаза как бы погасли, как бы печным пеплом припорошились.

Заглянула к ней Филаретовна, подперла тугим плечом косяк, повздыхала:

— Судишь, дочка, коришь?

Оня отмолчалась, хотя и повела на мать чужими, как сквозь голубоватое стекло смотрящими, глазами. Филаретовна всегда узнавала себя в ней, но сейчас оскорбилась, прочитав в ее взгляде нечто незнакомое, отталкивающее от себя. Таким взглядом нередко и сама Филаретовна одаривала тех, от кого хотела отгородиться, кого хотела придержать на расстоянии.

— Из-за какого-то чебачка такую бучу подняли! Вот люди. Сам не гам — и другому не дам. Ну ладно Авдеич, тот давно из ума выжил. А твой Артем?! Ему-то чего лезть? Чуяло мое сердце, довыбираешься ты, дозадаешься. Вот и нарвалась, как щучка на острогу!..

Оня взглядом — мимо матери. Мыслями — тоже мимо нее. И Филаретовна поняла это, материнским сердцем поняла. Откачнулась от косяка, провела ладонью по Ониным волосам:

— Не убивайся, дочка...

Оня хрустнула клипсами в кулаке, кинула их на столик. Разомкнула высохшие, зашелушившиеся вдруг губы, обнажила холодок белых ровных зубов:

— Я и не убиваюсь. С чего вы взяли, маманя?.. Позови Катерину. Чего она там... с этим!

Филаретовна покачала головой: дочка никак и ее превзошла характером. Вышла, но Катьки уже не было во дворе, один Артем в шляпе потеет, под навес сарая спрятался, с Полканом в переглядушки играет.

Окно Ониной комнаты недавно прорублено в задней, полевой, как говорят уральцы, стене. Штакетник у этой стены поставлен недавно, топольки-подростки еще не застили окна, и глаза Онины — туда, вдаль. Прямо — дорога, на которую с утра все взглядывала и взглядывала, ожидая Артема. Слева — Урал, затопленное левобережье, подкова высокого яра, подкова ее, Они, несчастья: там, на одном из его прогибов, уклонов, произошла встреча, произошла беда... Справа — пашня, степь, жаворонки над ней, орел кружит по небу, словно часовая стрелка. На крутом бугре покачивается в мареве, словно бакен, треногая вышка. Чужой бакен, не ее... Похоже, слишком смело и прямо, без оградительных, предостерегающих бакенов, плыла она все эти годы, да вот и наскочила на подводную затаенную мель. На двадцать первой своей весне будто с высоченного зеленого дерева сорвалась в грязную лужу. Шлепнулась в нее, брызнули в разные стороны лягушки, а потом опамятовались и заквакали, заторжествовали: «Это та, что свадебную фату примеряла, та, чей отец браконьер и преступник! От кого жених отказался! Ква-ква-ква-ква!»

Прислоненная к стене, молчала на столике фотография Артема — девять на двенадцать, бумага толстая, тисненая. Взяла в руки. Немодная стрижка — лихой, напрочь отброшенный чуб. Вздернутый нос, смеющиеся глаза, смеющийся рот. Такая симпатичная, такая милая ямка на подбородке...

О, как он здесь не похож на того, которого увидела на берегу! Видно, в каждом человеке уживаются черт и ангел. Только в ком-то черта больше, а в ком-то — ангела. Кого в Артеме больше? Уж не ангела, конечно, нет! Оня не любила кротких, бесхребетных. Ну, вот и — пожалуйста: нарвалась на черта. На сатану!

Пальцы обеих рук сомкнулись на твердом картоне фотографии — разорвать на мелкие кусочки, пустить за окно, пусть ветер несет в обратную, той же дорогой. Не решилась. Поставила на прежнее место.

А сама она какая? Кого в ней больше? Вспомнила вдруг, как во время учебы в райцентре попала однажды на интимную домашнюю вечеринку. «Там все по-современному будет! — шепнула ей, приглашая, одна девчонка. Там не скучно...» На курсах ее, эту девчонку, многие маминой дочкой звали, такая она была смирная, застенчивая, замкнутая. Но там, на вечеринке, безотказно выпив и раз, и другой, и третий, она как бы сошла с пазов, похабничала вызывающе, садилась парням на колени целовалась при всех.

А следующим утром сидела на занятиях с темными кругами вокруг глаз и опять была тихой, застенчивой «маминой дочкой». И Оня думала: отчего, по какой причине люди вот так неожиданно меняются? Почему они иногда как бы двумя жизнями живут — одна для себя а другая — напоказ?

На вторую вечеринку Оня отказалась идти, а вскоре познакомилась на танцах с Артемом. Такая вдруг вспыхнула в Оне любовь, что места себе не находила, если Артем почему-то не приходил или хотя бы опаздывал на свидание. И ревновала, и плакала тайком от всех, но перед людьми, перед Артемом держалась как подобает. И предложение пожениться приняла вроде бы с неохотой, несколько дней не говорила ни «да», ни «нет», хотя душа-душенька жавороночком пела. Правда, тревожилась: как-то встретят ее решение родители? Хорошо встретили. А теперь вот!..

Почему же вспомнилась тебе, Онечка, та «мамина дочка», а? Ну да, понятно, Артему она, Антонина, тоже показалась теперь вроде той двуликой тихони. Не может, не имеет он права так думать! А почему, Онечка, почему не имеет? На самом деле, почему? Ишь, какая расхорошая! Если такая светленькая, без пятнышка, то как же это не видела ты, что твой папаня втихаря разбойничал на Урале? Ты, скажет Артем, притворялась, что не видишь, не знаешь, не слышишь? Тебе, Онечка, нравилось, что папаня одевал тебя как куколку? Ты не задумывалась, Онечка, с каких денег такой достаток в вашем доме? Если вы, Чумаковы, действительно честные люди, то поделитесь секретом, как это вы умудряетесь обходиться шестьюдесятью рублями папани-истопника? Ты-то, Онечка, только-только начала работать! А у вас еще и Гринька школьник, у вас маманя в жизни своей, быть может, всего неделю без году отработала на производстве...

Я правильные, скажет Артем, вопросы ставлю? Правильные, Антонина Матвеевна? Я, мол, их на ребро, прямо ставлю, ответь и ты мне прямо! Как она ответит, какими словами? Промолчит? Словами папани попробует отгородиться? Дескать, люди не умеют жить, потому их зависть грызет, потому готовы Чумакова с потрохами слопать. Но, дескать, сунь им в руки кусок осетра или банку икры — в благодарность сапоги будут лизать. Подл человек, говаривал папаня, ой как подл! А ты, Онечка, не соглашалась с ним, нет? Может, и не соглашалась, да ведь и не протестовала? Так? И не гнулась под людскими взглядами, когда, провожая тебя глазами, односельчане качали головами: «На какие деньги так одевает Чумаков дочь?» Ты полагала, что шепоток такой — от затаенной зависти? Полагала, Онечка? Или и сейчас полагаешь?

Будто слышит Оня Артемов голос, будто над душой стоит Артем. И ковыряет, ковыряет ее вопросами — едкими, точными. Не увернуться! Глянь, Онечка, оглядись в своем доме, все ли в нем праведно: и достаток, и мысли, и поступки? Кинь глазом на маманю свою: крепкая, незаезженная жизнью, «моя печка» — величает ее иногда отец. А что она соседкам со вздохами стелет? «Только на уколах держусь, бабоньки, только на уколах!» И везет ее папаня в район, везет в Уральск — к врачам. А в кошелке балычок да икра. Хочется ему к немолодым годам мамане пенсию выхлопотать — по инвалидности... Всегда заботился о ней: «Дома сиди! Ты — хранительница семьи, династии. Пока у меня голова-руки целы, без куска хлеба с маслом не будем!»

Посмотрит на все, взвесит, поразмыслит Артем и скажет: «Вон вы, Чумаковы, какие. Ради наживы можете на все, можете и человека ухлопать. Ты, Онюшка, ничуть не лучше папани и мамани, не зря говорят, яблоко от яблони далеко не катится. Не зря, похоже, насчет обручальных колец беспокоилась — золото в цене нынче, твердая валюта. — И, прежде чем навсегда уйти, вздохнет и молвит: — Нет уж, Онечка, если совесть засорена, то ее не оживишь. Это — как тесто, в которое и горох и картошка намешаны, оно ни при каких дрожжах не поднимется...» И попробуй ему другое выставить, нет больших, чем у него, козырей!

«Где он, мучитель проклятый? Все во дворе мается, справедливости ищет? — И вдруг страх потерять Артема пронзил все ее существо. Оня натянула через голову простенькое ситцевое платье и вышла в горницу, сквозь атласные листья фикуса глянула в окно, сразу же сдавило горло: Артем устало подпирал плечом соху навеса, смотрел на кипень сирени, в которой неумолчно жужжали пчелы и шмели. — Да взгляни же сюда, сюда, на меня! Неужели я тебе такая плохая? Взгляни!..»

Артем взглянул, и Оня отпрянула в глубину горницы, хотя знала, что за тюлем, за фикусом, в полутемной комнате ему ничего не увидеть. Просто он, наверное, почувствовал, что на него смотрят. А может, уже тысячу раз взглядывал на окна, пока Оня сидела там, у себя. Покосилась на себя в простеночном зеркале. Оторопела: на лице не глаза, а два мокрых пятна. Даже зажмурилась от неожиданности и страха. Опять взглянула: глаза как глаза... Шут знает, что примерещится!

Тут же метнулась к другому, открытому, окну, к тому, что в палисадник, на улицу. Оттуда ворвался надсадный мальчишеский вопль:

Икорка черная, а рыбка красная, А ловля самая штрафоопасная!

И вслед — разнобой азартных, ехидных, убивающих выкриков:

— Эй, окунь! Говорят, насадку вместе с крючком проглотил?!

— Теперь они вместе с отцом икру мечут! Глянь, штаны в желтой икре! Г-гы-гы! Х-ха-ха!

Упираясь из последних сил, Гринька катил молчавший мотоцикл, рукавом то и дело смахивал пот с лица, а вокруг него неистовствовала охальная орава пацанов. Малек, семиклашка сопливый, кричал и скалился больше других, причем пытался даже прокатиться, вспрыгивая на запасное колесо. Гринька не выдержал, бросил рога мотоцикла, и пацан огреб пинка под копчик. Взревел благим матом. В ту же минуту Гриньку сбили с ног, его месила целая дюжина мальчишеских кулаков.

Оня рванулась было закричать, но увидела, как из калитки выскочил Артем.

— А ну! Семеро на одного?!

Фыркнули в разные стороны, словно вспугнутые воробьи. Издали смотрели, как поднимался, как отряхивался, как растирал под носом кровь «хапуга», «браконьер», «белужатник». Прошлым летом один из таких пацанов нырнул на Урале — да и остался у дна, зацепившись за браконьерские крючья. Не было установлено, чья потайная преступная снасть перегораживала реку. Злые языки грешили на Чумакова, да ведь не пойман — не вор, догадки — не доказательство. Возле поселка отец не ставил «концов», как называют эти переставы уральцы, это Оня знала точно, да ведь на чужой роток, как говорится... Попались сегодня Чумаковы на другом, и мальчишки не упустили случая хотя на Гриньке отыграться.

— С мелюзгой справиться не можешь, значит? — Артем высился над Гринькой и криво, сочувственно усмехался. Шляпа надвинута на глаза, пиджак нараспашку, кулаки в карманах брюк. — Только на браконьерство горазд?

— Зачем вы? — Гринька сплевывал кровь и пыль. — Не браконьер я...

— О? Ну, прости, ежели так... Под впечатлением. Слышал, у вас в прошлом году на крючьях один такой...

— Они из приезжих... Местные не нырнут, знают...

— Что — знают?

— Про крючья. В любом месте можно наткнуться.

— Хм... Тебе-то откуда известно? Сам или с отцом... ставил?

— Зачем вы так? — обиженно вскинул Гринька глаза на Артема, казалось, он вот-вот расплачется. — Зачем? На Чумаковых все теперь можно, да?

— Конечно, можно. Замаранный далеко виден.

— А кто нас?..

— Замарал? Эх, ты-ы...

«Да о чем же вы, да что ж у вас за разговоры?!» — хочется выкрикнуть Оне, мечущейся за тюлем у окна. Как бы могло быть все хорошо, если б, если б не... Сидел бы сейчас Артем рядом с ней, чокался и целовался с ее отцом, смешные небылицы рассказывал бы (умеет!) вот этому истерзанному, вывоженному в пыли мальчишке... И все еще греется на донышке души, шевелится надежда может быть, Артем очнется, уговорится с Авдеичем, и все уладится тихо? Он же не дурак, он же должен понимать. Господи, а может, дурак? А может, он вообще черт знает какой? Что ей известно о нем? Тракторист, живет в общежитии, готовится в институт на заочное... А еще что? А ничего! Влюбилась, врезалась по самые жаберки, по самые плавники, как ни трепыхается, а не может вырваться, кажется, еще больше запутывается...

А проклятый Артем стоит перед Гринькой. Оба молчат, и оба никак не реагируют на выкрики и гыгыканье раздразненных неоконченной дракой пацанов, опять сбившихся в рой. Наконец повернулся-таки Артем на их запальчивую разноголосицу, прищурил под шляпой смеющийся глаз, погрозил тяжеленным кулаком:

— А ну, атаманы! — И — к Гриньке: — Учись приемам самбо. Сгодится в жизни... Что с мотоциклом?

— Пока Авдеича клал в больницу, кто-то из них, кивнул Гринька на пацанов, — с карбюратора топливный шланг сдернул. Весь бензин вытек... Что там? — теперь он кивнул на дом.

Артем пожал плечами, сел боком на заднее седло мотоцикла:

— По-моему, ничего существенного. Самое существенное, пожалуй, то, что я не стану вашим зятем... В остальном, как мне кажется, круговая порука. То ли мы с Авдеичем кривы, то ли все остальные, то ли мы лишь в профиль красивы, то ли остальные... Кстати, как Авдеич?

Гринька опустил глаза:

— Стонет. Без сознания... И зря вы с ним... Он недавно здесь, не знает наших порядков...

— Порядков? — насмешливо переспросил Артем

— Ну... Здесь многие предпочитают рыбкой кормиться.. Рыбинспектора пройдут на катере, повыдирают кошкой концы, а через два-три дня они опять везде понаставлены.

— Так уж и везде?

— Ну, в таких местах, где... наверняка... Кое-кого уже судили, один даже в тюрьме сидел...

— Значит, все-таки... А что, если и вас с отцом осудят?

— Не получится! — решительно мотнул головой Гринька, тоже присаживаясь. — У нас не красная рыба, не икра.

— А Нил Авдеич? Как-никак, покушение на жизнь.

Гринька молчал. Довод был сильный. О происшествии, как он понял, знал и говорил уже весь поселок. Знала, наверняка, и одноклассница Лена. Еще вчера, вчера... Гринька взглянул на сирень в палисаднике, упругие кисти цветов вываливались через штакетник, в них жужжали, копошились золоченые пчелы. Гринька прикрыл глаза, жадно вдохнул сладкий, пьянящий запах. Вчера, это было вчера. Лена принесла в школу две ветки сирени и одну из них протянула ему: «Давай искать цветки с пятью лепестками? Говорят, они счастье приносят. Кто больше найдет, тот и счастливее...» Больше нашел он. Но ведь то было вчера, вчера! Какими глазами встретит Лена завтра?

— В школу мне завтра, — прошептал он подавленно. — Как я?

Артем посмотрел на него и сочувственно, и насмешливо:

— Что-то не пойму. Ты ж говорил, у вас тут такие порядки, никто не ткнет пальцем. — Гринька молчал, и Артем заметил, что в глазах его копились слезы. Их даже Оня видела. Артем вздохнул: — Печаль велика, конечно... А куда, скажи, мне? Тебе — завтра. А мне — сегодня! Я ведь, Григорий, к невесте ехал, к сестре твоей. Я насчет свадьбы ехал. Ребята в бригаде уж на подарок сбрасываются... Мне куда, скажи? Молчишь? Знаю, думаешь: ну и ехал бы, шел бы к невесте, не ввязывался в эту историю! Так?

К Чумаковым опять шла-бежала Капочка, возле калитки остановилась, ввела Артема с Гринькой в «курс дела»:

— Милиционер у клуба задержался! Там двое пьяных во весь дух разодрались... Счас, сказал, придет. — Шмыгнула в калитку, тотчас ее пояснения послышались и со двора.

«Эка радость!» — одинаково подумали парни. Действительно, чего радоваться Гриньке? А чего — Артему? И без участкового ясным-ясно, что все будет смазано и замазано. Протокол начнет составлять? Привлечет Чумакова к ответственности? Непохоже!

Артем ссунулся с заднего седла, предложил:

— Давай помогу мотоцикл вкатить. Отворяй ворота...

Они вкатили мотоцикл под навес. Артем опять сел на заднее сиденье, а Гринька пошел к кадушке под водостоком веранды, она была всклянь воды. Поплескал себе в лицо, вытерся полой джинсовой куртки, вернулся к Артему. Сел на передок коляски.

— Вы, Артем, сказали... Нет, вот вы... пошли бы против воли своего отца? Честно!

Наверное, думал, что поставил Артема в тупик. «Пацанишка зеленый!» — Артем увел взгляд с его выжидательно-настороженного лица, посмотрел в глубину сада: там все бродили и о чем-то говорили Чумаков с Крайновым. Вроде как цветущие яблони и вишни осматривали: дескать, хорошо ли перезимовали, хорош ли урожай обещают? Фронтовые друзья, однополчане! Давно надо было Артему уйти, уехать, на черта сдался ему теперь тот задержавшийся милиционер... Ладно, посмотрим, чем вся эта комедия кончится. Впрочем, какая комедия, если Авдеич в больнице, без сознания! Нет, уходить не стоит, нельзя, занавес рано опускать.

— Против воли отца, говоришь? — Артем снова посмотрел в чистые голубые глаза паренька. — Трудно, тяжело, я думаю... Но я все-таки пошел бы против его воли, если б вот так, как у вас... Если есть на плечах голова, она обязана соображать и отличать плохое от хорошего. Отцы тоже ошибаются, Гриня. Даже хорошие отцы не застрахованы от промашек... А у вас не ошибка, не промашка...

— Легко вам говорить!

Артем подошел к нему, обнял за некрепкие еще плечи, склонился к самому лицу:

— Правда? Легко? Тогда прикинь, парнишка, легко ли мне будет возвратиться в родную бригаду, где все знают и Оню, и то, что я поехал жениться на ней? И родителям отписать, что, мол, свадьбы не будет, что, мол, не беспокойтесь, я ошибся в невесте... Легко? То-то.

На крыльцо вышли Капочка и Филаретовна, первая нахваливала новые обои в комнатах Филаретовны, без конца восклицая:

— Чудо просто, чудо, а не обои! — Увидев, что Артем с Гринькой сидят чуть ли не в обнимку, сейчас же сменила тональность голоса, окрасив ее двусмысленностью и насмешкой: — Чу-у-до просто, ей-ей, чудо!

Филаретовна баба не глупая, сразу поняла ход ее мыслей, игру ее голоса. Гневно спрямила полудужья своих бровей:

— Гриня! Эт-т-то еще что?! — Похоже, вспомнила, что никто никогда не слышал, чтобы она повысила голос, раскачалась в своих берегах, плеснула выше яра. Выправила брови, смягчила резкий контральто до низкого воркующего полушепота: — Иди умойся, горе-драчун. Да рубашку смени. Переобуйся. Иди! — Гринька приподнялся было, но Артем, верно имея свою мысль, нажал рукой на его плечо: сиди. И Гринька сел, растерянно метнул взор на мать, на Артема, на ядовито ухмылявшуюся Капочку: что вам нужно от меня, в конце концов?! А мать настаивает чуть жестче прежнего: — Подь-ка сюда. Не отворачивайся, подь ко мне...

Артем легонько подтолкнул: ладно, иди!

Филаретовна приобняла сына, зашептала что-то на ухо, Гринька сердито отмахивался головой, не соглашался. Брови ее опять начали прямиться в гневе, видимо, это напугало Гриньку. А может, он просто привык подчиняться, не умел постоять на своем.

Гринька умылся, переоделся, переобулся, вытащил из сенцев велосипед, за воротами сел на него и укатил вдоль улицы. Все это нехотя, с оглядкой на Артема, не сменившего позы на заднем сиденье мотоцикла.

— Чегой-то участковый задерживается, — посокрушалась у Филаретовны Капочка, истомленная неопределенностью и тишиной.

— Типун тебе на язык! — раздраженно отозвалась Филаретовна, глядя вслед уезжавшему сыну.

Удивлялась: как не пришло самой в голову сразу же послать Гриньку к председателю сельпо Вавилкину?! Да и к другим. У Ларионыча ее, у семьи их столько друзей-товарищей, столько на Онину свадьбу собиралось, что и беспокоиться-то нечего — выручат. Сама не догадалась, а вот Оня... Ей-же-ей, превзошла она мать характером. Вышла из своей комнатки, «светелки», как, по-книжному, называл Ларионыч, кивнула на Гриньку во дворе: «Нюни распустил, хуже бабы... Еще в морские волки целится... Вы б, маманя, его... пусть к Илье Егорычу домчит. Да сначала умоется, сопли утрет...»

Проводила Филаретовна Гриньку и с сочувствием взглянула на Артема: «Чудак! Такую девушку променял на принцип этого баламута Авдеича... Сколько вас? Ну двое... Тоже мне!» — Ушла в избу, поджав губы. Капочка осталась на распутье. То ли за ней идти, то ли навстречу хозяину с председателем сельсовета броситься. Так и не решившись ни на что, пожаловалась Артему.

— Вот она, наша милиция! И след заглох преподобного участкового...

Чумаков и Крайнов возвратились к крыльцу будто запорошенные крупными снежинками — на плечах, голове, груди лежали нетающие лепестки яблоневого и вишневого цвета.

— Участковый все еще, смотрите-ка, не явился! — доложила им Капочка.

Чумаков обрезал ее косым взглядом, Крайнов кивнул, думая о чем-то другом. Да и разговор у бывших однополчан, как показалось Артему, был далек-предалек от милиционера, от всей приключившейся ныне истории. Они говорили о лютой зиме, о том, что некоторые деревья, вероятно, вымерзли, что колхозу и озимые пришлось пересевать...

— Томишься, герой? — заметил вдруг истомленного Артема Крайнов и улыбнулся: — Как говорится, терпи, казак, атаманом будешь!

Артема захлестнуло:

— Пошли вы все!.. Сговаривайтесь, а я — к Авдеичу. Может, он уж... считай, ухлопали человека, а всем — до лампочки!

— Не кипятись, сейчас позвоним, справимся.

— Справимся! — передразнил Крайнова Артем, ткнул пальцем в Чумакова: — Справляться вот с такими нужно, Авдеича спасать нужно, в район, в область везти!

Артем хлопнул калиткой.

— Кипяток! — качнул головой Крайнов, поднимаясь по ступенькам.

— Кислота паяльная, — поддакнул Чумаков, присаживаясь к столу напротив Крайнова.

— Очень невоспитанный юноша, — мелко покивала прической и Капочка, взъярив вдруг Чумакова.

— Не путлялась бы ты, Капитолина, под ногами!

— Ты не очень-то, Ларионыч, не очень!

— Ступай отсюда, говорю! — угрожающе приподнялся он.

— Не очень-то! — храбрилась Капочка, но семенила к калитке. — Привык на своих цыкать да рявкать. А я честная труженица.

Чумаков запустил в нее соленым огурцом. Взвизгнув, она успела укрыться за калиткой, огурец смачно шлепнулся о доски. Остывая, Чумаков повернулся к однополчанину — Крайнов разговаривал по телефону с больницей. Положив трубку, помолчал.

— Авдеич пришел в сознание, но — плох... Артем уже там. Выхватил у дежурной трубку, выразился. — Крайнов усмехнулся, как бы вновь прислушиваясь к тому, как выразился по телефону парень. — Знаешь, очень выразительно выразился.

— Испужал?

— Не смейся. Наделал ты дел, Ларионыч. Наделал. — Снова снял трубку и попросил соединить с райцентром: — Алло, девушка, мне районного рыбинспектора Прохоренко... Да. Или дома, или в инспекции. Пожалуйста... — Ждал ответа, смотря на Чумакова.

— Напрасно ты, Иваныч, затеваешь... За меня многие вступятся. Мно-о-огие, повторяю. Даже твое начальство. Когда приезжали представители облисполкома, кто им уху организовывал?

— Я?

— Хватил! Я! По просьбе Вавилкина. А Вавилкина кто просил? Ты! И вместе с гостями осетринку трескал, уху хлебал... Чего ж тогда молчал-то? Начальнику хотелось угодить? И в дорогу свежатинки завернули: кушайте на здоровье дома, с женами и детками! Что ж тогда-то молчал, однополчанин? А? Вот и положи разговорную трубку, не вызывай огонь на себя.

— Здесь тоже фронт, Ларионыч, еще какой фронт, — жестко ответил Крайнов. — Только здесь мы потрусливее стали. Надо бы в атаку, в полный рост, а мы лежим, носом землю роем — авось не заденет, авось кто-то другой поднимется в атаку...

Он помнил приезд той комиссии облисполкома. От нее зависело — получит или не получит сельсовет дополнительные средства на благоустройство поселка. Очень хотелось получить. Очень! Вавилкин сказал, что уху для гостей можно организовать, что в сельповском складе есть осетрина, изъятая у браконьеров... Поверил Крайнов тому, что уха будет законная? Сделал вид, что поверил. Члены комиссии тоже сделали вид, что ни о чем не догадываются. Так всем было удобнее.

Или помогло угощение, или и без него все решилось бы положительно, неизвестно теперь, зато к осени вдоль центральной улицы легли асфальтовые дорожки. И получается, если помогла уха, то спасибо за асфальт нужно говорить не сельсовету и его председателю, а браконьеру Чумакову. Вот какая пакостная арифметика получается. И тут действительно лучше, быть может, положить трубку и кончить все миром... Раз уступить совести, два, три — а дальше что? Как дальше жить?! Рыбы, зверя, воды, леса на наш век хватит, а там — хоть потоп? Так? Земля на могиле задернеет, а худой славы не покроет. Плюнут на нее потомки — и правы будут. Выступал недавно с лекцией районный рыбинспектор, очень метко сказал: «Разрушение природы начинается с разрушения личности». Очень хорошо сказал!

А телефонистка где-то там щелкает, переключается, похоже, никак не найдет инспектора.

А Чумаков продолжает травить душу, сыпать соль на самое больное:

— Промашка, конечно, у меня: тебя не подкармливал. А надо бы. Предсовета все-таки.

— Недооценил!

— Не то! Переоценил. Дружбу нашу фронтовую переоценил.

— Не трогай святое... Да-да, спасибо, девушка, я подожду. — Телефон Прохоренко был занят. — Святое не трогай, Ларионыч.

Тот вскочил, задохнулся криком:

— Да у тебя же шкура пузырями пошла, когда я тащил тебя, раненого, из танка!

Крайнов невольно опустил трубку, обожженная кожа на лице обрела вдруг неживой, синюшный цвет.

— Это недозволенный прием, Ларионыч...

Чумаков грохнул кулаком по столу:

— А у тебя — дозволенный?!

«Не хватало, чтобы еще они подрались. — Оня смотрела на них через тюль у окна, зябко жала плечами. — За что люди так друг на дружку? Из-за чего? Почему нельзя в мире жить, не мешать один другому? Неужели я потеряю Артема? Глупо, до невозможного глупо...»

Заметила, как у Крайнова вернулась кровь к лицу, как он нервно перекинул трубку в другую руку. Заговорил так, словно диктант вел, слова четкие, каждая фраза отделена паузой:

— У меня, Ларионыч? Да! Да, у меня — дозволенный. Ты тащил меня из горящего танка для того, чтобы я, чтобы мы... не мешали тебе грабить природу! Калечить тех, кто ее охраняет! Для того ты спасал меня! Ради этого!.. А насчет комиссии из области... Что ж, я готов нести ответственность за то угощение. Ошибки, на которых нельзя учиться, — плохие ошибки. — Притискивает трубку к уху: — Алло! Товарищ Прохоренко?

— Ух! — люто размахнулся табуреткой Чумаков.

— Папа! — в ужасе ринулась к двери Оня.

Зря ринулась: на лице Крайнова ни одна жилка не дрогнула, лишь глаза слегка сузились и пристально, немигающе смотрели на застывшего в замахе Чумакова. Оба — ноль внимания на Оню.

Оня отступила в избу, а Крайнов четко сказал в трубку.

— Здравствуйте. Это Крайнов, председатель Прибрежного сельсовета... ЧП у нас. Браконьеры пойманы... Да... Общественник серьезно ранен... Хорошо... Ждем. — Он положил трубку.

— Зря ты все это! — Чумаков опустил на пол табуретку, сел на нее, навалился на стол локтями и грудью. Складки его лица стали серыми, в набрякших веках потонули глаза. — Зря, Иваныч. Сам знаешь, не дадут меня в обиду... Я человек заслуженный... Вгорячах каждый могет оплошать. У всех, говорю, спотычка бывает...

Крайнов сел за противоположный край стола, уперся кулаками в колени, плечами подался к Чумакову.

— Затянулась твоя спотычка, в хромоту перешла. Спотычка у тебя, Матвей Ларионыч, началась, как мне кажется, с послевоенного неурожайного года. Помнишь? Слова свои помнишь? «Ша, больше не буду на колхоз маштачить! Не хочу каждую копейку на ребро ставить, на брюхе экономить. Не за это кровь проливал». Помнишь свои слова? И пошел-поехал по легким хлебам, да чтоб в холодке, да чтоб не на холостом послевоенном трудодне...

— Не понимаю, Иваныч, зачем ты злобишься ни с чего, забытое ворошишь?

— Понималку свою ты на самовар изрубил, оттого не понимаешь. Будто ты один прикрыл грудью всю страну! Тебе ли, мол, под ноги смотреть, на чужой след наступать. Сам с усами! Сам свою копейку наживаю!

— Не так?

— Так, наживал. Именно наживал, а не зарабатывал. И ценил ее высоко, каждую гвоздем прибивал к нажитому. Так?

Неожиданно лицо Чумакова просветлело, складки на нем разгладились.

— Завидуешь, Крайнов! — с радостным придыхом привстал на локтях. — Всегда, похоже, завидовал. А? — Повел рукой: — У меня — вона! А у тебя? Дыра в кармане да блоха на аркане? Одни пашут, а другие под дудочку пляшут. Меньше плясать нужно, Иваныч!

Крайнов положил лоб на ладонь, прикрыл глаза, пережидая, пока успокоится сердце. Чумаков обеспокоенно вскочил:

— Тебе плохо, Иваныч? Извини! — Голос его был искренним. — Извини, однополчанин. Завелись мы из ерунды, из ничтожности никчемной... Сам ты виноват, Иваныч. Всегда ж знаю тебя. На фронте боевым ты был у нас в экипаже, уважали тебя. И шофером в колхозе хорошим был. А вот зачем ты в председатели сельсовета согласился пойти — не пойму. Не по тебе эта должность, Иваныч. Ей-богу! Сгоришь ведь!.. Тебе, может, валидолу или чай, Иваныч? Филаретовна! — крикнул зычно, повелительно, с настроением: — Жена! Неси-ка нам свежего чайку!

— Ничего не надо, — сказал Крайнов появившейся Филаретовне. — Иди, Анна, к Оне иди... Тебя я, Матвей Ларионыч, извиняю.

— Вот и ладно, вот и хорошо!

— Себя не могу извинить. Виноват я перед тобой, право...

— Брось, Иваныч, об чем речь!

— Виноват в том, что ты стал таким. Был же, был ты настоящим человеком, был. Как мы тебя проморгали, когда? С чего у тебя началось, скажи? Скажи, Ларионыч!

Чумаков оторопел: вот те на, вот так поворотец! И не мог, не хотел он всерьез брать заботу председателя: кому какое дело? Поймал на рыбе — наказывай, зашиб Авдеича — привлекай. А в душу неча лезть, чужая душа — потемки, в чужих потемках и шею недолго сломать. Чего захотел: как, когда?! А он, Чумаков, и сам не знает! Конечно, если кинуть память назад, если захотеть, можно что-то вспомнить, что-то высветить. А конкретно? Конкретно и всевышний не скажет, мол, вот с этого началось, мол, помнишь тот день, когда продал ты заезжему человеку первого пойманного осетра? Помнишь, как вместе с Филаретовной радовались: очень уж кстати деньги пришлись, можно новорожденной Онечке пуховое атласное одеяльце купить. Сам бог не станет утверждать, что именно тогда, с того случая. А может, началом стал сельповский уголь, ночами натасканный домой? Или тот «левый» лес, что куплен был по дешевке для строительства собственного, вот этого дома? А может, может, клюнул и взялся на крючок, проглотил наживу, еще раньше, раньше, перед демобилизацией, например? Проглотил — понравилось. Тогда один мудрый солдатик шепнул: «Ты парень, не зарься на трофейное барахло, с ним одна морока. Запасайся швейными иглами. Машинные иглы дома в цене, озолотишься...» Килограммов шесть привез Чумаков иголок. Быстро расторговала их на базаре молодая супруга. Иглы были в цене, правду сказал солдатик из хозвзвода!..

Крайнов лишь посмеялся: «Ну и пройдошлив ты, Матвей!» В ту пору не осудил, верно, не увидел зла в его находчивости, а если позавидовал, то по-хорошему без тени на сердце, без камня за пазухой. А теперь вот!.. Должность председательская вконец испортила, что ли? Выпендривается, гнет из себя черт-те кого...

— Придирчивый ты, Иваныч, стал, спасу нет. Или не знаешь, что это лишь бульдозер-дурак от себя гребет? Да курица. А я, Иваныч, человек, у меня семья. Почему ты меня бережливостью попрекаешь? Почему ты такие пустые речи ведешь?

— Не бережливостью — жадностью. Неправедностью средств.

— Хе-хе, боек ты разводить турусы на колесах, ничего не скажешь! Айда, ковыряй! Копай! Яму однополчанину копай!

— Не яму... В душе твоей копаюсь, понять ее хочу — хоть с опозданием. Мы ведь с тобой, право, в последние годы... Скажи, когда вот так сидели? К разным берегам гребли, не оглядывались.

— Сейчас бы, поди, не повез мне тот «левый» лес?

— Не повез бы.

— В милицию завернул бы?

— Завернул бы.

Глаза Чумакова брызнули, сверкнули окалиной, рот сломала злая ирония:

— Если хочешь потерять друга, дай ему власть. Не зря, поди, бают, а, Иваныч? А во мне и копаться нечего, наружу я весь.

— Ой ли!

— Да, Крайнов, да, однополчанин! Весь я наружу А ты — с камнем за пазухой, ты с завистью. Точит она тебя, ест, как ржа.

— Ну и ну! — покачал головой Крайнов.

— Точно! А как же? И Филаретовну, Анну, я у тебя из-под носу. И живу не в пример тебе, и...

— Переста-а-ань, постыдись! Жену, дочь постесняйся.

Громко, как выстрел, щелкнула щеколда — отмахнулась калитка.

В нее решительным шагом вошел милиционер. Был он местным, долго ходил в сержантах, а вот недавно ему присвоили младшего лейтенанта. Он то и дело поправлял новенькую фуражку с кокардой, с затаенной радостью косил глазом на звездочку, легонько поводя плечом. Несмотря на то что сейчас долго разбирался с подравшимися хлопцами, настроение у него было приподнятое, почти праздничное.

— Кто здесь нарушает общественный порядочек?! — Поглядел кочетом. — Кому захотелось пятнадцать суточек?! А?!

— Пошли, — сухо сказал Крайнов. — В сельсовет. И ты, Чумаков! Все.

— Чего я там не видел! — зло ощерился Чумаков. — Или опять свяжете?

— Не дури, — нахмурился Крайнов.

Участковый слинял, растерянно хлопал круглыми, еще мальчишескими глазами:

— Иван Иваныч, н-непонятно. — Оборотился к Чумакову: — Вас? Н-но за что? Вы уж извините меня...

Тот дружески обнял его, сказал вполголоса, веселя прищуркой глаз:

— Дураками свет засеян, и всходы дружные... Авдеича подранил. Случайно. Понимаешь, слу-чай-но. — Пошептал еще что-то. И опять: — Понимаешь?

Участковый, разумеется, понял и потому, сдвинув на глаза фуражку, почесал затылок:

— Хех ты, таня-матаня, а!

— Ты-то, однополчанин, ты-то, неужто враг я тебе окончательный? — Чумаков волновался, Чумаков нервничал. Еще бы — через весь поселок, с милиционером! Не чай пить — ответ держать. Поселок уж наслышан, одна Капочка чего стоит со своим языком. — Иваныч, а? Не для себя ж, для детей, для них вот! — Он даже пытается обнять вошедшего Артема, но тот резко отстраняется. — Мы, Иваныч, хлебнули нужды по ноздри, так пусть хоть дети...

— Вы уж извините, Матвей Ларионыч, но... при исполнении я... — Участковый прямо-таки в отчаянном положении, ему хочется поскорее со двора уйти, он уже видел на крыльце Филаретовну с белым лицом, и хотя он знал ее, все же опасался, что она вдруг поднимет вой, начнет цепляться за мужа, за него, участкового. Этих баб сам черт не разберет-поймет, то просят прийти, унять разбушевавшегося мужа, а придет — начинают защищать, мол, я только попугать милиционером, а так он — хорош-расхорош. Да, может, и понятна их логика шиворот-навыворот, если вспомнить, что, посади ее мужа на пятнадцать суток или на год-два в тюрьму, ей самой потом и за скотиной ухаживать, и топку заготавливать, и покосившийся сарай ремонтировать, и за детишками следить, которые окончательно отбиваются от рук. Нет, они верно говорят: хоть и кривой плетешок, да все затишок. Из двух зол выбирают меньшее, как им кажется.

— Значит, о них, о детях? — недобро переспросил Крайнов. — Жутко, если они на тебя станут похожими.

— На него?! — ткнул пальцем в Чумакова взвившийся злостью Артем. Перепрыгнул через ступени крыльца, крикнул в распахнутую дверь: — Оня! Выдь сюда!.. Оня! — Он еще верил в нее, он еще не терял крохотули надежды. Оня не вышла, такая она была дуреха, взяла и не вышла, несказанно обрадовав отца. Он торжествующе сверкнул сталью зубов:

— Выкусил, покоритель? Съел? Айда, иди, иди отседова, дурошлеп! — А Крайнову кивнул на дверь дома: — Видал? Мой характер! В меня Онька!

— Может, приступим к исполнению? — нервничал участковый, видя, что Филаретовна спускалась к ним по ступеням.

Крайнов не понимал его беспокойства. Или не хотел понимать. Давил взглядом Чумакова:

— Жутко, если в тебя, в нынешнего. И Оня, и Гриша... Им ведь после нас, в их руки и село, и реку, и надежды наши... Из грязных рук — в чистые? Не-е-ет, Чумаков, нет. Из чистых, только из чистых! В чистые. И никак иначе. Никак!

Участковый распахнул калитку:

— Прррошу! — Никто не двинулся, и он торопливо вернулся к Филаретовне: — Все будет хорошо, ручаюсь. — Строго, снизу вверх, глянул на Артема: — Поправьте шляпу, товарищ!

Артем снял шляпу, непонимающе посмотрел на нее и, словно футбольный мяч, пинком послал ее за сарай. Впервые в жизни напялил ее на себя, словно в насмешку. Зашагал вслед за милиционером и Чумаковым. В калитке его пропустил Крайнов, невесело приободрил:

— Держись, парень, как говорят, бог не без милости, казак — не без счастья.

И тут его окликнула Филаретовна. Она медленно приближалась к нему, не сводя скорбных, немигающих глаз с его лица. Он выжидающе угнул голову.

— Иван Иваныч... Ваня... ради всего... Не будь жесток... Не будь. Ведь на детей позор... Не мсти, Ваня...

Он упрямо не поднимал головы, хмурился пегими бровями. Наконец вскинул на нее глаза: лицо у Филаретовны незнакомо бледное, с синевой, как снятое молоко. Спросил вдруг осевшим, сиплым голосом:

— А... справедливым ты мне... разрешаешь быть, Анна? Разрешаешь быть справедливым?!

Повернулся, закрыл за собой калитку. Сколько лет прожили рядом, а так и не поняла, не узнала его натуры Анна. Видимо, и не пробовала понять, узнать. Хорошо ей жилось за Чумаковым, хорошо. Покойно и сытно. И ничто не располагало к размышлениям.

 

6

В конторе колхоза все было в порядке. Катькиного отсутствия не ощущалось, она это поняла, а потому — круть назад, к Чумаковым.

Таится лицо под личиной, Но глаз пистолета свинцов. Мужчины, мужчины, мужчины К барьеру вели подлецов...

Влетела во двор, осеклась, увидев сидящую на ступеньках Оню. Обычно брови у Они высокие, а тут — выпрямила в линию, круглый подбородок подперла крутым маленьким кулачком.

Присела Катька рядом, прижалась горячим плечиком к прохладному ее плечу.

— Ну, ты чо, Онь! Ведь жизнь без приключений — что свадьба без песен. У кого-то я вычитала, что все комедии кончаются свадьбами.

Оня не шевельнулась, все так же смотрела в землю. Лишь губы разлепила:

— Разве здесь комедия?

— Да все образуется, Онь! А тебя он любит. — Катька завистливо вздохнула: — Знаешь, настоящий он...

— Перестань.

— Извини, я не хотела... А вот кольца он зря утопил... Но и ты не права была.

— Помолчи, Катерина...

— Охо-хо-хо! — теперь уже демонстративно вздохнула Катька. — Трудно тебе в жизни будет, Антонина. Все в себе таишь. Это всегда тяжело. Только... бог даст, образуется. Я уверена.

— Не получится у бога: он за одну руку тянет, а черт — за обе ноги.

К столу на веранде присела Филаретовна. Молчали, как на тягостных поминках, когда о покойном и сказать нечего. Река живет родниками, а человек — думами. Здесь думы у всех разные, а по сути своей об одном.

Филаретовна вглядывалась в даль улицы: куда это Гриня запропастился? Дескать, за это время можно весь поселок вдоль-поперек сто раз проехать... Не должны б, не должны дать в обиду Чумаковых! Не дадут!.. А все ж, а все ж... Кто его знает! Чевой-то Ванечка Крайнов шибко распалился. Знамо дело, не из-за Авдеича! Авдеич очухается. У Ванечки прошлое заворошилось, разум застит. Первым начал прибояриваться к ней, да уж больно стеснялся, вором себя чувствовал. Мол, Сергею б сейчас рядом с тобой, а не мне, он у тебя в сердце... Мол, я хоть и обгорелый, покалеченный, да вот, живой, а Серега в земле убитый лежит... Пока так-то переживал-томился, а Матвеюшка и пал на нее, как беркут на утицу, выхапнул из-под Ванечкиного носа... Она и не противилась. Какая разница, не любила ведь ни того ни другого, но Матвей все ж повиднее был, да и маманя сказала: «За Матвеем не пропадешь, дочка, парень хваткий, верткий...» Неужто Иван обиду застарелую вывернет? Или впрямь такой честный да хороший? Оно, конечно, сколько помнится, Крайнов Ванечка только за себя, за свое не умел постоять, а за других — откуда и смелость и голос прорезались!.. Экая, скажи, напасть не ко времени. Что б тому шалопуту Артему прям к дому, к воротам подъехать, нет, понесла его нечистая сила «вдоль по берегу», стакнула с Авдеичем, с этим придурошным старцем, господи прости... Утром напоследок радовалась, глядя на Оню: пока еще своя, пока еще смотрины! Теперь вот невесть до коих годов рядом с матерью будет, а радости даже малой нет, сплошная печаль да горечь. Вот уж напасть так напасть!.. И где тот Гринька запропастился?..

Оня пробовала думать о том, что происходит сейчас в сельсовете, как ведет себя там Артем. Поди, туда уж и рыбинспектор Прохоренко примчал на допотопном зеленом драндулете-«газике», известном всему району. Про него говорили, что он во всех щелоках жизни варился, не боялся ни черта ни бога, боялся лишь имя чужой женщины назвать во сне. Странно, почему мужья так своих жен боятся? Задала такой вопрос Вавилкину, у которого все и всегда можно запросто спросить, он засмеялся: «Волк, Онечка, не боится собаки, но не любит, когда она гавкает!»

Господи, что за ерунда лезет в голову! А что должно лезть? Что?! Голова трещит от всего... Люди напрасно надеются на безнаказанность, когда делают другим зло. Артем, вероятно, тоже еще на что-то надеется. Если ты сделал кому-то зло, то, считает она, Оня, пусть тебя это не тешит, что-то ты все равно потерял, какой-то частички собственного «я» ты безвозвратно лишился, душой ты стал беднее. Да, так? Значит, Артему нужно было закрыть глаза, пройти мимо? Не сотворять зла? Да что ж это ты, Онечка! Он не прошел, он мимо зла не прошел!..

Голова трещит! Все трещит, все разваливается. Что ты наделал в паре со своим Авдеичем, Артем, что натворил, сумасшедший!..

Катька жалась к Оне, сочувственно вздыхала, очень у нее это искренне получалось. Она думала: хорошо, что Оне не довелось видеть, как шли к сельсовету ее отец и жених, как глазели на них односельчане, как отпускали шуточки: «Эх-ха, дочкин жених Ларионыча забагрил», — как увязались следом мальчишки со своим дурацким припевом: «Икорка черная, а рыбка красная...» А над сельсоветом — флаг, новенький, сочно-алый, праздничный, хлопал на ветру, словно аплодировал идущим. А возле крыльца Совета затормозил расхлябанный «газик»-вездеход рыбинспекции, и из него вылез грузноватый Прохоренко в черной морской форме...

Верная, надежная подруга Катька, Катьке хочется согреть замороженных своей бедой Оню и ее мать, Катька пытается рассказать смешное:

— Была прошлый раз у старшей сестры в Уральске, знаете ж ее... Пацаны у нее, одному восемь, другому — четыре. Каждый день анекдоты с ними! Старший не выучил урок и взмолился: «Родненькая, учительница, не ставь мне двойку, меня ведь дома убью-у-у-ут!» Вот ведь чертенок, дома его никто пальцем не трогал. А младший — невыносимый рёва. Выл, выл, замолчал. Сестра говорит: «Фу, слава богу, устал!» А он: «И нет! Сейчас отдохну и опять буду...» И правда, опять заревел. Сестра ему — внезапно: «Хочешь грушу?» Он враз умолкает: «Хочу!» — «Нет груши». Он сызна выть. Она: «Хочешь апельсин?» — «Хочу!» — «Нет апельсина...» Так и чудят, спасу нет!

Спасибо, Катенька, спасибо, родная! Оня с матерью понимают тебя, только смешное не в силах их хотя бы чуть-чуть взвеселить. Глаза Филаретовны уж заметили едущего на велосипеде Гриньку, глаза торопят его, подгоняют, а он еле-еле крутит педали. Видно, тяжелы у Гриньки ноги, как тяжел весь этот воскресный благостно-солнечный день. С чем возвращается, кого видел? Филаретовна встретила коротким:

— Ну?

Гринька завел велосипед под навес, приткнул к мотоциклу. На повторное маманино «ну!» отмахнулся:

— Идите вы все...

— Это еще что?! — построжала Филаретовна и стала спускаться по ступеням.

Катька тоже возмутилась:

— Ты эт чо?!

— Видел кого? Что сказали? Ну? — Подошла к сыну, строго глянула в лицо, по запыленному лицу — вилюжины от стекавшего пота. — Что Митрясов-то? А Илья Егорыч что? Был у них?

— У Митрясовых замок... А Илья Егорыч в бане моется. Обещал прийти.

— Ну-ну, — чуток успокоилась Филаретовна. — Отца-то видел?

— В сельсовете все... И рыбинспектор... А Авдеич опять без сознания!

— Кричать-то не след, сынок. — Филаретовна усиленно крепилась, делала вид, что все это пустяшные тревоги, но лицо ее твердело, а глаза сделались словно бы без зрачков — мутно-голубые, мутно-белые.

Оня, так и не поднявшаяся со ступенек, косо, исподлобья глянула на брата:

— Иди умойся, слезомой...

Гринька в отчаянии затряс над головой кулаками:

— Да идите, идите вы!.. В школу мне! Как я в школу теперь?!

— Ты чо? — притворно удивилась Катька. — Ножками, ножками...

— Тю-тю моя школа! Посадят нас с папанькой. — Он бросился матери на грудь, заплакал.

— Не мели, дурной, — погладила его по голове Филаретовна.

Он со злостью откачнулся от нее:

— Не мели, да? Не мели? Это ты, маманя, не мели!

У Филаретовны высокие брови еще выше полезли от изумления: да Гринька ли был перед ней? Ее ли тихоня? И увидела злой оскал его зубов с пузырьками пены, точь-в-точь как у отца, когда тот взбесится.

— Что, маманя, уставилась? Не нравится?!

— Да ты чо, Гринь? — всполошилась Катька.

— Пошли вы!..

И тут важеватая, покойная Филаретовна треснула сына по щеке. И тотчас опомнилась, обхватила, обняла Гринькину голову, прижала к груди:

— Господи... Да что ж это...

— Ты чо на мать-то, что матери тыкаешь? — Катька силилась сбить конфликт, подставляла себя под Гринькины выкрики, под Филаретовнину растерянность и вспышку.

Гринька вырвался от матери, мимо Они поднялся на веранду и, присев к столу, головой упал на согнутую в локте руку.

Филаретовна остановилась над ним, опустила руку на русую нечесаную голову. Не находила, что сказать, и угнетенно молчала, почувствовав вдруг, как навалились на нее годы, как сейчас вот, сиюминутно, старится она, как теряет твердость под ногами, теряет всегдашнее хладнокровие, всегдашнюю уверенность. Крутехонек был у нее муж, но Филаретовна могла им управлять, умела и впрячь и выпрячь. Да вот проглядела, ой, как нехорошо проглядела. Ох, дурак старый! И мальчишку впутал, и Онину свадьбу расколотил, и перед поселком позор на всю жизнь принял. Давно собиралась сесть с ним да рассудить, как жизнь далее ладить, негоже до конца непенсионных годов в истопниках ходить, насмешки выслушивать. Зимой истопником был в сельпо, а летом прохлаждался — кто куда пошлет. Это Ларионыча вполне устраивало (времени свободного много!), не обижался на подначки Вавилкина: «Оказывается, прохлаждаться можно и на тепленьком месте!» Основной заработок шел с Урала, это все знали, тот же Крайнов Ванечка знал... Знал, а почему не поговорил покруче, почему сквозь пальцы смотрел, хотя и с презрением, а все ж сквозь пальцы, почему? Момента ждал? А еще фронтовой друг, однополчанин! И здесь совесть не пускала порог перешагнуть? Снимем шапки и помолчим о твоей совести, Ванечка. Совесть упреждает беду, а не в хвосте плетется. Стеснительная собачка хвостом виляет, да исподтишка кусает — так, что ли?

— Господи, что теперь других-то винить? — вслух оборвала свои мысли Филаретовна, не о вине других следовало думать, а о том, как из своей вины выпутаться, скорей бы Вавилкин объявился, уж он-то из любой истории умеет выкрутиться, со всеми богами и боженятами в корешах, как сам говорит, ему, дескать, все одно, какая масть у бога, абы его, Вавилкина, руки держался. К тому же у Ильи Егорыча в Уральске старший брат в больших начальниках ходит.

И Филаретовна, утешая и обманывая себя, утешая и обманывая, в который раз заключила:

— Не убивайся, сынок, все обойдется...

— Конечно! — воодушевленно поддержала ее Катька. — Ты чо, Гриньк!

— Обойдется? — Гринька вскинул всклокоченную голову, раздавил кулаками слезы на щеках, шмыгнул носом. — Обойдется?! Авдеичу череп раскроили — и обойдется?! А если и... Как я в школу теперь? Как?

Ну, это не крайняя печаль, подумала Филаретовна. И еще подумала, что Гринька не в нее характером, и конечно же не в Ларионыча. Дед у Гриньки был такой вот слезливый: как выпьет, так плачет — самому себя жалко.

Она тронула его за плечо:

— Пошли-ка, умойся... Скоро семнадцать, а будто школьник. Айда.

Гринька повиновался. Они ушли. Катька вновь подсела к Оне.

— А знаешь, Онь, я его понимаю. Он же влюбленный — страх как. В одноклассницу. Моя сестренка насекретничала.

— Ну и нюни нечего распускать. — Оня подвинулась на ступеньке, пропуская мать.

— Схожу к Петровым, — сказала Филаретовна, развязывая тесемки фартука и бросая его на перила веранды. — Может, присоветуют что.

— Конечно, присоветуют, конечно, помогут! — с готовностью поддержала Катька.

Оня проводила мать сердитым взглядом, сердито посмотрела на Катьку:

— Кому, Катерина? Кому помогут? Нам? Против Артема? Против Авдеича, может, уже мертвого? Ты соображаешь, Катерина? Чтоб и перед ними, и перед людьми оправдаться, да, Катерина? Они — плохие, а мы — хорошие, да?

— Ты чо так, Онь? — растерялась Катька. — Н-не знаю я.

Вовсю пригревало солнышко, в песке у сарая греблись, купались куры, а Оня зябко повела плечами:

— Я тоже не знаю, Катерина... Все, и я сама, считали: у Антонины, мол, голова светлая, Оня — разумница, рассудительная. А что выходит? Ни в людях я не разбираюсь, ни в поступках... Вот, помнишь, вскоре после десятого класса подбивался ко мне инженер, у родственников гостил здесь? Ромбиком институтским форсил, в галстуке при сорока градусах жары... Все хвалили, а мне он показался каким-то вертлявым, скользким... Сейчас уже главным инженером фабрики работает...

— Так, может, потому и главный, что скользкий! Они, скользкие, знаешь...

— Да нет, при нем, говорят, фабрика стала план выполнять. Или вот твой... Я даже завидовала тебе в душе: какой красивый да внимательный муж ей попался. А на пробу каким подонком вывернулся!

— Не говори! Я обалдела просто, о Петяше своем забыла, как увидела его, паразита.

— Неужели все люди двумя жизнями живут? Одна для показа, а другая — для себя? — Оня ходила по веранде, обцепив плечи руками.

— Но ты же, ты не такая?! — Катька от крыльца сторожко следила за ней.

— А какая? Какой я кажусь теперь Артему? Что молчишь, Катерина?

— А чо говорить, Онь? Не судьба, значит.

— Не судьба! А если... если все-таки... ну встретит, спросит? Что отвечу? Словами папани? Он у нас, сама знаешь, златоуст. Люди, слышь, не умеют жить, оттого им зависть кишки выворачивает.

— А чо! — воодушевилась Катька. — Может, и так! А мучаешься потому, что любишь Артема. Вот поутрясется все, поуляжемся — и прямо в загс!

— Господи, как у тебя все просто получается...

На это упрекающее «просто» Катька долго не отвечала, черные глаза как бы опрокинулись в себя, чего-то в себе искали. Просто? Нет, не просто, Онечка. Просто лишь то, что она, Катька, любит тебя. И Артем ей люб. И хочется ей, Катьке, чтоб сошлись ваши две жизни, чтоб хоть у тебя, задушевной подруги, семья сладилась. А все остальное — не просто, ой, не просто, подруженька милая! Завидовала Катька достатку, благополучной устроенности вашего дома за этими высокими тесовыми воротами, а жить так, такими достатками не хотела бы. Неправедными они были, всегда это видела. Видела, а притворялась незрячей. Почему? Неужто из любви к Оне? Неужто из страха разгневать Матвея Ларионыча? Скорее, из удобного убеждения: плетью обуха не перешибешь, хочешь жить — умей вертеться. У Катьки отец умер от старых фронтовых ран, а после него семеро по лавкам остались! И все — девчонки! Старшей — пятнадцать, Катьке — десять, остальным... Горох, словом... А Матвей Ларионыч не обходил вниманием: то рыбки подкинет, то полмешка картошки, то угля по дешевке выпишет через сельпо... Неужто надо было отвернуться и от рыбы, и от картошки, и от угля, от всего, что выглядело искренним человеческим состраданием?

Может быть, и надо было? И у Они не адъютантом быть, а честной подругой... Ведь чувствовала, всегда чувствовала, что когда-то да оплошает, промахнется Матвей Ларионыч, хлопнет стальными челюстями капкан. Это только волк иногда перегрызает собственную попавшую в капкан ногу и уходит от людей, а человеку от людей не уйти.

Чувствовала! Много ли толку с того, что чувствовала! А ты, Онечка, говоришь, будто все просто у нее, Катерины, получается... Разве это просто?!

— Г-гаф! — Полкан неистово срывается с места, но намотанная на крюк цепь отбрасывает его почти навзничь, он с еще большей злобой рвется в сторону заднего двора, в сторону сада, рыча и лая, дыбя на загривке шерсть.

— Цыц! Цыц, тебе говорю! Своих не узнаешь?

Мокрым веником отмахивался от Полкана Илья Егорыч Вавилкин. Он словно из сугробов вынырнул, весь облепленный белым отмершим цветом сада. Похоже, напропалую через вишенник пер. В руках пузатый большой портфель и банный веник. На шее сырое полотенце. Коломянковый пиджак распахнут, розовые жилы подтяжек поверх майки поддерживают брюки. На красном распаренном лице нос кажется скрюченной улиткой, присосавшейся к переносице.

— Привет, красавицы! — Рот улыбчивый, редкозубый, а глаза хитрющие и охальные. — Н-но, чего молчим? Не у всех молчание — золото, у кого оно и ломаного гроша не стоит!

— Здрасьте, с легким паром, Илья Егорыч, — вежливо говорит Катька.

Ему показалось, что она как-то странно посмотрела на него, и он испуганно, как по гармонным ладам, пробежался пальцами по пуговицам брюк: уж не распахнуты ли «ворота»? Все было в порядке. Облегченно гмыкнул:

— Спасибо, — уселся за стол, несказанно удивился, увидев початую бутылку и огурцы: — Ты скажи-ка, вот подфартило! — Цокнул горлышком по краю рюмки, налил, как он выражался, по «марусин рубчик», выпив, яростно крякнул: — А! Пошла душа в рай, хвостом завиляла! — Яростно зажевал выпитое огурцом. Обтерся концом полотенца.

— Говорят, в ваших столовых всегда фирменное блюдо — «демьянова уха»...

— Не скажи, Катеринка, не скажи. Уха — только в морской день, в вегетарианский... — Поцелился глазом на бутылку, повторить не решился. Нельзя сказать, что зеленый змий красной нитью прошел через всю его жизнь, но если наливали — мимо рта не нес. Сейчас и не наливали, и окружающая обстановка была, надо полагать, напряженная, трезвой головой лучше соображать.

Полчаса назад Гринька застал Вавилкина в тот неподходящий момент, когда он, благостно покрякивая, забрался на банный полок. Гринька сам не решился бы войти в раскаленную преисподнюю, но встретившийся в предбаннике уже напарившийся председатель колхоза сказал: «Иди-иди, дело не шутейное!» И Гринька вошел, обжегся огненным паром, на мгновение потерял зрение. Все-таки разглядел смуглого, будто выкопченная чехонь, Илью Егорыча, лежащего на полке.

— Какая нечистая сила принесла тебя в мое пекло?

Гринька сбивчивой рысью рассказал. Стал торопить, стал упрашивать. Вавилкин сбросил голенастые ноги с полка.

— Хреновское дело. — Сидел и задумчиво скреб пятерней голую, без единого волоска грудь. — Хреновское, говорю тебе. Так? Окуни-ка веник в ту кадушку да похлещи меня... Понимаешь, посевная — так? По полям на автолавке мотался день и ночь. Спина бани просит... Хлещи. Мы быстро. Айда, не жалей Илью Вавилкина, вхлестывай ему по первое число, чтобы план товарооборота не срывал, чтоб всегда сто один процент давал! Айда, шпарь, шпарь...

И Гринька вхлестывал, шпарил, не жалея ни себя, ни Илью Егорыча: чем злее выхлещет его, тем скорее он с полка удерет. И наконец Вавилкин взмолился:

— Хватит, Гриня! А то копыта откину. Дохлый я никому не нужен, из меня, костлявого, даже холодца не сварить... Окати-ка меня из той бадьи... Но-но, не боись! Ты знаешь, как железо калят? Из огня да в воду, из огня да в воду! Мне вот полста с хвостиком, а я вишь какой! Всему голова — баня...

Раскачнул Гринька полную бадью и вывернул на взголосившего от восторга Илью Егорыча. Прыгнул тот на пол и с рычанием начал мохнатым полотенцем растираться. Гриньку выпроводил:

— Кати далее, к Митрясову — обязательно... Так? А я малость отдышусь в предбаннике и — следом, собачьей трусцой...

И вот он здесь, у Чумаковых. Вытирался полотенцем, шумно отдувался:

— Уффф! Будто в президиум, место занять... По задам, напрямую, рысил...

«Напрямую? — машинально, не вдумываясь, переспросила мысленно Оня. — По задам если — крюк порядочный...» — Только потом поймет, что это «напрямую» — перестраховочка, чтоб меньше кто видел его на пути к Чумакову.

— Филаретовна где? — Вавилкин крутнул головой. — Гринька где? — Опять вопросительно крутнул. — Хреновское дело. Хреновское, говорю вам. А тут — товарооборот, а тут — ассортимент. Жизнь — как у графина: каждый за горло хватает. Бараны у колхоза дохнут — в лавке керосину нет, сено не косится — продавец пьяный. Во всем кооперация виновата! А в Приозерском окно выломали, в продмаг залезли. Что, вы думаете, взяли? Десять бутылок водки! Главное в борьбе с ворами что? Не форма, а задержание. А участковый нажимает на воспитание... — Столкнулся с Катькиными осуждающими глазами, вспомнил, для чего сюда рысил. — Так, что мы предпримем? Сразу в сельсовет? Так? А смысл какой? Они там, быть может, помирились. Так? Быть может, не одну бутылку на бок положили. Значит, на выпивку мы уже опоздали? Так? Если не помирились, то с пустыми руками там тоже делать нечего. — Из ящика, вынесенного Чумаковым, зажав меж пальцами горлышки, вынул две поллитровки и сунул в свой портфель, потеснив там какой-то сверток. — Так? Значит, надо писать бумагу, ходатайство, по инструкции. Так? Честный, трудолюбивый, пользуется уважением... Так или не так? Жизнь, девочки, удивительно прекрасна, а мы ее не уважаем, не ценим, не оберегаем... Вот давеча — звонок из области. Прямо на квартиру! Так и так, предлагаем вам, Илья Егорыч, путевку в Сочи. Искренне благодарю и — радую жену: «Все, еду на курорт!» А она мне — мгновенно и кратко: «Только с вещами!» Ах, как мы, люди-человеки, портим друг другу прекраснейшие мгновения бытия! — Деловито пощупал пальцами подол Катькиной мини-юбки: — Почем метр? По двадцать рэ?

Катька хлястнула его по руке:

— Денег не хватит! — А на ухо прошептала такое, такую цену, что она могла вызвать головокружение у человека более богатырского здоровья, чем у Вавилкина. И сменила гнев на ехидную улыбку: — Правда, будто вас серым волком продавщицы зовут?

— Гм, почему — серый? Скорее, седой...

— Да, говорят, вы в сельпо всех красных шапочек перекушали.

Вот сатана, а не Катька, и придумает же! Даже Оня улыбнулась, глядя на оторопевшего Вавилкина. Это было так непохоже на него! Неужто не найдет, чем уесть конопатую задиру?

Пошмыгал носом-кругляшом, вытерся полотенцем, затискал его в портфель. Нашел! Шелковой тонюсенькой ниткой прошмыгнула в губах ухмылочка:

— Не рядись, овца, в шкуру волка — собаки разорвут... Квиты?

Катька недобро сощурила глаза и приблизила лицо к Вавилкину:

— Это моя спецодежда, Илья Егорыч... чтоб кобели побаивались.

— Ладно, твой верх, — сдался Вавилкин и напустил на себя серьезность. — Будем бумагу сочинять. Так?

— Вам виднее.

— Верно, мне виднее, потому как я председатель сельпо, а не ты, у меня, а не у тебя, добросовестно трудится истопником означенный товарищ Чумаков. Так? — дотрагивается до Катькиной руки.

Она резко отстранилась:

— Так не так, перетакивать не стану. Вам с горы виднее. — Кивнула Оне: — Я скоро, на дежурстве отмечусь...

Вавилкин прошел с ней до калитки, возвратился, напевая:

Ты уж стар, ты уж сед. Ей с тобой не житье...

Наблюдая за ним, Оня убеждала себя в мысли, что ничего путного для спасения ее отца Илья Егорыч не сделает. Она как-то вдруг разглядела его: юбочник, заядлый рыбак, охотник. Рассказывали: приезжая на охоту, он первым делом заглядывал в стволы ружья и притворно сокрушался: «Опять жена ружье не почистила!» Это только кажется, что он все может, всего добьется, на самом деле — вроде сухой соломы: пылу много, а силы — мало.

В своей неожиданной мысли она утвердилась, когда Илья Егорыч вместе с вышедшим Гринькой начал ходатайство сочинять. Из того же портфеля он достал бумагу, демонстративно пощелкал рычажками многоцветной шариковой ручки, выбирая, каким цветом писать. Выбрал красный.

— Пролетарский, — пояснил волновавшемуся Гриньке. — Стало быть, начнем. Доброе начало — полдела откачало. Так? Пишем. «Районному инспектору рыбохраны тов. Прохоренко....» Нет, «тов.» не годится, напишем полностью: «товарищу Прохоренко И. И.». Так? — Давил на бумагу усердно, словно через копирку писал.

Налил в рюмку, но удержался, отставил ее. Чертыхнулся в душе: лучше б не пил первую! Виновато взглянул на Гриньку:

— Кхе... На чем мы остановились? Так. «Правление сельпо направляет вам это хохотайство...» Постой! «Хо-хо-тай-ство...» Надо же, хохотайство! Было б в рыбинспекции хохотайство до умору.

«Голова может разболеться!» — Рассерженная Оня ушла в избу.

Вавилкин смотрел на бумагу, косил на рюмку, покрякивал.

— Продолжаем. Так? «Правление сельпо, если надо, берет Чумакова на поруки...» Так? «За десять лет работы истопником не было ни одного замечания... Получал благодарности и премии...» Так? Ух, чуть не забыл! «Принимал активное участие в общественной жизни». Так! Указывать конкретно?

— Конечно, Илья Егорыч.

— Пишем: «Оформлял в канун праздников столовую и сельпо. Как-то: прибивал лозунги, вывешивал флаги...» Слушай, а может, не надо про это?

— Не надо.

— Ты умный парень... Так... Расписываемся и... — Вавилкин долго копается в портфеле, поставленном на колени, достает круглую жестяную баночку с печатью. — И ставим круглую печать. Так? Все — «как в лучших домах Лондона». Верно? — Машет исписанным листом, словно парламентер белым флагом: — Мы — сдаемся, просим пардону. Так? А там — посмотрим. Верно?

— Верно.

— Слушай, — Вавилкин насторожился, — а ты, парень, еще к кому-нибудь заходил? Дело-то, знаешь...

— Заходил. У Митрясовых замок. Дядя Вася Логашкин куда-то уехал...

Никому Гринька не признавался, что заходил он и в больницу, подсознательно чувствуя, что выручить их, Чумаковых, может лишь Авдеич. Надеялся на то, что тот пришел в себя, сжалится, поймет. Слыхал — он отзывчивый, справедливый. А на высоковатом больничном крыльце столкнулся с сыном Авдеича — Романом. Тот только что вернулся из поездки, руки его были в пятнах от машинного масла, одежда пахла бензином.

— Чего тебе?! — будто ремнем через всю спину стеганул. — Ах, к отцу! Мотай-ка отсюда, голубчик, пока я монтировку не взял в руки. Угробили старика, да еще и... Валяй, валяй! Шак-к-калы...

Так кончился визит к Авдеичу.

— Вот еще б товарищу Толкачеву позвонить, в район, — нерешительно подал мысль Гринька. — Он уважает папаню. С праздником иногда поздравляет...

— Это хорошо, парень, — ухватился Вавилкин. — Насчет товарища Толкачева — это хорошо. Позвонить надо. И в область позвоним, там тоже не без добрых людей. И к Митрясовым сызнова. Митрясов — фигура на доске! Почти как ферзя. А о товарище Толкачеве и говорить нечего: и царь, как говорят, и бог, и воинский начальник. Так?

— Значит, беспокоиться не стоит, Илья Егорыч?

— Беспокоиться? Ишь ты! — Вавилкину просто смешна его ребячья наивность. Приподнял наполненную рюмку, показал Гриньке: — Вот идешь ты по дороге. Так? А тут кирпич лежит. — Он положил соленый огурец. — Так? Ты споткнулся об него и упал. Так? А рядом другой кирпич. — Он взял из тарелки и положил еще один огурец. — Ты об него головой. Так? Головой об него — и нет Гриньки Чумакова, убился Гринька к едреной бабушке. — Выпил из рюмки, поморщился, то ли от водки, то ли от невеселой картинки, преподанной парню. — Жизнь — сплошное беспокойство, Гриня. А помирать никто не хочет, хотя в могиле-то стопроцентный покой. Так? А носа не вешай! Эта бумага обведет вас с папанькой вокруг тех кирпичей... Вавилкин не забывает за добро — добром. Только наперед умнее будьте, поболе в ноги смотрите, чтоб не спотыкаться.

— Я, что ли, все это...

— Не ты! У тебя сколько в башке-то? Десять. Так? А у отца? Семилетка. Кто грамотнее? Ты. Так? Ну, это я к слову. Соображай.

Возвратилась Катька, протянула Вавилкину сложенный вчетверо листок:

— Иван Иванович просил найти вас и передать... Оня дома? — спросила у Гриньки. — Скажи ей, я сейчас, еще одно поручение. Нарасхват...

Она ушла, а Вавилкин как-то вдруг необычно стал смотреть в развернутую бумажку, боком, по-птичьи, то одним глазом, то другим. Сдвинул назад белую капроновую шляпу, ноготками почесал лысеющее темя.

— Так-так-так... Н-да-с... Я ж сказал: хреновское дело. Ох, этот мне Крайнов! Ты послушай, парень, что он пишет, послушай!

«Товарищ Вавилкин! На реке задержаны браконьеры Чумаковы... — Вавилкин взглянул на Гриньку, — браконьеры Чумаковы с большим количеством выловленной рыбы. Убедительно прошу поскорее организовать выгрузку ее и взвешивание, а также отправку в бригады, механизаторам. На берегу вас ждет... — опять взглянул на Гриньку, — вас ждет шофер рыбинспектора, с ним оприходуйте все. Пожалуйста, поторопитесь! Председатель сельсовета Крайнов».

Здорово озадачил Крайнов Вавилкина, морщился и кряхтел тот, словно в невыносимо тесные туфли влез. И что тут сказать Гриньке, который смотрит жалкими щенячьими глазами?

Вновь ноготками почесал темя.

— Н-но, что скажешь, парень? Не знаешь? Задачка, парень, без ответа, нет ответа в конце задачника... Так-так-так! Шофер районного рыбного инспектора ждет? Значит, и сам Прохоренко И. И. уже здесь? Проворно служит, черт! Его бы снабженцем к нам, на полтора оклада. Уж коли он тут, то и участковый на месте, у этого тоже нюх развит, знает, где хвостом вильнуть, а где гавкнуть. Так? Тут он будет верой и правдой... Врезались вы с папаней, на мель выскочили. — Опять скосил око на записку, думающе пожевал губами. — Вишь, какая забота, Гриня? Рыбу надо принять, в бригады отправить. Так? Да ты слушай, не вешай носа. Не вешай, тебе говорю!

— Д-да я... н-ничего...

— То-то! Я быстренько управлюсь и — в сельсовет. Вызволим твоего папаньку, вызволим, тебе говорю. Самый надежный мир какой? Навязанный, Гриня! Мы им навяжем мир. А ты-ка пока снова к Митрясовым сбегай. Митрясов — ферзя в поселке, без него не обойтись. Потом и к товарищу Толкачеву звякнем-брякнем. Так? Так. Самый надежный мир — навязанный мир... Не дадим себя в обиду, Гриня, не дадим!

Он застегнул на все пуговицы коломянковый пиджак, мокрый веник пристроил в развилке куста сирени. Быстро ушел, деловито помахивая портфелем.

Гринька лег подбородком на скрещенные руки. Смотрел поверх лачужки Полкана, только ничего не видел. Точнее, видел Лену, такую, какую встретил, когда метался на велосипеде по поселку. Она шла навстречу в легком ситцевом платье, в босоножках, с веткой сирени в опущенной руке. Смотрела на него незнакомо и строго. Она подняла руку с веткой, видимо, что-то собираясь сказать ему, но он вильнул в ближний проулок и нажал на педали. Краем глаза успел заметить: Лена остановилась и глядела вслед, сделав брови шалашиком. Она всегда так делала их, если была чем-то обижена или огорчена.

Зачем, зачем он удрал от нее? Струсил? Побоялся в глаза глянуть? Как она презирает, наверное... Ничтожество, скажет!

Из лачужки выскочил Полкан, звякнул цепью, зарычал, глядя на калитку. В нее нерешительно втиснулся Артем. Гринька прицыкнул на пса. Оторопело уставился на Артема:

— Вы?

— Не похож? Оня дома?

— В избе. Позвать?

Но Оня уже выходила из сенцев. Гриньке показалось что в глазах ее кричало отчаяние.

— Оня! — Артем радостно и растерянно шагнул на встречу. — Поговорить надо...

— Надо ли? — не сказала, вышепнула сквозь сухие губы.

— Надо!

Она начала спускаться по ступеням, ставила ноги с такой осторожностью, словно ступеньки могли вдруг подломиться. А он стоял внизу с таким ожидающим, с таким взволнованным видом, будто хотел принять ее в объятья. Кто знает, может, и принял бы, да очень некстати возвратилась Филаретовна. Остолбенела. Оня увидела ее гневные глаза и, повернувшись, быстро ушла в избу.

Филаретовна прошла мимо Артема, словно мимо пустого места. А он, недотепа, не нашел ничего лучшего, как сказать:

— Добрый день, мамаша...

Она со ступенек из-за плеча прошипела гусыней:

— Как-к-кая я тебе мамашшша! Марш отсюдова... Ноги твоей, шагу твого чтоб...

— Маманя! — возмутился Гринька.

— Вон отсюдова! — с ненавистью повторила Филаретовна, не слыша Гриньки. — Не то кобеля с цепи...

— Маманя! — придавленно взмолился Гринька.

Она опять его не услышала, повернулась к Артему вполоборота, мотнула рукой на дверь:

— Видал? На дух ты ей не нужен! Получше найдем!

Окинула его взглядом величайшего презрения и направилась в избу.

Артему стало не по себе. Значит, вчистую не ко двору? Значит, они — хорошие, они — из калашного ряда, а ты — суконное рыло? Может, действительно не стоило вмешиваться? Есть в бригаде Артема доморощенный оракул, учетчик Брыжа, он говаривает: «Никогда не вмешивайся в ход событий, потому как девяносто процентов проблем разрешаются сами собой, а остальные десять — все равно неразрешимы».

Удобная отговорочка! Особенно для трусов и лежебок, для тех, чья хата — всегда с краю. А ты, Артем, кто? Герой? Энтузиаст? Честняга? Нужен ты здесь такой, с тобой вон как... И понесла себя Онина родительница, словно сосуд, наполненный праведнейшим гневом, плеснет через край — -берегись, глаза выжжет, в прах обратит.

Н-ну нет, расхорошая несостоявшаяся теща!

В два прыжка миновал Артем веранду, ворвался в кухоньку. Филаретовна поднялась навстречу с табуретки, но не испугалась его бешеных глаз (не таковские видывала!), лишь бровь негодующе спрямила: эт-т-о еще что такое? Артем помотал перед ее лицом указательным пальцем, хрипло засмеялся:

— Будешь ты у меня, мамаша, любимой тещей! Буду я у тебя, мамаша, любимым зятем! Буду! — И опять бешено сверкнул глазами: — Лучше не лезь меж нами, мамаша. Не лезь!

Крутнулся и прямиком, через горницу, в светелку, страшенно наследив по атласно сияющим половицам. Филаретовна не шагнула за ним. Снова опустилась на табуретку. С внезапным тупым равнодушием смотрела она на оставленные Артемом следы. Даже не силилась понять долгой тишины в светелке. Будь что будет...

А Оня испугалась Артема. Притиснулась спиной к стенке возле окна, даже приподняла руки к лицу, верно, ждала удара: лицо у него, глаза — не дай бог.

От розовых светлых обоев все здесь казалось лучезарно-розовым: и шкаф, и кровать с высоко взбитой подушкой, и столик с разной девичьей разностью на нем, и сама Оня. Словом — светелка.

Артем, чуток остывая, внутренне усмехнулся: ошибся, брат, тебе думалось, тут сейчас все черным обуглилось, слоем пепла покрылось. Ошибся! Трельяж над столиком вдвое, втрое умножил простор и розовую светлость комнаты, показал Артему и его — обхохотаться можно. Или выругаться. Об него, Артема, сейчас лишь ноги вытирать! В грязи, оказывается, только он. И обуглился только он: скулы черны и заострились, губы черны и потрескались, глаза запали, как у загнанной лошади... Хорош, одним словом, гожехонек, как говорят уральцы! Не зря Оня испугалась, когда ворвался сюда.

Если б знал Артем, о чем думала сейчас Оня, чего страшилась пуще всего! Она с отчаянием сторожила его скачущий по светелке взгляд. Что Артем сделает, что скажет? Господи, во имя какой корысти она принесла эти три коробки канцелярских скрепок! А эту дюжину ученических стиральных резинок! А стопу копировальной бумаги! А на кой ей было тащить ту вязанку разнокалиберных карандашей! Зачем все это в доме? Да еще в таком количестве! Все несут. Что-нибудь да несут. Бухгалтерша списала почти новые плюшевые дорожки и не постеснялась расстелить их дома. Среди купленных в сельсовет канцтоваров были три дорогие авторучки — бухгалтерша и их унесла. Купили для уборщицы два ведра, им и цена-то семьдесят копеек штука, бухгалтерша все равно унесла. А Крайнов Иван Иванович и ухом не ведет, не замечает. Мелочи? Привык? Все, мол, несут? У отца десятка два лопат в сарае, а он каждую зиму еще одну-две приносит из сельповской кочегарки. Ходит на работу в казенной латаной-перелатаной, стираной-перестираной, давно списанной спецовке, а три новых лежат в чулане. Для чего? У него появилась любимая фраза: «По подходящей цене!» Это — когда бесплатно.

Все несут... Все ли? Да конечно же не все, далеко не все! Никогда, наверное, не возьмет чужое, государственное Артем. И Авдеич не понесет! А она, Оня, польстилась черт знает на что — все несут...

Увидел Артем эти дурацкие скрепки, эти резинки, карандаши, бумагу? Что подумает, что скажет, если увидел и понял, откуда они? Какой ничтожной, мелочной, мелкой она может показаться ему. Господи, что это за страсть появилась у людей: тащить, тащить, даже копеечное, тысячу раз ненужное? Хоть бы не увидел, не обратил внимания Артем! Оня соберет все, унесет назад и больше никогда...

Наверное, не увидел он. Или не осмыслил увиденное. Была б Катерина рядом, она б помогла...

Артем решительно распахнул одежный шкаф. Чего он там забыл? Плотная шеренга проволочных вопросительных знаков, высунувшихся из одежд, тоже удивлена: действительно, что ты здесь позабыл, парень, в девичьем шкафу?

— Все твое? — первые два слова произнес, из-за плеча глянув на нее.

Она промолчала, все так же втискиваясь спиной в стенку. Ну да, сейчас с язвительной усмешкой спросит: на черта тебе столько? И правда, зачем? Для чего? Во имя какого престижа? Ладно бы книги — корешок к корешку, они модными стали, моднее всего. Сейчас все модным стало! Накопительство стало модным. Но книги почему-то — особенно. У Вавилкиных их сколько! Шкафы забиты. Сроду, правда, не видела, чтоб или сам Илья Егорыч, или его жена, или их дочь сохли над книжкой. Областную и районную газеты начинают читать с последней страницы, где некрологи печатаются: кто умер? Если знакомый, начинается обсуждение: как жил, чего достиг, чего нажил, кому все достанется...

А она, Оня, лучше? Они, Чумаковы, намного ли?..

— Чемодан есть? — рвет ее лихорадочные, торопливые мысли Артем.

Он сдергивает с вешалок и бросает на кровать Онины платья, кофточки, костюмы, и обнаженные, пустые плечики стыдливо покачиваются на своих проволочных вопросительных знаках.

— Зачем... чемодан? — хрипло спросила Оня, кажется, начиная понимать, что он надумал.

— Не повезу ж я тебя в одном халатике! Впрочем... Ничего не нужно! С нуля начнем. — Стал ходить по светелке взад-вперед, шляпа на затылке, руки — за спиной. — На пустом месте легче начинать. Как в городе, знаешь. Там, если строить на старом, — сколько всего разного сносить, сколько потом в новом жилье квартир выделять снесенным владельцам. А если на новом, пустом, — быстро, чисто и по своему вкусу. Доходчиво? — Остановился перед ней. — Начнем с нуля!

Оня отлепилась наконец от стены. Засмеялась незнакомо мелко, зло, с заметным облегчением:

— Как красиво! И какая самонадеянность! А теперь, выйди отсюда.

— И не подумаю!

— Кричать начну, тебе же хуже... Уходи.

Голос ее стал чистым, холодным, даже, показалось Артему, с надменинкой. Оня и сама не смогла бы объяснить, какой бес противоречия в нее вселился. Один голос кричал: «Что ты делаешь, глупая?!» Другой — торопил: «Прогони, скорее прогони, пока ничего не увидел... Потом, потом все уладится...» — «Но — зачем же так резко?! Зачем таким тоном?! Ты же рушишь последний мосточек! Остановись, глупая!..»

— Уходи, — повторила она, а сама не поднимала глаз, сама упорно смотрела на его грязные, истоптавшие всю светелку туфли. Прошла к столику, спиной закрыла все, что лежало на нем. Почему-то это для нее было сейчас самым важным, почему-то страшнее всего прочего казалось то, что он увидит и поймет, откуда скрепки, резинки... Если, мол, с такой мелочью, с таким, простите, дерьмом не расстается, крадет, то что можно подумать о большем... Увидит, поймет, оценит — тогда уж все, тогда — ничем не склеить... Нужно выпроводить!

— Уходи...

Он схватил ее за плечи, пригнулся, пытаясь заглянуть в глаза — она отводила их, брови хмурила, ломала.

— Хорошо, — сказал он и повернулся к выходу.

В горнице остановился возле подоконника, на котором ожидало своего доброго часа толстое колесо торта. Вначале Артем непонимающе смотрел на чудо кулинарного искусства, на великолепные, словно живые, алые, чайные, белые розы из крема, потом осознал, для чего, для кого готовился этот прекрасный торт, криво усмехнулся и оборотился к Оне, застывшей в дверном проеме светелки. Очень ему хотелось сказать ей сейчас что-то резкое, язвительное, такое, как публичная пощечина. Увидел ее опущенные плечи, повисшие безвольно руки, нитку пробора в пригнутой голове — не решился.

Спросил дрогнувшим голосом:

— Окончательно решила, Оня?

— Уходи...

— Хорошо, Оня. Только я... не прощаюсь. Земля, Онюшка, кругла, как бы мы ни бегали друг от друга, все равно встретимся. Не стыдно будет, Оня?

Она промолчала.

Потом Оня видела в окно, как Артем остановил пылящий грузовик, услышала, как спросил у высунувшегося шофера, не в райцентр ли тот, а шофер нетерпеливо мотнул головой на кузов: «Падай, падай скорее!..» И Артем «упал» в кузов, то есть впрыгнул и грудью навалился на кабину. Ни разу не оглянулся.

Тут-то Оня и дала волю слезам, ничком упав на постель, на кучу сброшенных с вешалок нарядов ее.

 

7

Пока Прохоренко вел в сельсовете далеко не дружественную и не теплую беседу с Чумаковым, Крайнов и участковый сходили в больницу. Возвратились ни с чем: Авдеич опять в забытьи. Посидели возле него, помолчали и вернулись. На вопросительный взгляд Прохоренко Крайнов вздохнул:

— Плохо.

Прохоренко кивнул:

— Понятно. Как видите, товарищи, случай не рядовой, браконьерство злостное, умышленное, с покушением на жизнь общественников. Поэтому я, товарищи, решил, что ограничиваться полумерами нам нельзя. Будем делать досмотр дома...

— Обыск? — подскочил Чумаков, и под ним всплакнули пружины старенького дивана.

— Досмотр, Чумаков, досмотр. Права рыбинспекции расширены, браконьерам нужно знать это.

— У ветерана? Орденоносца?! Обыск?!

Прохоренко эмоциями не прошибить, про таких говорят: как об стенку горох. Все тем же ровным голосом, с точками и запятыми, повторил:

— Досмотр, Чумаков, досмотр. Пристрастный. И речь в данном случае идет не о былых заслугах, а о злостном браконьерстве.

— Злостном?!

— Я, Чумаков, по крайней мере не сомневаюсь в этом.

— За такое оскорбление!..

— За свои слова, Чумаков, я готов отвечать.

Чумаков хлопнул ладонями по широко расставленным коленкам и зло рассмеялся:

— Завоевал ты себе почет и уважение, Чумаков, заслужил от родной власти, — и поклонился Крайнову.

Тот насупил свои пегие брови.

— Не паясничай, Ларионыч.

— За боевое прошлое — низкий вам поклон, Чумаков, — сказал Прохоренко, пожалев, что не надел три ряда своих орденских планок. — За настоящее придется отвечать. Вы ведь не на Нила Авдеича и Артема, вы на советскую власть, на ее законы руку подняли.

— Что ж, — угрожающе набычился Чумаков и, уперев растопыренные пальцы в колени, встал. — Обыскивайте. И стыдно вам будет, и отвечать придется за превышение!

Когда стали выходить, Крайнов придержал Прохоренко:

— Думаю, без меня обойдетесь. — Он отводил глаза. — Понимаете, неудобно мне, однополчане мы с ним...

— Моя хата с краю? — напрямик спросил тот. — На фронте у нас в роте самострел объявился. Односельчанин мой. Тоже хотел — вы воюйте, головы кладите, а моя хата, мол, с краю.

— Вы приняли участие в расстреле односельчанина?

— Труса, предателя, товарищ Крайнов! — И Прохоренко заторопился вслед за Чумаковым и милиционером — на одном бедре, под черным морским кителем, кобура пистолета, на другом — полевая сумка.

Крайнову невольно вспомнилось то золотое время, когда он был шофером, просто шофером. Сейчас ты — верховная власть на селе, ты ответствен за благоустройство, внешний вид поселка, за работу колодцев, за благополучие одиноких пенсионеров, за поведение и труд депутатов, тебя приглашают при дележе разводящихся супругов, ты миришь поссорившихся мужа с женой, присутствуешь при регистрации и расторжении браков, облагаешь налогами, организуешь перепись скота в индивидуальных хозяйствах... Несть числа заботам и обязанностям председателя Совета. Сейчас вот, оказывается, ты непременно должен присутствовать и при обыске или, мягче выражаясь, досмотре в доме твоего фронтового товарища, твой отказ могут истолковать превратно...

Ничего другого не оставалось Крайнову Ивану Ивановичу, как вместе с другими вновь идти к Чумакову, идти к Анне Филаретовне, которая так просила: «Не будь жестоким... Не мсти!..» Завернул Прохоренко и Артема, прихватил Капитолину Ярочкину, охотно согласившуюся быть в понятых.

Из грузовика Артем выпрыгнул где-то на третьем или четвертом километре. Вдруг погано стало у него на душе, поганее некуда. Вспомнились переполненный автобус, схваченный им, Артемом, карманник, лица пассажиров. Подумалось, что и он, наверное, похож сейчас на тех пассажиров, прятавших глаза... И он, Артем, ублюдок! Девка дала от ворот поворот, ты и взъерепенился: черт с вами! Драпанул. Хотя тебя просили быть на месте, ты, мол, почти самое главное действующее лицо. Странноватый милиционер даже закинутую тобой шляпу нашел, неторопливыми ударами о колено сбил с нее пыль и протянул со строгой вежливостью: «Наденьте, нельзя так нервничать...»

А он драпанул. Дескать, я шибко гордый, не потерплю, чтоб даже самая раскрасивая девушка на меня косо посмотрела. И потом бросил всех, даже Авдеича, который, быть может, уже помер. Как ни крути, а получается, что ты нисколько не лучше тех, кто отвернулся в автобусе, кто не велел шоферу рулить в милицию.

В общем, вернулся Артем. И первым делом — в больницу. Его не впустили в палату, но порадовали: старик только что пришел в сознание, попросил пить, теперь есть надежда на поправку.

А сейчас вот вместе с остальными опять шел Артем к Ониному дому с редкостной радиальной антенной.

Все гуськом прошли во двор, а Артем не решился. Страшно ему было встретиться лицом к лицу с Оней сейчас, когда пришли с обыском: вот до чего дело докатилось! Сохой-пасынком отрешенно приткнулся к врывине калитки. Чувствовал себя здесь лишним — гармонь без планок. Автоматически отмечал: солнце помаленьку садилось, коровы с пастбища возвращались, у Дома культуры радиола наяривала, у забора набирались любопытные. Кто сочувствовал Чумаковым, кто — «так им и надо, ловкачам!»

Артем не встревал в эти разговорчики-перемывушки и не отвечал на всякую всячину праздных вопросов. Не реагировал даже на то, что на него иногда показывали пальцем и хихикали: «Онькин жених! Нарвалась Онька!..» Вспомнил, что за целый день и крошки в рот не взял, а есть не хотелось. Правда, заглянул давеча в сельповский буфет, но там, кроме слипшейся карамели да вчерашних пирожков, ничего не было.

Кидал глазами и туда, и сюда, а думами все время к Оне. Был почему-то убежден — смотрит она на него из глубины дома через тюль, смотрит скорбно и непрощающе. Только так может она на него смотреть. А почему, собственно? Почему — не наоборот? Виноватыми глазами должна смотреть, виноватыми! Что бы ни случилось, Оня не должна походить на отца. Она — как Гринька, измученный, издерганный, потрясенный... Да? Так? А кто тебя выпроводил? «Издерганная», «потрясенная?» То-то же. А если разобраться? Возможно, сам... не так, не с того начал, когда вошел в светелку? Надо было до разума ее добраться, до сердца, а ты — сплеча: собирайся и пошли! Будто ей это так просто — сбросить вещички в чемодан и зарысить с ним вон, оставив мать, отца, брата, дом... Это для тебя Чумаков — такой-сякой, а для нее он — отец, родной отец, растивший, холивший, баловавший ее. И откуда у тебя, Артем, такая уверенность вдруг появилась, что она побежит за тобой?! Почему не допускаешь мысли: она — иная, она — в отца? И характером. И складом мышления. Сколько вы с ней знакомы? Что знаете друг о друге? Встречи ваши были встречами птиц: пощебечете — и разлетитесь, пощебечете — и разлетитесь. Настоящей оказалась вот эта, сегодняшняя встреча. Тут — не до сладкого щебета. Тут, Артем ухмылкой покривил спекшиеся губы, тут такая разноголосица — не дай бог...

Вызвать бы Оню — поговорить. О чем? Он виноват? А она? Разве не знала, чем ее отец промышляет?..

Не успел додумать свою мысль — Прохоренко окликнул:

— Артем! Товарищ! Что вы там стоите? Подгребайте сюда...

Артем так и сделал — «подгреб» ногами, еле-еле.

А за ним влетел Вавилкин. Он приоделся: ядовито-оранжевая сорочка и голубой галстук — под цвет голубых брюк. Портфель тощ, бока его ввалились, как у теленка после тяжелой зимовки. Вавилкин потрясал белым листом бумаги, точно флагом:

— Отставить! Отставить, товарищи! Вышло сплошное недоразумение! Вот она, виновница, возьмите! — Он вручил рыбинспектору бумагу, тот долго читал ее и перечитывал, покачивая головой, а Вавилкин торжествовал: — И миру быть, и пиру быть! — Схватил руку Артема, с воодушевлением встряхнул: — Это даже полезно, дорогой товарищ, что ваша совместная жизнь начинается с проверки, с испытания! Сталь в огне закаляется. Так? А то вот пришли двое молодых в загс, их спрашивают: хорошо ль вы подготовились к столь важному событию в вашей жизни? Хорошо, говорят: три ящика водки купили, два ящика шампанского, отец кабана заколол...

Никто не улыбался вслед за ним, лишь Чумаков, чуть воспряв, склабился, сторожа каждое его движение, каждое слово, видимо, побаивался, как бы он не перестарался.

— Ты чего это бисер мечешь, Вавилкин? — недовольно остановил Крайнов и — к Прохоренко: — Может быть, я все-таки уйду, право?

— Минутку терпения, товарищ Крайнов...

— Товарищи! — Вавилкин стал преувеличенно серьезным. — Шутки шутками, а дело... Только что звонил из района товарищ Толкачев. Он удивлен и возмущен. Так, сплеча, не взвесивши... Заслуженного человека! Просил прекратить. — На недоверчивый взгляд Крайнова выпятил, как кочет, грудь:

— Не веришь? — Мотнул рукой на подоконник: — Вон телефон! Кстати, товарищ Толкачев просил звонить ему прямо домой, если возникнет что.

— Позвоню!

Чумаков резанул Крайнова острым прищуром, процедил с презрением:

— Однополча-а-анин... — И ушел в дом.

Вавилкин настойчиво тыкал пальцем в телефон:

— Звони!.. Непременно позвони!... На самом деле: из-за чего дым коромыслом? У Чумаковых изъято сто восемьдесят три кэгэ рыбы. Берите даже по рублю — сто восемьдесят три рэ. Так? Это что — повод для звона сабель? У нас Ларшина две тысячи рэ растратила. Так? И что? Внесла наличными растрату — и суд отпустил ее на все четыре... А ведь ее сумма в одиннадцать с половиной раз больше чумаковской!

— Демагог! — буркнул Крайнов и снял трубку телефона, долго стучал по рычажкам. — Алло... Алло... Люся...

А на крыльце эффектно объявился Чумаков. На нем праздничный костюм, по груди — ослепляющий блеск орденов и медалей. И сам он как бы помолодел, высветился изнутри каким-то вызывающе ярким огнем. И Артему показалось, что все смотрели на Чумакова несколько оторопело и в то же время виновато. И еще подумалось Артему: красив у Они отец, суровой, мужественной красотой солдата красив.

Перед Чумаковым расступились, он не спеша, хозяйски прошел к воротам, вполголоса напевая. Удивительно может преобразиться человек, удивительно. Сейчас у Чумакова и голос красив. То был хрипловатым, грубым, словно бы надорванным бранью и перекалом страстей, а тут — мягкий, чуточку надтреснутый баритон.

Неизвестно для чего Чумаков на всю ширь распахивал свои высокие добротные ворота. Быть может, хотел подчеркнуть: вот он я, весь нараспашку, нет у меня ни перед людьми, ни перед законом пакостных секретов! Все смотрите, все! Словно вновь повторял сказанное в сельсовете: «И стыдно вам будет, и отвечать придется за превышение!»

Возвращался к крыльцу все так же не спеша.

Капочка виновато суетится, то прическу поправит, то оборки на кофте, а глаза откровенно постреливают на калитку, кажется, вот-вот подолом махнет и смоется: пропади вы пропадом со своим досмотром, она ить шабриха Чумакову!

Крайнов стоит у подоконья, опустив на аппарат трубку, то ли сраженный преображением, великой самоуверенностью Чумакова и собственным падением (пришел обыскивать дом однополчанина, спасшего тебе жизнь!), то ли телефонистка не отвечала и ему надоело «аллокать». Плечи его приподнялись, а голова пригнулась, словно ожидал он удара или плевка в спину, и казался ниже ростом, уже плечами.

Вавилкин не ходил, а прямо-таки вытанцовывал возле крыльца, папироса в его редких охальных зубах вызывающе торчала вверх — выше бровей. Дескать, чтобы в моем сельпо работали такие-сякие проходимцы?! Чтобы у меня хромали подбор и расстановка кадров?! Да ни в жизнь Вавилкин этого не допустит! На то он и Вавилкин, на то ему и власть доверена, на то тридцать лет трудовой жизни потрачено! Это вам не в носу ковырять!..

Вавилкину страсть как хотелось выдать придуманный им афоризм: «Накаляя страсти, не доводите их до кипения!» — но он воздерживался до поры. Что-то его удерживало. А можно было подбросить, когда Чумаков спокойно уселся за стол на веранде, сокрушенно покачал головой, произнеся: «Эх-хе-хе, люди!», налил рюмку, выпил. Очень кстати было бы ввернуть афоризм, да вот что-то удержало.

— Ваша бумага задним числом написана, товарищ Вавилкин...

Голос Прохоренко прозвучал буднично и бесстрастно, как у опытного следователя, который, подобно настоящему шахматисту, видит на двадцать ходов вперед. Вот что мешало высказать афоризм о страстях, вот чего исподволь ожидал Вавилкин! Но он не стушевался, он лишь недокурок выплюнул, он изумление изобразил:

— То есть, товарищ районный рыбинспектор?

— Вы развращаете людей, товарищ Вавилкин.

— То есть и еще раз — то есть?

Прохоренко пощелкал ногтями по бумаге:

— Сегодня у нас начало мая. А здесь?

— Это — недосмотр, технический прокол, товарищ Прохоренко. Я завтра строгий выговор вкачу секретарю! С последним предупреждением! За то, что не отправила вам вовремя. Сев шел, у работников торговли все усилия должны быть брошены на всестороннее обслуживание тружеников полей! Так? А она — забыла отправить!

И пошел, и пошел Вавилкин кидать заячьи петли, напускать туману, видя, что Прохоренко закогтил его, крутит головой и сомневается, крутит и сомневается. А тут еще и Крайнов заинтересовался, ожил, встряхнулся, то в телефонную трубку, то — к ним, то в нее, то — к ним:

— Что это, Иван Иосифович?.. Алло! Квартиру товарища Толкачева... Что за бумага?.. Да-да, Толкачева...

— Ходатайство сельпо. Просьба разрешить лов частиковых рыб. Якобы для общественного питания на посевной.

— Такое допустимо?.. Не отвечает? Хорошенько, девушка, позвоните. — И — снова к Прохоренко: — Допустимо?.. А кабинет, девушка? Попробуйте...

— Допустимо, в исключительных случаях. Но эта бумага датирована началом апреля, а сегодня...

Вавилкин с негодованием швыряет в ноги портфель, готов руки взвести к господу богу: будь свидетелем, всевышний, не дай сгубить невинную душу! Частит, сбивает рыбинспектора с панталыку:

— Я ведь что полагал?! Я полагал, бумага давно у вас, в инспекции. Так? А оно — доверяй, да проверяй! Так? Раз, полагаю, молчит инспекция, стало быть, не возражает. Молчание — знак согласия. Так? Ну, и... айда, говорю Чумакову, бери сети и корми славных тружеников полей свежей рыбой, вноси достойный вклад в дело досрочного завершения сева!

— Чумаков нам... совсем по-другому объяснял, — сдержанно вставил Прохоренко. Вдруг перешел на «украиньску мову»: — Хай даже так. Хай. Ну, а як понять нападения на общественников?

Горестным, осуждающим взглядом повел Вавилкин на Чумакова:

— Как же это ты, Ларионыч, а? Помутнение? Как, а?

Они удивительно знали и понимали друг друга. Чумаков мгновенно воспользовался «шпаргалкой»:

— Так они ж, они ж... ни слова не говоря, с кулаками! А у меня контузия, нервный шибко. Истопником с этого работаю.

Был он в том же праздничном костюме, так же перезванивались на груди его ордена и медали, но Артему уже не казался он мужественно красивым, вновь будто на берегу увидел он Чумакова, извоженного в глине, в рыбьей слизи, в чешуе, поблескивающей на брезентухе новенькими гривенниками. Сплюнул: «Ну и живучи ж такие! Хоть вилами их к земле — вывернутся».

Толкнув рогами калитку, с той стороны остановилась корова, недоуменно протянула: «М-м-м?» Видимо, ее всегда встречали. Артем открыл ей. Она с тем же недоумением посмотрела на Артема, на весь незнакомый люд, пошла на задний двор, широко ставя задние ноги, распираемые большим тяжелым выменем.

Крайнов опустил на рычаги трубку, сказав «спасибо», и Вавилкин горячо подосадовал:

— Не отвечает? Жаль! Лично мне звонил...

— Не наоборот?

— Иван Ива-а-аныч!

— Ладно, — отмахнулся Крайнов и кивнул на Чумакова: — Что ж, отпустим?

— Конечно, Иваныч!

— С чистой совестью?

— Ведь свадьба, Иваныч, молодая семья рушится!

Артем смотрел на окна, смотрел на Прохоренко, что-то вполголоса спрашивавшего у Капочки, слушал перепалку устало, с новым наплывом безразличия, но при последнем восклицании Вавилкина рванулся к нему:

— Не трогайте!.. Неподходящая цена, дорогой... товарищ, не знаю, кто вы...

С великой укоризной посмотрел на него Вавилкин:

— Такую девушку терять... Из-за каких-то кэгэ рыбы!

— Тут не в кэгэ дело, Илья Егорыч. — Крайнов снова пытался дозвониться до товарища Толкачева, Артему подумалось, что он все-таки хочет переговорить с ним и, в случае чего, снять с личной совести всю эту катавасию, пусть, мол, вышестоящее начальство решает так или этак. Возможно, ждал разговора с Толкачевым и рыбинспектор? Что-то он не торопился со своим «досмотром». Типичная перестраховка. Донельзя все надоело Артему!

Крайнов перекинул трубку от одного уха к другому, из-под пегой брови целил в Вавилкина крохотным зрачком:

— Вот ты тут насчет Ларшиной... Демагог ты первосортный!

— У Ларшиной, повторяю, две тысячи рублей растраты, а у...

— Ты отлично знаешь, сколько смягчающих обстоятельств в ее деле нашел суд.

— У ветерана Великой Отечественной Чумакова их нет?!

— Нет, товарищ Вавилкин! — жестко отрезал Крайнов. — У Ларшиной была непреднамеренная растрата. Судом она квалифицирована как халатность. Суд учел и то, что Ларшина мать троих несовершеннолетних детей. И, наконец, дело Ларшиной подпало под амнистию.

— Но ведь здесь кэгэ, Иван Иванович! Сто восемьдесят три, всего-навсего! Можем мы, в порядке исключения, или нет? Да и товарищ Толкачев...

Он отвернулся от Крайнова, пошел в сторону, к навесу, на ходу доставая папиросы. Артем слышал его негромкое: «Упрямство — вывеска дураков! — прекрасно сказано, жаль, что не мною...» Прикурил, щелчком отправил спичку в кадушку с водой, шикнув, она погасла. Толстыми струями выпускал из маленьких круглых ноздрей дым, смотрел на агонирующий за садом закат и вроде бы не обращал внимания на Филаретовну, собравшуюся с подойником к корове. Делал вид, что не обращает, а сам — весь слух и внимание, ни словечка не пропускал из того, что говорила ему Филаретовна. Понимал: Филаретовна не на шутку паниковала, у Филаретовны мысли в голове узлами вяжутся, кровь в жилах останавливается.

— Ты меня понял, Илья Егорыч? — шептала она. — Понял?

Еще бы не понять. Голым задом на горячую сковородку садились Чумаковы! Ну и пусть садятся, тюхи-матюхи несчастные, он, Вавилкин, с удовольствием огонек пошуровал бы под той сковородкой.

Однако ответил ей злым коротким кивком, процеженным сквозь зубы «понял». Когда она ушла на задний двор, очередным щелчком он послал в кадку недокуренную папиросу, зашипевшую как змея.

— Одну минуточку! — сказал он всем и взмахнул руками, точно останавливал расстроившийся оркестр.

Поднялся на веранду и, растолкав коленками табуретки и стулья, взялся звонить все тому же Толкачеву. То ли более настырным, то ли более везучим оказался, чем Крайнов, но Толкачева он нашел. Громко, чтобы слышали все, доложил, что, несмотря на его, товарища Толкачева, просьбу не пороть горячки, в доме ветерана войны, орденоносца готовится обыск, который товарищ Прохоренко называет досмотром. Он, Вавилкин, звонит из дома, где сейчас должно сотвориться это вопиющее нарушение законности.

— Я вас понял, Николай Александрович... Крайнова или Прохоренко? Сейчас... Товарищ Крайнов, Николай Александрович просят вас. — И он передал трубку Крайнову.

Тот хмуро поздоровался и долго слушал, наклонив лобастую голову, под сдвинутыми бровями не видно было выражения его глаз. Все напряженно ждали. Артему казалось, что он слышит высокий тенор одного из руководителей района, видит его вдохновенно-аскетическое лицо, видит сивую челку, упавшую на белесую реденькую бровь. Артем не раз встречался с Толкачевым и на полевом стане, и на районной комсомольской конференции, и на празднике урожая. Прихрамывающий на раненую ногу, щупленький, неказистый на вид, он, однако, всегда был душой любого круга, потому что умел страстно, аргументированно говорить, удивительно заразительно, раскатисто смеялся, прекрасно пел. Причем начинал сам: «Споем, ребята!» И чистым красивым голосом запевал одну из популярных молодежных песен. И еще Артем знал, что Толкачев не ездит на курорты и в санатории, предпочитает им рыбалку и охоту в родных местах.

Может, поэтому он отстаивает Чумакова, может, они кореша по рыбалке? Или из чувства товарищества бывших фронтовиков? Их, воевавших, не так много в живых осталось. И потом, конечно, в масштабах района случай с Чумаковым не ахти какое важное событие, чтобы из-за него столько шума поднимать. Будь ты, Артем, на месте Толкачева, тоже просил бы не поднимать бузы? В юности все максималисты, все не признают полутонов, полумер, но, будь ты постарше, будь на его месте, тоже отгребал бы в обратную?

«Поживем — увидим! — сердито отмахнулся от этих мыслей Артем. — Там вон, кажется, нашла коса на камень...»

— Вы считаете, Николай Александрович... — Крайнов выбирал слова, все так же упрямо угнув голову, — считаете браконьерство, нападение на общественников не стоящими внимания?.. Но тогда почему... На досмотре настаивает товарищ Прохоренко... Я? Поддерживаю... Хорошо! — Он оторвал трубку от уха, мотнул ею: — Иван Иосифович, вас...

Тот прошел к телефону.

Еще не слишком загустели сумерки на веранде, но Чумаков включил лампочку под дощатым потолком:

— В потемках и бога не увидишь! — Кивнул вслед Филаретовне, пронесшей полное ведро шипящего молока:

— Кто желает парного? Филаретовна, тащи закуску! Целый день не жравши, пустой желудок — злой желудок. Едим друг дружку бог знает из-за чего!..

— Я исполняю долг, Николай Александрович, — вклинился в его веселое балагурство упрямо-спокойный баритон Прохоренко. — Повторяю, я исполняю свой прямой служебный долг. Обязанности!.. А я считаю иначе, Николай Александрович... Я бы не советовал вам, Николай Александрович... Да... Да... Уверен... Готов нести ответственность... Да, готов! — Он так клацнул трубкой по рычагам, что все поняли: поставлена точка. Или восклицательный знак. Филаретовна с закусками на подносе постояла и завернула обратно в дом.

Крайнов взглянул на Прохоренко:

— Полагаю, теперь я свободен?

— Да, спасибо за помощь, спасибо...

— Спасибо, однополчанин, спасибо! — язвительно подхватил и Чумаков. — А я еще хотел тебя посаженым отцом на свадьбе. Фронтовой друг!

— Не надо, Ларионыч. Не будем путать понятия дружбы и совести... Проглядели мы тебя, Ларионыч, проглядели. Вот за это, право, за это сам себе не прощаю.

Вавилкин направился было за ним, но Прохоренко остановил:

— Вас и вас, товарищ Ярочкина, прошу быть понятыми.

— Удобно ль, товарищ рыбнадзор, шабры мы, — заотказывалась Капочка для блезиру.

— Тем краще.

— Простите, увольте, ни за что! — Вавилкин ладонями отталкивал от себя воздух. — Увольте.

— Надо будет, без нас уволят, — сердито оборвал его Прохоренко и выразительно глянул на участкового. Тот был понятливым.

— Вы обязаны, товарищ Вавилкин, это ваш гражданский долг, — мягко сказал он и развел руками, так, чтобы Прохоренко не видел: дескать, не моя воля. Повернулся к Чумакову: — Прошу с нами, Матвей Ларионыч.

Чумаков вызывающе повел рукой:

— Сами! Сами, без меня осматривайте! Коль такие права у вас... У меня нет секретов. Филаретовна! Мать! Неси мне чаю сюда! Свежего завари!

Прохоренко будто не слышал его, тон его деловит, спокоен:

— Начнем, товарищи. Сараи, кладовки, чердак...

Вавилкин на минутку задержался, шепнул Чумакову:

— Я постараюсь, чтоб, ну... — И он сделал руками так, словно прикрывал что-то. Лишь после этого заспешил за проверяющими.

Больше всех суетилась, шныряла Капочка. Маленькая, нестареющая, она прошмыгивала туда, куда грузноватый немолодой Прохоренко, возможно, и не подумал бы заглянуть. У Чумакова бурело лицо, набирались на нем грубые складки.

— Ты что-то больно уж расшибаешься, шабриха. Больно стараешься. Поди, ничего плохого тебе не делал, а?

Капочка — круть к нему:

— И хорошего, слава те господи, не видала!

— Кормилась же...

— Ха! За свои за кровные, за рублики трудовые!

— Ну-ну, старайся, может, медаль повесят... — С тяжелой усмешкой поискал сочувствия у Артема: — Вишь, пригревал змейку на свою шейку... Никогда не делай добра людям, люди только зло помнят. Ты вот сделал мне зло, и я никогда не забуду.

Артем отвернулся. Неизвестно, кто кому большее зло сотворил!

В калитку раз за разом торкнулись, будто не видели язычка щеколды. Артем открыл, подумав: «Я, кажется, привратником становлюсь!» Вот те раз: Гринька забыл о щеколде! Шевельнул губами, наверное, «спасибо» Артему сказал, и не глаза у него были, а отпотелые темные окна. Видимо, очень близко все принимал к сердцу. Он увидел заглядывающих всюду людей, спросил с ужасом:

— Что это?

— Досмотр, — сказал Артем.

— Досмотр?! Обыск?.. Как же... как я забыл?! Как я?..

— О чем?

— Артем... Почему вы, Артем, позволили такой... позор такой? Зачем?

— Я? Н-ну, знаешь ли... Слушай, парнишка, пойдем отсюда, а? Нам здесь...

— Нет-нет! Артем, прошу вас, прошу... Будьте здесь, будьте... Будет что-то страшное, Артем... Пожалуйста, Артем!

— Да не ухожу я, не ухожу, — успокоил Артем, недоумевая и глядя на Гриньку.

Тот, нервно озираясь, прошел по двору, направился было к ступенькам крыльца, да увидал отца, отшатнулся, опять стал кружить по двору, по саду.

Для Гриньки все рухнуло: небо, мир, вселенная... Он встретил, да, встретил Лену, когда шел к Уралу. Встретил потому, наверное, что Лена хотела этой встречи. Ему бы сказать ей что-либо, а он обомлел от неожиданности. Стоял и молчал, растерянный и, наверное, жалкий, ничтожный. Молчала и она. Смотрела на ремешки своих босоножек. Потом протянула ему сложенную бумажку и — ушла, убежала. Он смотрел ей вслед и страшился развернуть тетрадный листок. Это был приговор. Он и сейчас каждым словом, каждой запятой звучал в памяти, оглушающе хлестал по щекам:

«Гриша!
Лена».

Мы с детских лет знаем и помним слова Чехова: «В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Я бы добавила: и поступки! Да, и поступки, Гриша. В первую очередь.

И еще я хочу процитировать тебе Гете: «Добро потеряешь — немного потеряешь, честь потеряешь — много потеряешь, мужество потеряешь — все потеряешь». Гриша, ты сегодня и честь, и мужество потерял. Струсил даже встретиться со мной. Раньше я видела и слышала только твои прекрасные мечтания о море, за словами я видела тебя — прекрасного, смелого. Глупая! Нужно судить по поступкам, за ними — человек, его лицо, душа, мысли.

А завтра мы войдем в один класс, сядем за одну парту. С какими глазами, с какими чувствами? Тяжело разочаровываться в друге. Еще тяжелее — терять друга. Прощай.

Она тоже не права была, тоже! Зачем убежала, почему не спросила ничего, не сказала ничего? А что бы он ответил?! Что?! Это — тогда... А сейчас окончательно все рухнуло. Все! А у Дома культуры гомон молодых голосов, динамитные взрывы смеха, дружок Лешка гоняет радиолу. За калиткой, с улицы — выкрик хлопца:

— Катюш! Сеанс скоро начнется! Пошли!

Порог калитки переступила Катька, обернулась на выкрик:

— В гордом одиночестве сходишь. — Захлопнула калитку, смерила Артема взглядом: — Так и не поговорил, месяц ясный?.. Чумаковская порода! Что сказать ей?

— Ничего! — Сделал паузу, передумал: — Скажи... пусть выйдет.

Катька повертела пятерней возле головы:

— Какой-то ты... — Остро зыркнула туда и сюда, поняла, что тут началось, чем может кончиться, пошла, оглянулась: — Сейчас... «Живет моя отрада в высоком терему, а в терем тот высокий...» Горе ты луковое!

Влетела в избу.

А Оня не вышла. Не захотела? Стыдно? На душе тошно? Как-то Артем прочитал у одного знаменитого француза: «Любить — это значит смотреть не друг на друга, а смотреть вместе в одном направлении». А они с Оней смотрели друг на друга. Значит, в разные стороны смотрели. Так, Оня? Так, Антонина Матвеевна?

Зачем-то пробежала к палисаднику Капочка, повернула назад, задержалась напротив сидевшего за столом Чумакова. Жалостливо, с фальшью в голосе посочувствовала:

— Ох, шабер, беда-т какая, а! Сколько раз упреждала тебя...

— Катись, короста... Ты еще не знаешь, что такое беда.

— Ты меня не оскорбляй при исполнении обязанностей!

Чумаков весело осклабился:

— Дура ты, Капитолина.

Та задохнулась, аж кулаками засучила:

— Я? Я — дура? Слезами кровавыми ты у меня посмеешься! — погрозилась Капочка, убегая к заднему двору.

— И почему люди так ненавидят друг дружку? — сокрушался Чумаков, опять ища сочувствия у Артема. — Когда победили фашистов, думали: ну, теперь братство меж людьми будет, теперь нам райские птицы будут петь. Вот Капитолина, ничего я ей никогда плохого, а смотри как вызверяется...

Артем молча отошел подальше, к навесу, присел на сиденье мотоцикла. Догадывался, что у Чумакова не только обида ворочалась в душе, в душе, похоже, росла тревога: что-то не так, где-то он, Чумаков, действительно оступился, коль так от него шарахнулись. Даже эта преподобная пустомеля Капочка, всю жизнь проработавшая билетным контролером в клубе, всегда подкармливавшаяся у Чумакова рыбкой!

Появился Вавилкин, присел возле кадушки на корточки, бурно закоптил папиросой. Плевал, смотрел в землю.

— Не переводи табак, Егорыч, ни черта они не найдут.

Вавилкин не ответил, даже не взглянул на Чумакова. И тот досадливо оборотился к двери:

— Филаретовна, я дождусь у тебя чаю? — Напустился и на Гриньку. — Чево ты крутишься перед глазами, как вертячий баран?! Ступай...

Паренек метнулся от веранды к навесу, Артем поймал его за локоть, притянул к себе, похлопал ладонью по лопаткам:

— Мужайся...

Филаретовна вынесла чай, Чумаков обнял чашку обеими руками, жадно отхлебнул. Пригласил Артема почаевничать, потом Вавилкина, ни от одного не дождался ответа и потихоньку выматерился. Верно, и Вавилкин собирается навострить лыжи от него, Чумакова!

И тут началось главное. Участковый свалил перед крыльцом кучу капроновых большеячейных сетей, такими, сплывая на бударе по течению, ловят в середине мая севрюгу, стеной идущую из Каспия на икромет. Из чулана, где был набитый снегом погреб, появилась Капочка с невыносимо вызывающим видом. К груди, как детей, прижимала две трехлитровые банки. Медленно, торжественно поднялась по ступеням и стукнула ими об стол перед Чумаковым. Воткнула кулаки в бока, зыркнула на него победительно: ну, как?! Банки были с паюсной икрой.

Чумаков грохнул чайной чашкой об пол, дзинькнули в разные стороны осколки.

— Чего наделала?!

— Больно горячий ты, — тихо, но с неожиданным для нее озлоблением отозвалась Филаретовна. — И неча посуду колотить...

Он вскочил перед ней, топырил руки, задыхался от бешенства:

— Я те, я те... Посадить решшшила?

— Перекрестись!

— Почему ж... почему ж не спрятала, курва поганая? Почему не отнесла верным людям? Я ж в Совете тянул, задерживал...

— Откуда знать было, что тебя нечистая сила вместе с ними...

— А Гринька? Я ж ему, я ж сказал... На берегу еще!..

Филаретовна вздернула подбородок, посмотрела на мужа уничтожающим взглядом:

— Не беленись, коль сам наплутал. — Демонстративно ушла в избу.

— Гринька! — крутнулся Чумаков на месте и в два прыжка оказался возле мальчишки, цапнул за грудь, приподнял на кулаке, захрипел в лицо: — Я... я тебе сказал или... не сказал... чтоб все упрятали? Сказал или не сказал, щенок, а?!

— Я... я... я з-забыл. — Отцовский кулак, вместе с накрученной на него рубашкой, подпирал Гринькин подбородок, приподнимал Гриньку на цыпочки. — Меня сразу к Вавилкиным, к... к Митрясовым...

Чумаков яростно замахнулся:

— Гаденыш!

Артем повис на его занесенной руке.

— А ну, дядя! — Отшвырнул Чумакова в сторону.

У того прыгал подбородок, глаза плакали, без слез плакали. Обессиленно упал на ступеньку крыльца, почему-то удивился, опять заметив сидевшего на корточках Вавилкина, как показалось, безучастного, всего окутанного табачным дымом, одна белая капроновая шляпа светилась сквозь дым. Сказал вяло, обреченно:

— Шел бы ты отсюда, Илья Егорыч.

Вавилкин встал с корточек, потянул за собой сизую пелену к Чумакову, крякнул огорченно:

— Эх, а! «Шел бы отсюда!» А куда? Прав не имею... Вот рыбнадзор с участковым не велят уходить. — Перед Прохоренко даже руками развел: — Как можно в человеке ошибиться! Я на него бумагу, я на него хохотай... Тьфу, черти б его видели, то ходатайство!

Чумаков трудно поднялся со ступеньки, ни на кого не глядя, взошел на веранду и бухнулся за стол.

— Айда, пиши протокол, рыбнадзор. Хватит душу потрошить...

— Где, у кого сети покупали?

Чумаков через силу ухмыльнулся:

— Верблюд колючек столько не сгрызет за жизнь, сколько я сетей перевязал. Чай, на Урале вырос.

— А вязка вроде бы заводская, Чумаков...

— Моя вязка, надзор, моя, приглядись.

Внезапно он весь подобрался, расслабленные морщины лица обрели зримую жесткость, как два кривошипа, метнулись туда-сюда желваки под скулами. Он увидел потерянно блуждающего по сумеречному двору сына, свою «надежду», свое «продолжение». Обозлился на Гриньку (чего ходит, как в штаны наложил!). И вновь стал прежним Чумаковым — насмешливо-злым, бесстрашным. Своим настроем он и Вавилкина приободрил, тот затер подошвой очередной окурок, взялся звонить в больницу. Радостно сообщил:

— Нил Авдеич пришел в сознание! Состояние значительно, врач сказал, значительно улучшилось. — И он потер ладони.

— Всякое в жизни бывает, — поддержал его оптимизм Чумаков. — А тут... бес попутал!

— Бес-то бес, а повертка у тебя в лес, Ларионыч! — Откуда-то из сумерек двора впереди участкового шустро вынырнула Капочка, в свете лампочки на ее сбитой шестирублевой прическе серой тряпицей трепыхнулась паутина. Возле кучи сетей со звоном упало несколько концов крючковой снасти, брошенных ею. — Было-к подорвалась тащить... Экую страсть изготовил!

Прохоренко присел возле, потрогал крючья. Смазаны вазелином, чтоб в воде не ржавели, штук по сто привязано к каждому шнуру-хребтине, перехватывающему Урал почти от берега до берега. Страшная штука!

— Наготове, — говорит участковый. — Скоро севрюга из моря подойдет.

Капочка тоже пробует пальцем жало крючка:

— Страсть! Это за такую, поди, летось зацепился да захлебнулся мальчишечка?

— Позаботимся, шоб криминалисты сравнили ту снасть с этой. Состав стали, шнура, поводков, почерк изготовления.

— Вали в кучу, пинай с кручи! — негодующе отозвался Чумаков, ерзнул на табуретке, выругался шепотом. Замер сгорбленно, вглядываясь во всех исподлобья, словно запоминал до лучшего часа. Качнул седой гривой:

— Где правда, а? Столько добра людям делал... Теперь всяк норовит в морду пнуть... Не совестно, люди?

— Помолчи о своей совести, Ларионыч! Летошним снегом истаяла, утекла.

У Чумакова глаза полыхнули огнем, но он промолчал, лишь люто смерил взглядом Капочку с туфель до прически с зацепившейся паутиной. Неуютно почувствовала себя Капочка под его взглядом, забеспокоилась:

— Ты чего, ты чего так-то зыришь?

— А-а, разъязви тебя!..

— Некрасиво, Матвей Ларионыч, некрасиво, — вступился участковый, снимая с Капитолининых волос паутину и катая ее в пальцах. — Нехорошо оскорблять женщин... Не она виновата в том, что вы...

Не договорил. И так, дескать, ясно, зато на Капочку взглянул с непонятной ей заинтересованностью. Действительно, чего это она так взъелась на «шабра»? Будто он ей ноги оттоптал в очереди за импортными сапогами или, того хуже, без очереди впереди нее вперся и забрал последнюю пару. Чумаков действительно ведь ничего плохого ей никогда не делал, скорее наоборот. Какие такие страсти-мордасти испепеляют ее, что она готова горящей спичкой лечь под чумаковский дом — гори он ясным пламенем?! За время своей милицейской службы на всякое насмотрелся участковый, но не переставал удивляться подводным течениям страстей человеческих. Бурлят они, бурлят где-то в глуби, в темноте, да как вдруг вывернутся наружу — впору лоб перекрестить, хоть сто тысяч раз неверующий.

Касается его новенькой звездочки на погоне Артем, просит позволения уйти, участковый не позволяет (сейчас будем протокол подписывать!) и теперь, пока Прохоренко пристраивается под лампочкой писать, начинает думать об Артеме. Чего лез в эту историю с географией? Нынче многие стараются сторонкой, сторонкой от всяких неприятностей и волнений, со стороны предпочитают возмущаться: куда школа смотрит? куда милиция смотрит? куда общественность смотрит? А общественность — кто? Да они ж сами, те, что — сторонкой, сторонкой! Конечно, и таких, как Артем, немало, да все же порой кажется, что меньше. Отчего-то ленивы стали люди на отзывчивость, на доброту, на подвиг, если хотите. Чувство долга, совесть для многих — абстракция.

Ведь знали, что Чумаков промышляет на реке, а делали вид, будто не ведают об этом, в том числе и он, участковый милиционер. Ведал он, да не так просто в родном селе бороться с нарушителями, где в каждом доме то сват, то брат, то кум, то — школьный односум. А у них, почти у каждого, свои братья-сватья, свои односумы, вылетевшие из родного села в район, в область, в столицу, сейчас же вмешаются, заговорят руководящим басом, ежели кого запетлишь. Однажды начальник районного отдела сказал: «Не быть тебе генералом, Еремкин, даже полковником не быть!» Хех, будто сам начальник вот-вот генералом станет! Десять лет в подполковниках ходит — и никакой должностной перспективы. А он, участковый Еремкин, премного благодарен и за младшего лейтенанта, вполне прокормные должность и звание. До самой пенсии согласен на них, может подписку дать. Плохо ль, хорошо ль, только давеча Крайнов вроде как взбесился: «Я тебя разбужу, сурок участковый, ты у меня зарысишь, сбросишь жирок!» Хех, скажи на милость, будто сам на рысях денно и нощно. Клюнул жареный петух, вот и взвился. А клюнул-то кто? Авдеич! Новый человек в поселке. А еще кто? А вот этот Артем из райцентра, леший его вынес к тому берегу. Видно, и сам не рад случившемуся, за полдня на его, Еремкина, глазах высох, почернел: щека щеку ест, глаза багром не достанешь.

«Все мы тут снулые сурки, Иван Иваныч! — сделал неутешительный вывод участковый. — Вдали от главных дорог, от глаз районного и областного начальства. Все, дорогой Иван Иваныч! Подпалили нас с одного края, вот мы и зашевырялись, забеспокоились...»

Пока участковый философски осмысливал случившееся, пока рыбинспектор мараковал над бумагами, пока Капочка, подсыпавшись к Артему, что-то ему объясняла, а Гринька все слонялся по надворью, Вавилкин уцепил Чумакова за локоть и притянул к себе, задышал в лицо:

— Не паникуй. Сиди, как летом в санях, — не раскатит, не выбросит. Чуть заря — мотну в область. Один звонок оттуда — и все... — Он выразительно сделал руки крестом. — Понял? Авдеича тоже обломаем. А этот, — прищурил глаз на Артема, — пусть женится. Не перечь им.

— На дух он ей не нужен!

— Нужен. Только горда уж больно. Посмотри, как извелась... Посмотри, как он к ней — в ноги готов бухнуться...

— Не из таковских вроде бы... Чего тебе, Антонина?

Она стояла в дверях сенцев, словно в черной траурной раме, глядела на отцовские награды. Брови прямила — не подступись!

Сказала глухо, словно в себя:

— Зайдите на минутку...

— Ступай! — отмахнулся Чумаков.

— Зайдите! — громче, настойчивее повторила она, не спуская глаз с наград.

Он сообразил, смешался. Стащил с себя пиджак, бросил Оне, она ушла, так и не глянув на Артема, ожидавшего хоть короткого взгляда, хоть движения брови в его сторону.

— У него, сдается мне, еще один погребок есть, — деловито сообщила Прохоренко Капочка, оставив Артема переживать неприступность Они. — Вон там...

— Помогите, товарищ, Ярочкиной, — попросил Прохоренко участкового.

— Вдвоем? — нерешительно приостановилась Капочка. — Так уж темно...

— С милиционером не страшно.

— Не о том я, товарищ рыбнадзор. Он все ж таки мужчина, а я — женщина. У нас тут знаете какие сплетники...

— Вон товарищ Вавилкин с вами пойдет.

— Кому она нужна? — возмутился Вавилкин.

— Не оскорбляй, Илья Егорыч, я женщина честная!

— Сходите, товарищ Вавилкин, — улыбнулся Прохоренко, — да будем закругляться...

Трое ушли в отдаленный сарай, там вспыхнула лампочка. Она точно дала условный сигнал: в кустах сирени, рядом, близко, вдруг щелкнул раз, другой и рассыпался звонкой, радостной трелью соловей. И давай выщелкивать, высвистывать, и давай! Прохоренко писать перестал, завороженно голову вскинул:

— Какой веселый хлопчик! Залетный?

— Нашенский, — с теплотой в голосе отозвался Чумаков. — Вернулся из заморья.

— Удивительно. Просто удивительно: тут — соловей!

Стронулся на своем месте Артем, подошел ближе, съязвил:

— Может, это соловей-разбойник. Вроде хозяина.

— Эх, парень, — недобрым, запоминающим вздохом ответил Чумаков, — востер ты, шибко востер. Ну, ничего, жизнь обломает твои колючки, гла-а-аденьким станешь.

— Не стану, Матвей Ларионыч. Я из другой породы.

— Бессребреники?

— Просто порядочные.

— Из-за паршивого чебака столько всего... Урал извеку кормил казака.

— Я, Матвей Ларионыч, слышал от стариков, какие прежде порядки устанавливались. Говорят, во время хода рыбы на нерест к Уралу даже подходить запрещалось, разговаривали на берегу шепотом. Было такое?

— Эка, вспомнил!

— Приходится вспоминать, когда вот так... сетями, крючьями, петлями, динамитом.

— Другие, Артем, поболее хапают, да ничего. На Каспии вон даже с вертолета белуг гарпунили, да нарвались на такую, что и самих в море кувыркнула. С вертолета, Артем! Вертолет в море бултыхнули! А ты... Пошарь: в каждом дворе, поди, такую снасть, как моя, сыщешь. Только энти похитрее, на рожон, как я, не прут... — Помолчал, прислушиваясь к соловью. — Эка развеселился, поганец! Такая малая птаха, а какую большую красоту, скажи, делает. — Опять помолчал, сказал с горечью, которая кривила его губы, в уголке рта высвечивала железо зубов: — Разве мы люди? Друг у дружки из пасти рвем, топчем друг дружку, как тонущие бараны.

— Это вам так кажется. Потому что через ячею сети смотрите на мир. А посмотрите на Гришу... как он мается...

— Перемается... Это все, как ее, ну что росту дает, а в коленках — слабо, гнутся.

— Это у кого гнутся, не у тебя ль, Ларионыч? — высеменила из тьмы Капочка.

Чумаков отмахнулся, точно от мухи:

— Кыш!.. Вот, Артем, баба: и в двадцать — Капочка, и в пятьдесят — Капочка. В двадцать была дурой, и в полста не разбогатела. А я ей... Не зря сказано: лучше с умным потерять, чем с дураком найти.

— Моли бога, Ларионыч, что я при исполнении обязанностей! — выкликнула оскорбленная Капочка. — У кого есть спички? Дымил-дымил Вавилкин в дверях, а хватились — пятки намылил. Поди, с перепугу медвежья болезнь напала... А в погребе том тьма египетская, сам черт ногу сломит, а другую вывернет! А тебе, Ларионыч, отрыгнутся твои подлые слова! — Взяв спички, она скрылась.

Чумаков вроде и не слышал ее угрозы. Что Капочка, когда сама власть коленкой придавила. Да и что может быть страшнее случившегося? То, что принесут сейчас из того погреба двухведерную кастрюлю с засоленными лещами и воблой, уже ничего не добавит.

Загустевшие сумерки сглаживали грубые черты его лица, стушевывали прямую, жесткую складку рта. И захотелось вдруг Артему представить себе Чумакова человечным, понятливым, располагающим. Сидеть бы с ним как сыну с отцом, на крыльце, слушать вечерние звуки (соловей поет-расстарывается, радиола заливается, где-то девчата хохочут), не спеша балагурить о былом и о сегодняшнем, заглядывать в завтра...

Но близко за темными окнами была раздавленная бедой, позором Оня. По двору тенью, будто помешанный, слонялся Гринька, всем телом дергаясь от внезапно возникшей икоты; на больничной койке метался в горячке Авдеич. И где-то рядом, возможно, в избе наискосок, материнские глаза до сих пор не просохли, оплакивая сына-подлетка, захлебнувшегося на придонных коварных крючьях браконьера.

Качнулся Чумаков к Артему, по-хорошему, понимающе в лицо заглянул:

— А все ж душа не на середке, да? Переживаешь? Упреждал я тебя, просил... Помнишь, поди?

Вскипел Артем:

— Идите вы!

И ушагал к распахнутым воротам. Почувствовал, как под левым веком какой-то мускул стал дергаться. Потер пальцами, спиной повернулся к окнам, к дому: скорей бы Прохоренко закруглял эту катавасию! Все измаялись. И больше всех, быть может, Гринька. Ничего подобного, даже отдаленно, он не переживал за свои семнадцать.

Так может ходить, ни на что не обращать внимания только заболевший человек. Гринька ни на минуту не останавливался, не присаживался. Ходил и ходил, ходил. Временами зажимал руками уши. Ему казалось, что в них, включенные на полную мощь, гремят сразу три магнитофона с разными записями, накладывающимися одна на другую. От них голова раскалывалась.

«Извеку чужеед, на чужих хлебах норовит!» — мученически хрипит голос Авдеича.

«Здесь... экзамен на аттестат зрелости сдаешь? — бьет по перепонкам накаленный гневом голос Артема. — Погань ты — вот кто ты есть...»

А над ними, среди них, сбиваясь, волнуясь, горюя, — Лена: «Гриша, ты сегодня и честь, и мужество потерял. Ты все потерял... Тяжело разочаровываться в друге. Еще тяжелее — терять друга. Прощай».

И со всех трех магнитофонов эхом звучало, удаляясь, повторяясь: «Прощай... прощай... прощай...»

Как и предполагал Чумаков, кастрюлю с рыбой принесли и поставили возле сетей и крючьев. И Прохоренко пригласил подписывать протокол. Первому предложил Чумакову, как «главному действующему лицу». Тот прочитал, отодвинул от себя:

— Не-е, рыбнадзор, не подпишу, не-е! Напраслина тут! Я ж говорил, они первыми напали, Артем, то есть, с Авдеичем. Я оборонял жизнь свою и сына, самооборона, стало быть. — Он облапал Гриньку за плечи, ища в нем подмоги своим словам. — Ухлопали б к едреной бабушке! И не браконьерничали мы! Сельпо послало. Для общественного питания. Напраслина!

Гринька вырвался из-под его руки.

— Зачем... врать, папаня?! — Его продолжала бить икота. — Мы начали... Зачем врать?!

У Чумакова челюсть отвалилась, глаза, уставленные на Гриньку, полезли из орбит. Он хотел что-то сказать, выкрикнуть, но кадык ходил вхолостую, не мог вытолкнуть ни слова, ни полслова. Наконец повернулся, посмотрел на всех, перевел дыхание:

— Это что ж... Люди... Это... Отец — врет... Змееныша вырастил, люди...

— Хороший хлопец растет! — громко, с удовольствием сказал Прохоренко. Передвинул акт по столу к Гриньке: — Читайте и — вот здесь...

Лампочка хорошо освещала стол, акт на нем, но Гринька спотыкался на буквах, тыкался то в одну строку, то в другую.

— Вслух читай, чтоб все слышали, какую небыль подписываешь, иуда! Да выпей воды... Разыкался!

Гринька вздрогнул от выкрика, но на отца не взглянул и вслух читать не стал. Кое-как складывал написанное рыбинспектором воедино:

«...при задержании общественниками браконьеры... оказали... яростное физическое сопротивление... Покушались на жизнь... тяжело ранен... У браконьеров Чумакова М. Л. и Чумакова Г. М. изъято...»

— Подписывай, сыночек родимый, подмахивай!

Каракули, а не роспись оставил Гринька на бумаге. Пошел, цепляясь ногой за ногу, на заднее подворье. Вслед даже Капочка сочувственно качала головой.

— Может, не вносить бы его имя сюда? — хмуровато глянул на протокол Артем.

— Для профилактики, — успокоил Прохоренко. — За все батька ответит. И за браконьерство, и за нападение, и за малолетка...

Чумаков сел на табурет, весь сжался, напряг мышцы, ладони меж коленей потер, словно разогревая их. Шильцами зрачков покалывал Прохоренко.

— Неужто посадите, рыбнадзор, а? Ветерана войны...

— Суд будет решать.

— А все ж таки. Сколько могут дать?

— И два года, и пять лет могут, батя, — снизошел до пояснения шофер рыбинспектора, подъехавший к двору и вошедший в него. — Полчервонца.

— Неужто пять, а? Пять, стало быть?

— Суд решит...

— А если я ухлопаю... удавлю... этого? — Чумаков боднул головой в сторону Артема.

— Бодливой корове бог рогов не дает, — спокойно сказал Прохоренко, засовывая в полевую сумку бумаги. — Меня уж сколько лет пугают такие, як вы...

— Я его — беспременно. Не будь я Чумаковым...

С необычайной легкостью выдернул из-под себя табуретку и ринулся на Артема:

— Г-гад!

Его схватили, удержали, отбросили табурет.

— Может, вас связать, Чумаков? — строго спросил участковый, поправляя фуражку и форменный галстук.

Шофер сбрасывал в мешок снасти и делился наблюдениями:

— Браконьеры, скажу вам, на одно лицо. Мать родную не пожалеют.

— Иуды — тоже одной масти! — люто огрызнулся Чумаков. Оттопыривая локти, полусогнувшись, он медленно повернулся в одну сторону, в другую. Глазами, словно мерцающей стальной косой, вел. Вдруг гаркнул в избяную дверь: — Оня! Онька!

Гаркнул и закашлялся, сорвал голос.

Велика была его власть над всеми живущими в этом большом черном доме без единого огонька внутри. Оня показалась, вышла из темных сенцев, за ней мелькнуло лицо Катьки. Чумаков кашлял и тянул руки к Артему:

— Хорош?! Я б твоего хорошего... своими руками... Меня... в тюрьму... Гриньку... Я б твоего...

Клацали его зубы, на губах пузырилась и лопалась слюна. О, видно, не зря остерегались в поселке связываться с ним!

— И что вы, папаня, кричите? Зачем вы кричите, когда мы сами кругом виноватые?

Очень тихо, почти шепотом выговорила свои слова Оня, а услышали все. Прохоренко обернулся от стола и даже подвинулся, как бы желая уступить ей место рядом. Чумаков ушибленно смотрел на дочь, дышал всем ртом.

— Ты?!. И ты...

Из глубины сенцев — высоковатый, подвзвинченный голос Филаретовны:

— Оня! Онька! Ступай в избу... Неча с ними... Имей гордость...

Оня, как волной, повела плечами. Точно сплескивала с них материн оклик. Поверх головы отца встретила взгляд Артема. Минуту, может, больше, глядели они друг другу в глаза, не замечая установившейся вокруг них понимающей и сочувственной тишины.

Оня медленно спустилась с крыльца. Возле Артема чуть замедлила шаг, направилась к калитке, но вдруг свернула к распахнутым на реку, на ширь заречную воротам. Ушла в светлые майские сумерки. Артем почему-то взглянул на первые звезды-лопанцы, растопыренной пятерней откинул назад чуб и рванулся туда же, за Оней. Кинулась за ними и Катька, да у ворот остановилась: зачем? третий — лишний! Засмотрелась на молодой яркий месяц, изогнувшийся над рекой подковой счастья.

— Онька! — запоздало завопил Чумаков. — Убью, стерва!

— Слава те господи! — порадовалась Капочка.

Прохоренко захлопнул полевую сумку, надел морскую фуражку, лежавшую на краю стола, поправил кобуру пистолета. Пошел с веранды.

— Успокойтесь, Чумаков, — сказал осуждающе. — Спасибо, товарищи, за помощь. Вам, Чумаков, придется пройти со мной к машине.

Тот опешил:

— К-как? Уже? Сразу — поехали-повезли?

— На этом я настаиваю, — хмурился, казал власть участковый, отворачивая от Чумакова взгляд. — Отягчающие обстоятельства.

Этого Чумаков, конечно, не ожидал. Дурак, бузотерил тут, страхи нагонял, себялюбие тешил! Дурак! И Вавилкин дураком назовет. Из головы вон его наказ: «Не паникуй... Сиди, как летом в санях... Чуть заря — мотну в область. Один звонок оттуда — и все...» Дурак — и дурь выставлял. Дураков не сеют, не жнут, они сами растут... Когда увезут, когда прокурор ордер на арест подпишет, когда начнут следствие — тогда вдесятеро труднее остановить все. Болван, тупица, самодур чванистый... От веку известно: ласковое теля двух маток сосет. А ты всех решил запырять. И получил по рогам!..

Чумаков странно рассмеялся, точно заплакал, озадачив Капочку. Прочищенным голосом зычно крикнул в дом:

— Филаретовна, собирай сухари! И пару белья! — Приблизился к Прохоренко, шепотом: — А туда... можно? Куда царь пешком ходил... Не убегу!

Капочка, конечно же, его услышала и мигом истолковала:

— Тоже медвежья болезнь напала, как у Ильи Егоровича?.. Ох, как я тебя боюсь, Ларионыч! Не ворочай бельмами, не щерься, ровно пес!.. Ну, я пошла, товарищ рыбнадзор, у меня еще корова не доена...

И семенящей побежкой заспешила к калитке. Весь ее вид как бы говорил: я исполнила свой долг, вы теперь уж сами тут...

— Можно? — повторяет Чумаков, но уже другим тоном, встревоженно вглядываясь в глубину подворья.

Заскулил, жалобно тявкнул Полкан и вдруг завыл — жутко, протяжно. Чумаков кинулся к заднему двору, к саду. Той же минутой там возник дикий, нечеловеческий вопль, даже не вопль... «Э-э-э-а-а-а-а!..» От этого звука прознобило спины, задрожали, казалось, сумерки, стронулись звезды. Молчаливым, стаптывающим все табуном ринулись туда.

Возле турника орал Чумаков и пытался оборвать витой капроновый шнур, на котором повис, еще чуть подрагивая в петле, Гринька.

Прохоренко щелкнул раскладным охотничьим ножом, но и ему не вдруг удалось перехватить удавку, — она была из того крепчайшего шнура, что плетут браконьеры на хребтину страшной крючковой снасти.

С Гринькой на руках Чумаков поднялся на веранду, положил сына на стол, покрытый белыми льняными скатертями. Прижался к его груди лицом и утробно, хрипло рыдал:

— Гриня... Гришенька... сынок...

— За врачом. Быстро! — крикнул своему шоферу Прохоренко, оторвав наконец Чумакова от Гриньки.

А в темноте все нащелкивал, насвистывал соловей. И жутко выл на дворе Полкан.

1980

 

МЫ НЕ ПРОЩАЕМСЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Леснов, склонившись над просторным столом, исподлобья бросал на новенькую короткие изучающие взгляды. Люба сидела напротив, с неким вызовом закинув ногу на ногу.

Красива! С самомнением, чувствуется. Одета безукоризненно: короткая темно-синяя, со складкой юбка, белая свежая кофточка, на ногах — остроносые легкие туфли. Голубые глаза подведены синим чуть ли не до висков — по моде. Обесцвеченные перекисью волосы накручены башенкой. Только сигареты не хватает в тонких длинных пальцах, сцепленных на колене.

Леснов внутренне усмехнулся: «А сквозь пудру все равно веснушки просвечивают! О, милая, все знаю, все-все... Деньжат у студенток не густо, сами и маникюр делают, и волосы крутят, и старые платья перекраивают. Знаю! А вот отныне и маникюр, и длинные ногти — долой, не положено, доктор!»

Он перевел взгляд на тоненький скоросшиватель — ее «дело». В «деле» — два листочка: направление облздравотдела и характеристика мединститута. Пробежал глазами характеристику. Все как полагается: комсомолка... активно участвовала в общественной жизни института... политически грамотна... морально устойчива. Несколько лет назад и он с такой же вот характеристикой явился сюда.

Любу раздражало, что главврач так долго молчит и смотрит на нее. Изучает? К тому же после трех часовой дороги в раздерганном автобусе ей все еще было несколько не по себе. Запах бензина и сейчас преследовал ее.

«Смотришь? Ну и я на тебя буду смотреть. Глазом не моргну! Узнаешь тогда, хорошо это или плохо так долго разглядывать человека. Такого лица я, пожалуй, не встречала еще. Глаза черные, посажены глубоко, совсем прячутся под сросшимися бровями. Нижняя губа толще верхней и раздвоена, будто ее разрезали Тем же ножом, наверное, и подбородок тоже надвое развален... Ага, не выдержал!»

Леснов встал, отошел к открытому окну, затянутому мелкой металлической сеткой. На улице был августовский зной. Под окном гудели мухи. Возле колодца громко переговаривались две пожилые санитарки в белых халатах

— Скажите, Леонид Евлампиевич, что является главным в дружбе мужчины и женщины?

Он сердито обернулся от окна: что за чушь взбрела ей в голову? Ох, эти короткие юбочки, эти высокие прически.

— Вы не ответили, Леонид Евлампиевич.

— Главное, чтобы оба были умны. Или оба глупы

— Тогда все в порядке, мы с вами сработаемся!

Он невольно улыбнулся:

— Оригинально. А знаете, где вам предстоит работать?

— Знаю. Вы оставите меня здесь.

— М-да-а, оптимистка вы, Любовь Николаевна.

Место ей он определил сразу же, как только она перешагнула порог его кабинета: поселок Лебяжий. Самый глухой уголок района. Молодежи мало — не задерживается, катит в город, на большие стройки. Староверы кружки воды не подадут прохожему, а подадут, так потом выкинут посудину. Те, что помоложе, пьянствуют, жен колотят. Никак не получается у районщиков с этим Лебяжьим. И у него, Леснова, не получается.

— Вы, Любовь Николаевна, поедете в самый дальний поселок. Оттуда две ваши предшественницы сбежали.

«Ну, что? — спрашивал его взгляд. — Как теперь ваше самочувствие, Устименко?»

Люба улыбнулась. И по этой улыбке можно было прочитать ее мысли: зря пугаете, товарищ главврач!

Люба раскрыла сумочку, глянула в зеркальце — солнечный зайчик скользнул по потолку, в белом застекленном шкафу пересчитал колбочки и мензурки, никелированные инструменты. Поднялась. Высокой она казалась оттого, что была тоненькая, как девочка. На висках ее курчавились локоны. «В войну девчата на горячий гвоздь накручивали волосы, чтобы сделать такие симпатичные завитушки, — механически отметил Леонов. — Следит за собой. Ладно это или худо? А как насчет Лебяжьего?»

— Значит, все в порядке, — сказала Люба, пряча зеркальце. — Мне повезло.

— Я вас не совсем понимаю. — Леснов отвинтил наконечник авторучки, принялся набирать чернила.

— Именно в такой уголок я и хотела попасть. Через год поступлю в аспирантуру на заочное, через четыре — защищу кандидатскую. Улыбаетесь? Я думала, вы не умеете улыбаться.

— Вы оптимистка, Устименко! — повторил он и усмехнулся про себя: «До первых заморозков! Если оранжерейная, парниковая — до первых заморозков, сразу завянешь».

— Теперь скажите, как мне добраться до того Лебяжьего?

— Сейчас что-нибудь организуем.

Он принялся звонить в райком, в райисполком, в другие организации, спрашивая, нет ли там кого из Лебяжьего. Наконец в райпотребсоюзе оказалась лебяжинская машина.

— Ну вот и докатите! — с облегчением положил он трубку. — Шестьдесят километров для наших мест — пустяк. По всем данным, в Лебяжьем надо бы содержать только фельдшерско-акушерский пункт, поселок невелик. Но мы посылаем и врача. Идем навстречу правлению колхоза. Все расходы по медпункту артель берет на себя. От нас вы будете получать лишь зарплату.

— Значит, там много болеют?

— Меньше, чем где-либо. Просто всеми силами продвигаем туда новую жизнь, цивилизацию. Трудные там люди, это я вам честно говорю, Люба.

В этом простом «Люба» прорвались искренность и теплота. И Люба посмотрела на него с благодарностью.

К воротам подъехала автомашина с прицепом, загруженным досками. Над желтыми длинными досками видно было прозрачное струение воздуха. Под горячим солнцем они источали смолистый запах соснового бора, который доносило даже сюда, в кабинет. Шофер, высунув белую лохматую голову, нетерпеливо посигналил.

— Ну, до побачення, Леонид Евграфович! — Люба протянула хрупкие холодные пальцы с накрашенными ногтями. — Спасибо за чуткость.

Он слегка поморщился: ну и отчество! Кивнул:

— Устраивайтесь. Звоните. Кстати, отчество мое не Евграфович, и не Евлампиевич, а Евстифиевич. Будьте здоровы!

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Телеграфные столбы казались Любе альпинистами, связанными между собой страховочной веревкой. Они медленно поднимались на взгорье. Белая, накаленная солнцем дорога то бежала рядом со столбами, то путалась между их черными смоляными ногами. Беря подъем, машина пела, как закипающий самовар, на высокой натужной ноте.

Григорий — так звали шофера — напряженно склонился над баранкой. И казалось, будто он сам тянул в гору эти тяжелые доски, похлопывающие при встряске концами. Видимо, он боялся, что его «газон» не возьмет длинный, хотя и пологий, взвоз. Растрепанные сивые волосы парня прилипли к мокрому лбу. Широкие белые брови выделялись на шоколадном от загара лице. Когда Григорий улыбался, то брови его разъезжались в стороны. Губы тоже широкие и плоские, тоже белые, шелушащиеся — наверно, от зноя, от горячих суховеев.

Наконец машина выбралась на вершину и покатилась легко, подпрыгивая на колдобинах. Григорий облегченно откинулся на спинку сиденья и вытер рукавом пот.

— Думал, не осилит. — Он давно уловил, как внимательно посматривала на него пассажирка. Хмыкнул и спросил: — Что приглядываетесь? Понравился, поди?

Люба неопределенно улыбнулась.

— Вообще-то я мог бы понравиться, да вот нос у меня... Как пятка, широкий. Говорят, сейчас пластические операции делают. Не возьметесь?

Люба не ответила. Григорий вздохнул:

— Вы, наверно, думаете, почему шоферы порой так разговорчивы? А он, бедолага, посидит вот так день за баранкой в душной, бензином и маслом пропахшей кабине, так рад потом любой живой душе: абы слушала, абы рядом была! А если поддакнет, то он и о себе, и о своей жене, и о своей теще всю подноготную расскажет. И уж, конечно, все истории, которые с ним и не с ним приключились, выложит как на ладошке.

Люба опять промолчала.

Вперед уходили и уходили черные, словно обуглившиеся от зноя столбы. Их затесанные верхушки были выбелены птичьим пометом. На некоторых маячными вехами сидели разомлевшие коршуны. Они поворачивали вслед машине сплюснутые головы, часто дышали раскрытыми коричневыми клювами.

Слева тянулась оранжевая стерня скошенного проса. Иногда в мареве виднелись горбатые, как верблюды, комбайны. А справа, где угадывалась уральная пойма, копились бурые с фиолетовыми подпалинами тучи. Было необыкновенно душно, хотя боковые стекла были опущены. Григорий сказал, что, наверно, вот-вот «врежет» гроза и что хорошо бы до нее успеть проскочить через одну пакостную речушку.

— А вы, считаю, натуральная украинка. Ага?

— Вы проницательны.

— И, пожалуй, с Полтавщины?

— Угадали. Как это вам удается?

— Ха! Чувствую! Наш колхоз послал туда делегацию для обмена опытом. Ваши будут учить наших полтавские галушки варить, а наши ваших — затируху, по-местному — джурму... А в чемодане вы не везете, случаем, маринованных галушек?

— Очень торопилась в Лебяжий, не успела захватить.

— Жаль. А как себя Карл XII чувствует? Говорят, председателем укрупненного колхоза работает?

Люба рассмеялась. Этот парень определенно задался целью не давать ей грустить. Он, наверно, понимал состояние человека, едущего в незнакомое место, к чужим людям. Не зря же и сочувственно и немного покровительственно поглядывал на Любу, на ее неуклюжий чемодан — с этим чемоданом когда-то еще отца на целину провожали. Самое непосредственное, самое беззаботное для Любы осталось далеко позади, где-то за сыртом, на который они так трудно поднимались. Люба всматривалась вперед, туда, где накапливались тучи, где вызревала по-летнему яростная гроза, идущая машине навстречу. В черных недрах туч уже скрещивались сине-белые молнии, тяжко взгромыхивал, грозился старец-гром. Казалось, надвигающегося ненастья напугалось даже перекаленное солнце, оно поспешно скатывалось позади кабины, и перед машиной бежала длинная-предлинная тень.

Суровое предгрозье угнетало Любу, и она рада была, что в эти минуты рядом сидел белобровый неунывающий шофер.

Пронеслись мимо два парня на мотоцикле. И это вновь дало Григорию повод для разговора. Стал рассказывать, как обогнал однажды на мотоцикле незнакомую «Волгу», хотя она и «выжимала» все сто двадцать в час. Попало за это автоинспекции: у вас пьяные по дорогам носятся сломя голову, а вы ворон в небе ловите! Григорий не был пьян. Оказывается, ехало в «Волге» большое начальство...

— Вывод? — Григорий ухмыльнулся, пояснил по-украински: — Не лезь попэрэд батька в пекло!

Метнулся под колеса ветер, взвинтил пыль. Он тут же перерос в кудлатый смерч, унося в небо соломинки, перья. Даже прошлогодние перекати-поле взвились в вышину, и казалось, что там кто-то гоняет футбол. В придорожном кусте татарника яркой конфетной оберткой исчезла перепуганная птица. Картечью ударили в лобовое стекло первые капли. Косые струйки, сбиваемые встречным ветром, оставили на запыленном стекле прозрачные полосы

— Не успели! — огорченно сказал Григорий. Без всякой связи с предыдущим, добавил: — Нам бы усватать вас! Свадьбу сыграть. А так. — Он безнадежно мотнул рукой. — Есть у нас учитель. Головастый парень. Комсорг. Не держатся у нас врачи, Люба. А парень — что надо! Правду любит, вот что главное. Я бы не решился, а он — невзирая на лица, так сказать. Интересно, проскочим мы речушку или нет?

Сзади еще светило солнце, а впереди было темно от громадной тучи, от ливня. Вверху шла великая сеча, молнии разрубали тучу на куски, а она снова смыкалась и становилась еще больше, еще грознее. И близились, близились серебряные фонтанчики ливня, сверкающие над ковылями. Кажется, вот-вот затопчет дикая, шальная конница и машину и целый мир, испуганный и притихший. Ахнул небывалой силы гром, расхохотался над степью торжествующе и злорадно...

Потом стало мрачно и тихо, как при солнечном затмении. И вдруг хлынул ливень. Редки они в здешних местах, но уж коли соберется туча, то отведет душеньку, натешится. Мгновенно образовались серые пыльные лужи, они кипели под густыми толстыми струями. И сразу машина заелозила по грязи, словно прозябший кутенок на льду.

Опять, как на крутом подъеме, выл мотор. Держась за скобу впереди себя, Люба косилась на Григория: о чем он думает, насупив широкие выгоревшие брови? Наверно, о речушке с плохим выездом. Это из-за нее, Любы. Если б он не заезжал за ней в больницу, то успел бы проскочить опасное место до грозы.

— Знаете, почему наш поселок называется Лебяжьим? — Григорий не отрывал напряженного взгляда от дороги. Большие короткопалые руки ловко перехватывали баранку, вертя ее то влево, то вправо. Голос у него был спокойный, будничный. — Когда-то, рассказывают, на нашей старице водились лебеди. Было их видимо-невидимо, как песку в море. А сейчас даже перелетные не останавливаются. Слишком много охотников развелось. Бьют всякую живность не из нужды или там спортивной страсти — просто так, от дури. Я бы ввел такой декрет, что... А почему вы такая худая, Люба? Студенческая жизнь?

— Это меня госэкзамены подтянули.

— Мы вас на молоко, на сало, на хлеб пшеничный... Поправитесь! Только не очень старайтесь. Я лично недолюбливаю перекормленных. Вот я сразу после армии почти год начальника райветлечебницы возил. Он чуть старше меня, но, знаете, раздобрел. Глаза у него сытые-сытые. Всего, мол, достиг, все имею: образование, положение, персональную машину. Похлопывает он меня по плечу. «Учиться надо было, Гриша, учиться!» И такое меня зло заело, что выразиться не могу. Нас в войну осталось без отца трое, я еще ползал. С войны отец калекой вернулся. А колхозным инвалидам, сами знаете, какая пенсия назначалась! Все мы пошли работать. Возил я его со службы и на службу, возил к теще на блины и на рыбалку... Не представляете, Люба, сколько во мне зла накопилось! Бросил я своего начальника и возвратился в колхоз.

Люба подняла воротник пыльника — брызги дождя пробивались через щель между боковым стеклом и дверцей.

— Видимо, вы провели жирную демаркационную линию, разделив мир на ученых и неученых?

— Я ничего не проводил. Просто меня злят жирные лентяи. Ведь тот начальник ни черта не делал. Спирт казенный глушил да у чабанов бесбармак лопал!

Люба подумала, что Григорий — типичный неудачник. Вовремя не удалось закончить школу, потом армия, а теперь семья засосала. Таких немало на земле. И они очень завистливы.

— Итак, мостик. Пронеси меня, царица небесная! — Григорий с озорной улыбкой глянул на Любу. — Как скажу: «Пронеси меня...» — обязательно проскочу... Весной в районе за десятый класс экстерном сдавал. А в алгебре я — двенадцать часов ночи. Беру, знаете, билет и шепчу мысленно: «Пронеси мя, царица небесная, подсунь мне тринадцатый билет, тринадцатый и только тринадцатый, ибо выучил я лишь его, сердечный!» Не поверите — точно тринадцатый вытащил! Четверку схлопотал...

Ливень ушел дальше с яростным и сочным шумом, а по ветровому стеклу моросили реденькие капельки, будто вечерняя мошкара билась о сталинит. Люба опустила стекло со своей стороны. То же сделал Григорий. Кабина наполнилась горьковатым запахом полыни, омытой ливнем, запахом мокрой половы.

Любе стало весело. Она тихонько рассмеялась. Григорий стрельнул в нее удивленным взглядом.

— Если б вы знали, как я плохо о вас думала!

— Ничего неожиданного. Я о себе тоже нередко плохо думаю.

И он замолчал. Возможно, все-таки обиделся на нее, возможно, сосредоточился перед трудным переездом Наконец кивнул:

— Вон наша заботушка!

Перед спуском он остановился.

Размытая грязная дорога спускалась в глубокий овраг На дне его после дождя скопилась вода. В ней отражались сваи и настил деревянного мостика. Подъем был крутой и скользкий. Кто-то по нему выехал несколькими минутами раньше. Григорий сказал: председательский «вездеход» прошел. Открыв дверцу, он стоял на подножке и меланхолично смотрел на выезд. Люба смотрела на парня: что скажет? В этой большой кудлатой голове рождались совершенно неожиданные мысли. Так оно получилось и на этот раз.

— У нас председатель уже на второй женат. С первой разошелся — детей не было. С этой три года живет. Детей не прибавилось. А уж под сорок ему. И оттого, похоже, скучно им живется. Обедал я как-то у них. Едят, молчат, чисто навек выговорились. Две фразы за полчаса услышал: «Ты что без хлеба ешь?» и «Подсаливай борщ». А «вездеход» председательский хорошо выбрался, ни разу не оскользнулся. Нам бы передок ведущий... Ну что, Люба?!

— Пронеси мя, господи! — вспомнила она.

Григорий засмеялся, захлопнул дверцу.

— Не господи, а царица небесная! Я женскому полу больше верю. Другие не верят, а я до крайности верю. Вот уходил в армию, моя подруга в знак верности мне взяла и остриглась. Подчистую! Дескать, ждать буду, Гришенька, можешь залогом взять мою косу. Н-да-а... Коса осталась при мне, а стриженая подруга через три месяца вышла замуж за того самого начальника ветлечебницы. Другой бы на моем месте давно... а я все верю ей. Верю, что она бросит своего жирного дурака и придет ко мне. Без веры, Люба, никак нельзя жить, — закончил он, включая скорость. А Любе думалось, что мысли его были сейчас не о «подруге», а о лощине, которую надо перескочить с тяжелым грузом. Это угадывалось по его лицу, серьезному, с цепким, устремленным в низину взглядом. — Кабы не прицеп у нас... Ну, пронеси мя, царица небесная! Сто граммов за твое здоровье выпью!..

Машина осторожно заскользила вниз. И только когда миновали две трети спуска, Григорий дал полный газ, чтобы набрать скорость и с помощью инерции выскочить на кручу. Взвыли колеса, разбрызгивая грязь. Сгорбившись, Григорий впился руками в баранку, глазами — в дорогу. На скулах взбухли желваки.

Метров пять не дотянул мотор до верха: забуксовали скаты, и через несколько секунд машина поползла назад.

Григорий высунулся в приоткрытую дверцу, смотрел назад, подруливая так, чтобы прицеп не свалился с моста. — Загорать нам теперь, товарищ доктор. Темно скоро станет, как у ведьмы в мешке.

— А до поселка далеко?

— Пять с половиной километров. По спидометру. А по грязи — шесть с гаком, как говорят на Полтавщине. Вот теперь нам, пожалуй, пригодились бы ваши маринованные галушки.

— Я пойду пешком. Скажу там, чтобы прислали за вами... Не смотрите на мои туфли, я разуюсь!

— Сидите, сейчас что-нибудь придумаем.

Он заглушил мотор и закурил. Спичка озарила его широкоскулое, озабоченное лицо.

От накаленной за день земли густо парило. Словно не ливнем похлестало ее, а горячим банным веником. Лощина наполнилась теплым влажным туманом. Он ворочался, клубился, точно готовился к ночлегу в этой неуютной сырой низине.

Григорий, попыхивая огоньком папиросы, молчал. Докурив, щелчком отправил в темноту окурок, красный пунктир чиркнул в тумане и пропал. Затем включил подфарники и задний свет: «Как бы кто рогами не врезался в доски или радиатор!» И вылез из кабины, звучно захлопнув за собой дверцу. Обошел машину, остановился у Любиной подножки.

— Ну, вы сидите, а я потопаю. Трактор пригоню. Час туда, час — обратно. Не боитесь?

— Нет.

Чавкающие шаги Григория долго слышались во влажной темноте. Потом они растворились далью. И как-то явственнее проступила тишина безлунной ночи. Слышно стало, как капала вода с мокрых досок. В небе проявились робкие звезды. То в одной, то в другой стороне вдруг запевал жаворонок, словно опьяненный ливневой свежестью. Удивительная птица-жаворонок: в степи он раньше всех просыпается и позже всех засыпает. Вокруг темно, а он сидит под кустиком ковыля и самозабвенно рассыпает трели. Как только появятся первые лучи, вспархивает, сияя белокаемчатыми крыльями, и набирает, набирает высоту, наверно, очень ему хочется поскорее увидеть солнце.

Сейчас Люба по-своему воспринимала внезапное пение жаворонков: скучно им, страшно сидеть в одиночестве, когда в траве все время что-то шуршит — то ли хитрая лисица подползает, то ли просто ветер качает сухие верхушки ковылей... И встрепенется, покличет песенкой малая птичка — отзовись, душа живая, чтобы не так страшно было! И, глядишь, откликнется ей другая, третья серенькая хохлатая птаха. Светлее, радостнее жить, когда рядом друзья, близкие...

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Проснулась Люба рано — заря еще только-только высветлила окна. Проснулась, наверно, оттого, что спала не на привычной жесткой койке в студенческом общежитии, а на мягкой жаркой перине. Хозяйка уложила ее на свою широкую кровать под двумя мужскими портретами, украшенными бумажными цветами. Такие большие фотографии в рамках обычны для деревенских горниц, на них, как правило, изображены подретушированные до неузнаваемости муж и жена в нарисованных фотографом сверхэлегантных костюмах и галстуках, кои, возможно, и не снились хозяевам портретов. А здесь женщины не было. Люба еще ночью, когда приехали, обратила на это внимание. Слева, в казачьей фуражке, заломленной набекрень, красовался бородач с унтер-офицерскими нашивками на погонах. Рядом немолодой уже красноармеец в пилотке со звездочкой.

Быстро светлело. Верхние звенышки окон слабо подрумянились, будто их накаляли на медленном огне.

У противоположной стены, на такой же высокой кровати, как у Любы, зашевелилась Анфиса Лукинична. Села, спустив на домотканый коврик босые ступни, опутанные толстыми бугристыми венами. Широко, сладко зевнула и перекрестила рот. На руке, которой хозяйка обмахнула рот, не было пальцев, лишь торчали короткие обрубки. Люба поняла, что Беспалая — это не фамилия Анфисы Лукиничны, а прозвище.

Вчера, когда трактор вытащил автомашину наверх, Григорий сказал: «Председатель велел вас к Анфисе Беспалой отвезти. Между прочим, ваши предшественницы тоже у Анфисы квартировали». Что он этим хотел сказать? Возле дома со старой тесовой крышей Григорий подрулил к воротам и, беря Любин чемодан, добавил: «Скучная персона эта Анфиса. У нее весь дом, говорят, ладаном пропах».

Никакого ладанного запаха Люба не почувствовала. Может быть, потому, что не знала, как ладан пахнет? Топленый воск от лампадки улавливался в воздухе... И нафталином припахивало от двух больших сундуков, что стояли рядом с голландкой.

Анфиса Лукинична, склонив голову, долго расчесывала длинные густые волосы. И была она похожа в эти минуты на скорбящую богоматерь. Вместе с тем угадывалось, что это истая уральская казачка, что в жилах ее подмешана кровь азиатского востока — смуглое лицо с крючковатым, чуть приплюснутым носом, разрез черных глаз удлиненный, не славянский.

Закрепив тяжелый узел косы шпильками, Анфиса Лукинична оделась, повязала голову темным платком и подошла к божнице, перед которой мерцал огонек лампадки, висевшей на двух тонких прозеленевших цепочках. Пошептала молитву, отбила несколько поклонов и, так ни разу и не глянув на квартирантку, вышла в кухню. Через некоторое время со двора донеслись мелодичные удары первых струй о донце ведра: хозяйка доила корову.

За открытыми, затянутыми марлей окнами слышно было, как просыпался поселок. Орали петухи, стараясь один перед одним. В соседнем дворе замычал теленок. Торопливо прошли женщины, переговариваясь хрипловатыми после сна голосами. Где-то на окраине татакнул тракторный пускач, и ему басовито ответил, заводясь, главный двигатель. Звякнули гусеницы. Может быть, это тот самый трактор, что вытаскивал вчера машину Григория? Наверно, направился в поле, зябь пахать...

Итак, пришел новый день на новом месте!

Люба откинула простыню и спрыгнула с кровати. Крашеные чистые половицы были прохладны. Люба с удовольствием прошла по ним к старому, испятнанному ржой трюмо, стоявшему в переднем простенке. Мамочка, до чего ж она тощая! Это все выпускные экзамены!

Хозяйка накормила Любу сочными горячими блинами на топленых сливках, напоила чаем. Рассказала, как найти медпункт. Прежде чем уйти, Люба достала со дна чемодана толстую тетрадь в черном коленкоровом переплете. В эту тетрадь она намеревалась заносить все, что требуется для диссертации.

Шла она по поселку и всем своим существом ощущала липкие, любопытствующие взгляды. Смотрели на нее из окон, из калиток, с завалинок. Чувствовала, как приливала к ее щекам и отливала кровь. Зная старый деревенский обычай здороваться с каждым встречным, знаком он или не знаком, Люба первая легонько склоняла голову и перед молодыми и перед пожилыми. Возможно, этого обычая здесь давно не придерживаются, как, например, в новых совхозах, где живет почти одна молодежь, но лучше все-таки поздороваться — голова не отвалится, язык не отсохнет, как говаривал ее дедушка. Зато приятно было видеть, как охотно и даже чуточку с удивлением ей отвечали. Потом спрашивали друг у друга: «Кто такая?» — «Новый врач!» — «А-а!..»

Лебяжий, небольшой поселок — дворов сто пятьдесят, зеленый, многие дома под шифером. Стоял он как бы на полуострове: в старицу Урала под острым углом врезалась та самая речушка, которую они не смогли «проскочить» с Григорием. Дальше начинался пойменный лес. Очевидно, где-то еще дальше протекал Урал. Она видела эту быструю реку только из окна вагона, когда поезд проносился по длинному гремучему мосту.

Помещение участковой больницы было чистое, хорошо побеленное. «В общем-то, в общем... этот Лебяжий не так уж плох, на первый взгляд», — заключила Люба.

В приемном покое Любу встретили сдержанно. Немолодая фельдшерица с воспаленными глазами (плакала или засорила чем-то?) представилась: Лаптева! Из-под марлевой косынки выбивались кольцами седеющие волосы, напоминая дым. Ровным деловым тоном она представила также сестру, санитарку и доложила:

— Больных сегодня не поступало. Из четырех коек стационара занята одна. Бодров Иван. Фуражир. Двадцати восьми лет. Женат. Трое детей. Хронический случай.

— Что с ним?

— Никак не можем определить. Три раза в район направляли — возвращают, ничего не находят. Задыхается, на сердце жалуется. Вторую неделю лежит. — Посчитав, очевидно, что деловая часть окончена, Лаптева заговорила иным, чисто «бабьим» голосом: — Трудно у нас, Любовь Николаевна. Пять лет живу тут, а так-таки и не поняла лебяжинских людей. Редко кто обращается к нам.

Люба надела халат. Санитарка завязала ей на спине тесемки, подала накрахмаленный колпак с красным крестиком. «Все начинается неплохо, — подумала Люба. — По-настоящему!..» Главное, она не видела в глазах подчиненных недоверия. В них скорее — любопытство и уважение. Уважение не к ее особе, вероятно, а к ее званию, к ее знаниям. Когда она предложила пойти посмотреть «хронического» больного, то и тут не заметила на лицах медперсонала скепсиса, который больше всего уязвляет самолюбие новичка. Может, в душе и сомневались в ней эти женщины, может, посмеивались над ее решительностью — ведь в район человека возили, а она... — но виду не подавали.

В узкой невысокой палате лежал на койке полный мужчина в полосатой больничной пижаме и читал книгу. За распахнутым окном краснели головки георгинов с каплями дождя на лепестках, со вчерашнего ливня. В гнезде над карнизом безумолчно чирикали подросшие птенцы воробья.

Люба поздоровалась. С профессиональным спокойствием (а сердце колотилось, а душа волновалась: первый больной, ее больной!) спросила, на что жалуется Бодров. Он посмотрел на нее усталым взглядом: дескать, как вы мне все надоели! — с неохотой обнажился до пояса. Люба приложила к его широченной спине фонендоскоп. Через гибкие шнуры долго ловила шумы сердца и легких. Так же долго прослушивала грудь спереди. Потом измерила давление, сосчитала удары пульса, глядя на секундную стрелку своих маленьких часиков.

Наконец Люба начала сматывать шнуры фонендоскопа и прибора для измерения давления. Под ее ресницами поблескивала лукавинка.

— Одевайтесь, Бодров! — Люба подошла к окну — птенцы перестали чирикать, предупрежденные коротким треском старого воробья в шоколадной шапочке. — Не знаю, что же с вами делать, Бодров?.. Состояние у вас крайне тяжелое, если не сказать большего... Лежать вам здесь бесполезно. Пока что мы вас выпишем. Будем искать радикальные меры лечения... Иначе! — Люба многозначительно замолчала.

Успокоенный тишиной воробей вспорхнул — тополиная ветка качнулась вслед за ним. Люба проследила за его полетом: будто с горки на горку скатывался. Направилась к двери. Прикрывая ее за собой, довольно громко шепнула спутницам:

— Через месяц может скончаться...

Неосторожно сказала! В приемный покой ворвался Бодров.

— У меня рак, доктор?! Честно, доктор!

— Хуже, товарищ Бодров.

Мужчина обмяк. Опустился на стул.

— Я так и знал. Как дала жизнь трещину в детстве самом, так и...

Рыженькая медсестра фыркнула и отвернулась, виновато покосилась на серьезную Любу. Зато Лаптева поглядела осуждающе.

— Не отчаивайтесь, товарищ Бодров. — Люба поискала в столе штамп для рецептов. Подышав на него, приложила к чистому листку. — Будем принимать меры. Идите одевайтесь, а я пока выпишу рецепт. Если не полегчает, то придете через неделю.

— Эх, сколько я всяких-разных лекарств, докторша, переглотал! В животе у меня целая аптека.

Он сходил переоделся, без всякого воодушевления сунул рецепт в карман и, вместо «до свидания», безнадежно махнув рукой, вышел на улицу.

Вот теперь и Люба посмотрела на смешливую сестру, но не карающе, а с улыбкой. И все-таки Лаптева сочла нужным сделать внушение юной медичке:

— Дома с парнями можешь хихикать, Таня, сколько заблагорассудится. А здесь больница, и больному человеку не до зубоскальства медперсонала.

— Ну, Анна Семеновна, — запальчиво оправдывалась Таня, — ну, он такой... У него жизнь дала трещину! У него в голове трещина!.. Вы знаете, — она повернулась за сочувствием к Любе, — он, Любовь Николаевна, в детстве упал в колодец. С тех пор так и остался каким-то наивным, как ребенок. Когда женился, то жена оказалась не такая. Как выпьет, так избивает ее. А уже троих детей нажил!

Лаптева недовольно тряхнула своими дымными кольцами волос:

— Все это ни к чему Любови Николаевне! Скромность, к тому же, надо иметь.

— А чего особенного?! — обиделась Таня. — Я в конце концов медик! И Любовь Николаевна — тоже. Скучно только о прививках да детском поносе говорить.

Чтобы Лаптева не заметила ее улыбки, Люба опустила голову: ей нравилась эта непосредственная рыжеволосая сестричка. Она любила людей веселых, живых: с ними чувствуешь себя проще, в их душу, как в открытое окно гляди — ничего не скрывают.

— Давно вы медсестрой работаете, Таня?

Девушка вспыхнула:

— Разве я сказала, что мне моя работа не нравится? — Она решила, что врач не одобряет ее поведения. — Ну, два года в конце концов!

— Сейчас я познакомлюсь с нашим больничным хозяйством, а после обеда, Таня, мы пойдем с вами по Лебяжьему. Заглянем во дворы, сходим на ферму.

— С удовольствием! — успокоилась девушка.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

За полдня девушки побывали почти во всех лебяжинских дворах, в детяслях, на ферме. Люба делала пометки в блокноте: там-то нужно прохлорировать уборные, возле детяслей оборудовать закрытый ящик для пищевых отбросов, дояркам выхлопотать полотенца... Буднично, неинтересно. Но ведь вся жизнь может пройти в серых однообразных буднях, если их не украсить, если не любить своего дела!

— А где Бодров живет? В его дворе мы, по-моему, не были, Таня.

— Не были. У него жена чистюля, порядок любит...

— Все-таки... зайдем! — загадочно щуря глаза, сказала Люба.

Бодровы жили неподалеку от Анфисы Лукиничны. При нещадном августовском солнце их свежевыбеленная мазанка сияла так, что глазам было больно. Оконные наличники выкрашены в необычный ярко-оранжевый цвет — ни у кого подобных не было. Двор чисто выметен, помои выплескивались не на улицу, а за небольшой банькой в яму, прикрытую старой дверью от сарая. На длинной бельевой веревке, как ласточки, покачивались деревянные прищепки, в дальнем конце они придерживали несколько детских трусиков и мужскую бязевую рубаху.

Из открытых дверей сенцев слышался разговор. Тонкий детский голосок спрашивал:

— Мам, а ты любишь папу?

— Люблю.

— Он же тебя наколотил!

— Ну и что ж... Я тебя тоже иногда хлопаю, а ты же любишь меня?

— Ты — понарошке, не сильно, а он...

Услышав шаги, в сенцах умолкли. Молодая женщина, согнувшись над корытом, стирала белье, полные руки ее до локтей были в пене. Рядом с ней, едва доставая до края корыта, полоскала какой-то махорчик девочка лет пяти. Хозяйка подняла на девушек испуганные глаза:

— Ой, уходите, милые, скорей уходите! Пока Ваня не вернулся. Он вас ищет, он вас убьет! Сроду таким не видела...

Люба заметила, как у встревоженной Тани слегка побледнели щеки, но, догадываясь о причине бодровской лютости, спросила с невинной веселостью:

— А что с ним?

— Господи! — всплеснула Паша мокрыми руками по клеенчатому фартуку. — Да вы что ж ему такое написали-то?! Сначала вроде бы ничего: принес с собой бутылку водки, выпил чуть ли не всю и давай плакать. Это просто ужас, когда мужик белугой ревет! Я к нему, а он: уйди, зрить тя не могу, мне все равно одному в яме лежать, все равно не нонче-завтра наперед ногами выволокете!.. Добилась, достучалась до него. Сунул он мне вашу бумажку! — Женщина тяжело и осуждающе вздохнула. — Прочитала и сразу скажи ему: ничего, слышь, смертного нет в ней, зачем ты ревешь, глупая твоя башка?! Ты, говорю, хоть читал-то писанину или допрежь зенки залил! Взялся он клевать носом в рецепт, долго клевал, потом как вскочит — хлобысть меня по скуле, — она притронулась пальцами к синяку у глаза, — хвать всю посуду со стола на пол, да в сенцы, да на улицу... Заррежу, орет, уничтожу!.. Разве ж так можно, милая докторша?!

— Что вы написали, Любовь Николаевна? — Таня уже горела от нетерпения узнать, что было в рецепте.

— Сейчас прочитаешь, милая! — многозначительно кивнула Паша, ополаскивая руки под рукомойником. Она принесла из горницы листок, держа его двумя пальцами за уголок. Так носят жабу — за кончик коготка. — Прочитай-ка вслух, а я посмотрю на докторшу...

— Читай-читай! — ободрила Люба.

Таня пробежала глазами бумажку, прыснула, не только лицо, но и шея ее стала малиновой. То и дело фыркая от смеха, прочла:

«Товарищу Бодрову И. В.
Врач Устименко.

Рецепт на ближайшие пять лет:
Август, 1965».

1. По утрам принимать только простоквашу.

2. В горизонтальном положении находиться не более восьми часов в сутки.

3. Ни в коем случае не избегать физического труда.

4. Перед сном обязательно делать пешие прогулки до кладбища и обратно.

5. И тогда Вы забудете, с какой стороны у Вас сердце, обретете ту спортивную форму, которую имели в юности.

Таня смеялась заливисто и звонко, как школьница. Бурно восторгалась:

— Вот здорово! Ох и здорово, Любовь Николаевна! А мы с ним нянчились.

Задрав к Тане головенку, девочка тоже закатывалась в смехе, хотя и не понимала, почему девушке так смешно. Не удержалась и хозяйка — улыбнулась. И Люба увидела, какое у нее хорошее русское лицо, какие ясные и мягкие глаза.

— Вы меня извините, — сказала она как можно мягче. — Такого я, конечно, не ожидала. Посуду я — с первой получки... Но ведь его ничем другим не излечишь! Поменьше есть и лежать, побольше трудиться — вот единственное лекарство.

— Да уж ест он — как за себя кидает! Успевай подавать.

— Ну вот! А вы лично — извините, очень сожалею, что он вас...

— Да ладно, что уж... Он такой буран, если разойдется! — Тревожно прислушалась: — Он! Говорила вам...

Хлопнула калитка. Мотнулись на веревке трусики и рубашка, завертелись прищепки. Тяжелые неровные шаги приближались к сенцам. Расхлябанный, гугнивый голос грозился:

— Я им, мать-перемать... Я их...

— Прячьтесь, девочки! — торопливо шепнула Паша. — Сюда, в чуланчик!

— А зачем? Поговорим, — с деланным спокойствием сказала Люба, а по спине — мурашки, мурашки. Страшновато перед пьяным верзилой оказаться, но и прятаться стыдно. Вызывающе повторила: — Поговорим!

— О господи!

Хозяйка втолкнула девочку в избу. Таня на всякий случай отступила за дверь. Храбрясь, Люба осталась на месте.

Бодров сначала опешил от неожиданной встречи. Вероятно, полагал, что ему померещилось спьяну. Но потом ликующе взревел:

— Ага-а! Попались! Издеваться?! Над честным колхозником шуточки?!

Широкой потной лапищей он цапнул Любу за руку, крутнул, стиснул так, что Люба тихонько ойкнула. Растопыренную пятерню занес над головой. Паша вскрикнула: «Ваня!» — и в ужасе прижала к полуоткрытому рту пальцы. Таня решительно выдергивала из скобы тяжелый дверной засов.

Все это было настолько диким, нелепым, невероятным, что Люба, сгибаясь всем телом, расхохоталась. Этот внезапный хохот ошеломил Бодрова. Он опасливо оглянулся и опустил занесенную руку. А пальцы другой руки медленно разжал на Любином запястье.

— Ненормальная! — выдохнул он.

— Не я ваша жена, Бодров, я бы вас воспитала, — Люба подвигала занемевшей кистью. Она готова была разреветься — прикусывала зубами то верхнюю, то нижнюю губу. — Не я ваша жена... Раскормила гладкого, он и тешится! При матери своих детей, при девушках вульгарщину, матерщину... Надо было вам не простоквашу, а лошадиную дозу касторки выписать, чтобы вас целую неделю...

Фыркнула, не удержавшись, Таня, Бодров вздрогнул, повернулся всем туловищем. Танины рыжие глаза излучали бесовское веселье, ее маленькая рука сжимала засов, совсем недавно вытесанный Бодровым из вязовой лесины.

Пьяный мозг — что брус серого мыла. И все-таки и в этом бруске что-то сдвинулось: Бодров торопливо покосолапил в избу, вжимая голову в плечи. Может быть, он ждал удара засовом?

— Ненормальные... Над честным тружеником...

— Ф-фу! — облегченно выдохнула Паша, когда он скрылся. — Столько я страху натерпелась через вас, охальниц... Ну, идите, неровен час — вернется. Это еще не все, это еще цветики! А завтра я его опохмелю, с кирпичом прочищу...

Девушки попрощались и ушли. Таня все взглядывала на Любу и прыскала.

К вечеру о новой «докторше» говорил весь поселок. Говорили всякое. Даже Анфиса Лукинична, как показалось Любе, встретила ее с печальным укором в черных глазах. Но ничего не сказала.

Когда на окраине поселка заворковал дизель электростанции и зажегся на столбах свет, Анфиса Лукинична ушла к соседке за опарой и засиделась там.

Люба села за стол написать письмо. Придвинула лампу под зеленым абажуром — студенческий подарок в день рождения. Никак не могла начать — что-то отвлекало. Репродуктор! Старческий голос зоотехника скучно пропагандировал искусственное осеменение овцепоголовья. Люба выдернула вилку из розетки. «С первой получки куплю транзистор!» — сердито решила она, усаживаясь на место и берясь за авторучку.

«Здравствуй, Лариска!

Пишу тебе наконец с точки приземления. Ты просила описывать все-все. Пишу все! Начну с главврача района. Неприятный тип, скажу тебе откровенно. Снисхождение, начальственная спесь цедятся из каждой его поры...»

Открытые во двор окна втягивали вечернюю свежесть. За марлей нудно звенели комары — вода и луга рядом. У калитки тенькнул велосипедный звонок, наверное, нечаянно задетый. Так коротко звякал звонок в коридоре, когда папа приезжал с поля домой...

Послышались быстрые легкие шаги. «Таня, что ли, надумала?» — недовольно поглядела в темноту Люба. В ту же секунду за стеклом в верхней части окна, не затянутого марлей, появилась рука. Пальцы постучали по переплету рамы.

— К вам можно, Любовь Николаевна?

В окне — молодое улыбающееся лицо мужчины, волнистые волосы. «Как ночной жучок на свет! Запланированный визит местного сердцееда?..»

— С вами плохо?

— Хе-хе! Вы шутница, товарищ Устименко! — Он скрылся в темноте и вскоре переступил порог горницы. Бегло глянул на свежевымытые полы, быстро нагнулся и снял с ног полуботинки.

— Цени труд уборщицы! — написано у нас в школе. — А я к этому и супругой приучен. Итак, здравствуй, Люба! — Он протянул ей руку, и когда она недоумевающе подала свою, встряхнул крепко, по-мужски. — Думаю, будем не по протоколу официальных церемоний, а прямо сразу на «ты». Все равно придется рано или поздно перейти на «ты». Ученики зовут меня Владиславом Петровичем, а комсомольцы — Славой, Владей. Бери на выбор последние два! Фамилия — Острецов. Она лишь для того, чтобы объявлять: «Слово имеет товарищ Острецов!..»

Был он, пожалуй, на год-два старше Любы, хорошего, спортивного роста. Лоб высокий. Глаза веселые, живые. Такие легко сходятся с людьми. С такими не бывает скучно.

«Что ж, письма придется отложить до следующего вечера! Но цель визита непонятна. Женат, учитель... Что ему нужно?»

— Мне, дорогой Владислав, не совсем ясна цель твоего посещения. Я, конечно, польщена...

— Хе! Не удивляйся, Любовь Николаевна, я — комсомольский вождь здешних девчат и хлопцев. А коль появился на моей территории новый член ВЛКСМ...

— Понима-аю... Членские взносы у меня по август уплачены, Слава. Будешь чай пить? Хозяйка только что вскипятила... или... погода сегодня чудная, столько звезд...

— Я ценю твои предложения, Люба, но у меня — жена! — Острецов с притворным вздохом развел руками. — И даже сын есть. — Он сел на предложенный Любой стул и более пристально оглядел горницу: сундуки, большие кровати, зингеровская швейная машина, лампадка, иконы, кожаная лестовка, похожая на миниатюрный патронташ. — Нравится тебе здесь?

— Рано жаловаться.

— Да-а... — По этому «да-а» можно было понять, что ему-то лично, Острецову, жилье не по душе. Но он не высказался откровенно. Наоборот, похвалил: — Главное, хозяйка одинокая... Никто не будет мешать. Будешь себе диссертацию пописывать!

«Откуда ему известно о диссертации? — удивилась Люба и тут же вспомнила Леснова: — Он сказал, что ли?»

Острецов посерьезнел. У его веселых глаз собрались морщинки, а углы сжатых губ опустились, будто отяжелели от несказанных слов. Губы походили теперь на тонкую скобку.

— Да-а... Не знаю, право, не знаю, что у тебя с диссертацией получится. Народец у нас... Прошлой осенью мне в полночь окна кирпичами повышибали. А в магазине, как на грех, стекла ни кусочка. И в колхозе — ни клинышка. Полмесяца подушкой затыкал незапроектированные форточки... Только когда газета стеганула по кооператорам — привезли целую машину. Все колхозники спасибо говорили. Вроде бы взаимовыручка: они мне окна расколотили, а я их за это стеклом обеспечил. Не знаю, чего бы я для них добился, если б они мне башку теми кирпичами расколотили...

Он улыбнулся, но не так, как прежде, а скучновато, натянуто. И Любе стало нехорошо на душе от этой улыбки. Она поняла, что не зря Леснов предупреждал ее насчет людей Лебяжьего, что она слишком беззаботно отнеслась к своему назначению сюда. И, пожалуй, чересчур легкомысленно поступила сегодня с Бодровым.

Острецов словно подслушал ее мысли.

— Вот и у тебя сегодня не очень-то здорово... — Он сочувственно смотрел на взволнованную, кажется, даже растерянную девушку. — Такое здесь не прощают. Тут любят, чтобы тихо, мирно. Казаки, одним словом, уральские. Яицкие. У них и песня ведь какая в старину была! Знаешь?

На краю Руси обширной, Вдоль Урала берегов Проживает тихо-мирно Горсть уральских казаков...

— Не слышала? Ти-и-ихие! Ми-ирные! Сунь в рот палец — всю руку оттяпают... Но ты не дрейфь, Любовь!

Люба уже взяла себя в руки:

— Я сама просилась сюда. И пугаться не собираюсь, дорогой Острецов.

— Твое официальное обращение ко мне свидетельствует о том, что ты нервничаешь! — сказал Владислав. — Во всяком случае, я рад, что ты приехала. Нашего, как говорится, полку прибыло... Ну, ты, кажется, хотела чаем угостить? Нальешь чашечку? Уральцам ведь кислое молоко — казачья присяга. Урал — золотое донышко, серебряны краешки, а чай — забавушка утробная. Без чаю тут не садятся за стол.

Люба пожалела, что отвечала гостю довольно резко. Ничего плохого он ей не хотел, пришел познакомиться, предупредить. В конечном счете, ему действительно нелегко среди староверов.

Она поставила на керогаз чайник — подогреть, достала из горки чашки, сахарницу, свежее ежевичное варенье. Анфиса Лукинична показала ей, где что хранится. Расставляя посуду, Люба говорила:

— Ты не обижайся, я иногда срываюсь, хотя и понимаю, что врач должен быть самым уровновешенным человеком на свете... Между прочим, позвал бы жену, познакомил нас. А то как-то неловко...

— Чепуха! Предрассудки. У меня жена без предрассудков. Да сегодня уже и поздно. Познакомлю, обязательно познакомлю.

— Ты крутой чай любишь?

— Погуще. Сердечную деятельность усиливает. Хозяйка у тебя, похоже, умеет заваривать — ах, какой ароматный дух! Я алкоголиком-чаевником сделался здесь...

— Знаешь, Слава, когда я выписывала этот злосчастный «рецепт» Бодрову, то надеялась, что пациент, конечно же, не оставит его без внимания и, в лучшем случае, посмеется над ним с друзьями. В худшем случае, как и получилось, я ждала скандала. Теперь в Лебяжьем, наверно, все знают, что появился новый врач Устименко, что врача этого еще и не понять: не то шибко умный, не то с дурцой...

— С белужинкой, говорят казаки, когда хотят о дураковатом человеке сказать. Боюсь предугадывать, Люба, чем кончится твой эксперимент. На меня, во всяком случае, можешь положиться. Этому народу мы не дадим спуску...

Неслышно вошла Анфиса Лукинична. Молча поклонилась Острецову и на кухне стала затевать тесто на завтра. С ее приходом разговор перестал ладиться. Острецов торопливо допил чай и, пообещав Любе «стопудовую комсомольскую нагрузку», вышел. За окном тоненько звякнул звонок и зашуршали, удаляясь, велосипедные колеса.

Анфиса Лукинична пришла в горницу, стала собирать со стола посуду. Не глядя на Любу, тихо промолвила:

— Зря ты так, дочка.

— Как? — Люба почувствовала, как зажглись ее уши.

— Да вот так-то... Жена у него, мальчонка маненький. Про него и без того всякое мелют, а тут и ты, как муха в тенета... Уж ежели что — в другом каком месте, только в дом-то, дочка, не води...

— Да никого я и не вожу, тетя Анфиса! Неужели человеку нельзя просто так зайти?!

— Так и чирей не садится, дочка. И зачем же ты, милая, на меня кричишь-то? Я тебе заместо матери... А ты уж эвон как — кричишь...

— Простите, тетя Анфиса...

— Бог простит, дочка.

Заныло Любино сердце: вот и начинается то, о чем ее предупреждали!..

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Двор Анфисы Лукиничны своим огородом выходил прямо к берегу старицы. Помахивая полотенцем, Люба прошла между рядков сизой капусты с дырявыми, изъеденными тлей листьями, отвела руками понурые шляпки зрелых подсолнухов — некоторые были обмотаны тряпьем, чтобы не клевали прожорливые воробьи. Остановилась на влажном мостке, с которого хозяйка черпала воду, поливая огород.

В двух шагах была жарища, а тут сумрачно и прохладно, как в колодце. Пахло карасями и припаленной листвой кудрявого тальника. Над головой в густых ветлах сонно каркали молодые грачи, мелодично позванивала синица. А у ног, под густой сенью верб, вода была черная, словно холодный шлифованный мрамор, какой бывает у богатых надгробий. На ней застыли желтые кувшинки. Чуть дальше, среди плоских лопухов, белели две лилии. Даже на первый взгляд они казались холодными и целомудренными, как первый снег.

«Мои будут! — обрадовалась Люба, стаскивая через голову тесное платье. — Я их достану».

С противоположного берега за ней наблюдал удильщик, сидевший на ведерке в тени краснотала. С приходом Любы у него перестало клевать, и он курил, не спуская с девушки глаз. Люба обмотала голову полотенцем, чтобы не замочить волосы, и осторожно вошла в воду. У дна вода была ледяная, видно, где-то близко выходили родники. «Еще судорогой сведет, — с опаской подумала девушка, чувствуя ломоту в ступнях и зная свои слабые способности пловчихи. — Лучше сразу поплыву, сверху вода теплая».

Она плыла, шумно бултыхая ногами и неуклюже загребая руками.

С мостика казалось, что лилии рядом, а когда поплыла, то выдохлась. Но тут, наверное, не очень глубоко, раз лопухи растут, они ведь всегда поближе к берегам жмутся.

Наконец первая лилия выросла перед глазами, с тонкими зеленоватыми прожилками в белых прохладных лепестках. С трудом вырвав ее и зажав скользкий стебель в зубах, Люба забултыхала к другой...

Насилу доплыла назад. Измученная, но довольная, села на мосток. Опустив ноги в воду, любовалась добычей. Прозрачные росяные капли удерживались только в желтом донце, а с тугих, будто навощенных, лепестков скатывались, не оставляя следа. Цветы почти не пахли, они чуть уловимо источали свежесть и прохладу, точно так пахнет после первой пороши.

— Любовь Николаевна-а! Где вы?!

Меж подсолнечных стеблей мелькнуло Танино платье: прыгая через грядки, она бежала к воде, коленками высоко взбивая подол. Подсолнухи, задетые ею, качали вслед рыжими головами. Остановилась запыхавшаяся:

— Вот вы где! Там вас... Главврач приехал. Велел позвать...

Люба воткнула стебель цветка в свои белокурые волосы и повела головой перед Таней, как перед зеркалом:

— Гарно?

— Чудесно, Любовь Николаевна!.. Там главврач... Злющий!..

— Возьми и себе приколи. В конце концов, как ты говоришь, мы не только медики, но и девушки...

Таня ткнулась носом в цветок, тихо засмеялась. Потом быстро сбросила легкое платьице:

— Пока вы одеваетесь, я искупнусь.

Проворная, быстрая, она ушла под воду, как щучка. Тело ее просвечивало сквозь толщу воды, уходя все дальше и дальше. Вынырнула она возле лопухов, где Люба сорвала цветы. А через полминуты вылезла на мокрые доски мостка. Отжала рыжие косички и крикнула удильщику:

— Как здоровье, товарищ Бодров?! Приходите на консилиум — главврач приехал!

Бодров швырнул в воду окурок, выдернул из ила конец удилища и, взяв ведерко, скрылся в кустах. Там, где он шел, качались верхушки лозняка, показывая солнцу серебристую изнанку листьев.

— Разве это он был?

— А то кто же! Его фигурка. Гриша Карнаухов говорил ему: «Будь ты бабой, Ваня, твоя фигура представляла бы необъятные возможности для щипков. А уж коль ты мужчина, то ее можно лишь кулаками месить, как тесто...»

Люба засмеялась, вспомнив патлатого шофера с выгоревшими белыми бровями и вышелушенными зноем губами. Странно, что за несколько дней она ни разу его не встретила. В рейсе где, что ли?

Возле больницы стояла высокая коробка машины «УАЗ» — неотложная помощь. Люба иронически подумала, что это приехали ей, Устименко, безотлагательную помощь оказывать. И еще подумала: «Жмот! Свою машину не дал, на попутной отправил. Расшибался, грузовик искал...»

В небольшом Любином кабинете Леснов выстукивал пальцами по настольному стеклу. Когда мужчины нервничают, они обязательно постукивают пальцами или курят. Главврач кивком ответил на Любино «здравствуйте» и глазами показал на свободный стул. Скользнул взглядом по цветку.

— Ну рассказывайте, Устименко, как вы тут лечите! — Он сделал нажим на слове «лечите».

— А як! Так и лечимо, як в институте училы. Кому горчичники, кому — слабительное... Разные ведь приходят.

Устименко явно издевалась над главврачом. Леснов встал и отошел к окну, не зная, что ответить. «Заднее правое подспустило, — механически отметил он, глядя на вездеход. — Надо подкачать... Сначала надо Устименко подкачать... С этим Лебяжьим никак не везет. У всего района точно бельмо на глазу...»

Повернулся к Любе, заложив руки за спину. Из-под черной сплошной линии бровей — такие же черные, маленькие глаза. Глаза в глаза. Черные против голубых, незащищенных. И черные, гипнотические, ушли вбок.

— Полагаю, кроме института должно что-то и тут быть. — Леснов постучал пальцем по виску. — Свое, собственное. Не для одного этого голова! — Он крутнул рукой над макушкой, изображая Любину прическу-башенку.

— Вы очень любезны, товарищ главврач района! — Люба чуть приподнялась и слегка поклонилась. — Чувствуется, что за вашими плечами громадный опыт по воспитанию молодых медиков.

Нет, это была не девчонка, которой можно запросто читать нотации, поучать, как рыженькую медсестру Танюшу. Два года он учит ее правильно выговаривать греческие и латинские названия, а она все путает их: вместо «спиритус» говорит «спиртус», вместо «невроз» — «нервоз». Устименко не перепутает! И не позволит поучать себя с высоты положения главного врача.

И заговорил он совершенно другим тоном, какого Люба еще не слышала: мягким, спокойным.

— Это же Лебяжий, Люба. Понимать надо. Ваш злополучный «рецепт» лежит сейчас под стеклом у секретаря райкома. На ближайшем пленуме он покажет его с трибуны: вот как лечат наши уважаемые врачи, вот чем они занимаются, вместо серьезной медико-профилактической и лечебной работы! Ну, а до пленума мне на бюро шею намылят. Одним словом, начнут препарировать. Понимаете?

Люба мотнула головой:

— Нет! Если вас вызовут на бюро — возьмите меня с собой.

Леснов усмехнулся:

— Думаете, мне от этого легче станет?

— Я не о вас забочусь, Леонид... Леонид Евстифиевич. — Она вопросительно взглянула на него. — Я просто попрошу секретаря райкома, чтобы он дал мне рецепт, как лечить лентяев и лежебок. Таких, как Бодров. Может быть, он мне посоветует сказать Бодрову: кто не работает — тот не ест? Бодров уже пользуется пролетарскими лозунгами. Потребности его, правда, не идут дальше миски борща с куском говядины. А на это он с грехом пополам зарабатывает. Личная машина, телевизор, пианино — все это ему до лампочки, как говорят студенты. У него уж и мозги жиром обросли. Так какой же ему рецепт выписывать, чтобы сердце не задыхалось в сале?

В кабинет то и дело заглядывали работницы больницы. Леснов приподнимал в их сторону ладонь: одну минуточку! И они удалялись: обычно суровый, даже резкий, главврач сидел сейчас не похожий сам на себя — тихий, присмиревший. Слушал Любу. Пожимал плечами. Что она ему такое говорит? Таня приникла ухом к двери — ничего особенного! О Бодрове. Дескать, лечить надо...

Леснов невнимательно слушал Любу. Он молча наблюдал за ней и пытался разобраться в новом враче. Сколько их, таких вот «современных», приезжало и уезжало, скольких время вычеркнуло из памяти... Возможно, и эта мелькнет и забудется? Возможно, и у этой пылу хватит только до крутых заморозков, а потом потянет к теплу, к городскому уюту? Оранжерейная она, Устименко, тепличная? Или... Подснежник тоже нежен и хрупок на вид, а не боится холодов, он прежде других цветов появляется, пробивая снежный наст... Пока что она возбудила лишь любопытство и смутную тревогу, заставила споткнуться на ровном месте и поднять глаза, оглядеться, увидеть в «медичке», подчиненной ему, нечто большее, значимое, чем он предполагал, читая две странички ее личного «дела» и выслушивая укоризненное замечание секретаря райкома, к которому попал «рецепт»: дескать, не занимаетесь, Леонид Евстифиевич, воспитанием кадров, хулиганят они у вас. А Устименко не хулиганит, она лечит, в первый же день выписав такой рецепт, о каком не помышлял ни один ее институтский преподаватель, и, может быть, именно этот рецепт поставит лежебоку на ноги. Ведь, надо полагать, насмешники теперь проходу не дают Бодрову.

Пока что — любопытство и смутная тревога. А дальше? Что еще придумает врач Устименко? С ней интересно и поспорить и, наверное, помолчать. Красивая. Тонкая. Оттого высокой кажется...

И пришла ему неожиданная, смутившая самого мысль: а что если б он ей понравился?! Каким должен быть тот, который Любе понравится? Каким? Веселым жизнелюбом? Рассудительным философом? Отчаянным храбрецом? Или — таким, как он, Леснов, с металлом в голосе и дремучими сдвинутыми бровями на челе? Каким?

И, пожалуй, впервые он остро, с горечью ощутил свои годы — тридцать четыре! А ей? Двадцать три. Впрочем, к чему все эти мысли?!

— По крайней мере, я надеялась, — говорила Люба, — надеялась, что вы приехали оказать мне практическую помощь. Но никак не думала, что погнали вас сюда спешные поиски оправданий перед райкомом, Леонид Евлампиевич!

Тон, каким Люба исказила его отчество, вернул Леснова к действительности. Он усмехнулся: «Нарочно!.. А лилия в ее волосах все еще свежа».

— Вы уже бывали в бригадных поселках, Люба? — Нужно было думать о практической помощи.

— Пока нет.

— Они — тоже ваша зона. Может, проедем вместе? К вечеру вернемся. Я там давно не бывал.

Люба взглянула на Леснова. Из-под надвинутых бровей на нее пристально смотрели маленькие глаза. Выражение их было незнакомо, и это несколько смутило Любу. Она медленно высвободила цветок из волос, также неторопливо налила из графина воды в стакан и опустила в нее зеленый сочный стебель. Наклонила лицо над лилией, вдохнула ее запах, запах речной прохлады и свежести. Почудилось на мгновение, что она снова там, под густыми вербами, на мокром мостке... Подняла голову, отодвинула стакан и, щуря продолговатые подрисованные глаза, не отрывая их от лилии, сказала:

— Хорошо. Поедем.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Нет числа степным дорогам. Прямые, как по струне отбитые... Зигзагообразные, строго следующие за планировкой полей... Извилистые, петляющие, пропадающие в ковылях или у безымянной речушки... Особенно много дорог нарождается во время хлебоуборки. Нетерпеливый шоферской люд накатывает их где вздумается, лишь бы короче был путь к току, к комбайну. И нужно очень хорошо знать эти полевые шляхи, чтобы не заблудиться среди них.

Наверно, Леснов знал дороги, но Любу беспокоило то, что он откровенно дремал за баранкой. И она едва удерживалась, чтобы не толкнуть его в бок, когда впереди показывались или встречная машина, или развилка дорог. Но он именно в этот момент приоткрывал свои маленькие, глубоко сидящие глаза. Удивительнее всего казалось Любе то, что он даже небольшие ухабы заранее угадывал и мягко притормаживал «УАЗ». Лишь запасное колесо в железной коробке кузова погромыхивало при встряске.

«Очевидно, не выспался, — подумала Люба. — Наверное, тяжелобольной поступил ночью. Хватает ему работы... Ну и спал бы, вместо того, чтобы ездить нотации читать!»

— Как это вы умудряетесь и спать и машину вести? — спросила она, несколько уязвленная его молчанием.

Леснов открыл глаза.

— Да я и не сплю... Так, подремываю слегка. В армии привык. Три года шоферил. И три года на целину ездил хлеб возить. А там почти круглыми сутками приходилось баранку вертеть.

— А я смотрю, вы все засыпаете и засыпаете.

— Засыпаю, чтобы проснуться старше и умнее. — Леснов усмехнулся. — Старше — да, а умнее — не замечалось... Нравятся вам наши просторы?

Люба повела взглядом. Степь, степь, степь... И дороги, тропки: будто камчой похлестана равнина. Перебежит дорогу суслик, взвихривая легкий прах. Пронесется навстречу грузовик и окутает все непроницаемым облаком пыли. Перетертая тысячами колес пыль тончайшей серой пеленой осаждается на руки и лицо. Всюду одно и то же: степь и пыль.

Леснов не дождался Любиного ответа. Снова заговорил:

— Чтобы объехать наш район, нужно несколько дней затратить. Государство! — В его голосе проскальзывали горделивые нотки. — До революции на всю эту территорию был один дипломированный фельдшер. — После паузы закончил: — Сейчас и врачей и фельдшеров много, а все равно не хватает. Особенно хороших, толковых нехватка. Многие уезжают.

— Создавайте условия...

— Условия! Вас не устраивают ваши условия?

— Сами же рассказывали всякие ужасы о Лебяжьем.

— А кто с ними бороться будет, если не вы, молодой специалист, не другой, не третий? У вас, в Лебяжьем, один Острецов не складывает оружия...

Они надолго замолчали.

Встретился на своем «газоне» Карнаухов. Удивился, узнав Любу с Лесновым. Его белые брови на секунду вздернулись, но потом разъехались в улыбке. Высунулся из кабины, помахал...

В бригадных поселках было домов по двадцать-тридцать, жили здесь, в основном, животноводы. По окраинам тянулись низкие длинные кошары и коровники с узкими, как амбразуры, окнами. Леснов расспрашивал колхозников о хозяйственных делах, проверял, есть ли на фермах аптечки, говорил «до свидания» и садился в кабину. Он считал, что главное должна будет делать Люба. Поэтому несколько раз напоминал ей об организации профилактической работы.

— Самое серьезное внимание обратите, Люба, на технику безопасности. Машин, механизмов много в колхозе, а люди не всегда осторожны при обращении с ними...

— Спасибо, учту, — великодушно согласилась Люба, не сказав, что в институте она это самое слышала раз сто.

В Лебяжий Люба возвратилась под вечер.

Леснов запылил на «неотложке» домой, а она забежала в больницу. И в это время к больнице с оглушающим треском подлетел мотоцикл. Парень в одних трусах, с мокрыми взлохмаченными волосами ворвался в приемный покой:

— Где доктор?! — Вероятно, его вытаращенные глаза ничего не видели. — Лешка утонул! Скорее!

Люба взглянула на Лаптеву. Та покачала головой. Утопленников Лаптева боялась с самого детства. Семилетней девчушкой она увидела однажды на берегу распухший страшный труп...

Парень побежал впереди Любы, громко шлепая босыми ногами по крашеным половицам. На досках оставались его пыльные следы: большой палец далеко оттопырен от остальных. Села на заднее седло — мотоцикл рванулся к старице.

Не доехав до берега, мотоцикл забуксовал в глубоком песке. Водитель выругался, а Люба соскочила с седла и, черпая босоножками горячий песок, побежала к тому месту, где толпились мальчишки и женщины. Среди них возвышался долговязый парень. Мокрые сатиновые шаровары облепили его длинные худые ноги, а голое до пояса тело покрылось синими пупырышками. Видать, парень долго пробыл в воде. Люба узнала в нем Таниного ухажера Генку Раннева.

— Где пострадавший? — спросила она запыхавшись.

Люди не ответили ей, не расступились. Молча смотрели они на воду. В старице трое или четверо парней без передышки ныряли и ныряли в глубину. К берегам расходились медленные круги, гасли в камышах.

Заговорил наконец Генка. Подбородок у него зябко дрожал.

— П-понимаете... Приехали мы из бригады. Р-разделся он и с разбегу — бултых... И все! Он всегда... с разбегу и... почти на той стороне выныривал... А тут — нет и нет. Испугались мы... искать начали...

Любе подумалось, что трудно закончится ее сегодняшний день. Спросила:

— Давно ищете?

Генка посмотрел на циферблат часов. Под стеклом блестели капельки воды. Тряхнул рукой.

— Остановились. Я в них нырнул. Десять минут шестого было...

Любин миниатюрный кирпичик показывал ровно шесть. Она вздохнула:

— Теперь моя помощь бесполезна.

Люди на берегу зашевелились, вплотную придвинулись к воде, зашептали со страхом и надеждой: «Нашли! Нашли!..» Генка с остекленевшими глазами бросился навстречу двум парням. Неуклюже загребая, они подплывали к берегу, между ними было запрокинутое белое лицо. Бережно вынесли Лешку из воды, опустили на песок. Стали откачивать.

Люба не могла смотреть на то, с каким усердием парни старались спасти товарища.

— Перестаньте! — негромко сказала она. — Вы ему руки вырвете... Теперь бесполезно. Час прошел.

Генка на мгновение перестал разводить и сводить руки друга, с ненавистью взглянул на Любу:

— Много вы знаете! И через полтора часа можно откачать...

Протолкалась сквозь толпу растрепанная, обезумевшая от горя женщина, упала на колени, обхватила голову паренька, запричитала, заголосила так, что у Любы мурашки по спине побежали. Люба повернулась и пошла к поселку. И чувствовала, что провожают ее недобрые тяжелые взгляды и не щадящий шепоток женщин...

Часом позже зашелестело по Лебяжьему, зашамкало старушечьими ртами: «Врачиха-то, врачиха, к Лешке и не прикоснулась даж! А ить он, может статься, еще живой был... Это куда ж начальство смотрит, кого шлют нам?!»

Тяжело было на душе. Впору собрать чемодан и... пусть тот же Гриша Карнаухов увезет ее назад, в город. Гриша... Тогда, в степи, встретив ее с Лесновым на «неотложке», улыбнулся вроде бы добродушно, дружески, теперь же его улыбка казалась двусмысленной. Да, Гриша отвез бы, но с какой неприязнью смотрел бы на нее! Леснов — тоже. Сказал бы, хмуря брови: «До заморозков завяла?»

Дудки! Она, Люба, знала, куда ехала и зачем ехала. Хотя настроение у нее, конечно, прескверное...

В эту ночь она долго не могла уснуть. Услышала, как прошаркала мимо окон Анфиса Лукинична. «Где так допоздна засиделась?» Хозяйка зажгла в кухне свет, неторопливо поужинала. Чему-то своему вздыхала и даже головой покачивала — Люба видела это в открытую дверь. «Может быть, у той женщины была, у которой сын утонул? Ничем люди не делятся с такой охотой, как горем... Жалко того паренька, страшно жалко!» Люба не могла вспомнить лица его матери, а вот самого тракториста запомнила, наверно, на всю жизнь: на белом заостренном подбородке, еще не знавшем бритвы, черная полоса мазута, в русых густых волосах — зеленые водоросли, рот приоткрыт, как у спящего ребенка...

Анфиса Лукинична потушила в кухне свет и, войдя в горницу, начала раздеваться. Белым привидением остановилась перед божницей, замахала рукой, шепча молитву. Слабый свет лампадки едва окрашивал ее суровое сосредоточенное лицо. Потом легла, перекрестив подушку, и опять вздыхала и ворочалась.

— Тетя Фиса...

— Ты ай не спишь, дочка? Что тебе, милая?

— Тетя Фиса, вот вы всегда одна, одна... Трудно человеку быть одному. Как вы переносите это, тетя Анфиса?

Та легла поудобнее, подвернула под себя одеяло.

— А я извеку, доченька, не была и не бываю одна. Я завсегда ежели не с богом, так с людьми. Человек один не может жить. Один только бирюк живет, да и он воет, с тоски, поди... Ты не печалься, милая, не убивайся. По темноте своей нутряной, по горячности необъезженной народ обижает друг дружку. А ты обиды не копи, дочка: нет у лебяжинцев злобы долгой, не таят они ее под сердцем. Отходчивы наши люди, оттого и несправедливость всяческую терпят...

— Какую несправедливость? — Люба приподнялась на локте и, подперев щеку рукой, через комнату уставилась на хозяйкину кровать.

— Всяческую, дочка. На свете еще много несправедливости.

— Тетя Фиса, вот когда вы молитесь, то, я слышу, упоминаете слово «коммунизм». Ругаете, что ль, его?

— Вот уж скажешь, доченька! Окликаю его, зову.

— Зовете?

— Конечно. Таким, как я, он сильно нужон, более, чем вам, молодым, хочется пожить, чтоб никто тебя ни словом не ударил, ни слезе твоей не возрадовался. Ведь голодных у нас, слава те господи, боле нет, а людей злых, недобрых полно. Да и шепотком я с богом-то. Это вон Острецов... подвильнет языком с трибуны — и хорош, в президиум его. А он, ваш Острецов, пирог ни с чем. — Анфиса Лукинична помолчала, вздохнула длинно. — Бог-то ныне и ни к чему вроде, но и без него боязно как-то. Темная уж больно я, всякого старого обилья много во мне...

— Я и не осуждаю вас, тетя Фиса, — тихо отозвалась Люба. — Только насчет Острецова вы напрасно так строго. Вот у вас же, сами говорите, есть недостатки. Так и у него, и у меня, у каждого... А в целом-то мы коллектив, и цель у нас одна. И у Острецова — тоже.

Хозяйка снова вздохнула.

— Вертится он, как бес, а повертка все в лес...

Она повернулась к стене и задышала ровно, спокойно. Умеют крестьянские женщины вот так засыпать — сразу, глубоко, без сновидений. Это, вероятно, потому, что никакая другая женщина не встает так рано, как деревенская. Уж ей-то никак нельзя понежиться часок-другой в постели: до восхода солнца поднимают ее хлопки пастушьего бича. И пока он дойдет до ее двора, она должна успеть выдоить и выгнать корову за ворота...

А Люба все не могла уснуть. Она до боли, до рези в веках зажмуривала глаза, а сон витал где-то в стороне. Иначе увидела она в эту ночь свою хозяйку Анфису Лукиничну.

Наконец Люба стала засыпать, то и дело вздрагивая, просыпаясь. Было, наверно, часа два, когда услышала короткий, но решительный стук в окно.

— Опять, поди, за тобой, дочка, — сонно промолвила Анфиса Лукинична. — Ох-хо-хо!..

Не зажигая света, Люба на ощупь торопливо оделась, нашла балетку с инструментами и медикаментами. Натыкаясь на стулья, вышла из избы.

Ночь была темная, непроглядная, как в осеннюю ненастную пору. Ни звездочки в небе, ни петушиного крика над поселком, ни людского голоса. Только комары звенели у самого лица да возле калитки слышался шорох.

Люба пошла на этот шорох, потому что разглядеть даже собственную руку было нельзя.

— Что случилось? — вполголоса спросила она.

— Вы нужны, Любовь Николаевна...

Ответили ей шепотом и как-то неестественно, словно говоривший сдерживал смех. Люба приостановилась в нерешительности. В ту же секунду сильные руки обхватили ее, стиснули, на своем лице она ощутила горячее шумное дыхание, разящее табаком и водкой. Небритый подбородок будто наждаком царапнул Любину щеку.

— Единый разок поцелую — и все!.. Единый, Люба... Не веришь... Единый!

Лишь в первое мгновение оцепенела Люба от страха, а в следующий момент с яростью оттолкнула мужчину, и, размахнувшись, что было силы трахнула балеткой по его. лицу. Мужчина вскрикнул, в балетке дзыкнуло лопнувшее стекло ампул и пузырьков. А Люба еще и еще била по тому месту, где должно было быть лицо хулигана. С ненавистью, со злыми слезами повторяла:

— Хам! Хам! Хам!..

Остановилась, когда балетка прочертила пустоту. В темноте слышался топот убегающего человека. Люба с трудом добрела до завалинки и, упав на нее, навзрыд расплакалась.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Шла в Лебяжье осень. Она еще только чуток коснулась деревьев, но листья на них уже тронулись кое-где желтизной. По утрам на огородной ботве появлялся иней, вода в старице становилась холодной и прозрачной — можно было на самой глуби считать янтарно-зеленые ракушки и прослеживать замысловатые бороздки, оставляемые ими на донном песке. Убывали дни, все раньше и раньше приходили к порогу сумерки.

Вот и сегодня. Еще только семь вечера, а уж солнце притомилось, упало за лесом на той стороне старицы. Лишь его нежаркие лучи, словно пальцы в волосах, путались в прохладной листве деревьев, золотили донца высоких облаков. Легкие синеватые сумерки, какие бывают весной после таяния снегов, начинали окутывать завалинки, кусты низкорослой акации и смородины в палисадниках, за идущими с пастбища коровами втекали в растворенные калитки.

В горнице сгущался мрак, но Люба не зажигала огня. Положив голову на край стола, она слушала далекую нездешнюю музыку. Может быть, с Гавайских теплых островов, может быть, с экзотических берегов Кубы нес вечерний эфир грустный, задумчивый наигрыш гитары и аккордеона. Когда музыка умолкала, Люба придвигала к себе транзистор и вертела рукоятку настройки, отыскивая негромкую интимную мелодию. И снова клала голову на край стола, мечтала.

Просидела бы весь вечер так, не зажигая света, не выключая транзистора, но через час — лекция. Она, Люба, будет читать лекцию о вреде знахарства. Так решил Владислав... О лекции не хотелось думать, и без того ей несколько вечеров отдано — подбирала литературу, писала тезисы...

— Анфиса Лукинична, Люба дома?

Не слышно было, что ответила Острецову хозяйка, убиравшаяся во дворе. Торопливо хлопнули одна за другой двери, в задней комнате скрипнули половицы под решительными быстрыми шагами. Люба неохотно поднялась навстречу Острецову:

— Еще же рано, Слава...

— Три минуты на сборы! — сказал он. — Жду у ворот.

Повернулся, ушел. С улицы сразу же затарабанил велосипедный звонок.

— Скоро ты там?! Ох, уж эти модницы...

Люба на ходу надевала шерстяную кофту:

— Как на пожар...

— Садись на багажник и держись крепче. — Он оттолкнулся ногой, и велосипед легко покатился вдоль улицы. — Не гневайся, Любовь. Там же у меня еще Нина, ее тоже не вдруг с якоря снимешь. Знаю я вас!

— Ты вообще очень много знаешь.

— Еще бы. Диплом с отличием. Имей в виду.

— Хвастун.

— Ты видишь во мне только слабые стороны. Недооценка сил и возможностей соперника всегда влечет поражение, Люба. Имей это в виду.

— Ладно! — засмеялась Люба, совершенно не предполагая, что Владислав как бы предостерегал ее на будущее. Вспомнились его слова много-много позже.

— Ты лекцию, случайно, не забыла взять?

— Слава, ты просмотри ее дома, а? Может, что-нибудь подскажешь...

— Зачем портить себе эффект?! Не люблю этого. Вот если кто-то расскажет заранее содержание кинокартины, то ее и смотреть потом неинтересно.

Шелестели шины велосипеда. Мелькали мимо то черные окошки изб, то яркие, светящиеся. На завалинках сидели старики, приподнимали шапки, здороваясь с Владиславом. На Полтавщине, помнила Люба, старики тоже сидели по вечерам на скамеечках и чадили самосадом на всю улицу. А тут почти ни у одного не увидишь в зубах самокрутки. «Староверы! — решила она. — Надо об этом упомянуть в лекции...» Встречная молодежь кричала Владиславу «Привет!», женщины легонько кланялись. «Уважают его здесь! — чуточку завистливо посмотрела Люба на широкие плечи Владислава, на его каштановые волнистые волосы. — Весь он какой-то ладный, притягательный. Бывают же удачливые люди!..» Она едва не расхохоталась, увидев, как торопливо перекрестилась согнутая, словно улитка, старушонка, провожая их взглядом. Снова перекрестившись, поползла дальше, опираясь на клюку. «Антихриста встретила, богохульника!»

— Ты что там замолчала, Любовь?

— Думаю.

— О чем, если не секрет?

— О твоей жене. Она у тебя красивая? Я ее только мельком видела.

— Говорят, красивая. Но я привык. Куда ж денешься!

Люба рассмеялась:

— Я вот ей скажу.

— Э, доктор, у Ниночки — сердце! Запомни и заруби... — Он затормозил: — Приехали. Попробуй только наябедничать! Тогда и за проезд на велосипеде не рассчитаешься.

Нина оказалась полненькой большеглазой брюнеткой. На ее милом круглом лице были, казалось, только огромные глаза да густые пушистые ресницы. С такими глазами в киноактрисы идти, а не в преподаватели алгебры и геометрии! Владислав представил ее Любе:

— Мое ненаглядное пособие, сиречь — супруга.

— Знаете, что Слава о вас сказал? — Люба лукаво взглянула на нее.

— Что? — живо отозвалась Нина, пряча в сумочку платочек.

— Лю-у-ба-а! Врачи по закону должны хранить профессиональные тайны. И потом, как секретарь комитета комсомола, требую...

— Наверно, как всегда, ругает? — сказала, улыбаясь, Нина. — Это он, чтобы никто не польстился на его жену. Феодал! Ужасный феодал...

Шутливо перебраниваясь, смеясь, дошли до клуба. На улице еще было светло, но над входом горела большая лампочка-пятисотка. На ее огонь шли и шли люди. Толпились у входа, курили, щелкали семечки, рассказывали анекдоты, хохотали...

— Видишь, сколько народу на твою лекцию явилось, — шепнул Любе Владислав.

Острецовых и Любу заметили. Сразу же нашелся бородатый остряк:

— Поди на лотерейный билет выиграл?

— Должно быть, в очко!

— У него лучше спросите. Он вам ответит! Так ответит, что ты, Ионыч, забудешь, как твою Марусю звать!

— Свою Марусю я вовек не забуду. Она мне каждый секунд напоминает о себе: «А что ты купил для своей Маруси?.. А почему ты нынче не ласков к своей Мане?.. А как сейчас выглядит твоя Машенька?.. А не изменяешь ли ты Марусе?..»

Грохнул хохот. Запунцовевшая жена Ионыча колотила кулаками по спине смеющегося, довольного мужа:

— Врет все, болтун! Как есть все врет, проклятый!

Среди толпящихся Люба увидела Ивана Бодрова. Он демонстративно повернулся к ней спиной. Паша, жена Ивана, ловила Любин взгляд, чтобы хоть как-то скрасить вызывающее поведение мужа. На днях подошла она к Любе, смущенно поделилась: «Ване-то моему лучше, Любовь Николаевна. Спасибо вам! Простоквашу ест и работу думает сменить. Жить-то, смекаю, не надоело, вот и... Только вы уж никому, Любовь Николаевна. Убьет, ежели узнает. Гордый он у меня. Пожалуйста, никому».

Чуть в сторонке стояли Таня и ее высокий тонкий ухажер Генка Раннев. Таня что-то шептала ему и, возбужденно помахивая рукой, стреляла взглядом в Любу. Парень кивнул наконец и направился к Любе, при каждом шаге проседая на длинных ногах. Она насторожилась: от него, наверное, можно чего угодно ожидать.

— Люба... Любовь Николаевна, можно вас на минуточку? Простите за то... Неправ я был... Ну, и... сорвалось с языка... Узнавал я, да и Таня — конечно, не откачаешь, конечно, через полсотни минут... А жалко Лешку. Я и до сих пор по ночам плачу... Парень-то какой был! Вместе в моряки мечтали. А в луже утонул... Извините меня, в общем...

— Люба, идем! — крикнул Владислав. — Товарищи, заходите, будем начинать.

В клубе Нина сразу свернула в предпоследний ряд:

— Я и для вас место займу. Под конец привалят.

Вначале Люба не поняла ее предусмотрительности. Владислав объявил о начале атеистического вечера и дал Любе слово. Она развернула на трибуне тетрадь, разгладила листы и только после этого посмотрела в полутемный зал. И растерялась: перед кем же выступать?! Зал был почти пуст. Впереди сидело десять-двенадцать комсомольцев, сосредоточенно, выжидающе глядя на нее. В задних рядах редко-редко маячили лица пожилых колхозников. А ведь сколько людей у входа на улице толпилось! Почему они не здесь? Люба разочарованно и вопросительно взглянула на Владислава. Он сердито поднялся с места и вышел из клуба.

— Закругляйся, Люба! — приглушенно, из-за чужой спины произнес молодой голос. Ему ответили сдержанными улыбками.

Владислав вернулся, и вместе с ним вошло несколько мужчин и женщин. Владислав был темнее тучи. Мотнул рукой:

— Начинай! — И сел в первом ряду.

Вот теперь Люба поняла Нинину предусмотрительность. Лекция мало кого интересовала. Людей привлекло бесплатное кино после лекции. За тем и пришли.

— Начинай! — повторил Владислав, не поднимая на Любу глаз.

Готовя лекцию, Люба немало перелистала брошюр, книг, газет. Ее старания были никчемными. Встречные взгляды колхозников говорили: не тяни время, кончай скорее! Под этими взглядами Люба чувствовала себя так, словно за чужим столом оказалась лишним едоком.

И она, не отрываясь от текста, оттараторила, уложилась в пятнадцать минут. Закрыла тетрадь и покосилась на Владислава. Он встал:

— Вопросы есть, товарищи?

— Есть!

— Пожалуйста.

— Какое название кинокартины?

— Неумные шутки. Лекция понравилась, товарищи?

— А как же! И кино бесплатное, и с кумой встретился, — язвил подвыпивший пышноусый станичник, сидевший недалеко от Нины. — Ты не гневись, Владислав Петрович, этаких лекций мы за свой век вдосталь наслушались... Айда, крути картину!.. А доктору — спасибо наше! — И он гулко захлопал в ладоши.

Его поддержали, поаплодировали недружно, но громко. Эти аплодисменты распахнули клубные двери — в зал хлынул народ, ожидавший конца лекции на улице. Через пять минут в клубе не осталось ни одного свободного места. Растопырив руки, Нина оберегала возле себя два стула — для Любы и Владислава. Огорченной Любе шептала:

— Не расстраивайся, здесь всегда так... Тяжелый народ. Слава хлебнул горя.

Владислав говорил, что лекция получилась боевая, зрелая, сам видел, как некоторые старики носами вертели, затылки чесали, значит, проняла, до живого места достала. Жаль только, что местных фактов маловато, но для начала — совсем не худо.

Напрасно Владислав успокаивал Любу, она видела, что он фальшивит, и от этого ей было еще неприятнее. Она хотела уйти, но Владислав удержал: люди сочтут это за вызов им или, того хуже, за позорное бегство... И Люба осталась.

Кино долго не начиналось. Из окошечек аппаратной доносились звякание оброненных жестяных кассет, жужжание перематываемых лент, перебранка механиков. Становилось душно. В духоте смешались запахи одеколона, нафталина и жареных подсолнечных семечек. Улавливался запах табачного дыма — кто-то потихоньку потягивал в заднем ряду.

Люба сидела между Владиславом и тем самым пышноусым стариком, которому лекция «понравилась». Нина вначале обмахивалась платочком, а потом решительно сняла жакет. Люба тоже расстегнула пуговицы кофты.

Пышноусый сосед охально покосился на ее прозрачную нейлоновую блузку, хихикнув, толкнул локтем такого же седоволосого приятеля:

— Вишь, кум, какие кофты ноне пошли?!

— За модой следишь, дедуся?

Люба застегнула кофту и оглянулась на знакомый голос. Сзади сидел Григорий. Она протянула ему через плечо руку:

— Здравствуй, Гриша.

Не поворачивая головы, Владислав сухо спросил:

— Почему на лекции не был?

— Только что из рейса, Слава... Говорят, интересную лекцию вы прочли, Любовь Николаевна.

— Очень! — отрезала Люба, отвернувшись. Она не верила искренности Григория, как не верила в эту минуту всем сидящим в зале. Владислав знал здешнюю публику, почему же выставил ее, Любу, на осмеяние? Зачем? Натянуто усмехнулась: — Настолько интересная лекция, что люди ноги друг другу отдавливали в дверях... А Владислав Петрович... большую «галочку» в отчете поставит.

Владислав быстро взглянул на Любу, промолчал. Но Любе показалось, что взгляд его был недобрым. Рассердился! Не нужно было затевать этот атеистический вечер с бесплатным кино!

— Сапожники! — проворчал Григорий, задирая голову к окошечкам аппаратной.

— Не забудь на воскресник явиться, Карнаухов, — раздраженно напомнил Владислав.

— А за то... прощаешь?

— Нет!

— Тогда не приду. Лучше посплю. Больше спишь — меньше нарушений.

Фильм оказался неинтересным, и Люба, еще не успокоившаяся после неудачи с лекцией, невнимательно следила за экраном. Григорий, положив локти на спинку ее стула, шептал почти в самое ухо:

— Характер Острецов показывает. А уж неделя прошла... Приехал я в первую бригаду, а у них там стол, а на столе бутылка. Братва кличет: причастись, Гриня! С удовольствием! Ну и опрокинул полстакашка. А тут бац — Владислав подгребает на велосипеде. Сразу ко мне: «И ты, передовой комсомолец, пьянствуешь в рабочее время!» Братва ему: «Мы первыми закончили зябь пахать, нам по этому случаю завхоз и автолавку прислал, у нас законно!» А он: «Честные труженики другим бригадам пришли бы на помощь, а не пили водку в солнечный ясный день». Потом снова за меня взялся. И за завхоза. Они с завхозом — во, на ножах! Тот его как-то Наполеончиком при всех назвал. И вообще Азовсков не дает ему спуску, хотя и биография у самого такая... Я бы на его месте перед Владиславом через две улицы шапку снимал... Если б у нас побольше таких было, как Слава, давно бы коммунизм возвели и построили! — Григорий тихонько вздохнул: — Теперь вытащит он меня на комсомольский комитет! Замолвите словечко, Любовь Николаевна, перед ним, а?

Люба улыбнулась, чуть заметно кивнула.

Он еще ближе придвинулся к ее уху.

— А проводить вас можно после кино?

Люба вспомнила его насмешливый взгляд, когда он встретился ей и Леснову.

— Нет, Гриша, спасибо, сама дойду.

— Брезгуете, Любовь Николаевна? Ясно и понятно!

— Гриша, я считала тебя умнее.

Григорий отпрянул назад. До конца сеанса не промолвил ни слова.

Было около десяти вечера, когда вышли из клуба. Низом натягивало холодок. В вышине, как по хребтине матерого волка, выбилась проседь Млечного Пути. Размашисто чиркнула по небу звезда, высекла на мгновение искорки в глазах Владислава. Он засмеялся:

— Фейерверк в вашу честь, девчата!.. А у Андрея Андреевича свет во всех окнах. Может, зайдем, Нинок? Люба, зайдем, а? Рады будут, честное слово!

Люба подумала о председательской семье так, как знала от Григория Карнаухова: с первой разошелся — детей не было, и с этой не нажил. Конечно же, в таких семьях должны быть рады гостям. Но почему, по какой причине они должны зайти к Степняковым? Нина успокоила:

— А мы всегда заходим к ним на чай, когда идем из кино или с собрания. Андрей Андреевич ведь дядя мне родной, брат мамин...

В председательском доме на столе отдувался паром электрический самоварчик. За столом сидел колхозный завхоз Фокей Нилыч. Его бритая голова отражала свет лампочки. Наверно, завхоз зашел, чтобы поговорить о завтрашних делах. С ним Люба встречалась по делам чаще, чем с председателем, поэтому и знала о нем больше. Фокей Нилыч очень любил лошадей, всюду ездил или верхом, или в легком рессорном тарантасе. Серый горячий конь ходил под высокой желто-синей дугой, как под радугой. Нос у Фокея Нилыча горбатый, тяжелый, как у старого беркута. И взгляд из-под бровей неторопливый, зоркий, тоже беркутиный...

Хозяева обрадовались гостям. Жена председателя Галина вынула из буфета чашки, подсыпала в вазу дорогих конфет в разноцветных обертках. Пододвигая к себе чашки, открыла кран самовара. Зажурчал кипяток. Андрей Андреевич подставил стулья, усадил всех троих.

— Может, по стопке? Нет? Ну, тогда будем чаи гонять... А мы вот с Фокеем Нилычем насчет новых решений правительства. В другое время, да хотя бы год назад, у нас бы все выкачали. Весь фураж бы выкачали... Ради чьего-то престижа!.. Теперь настоящее доверие к себе почувствовали мы. Правду говорю! — Его худощавое, с маленьким носом лицо выражало удовлетворение. Отхлебывая чай, он то и дело поправлял челку, съезжавшую на правую бровь. — Теперь-то мы развернемся. Главное, чтоб навсегда, чтоб вера не рушилась. Верно ведь?

Владислав, помешивая в чашке ложечкой, кивнул:

— Это так... По-настоящему заживем. Все еще не хватает на селе сильных руководителей. Правда, Фокей Нилыч?

Тот не проронил до этого ни слова, лишь внимательный прищур беркутиных глаз останавливал на каждом поочередно. Люба замечала, что особенно пристально всматривался он в красивое лицо Владислава. Разжал длинную складку тяжелых губ:

— У нас в Лебяжьем есть одна сильная личность.

По мгновенной тени, скользнувшей по лицу Владислава, Люба поняла, что между Острецовым и Азовсковым продолжается какая-то давняя тяжба. Владислав быстро нашелся, моргнув в сторону Любы:

— Вы нового доктора имеете в виду, Фокей Нилыч? Это вы правильно сказали, личность она у нас приметная. Только вот в лекции о вреде знахарства местные факты обошла. Бережет авторитет хозяйки. — С улыбкой повернулся к Любе. — Верно, Любовь? Мирное сосуществование — лозунг времени, и ты его придерживаешься. Верно?

— Ты не думаешь, Слава, что своими остротами можешь обидеть человека? — недовольно заметила Нина.

— Прости, Нинок... у Ниночки — сердце. Тут уж я пас! Больных нужно щадить. Так, Люба?

— Зря вы в педагогический пошли, из вас вышел бы проницательный психиатр или хирург.

— Он у нас и так главный хирург и психиатр, — сказал Фокей Нилыч, поднимаясь. — Спасибо за угощение...

С хозяином они отошли к порогу, заговорили о том, сколько выделить завтра тракторов на подвозку сена к зимовкам, сколько людей «бросить» на копку картофеля.

Владислав наклонился к жене и Любе, зашептал:

— Представьте себе вот этого бритоголового в седле, с шашкой наголо... Ух, яростен, если разойдется! Рот, видите, здоровый, подбородок тяжелый, властный. Я представляю отца его, белоказачьего сотника Нила Азовскова, проживающего ныне где-то в Австралии. Трудненько против таких...

Азовсков ушел, и Андрей Андреевич вернулся к столу.

— О чем вы тут шепчетесь, племя молодое? Владислав Петрович, поди, критику на кого-нибудь наводит? Критик он острый — и затачивать не надо.

— Критика оздоровляет. Даже таких, как Фокей Нилыч.

— Недолюбливает он тебя, Владислав Петрович!

Люба заметила, что Андрей Андреевич ни разу не назвал молодого родственника Славой — только по имени и отчеству. И еще заметила, что председатель, и правда, очень душевный, мягкий человек. Такой, наверно, никогда не повысит тона, не нагрубит и будет долго переживать, если обидит невзначай человека. Но больно уж невзрачен на вид: маленький, худой. А голова большая. Лицо живое, умное, привлекательное. Зато Галина была прямой противоположностью мужу: высокая, крупнотелая, пышная, с черными дугами бровей. Типичная украинка. Говорят, в Москве на выставке познакомились да и поженились вскоре... Заметила вдруг Люба и короткие взгляды, которые останавливал председатель на талии жены. И поняла их значение: Галина готовилась стать матерью. До того дня еще ой как много, а уж она ходила важевато, сторожко...

Люба улыбнулась Галине. Уловила нить разговора. Хмурясь, отвечал Владислав:

— Не вижу веских причин, за которые Азовсков меня не любит.

— И вправду! — певуче отозвалась Галина, ополаскивая чашку Азовскова и протирая ее вафельным полотенцем. — И вправду. Славик, чего б ему?! Ото ж тогда, осенью, колы у тэбэ окна повыбывалы, вин казав...

— Не надо, Галя! — остерегающе поднял руку Андрей Андреевич. — Зачем об этом?

Всем стало неловко. Наступила тишина, в которой слышно было, как потрескивает в самоваре остывающая спираль. Опустив голову, Владислав хмуро передвигал ложечкой косточки от вишневого варенья, словно пересчитывал их в блюдце. Люба поняла, что все здесь знают что-то больше о разбитых окнах, чем известно ей. Поймала на себе взгляд Нины, он словно бы говорил: видишь, как несправедливы и злы бывают люди! В чем заключалась эта несправедливость, это зло? Любе подумалось, что, наверно, и Владислав не столь уж безупречен и чист, как кажется. Но все равно, даже если это так, ему в Лебяжьем нелегко приходится, и держится он достойно, надо отдать должное его мужеству. И она, Люба, обязана поддерживать именно Острецова, молодежного вожака, потому что будущее — за такими, как он, а не за вялым тугодумом Азовсковым, обожающим коней под расписной дугой-радугой.

— Не наш он все-таки человек, — произнес наконец Владислав, кладя ложечку в блюдце и отодвигая его. — Вы можете сказать, Андрей Андреевич, что он коммунист и прочее, но... Нет, не наш!

— А вин тож на тебэ, Славик, каже: не наш! — с веселым удивлением воскликнула Галина. Была она плохим дипломатом. — Одинаково друг про дружку думаетэ...

— Славик, пора и честь знать! — Нина, ни на кого не глядя, засобиралась домой. Она сожалела, что возник весь этот разговор, что вообще они зашли к Степняковым.

По дороге домой Владислав пытался шутить, смеяться, но чувствовалось, что мысли его были о другом. Прощаясь, он взял Любину руку.

— Жизнь — борьба, а в борьбе не должно быть равнодушных наблюдателей. Согласна, Любовь? Они тут думают, что я сломаюсь, перестану обращать внимание на недостатки. Ничего у них не выйдет. Я — учитель, я должен учить детей на примерах достойных, чистых, они должны видеть вокруг себя честность, принципиальность, правду... За все это мы и должны бороться, Люба. Нас всегда поддержат. Я, например, постоянно чувствую эту поддержку со стороны райкома партии и комсомола, со стороны печати и передовых колхозников...

Люба слушала и пыталась высвободить руку, но Владислав, точно не замечая этого, сжимал ее еще крепче и говорил, говорил. Нина не вступала в разговор. Ждала и слушала.

Владислав говорил о том, что Люба должна немедленно включиться в идеологическую борьбу, что она не должна стоять в стороне, когда всякие знахарки, проповедники старой и новой веры ведут на нас наступление, когда пережитки прошлого все еще владеют разумом отсталых людей. И на первый раз он просит ее, даже настаивает, как секретарь комсомольского комитета, чтобы она не падала духом из-за неудачи с лекцией, пусть и впредь будет Люба воинствующим атеистом!

Наконец Владислав встряхнул ее руку, и Острецовы ушли домой. Люба осталась возле калитки одна. Ей не хотелось входить в избу. Она думала о завхозе Азовскове, об Иване Бодрове, о длинном Генке и о цокотухе Тане. Думала о Владиславе и его Нине, об их дяде — председателе Степнякове, у которого глаза сияют, когда он смотрит на полнеющую талию жены. И думала о себе. Думала, что жизнь оказалась значительно сложнее, чем представлялась ей в институте, что во всей ее сложности она обязана правильно разобраться, а это так трудно.

Над избой показался месяц и, будто оранжевый удод, уселся на коньке крыши. Посидел-посидел и плавно поплыл к звездам. Сесть бы в эту ладью и уплыть в сказочные страны и моря-океаны, в страну теплого детства! Но детство кончилось, давно кончилось. Они, трое молодых, сильных, грамотных, должны думать о детстве других, чтобы оно было ясным и прозрачным, как это небо над их головами, куда уплыла бригантина из гриновской сказки. Здесь, на планете, им предстояло сделать много-много дел.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

На воскресник поднялся весь поселок — от школьников до стариков и старух. К правлению, где назначен был сбор, шли целыми семьями, шли с лопатами и ведрами, со снедью в кошелках и авоськах. Сходился народ шумно и весело, как на праздник. Да это и был праздник, давний, традиционный. Каждую осень в одно из воскресений собирались лебяжинцы вот так и шли за старицу копать картофель, морковь, рубить капусту. За старицей была их знаменитая на весь район овощная плантация. После уборки к лебяжинцам ехали со всех концов области за картофелем и капустой, знали: отменный продукт у здешних колхозников, отменные семена. А заработанное в этот день колхозниками, как правило, шло на приобретение чего-нибудь памятного. Однажды было куплено оборудование для радиоузла, в другой раз купили двигатель для электростанции, в прошлом году решили на эти деньги обучить двух лебяжинских студентов — свои, кровные специалисты вернутся в поселок... Нынче правленцы планировали купить для клуба духовой оркестр.

Если по сухопутью, в объезд, то до плантации было пять километров, если на лодке — то рядом, на той стороне старицы, за деревьями. Желающие прокатиться могли рассаживаться в четырех грузовиках, стоявших тут же, возле правления, а те, кому места в кузовах не хватит, поплывут в двух больших лодках-бударах. Но пока что и грузовики и будары были пусты. По традиции, в кузов первым должен влезть председатель и что-то сказать хорошее людям, а уж потом за дело, за работу.

И Андрей Андреевич вскарабкался в машину, помолчал, оглядывая пестрый разноцвет женских платков и мужских кепок. Колыхнулась и замерла в тишине толпа, ожидая председателевых слов. Только грачи на ветлах орали, собираясь в дальний перелет. Андрей Андреевич отвел с брови непослушную челку, кашлянул.

— Ну, что ж, вот и снова мы встретились тут, на площади. И очень даже приятно нам тут встретиться, потому что поработали мы хорошо, хорошо хозяйственный год заканчиваем, не осрамились... С чем, конечно, и поздравляю вас, лебяжинцы!

— Спасибо, Андреич!

— Покорно благодарим!

— Уж это точно — поработали!

Удивили Любу эти возгласы. Вместо привычных аплодисментов — вот эти будничные, деловитые реплики, будто так и должно быть, другого будто они и не ждали от своего председателя.

Но тут в кузов вскочил Владислав Острецов, стал рядом с Андреем Андреевичем — высокий, красивый, улыбчивый. И Андрей Андреевич словно бы сжался возле него, уменьшился в росте. Покашляв, сказал:

— Вот комсорг хочет несколько слов...

Владислав поправил на боку фотоаппарат, взмахнул рукой:

— Товарищи! Все вы знаете, что на вырученные от воскресника средства правление собирается купить инструменты для духового оркестра. Хорошая идея. Но инструмент от нас не уйдет. Я предлагаю эти средства внести в фонд народов стран Азии и Африки, борющихся за свое освобождение от оков колониализма!

И он что было мочи захлопал в ладоши. Кто-то еще захлопал, еще, чаще, гуще, но шквального грохота, какого, похоже, ожидал Владислав, не получилось. Некоторые колхозники хлопали вяло, без воодушевления, смотрели под ноги.

Когда стихли аплодисменты, все услышали голос завхоза Азовскова, стоявшего неподалеку от автомашины.

— Ты, комсорг, сдается мне, недоучел момента. Ноне наш традиционный воскресник. Стало быть, средства от него мы традиционно пускаем на общественный подарок всему поселку, чтоб память осталась наглядная — хоть рукой пощупай, хоть полюбуйся. Борющимся народам мы и из других средств можем отчислить, ежели решит собрание...

— Вы недооцениваете политического момента, Фокей Нилыч!

— Может статься, недооцениваю, — глухо отозвался завхоз. — Как решит общество, так и будет. Праздничного настроения как не бывало. Общество никак не решило. Все молча стали рассаживаться по машинам, позвякивая лопатами и гремя пустыми ведрами. Разговоров почти не было. Переполненные грузовики укатили, а оставшийся народ направился по проулку к берегу старицы, где стояли оприколенные лодки.

Владислав отыскал Любу, взял ее за локоть. Оглядел с головы до ног. В трикотажном тренировочном костюме она казалась школьницей из его класса.

— Все равно всем за один раз не уехать... Идем к мастерской, я тебе кое-что покажу. Ты что такая сегодня? Будто воды в рот набрала.

— Подожди. Не мешай мне. Я что-то себя не пойму...

Но Владислав понимал ее.

— Шкурные интересы у таких, как Фокей Нилыч, выше общественных. Пуповиной приросли к собственничеству...

— Нет-нет, ты не усложняй, Слава! — Люба несла в одной руке ведро, кончики пальцев другой руки прижала к вискам. — Я не пойму еще, подожди... У людей же праздник, у них традиция сложилась...

— Да разве я ее нарушаю! — весело воскликнул Владислав. — Я только одно другим предложил заменить. От перестановки слагаемых сумма, как известно, не меняется.

— Это в арифметике не меняется, Слава. А тут... Здесь не арифметика. Уметь угадать душевный настрой человека — это искусство. А в искусстве свои законы.

— Мудришь ты, Люба!

— Возможно.

Около ремонтной мастерской в ряд выстроились темно-красные самоходные комбайны, поблескивающие стальными ножами. Там и сям валялись кабины от списанных тракторов и автомашин, ржавели остовы прицепных комбайнов, отживших свой век. В мастерской тишина. Даже дымок над кузнечной трубой не курился. Выходной. Но люди не дома, все — на воскреснике.

Владислав подвел Любу к новенькой незнакомой машине, отдаленно напоминающей кукурузоуборочный комбайн. Значительно кивнул:

— Видишь? Два года стоит без движения. А денежки заплачены за нее, и не малые. И называется она картофелекопалкой. Представляешь, идет она за трактором, выкапывает из земли клубни, перетряхивает их, сортирует и ссыпает в бункер... И стоить выполненная ею работа будет дешевле пареной репы. Но машина стоит.

— Но почему?!

— Наверно, чтобы заведенной традиции не нарушить. А для оправдания перед начальством — тысяча объективных причин. Вот так-то, Любовь! А ты говоришь о душевном настрое...

К старице шли они молча.

Обе лодки возвращались от того берега пустыми, их ждало человек двадцать.

С деревьев летела желтая, оранжевая листва. Она шуршала под ногами, устилала прохладную утреннюю гладь старицы, и вода становилась вроде бы шерстистой. Когда набегал вдруг ветерок, то вода вздрагивала, слева по мелководью бродили серые кулички на тонких, как тростник, ножках. В небе курлыкали журавли. На юг, к теплу, к обилию пищи уходили они из родимых мест.

Лодки причалили, шаркнув днищами под донному галечнику. Владислав острил, а Люба никак не могла собрать мысли воедино, они рассыпались, раскатывались, как оброненные бусинки.

Нина попробовала запеть, но ее не поддержали, и она сконфуженно умолкла.

Когда лодка достигла почти середины старицы, Таня закричала, показывая назад:

— Смотрите! Смотрите!

Утиный клин, проходивший над Лебяжьим, быстро настигал ястреб. Узкий, длинный, он почти не махал крыльями, а рассекал воздух, будто мощной пращой выпущенный. Утки заметили преследователя, клин сломался, в молчаливом ужасе ринулся вниз, к спасительным камышам. Но смерть, выпустив когти, настигала. Почти у самых камышей ястреб ударил отставшую крякву, провалился с ней до коричневых метелок тростника и тут же тяжело взмыл, держа в когтях жертву. В лодках кричали, свистели, махали лопатами, стучали ведрами, кто-то запустил в разбойника консервной банкой, кто-то швырнул деревянный лоток, которым вычерпывали из лодки воду. Будара раскачалась, дважды зачерпнула бортом, наделав еще большей суматохи.

Но слишком горд и самонадеян был пернатый пират, чтобы обращать внимание на шумящих внизу людей. Он даже курса не изменил, пересекая старицу, уходя к лесу на той стороне. И никто не придал значения негромкому выстрелу за кустами. Будто хлопнул пастуший кнут. Ястреб вдруг выронил убитую утку, вильнул в сторону. В то же мгновение снова хлопнул за тальниками выстрел, и хищник, кувыркаясь, ломая крылья, глухо упал на песчаную кромку берега. Разгребая перед собой заиндевелые, чуть отсыревшие кусты тальника, на прогалину вышел Григорий, в резиновых бахилах, в ватнике. За плечом его висела двустволка. Он поднял мертвого разбойника, осуждающе покачал головой. Из причаливших лодок повыскакивали люди, окружили парня.

— Сотни уток пожирает за лето, — сказал Григорий. — Кончился его разбой.

Владислав сунул под мышку рулон ватманской бумаги, взял у Григория серого красавца, задумчиво посмотрел, держа за крыло.

— Недооценка чужих сил всегда влечет тяжелую расплату. Погордился, не внял людскому разуму — и вот...

— Недостаток воспитания! — иронически заметил Григорий.

— А стреляешь метко. За одно это простить многое можно. Посмотрите, каков, а?! Клюв! Разрез глаз, прищур! Напоминает он мне одного человека... Уступишь, Гриша, трофей? Сделаю чучело и поставлю на книжный шкаф, как память о ловкости и коварстве более сильных.

Владислав вынул из рулона один лист бумаги и тщательно завернул в него ястреба. Сверток сунул в Нинину сумку.

— Кто со мной? — поднял Григорий руку. — Кто для моего «газона» будет копать?

— Все, — сказал Владислав. — Даже Любовь Николаевна, хотя ты на нее и гневаешься почему-то.

— Обмелело мое счастье, Владислав, вот и сердит я кое на кого.

Гурьбой вслед за Григорием пробрались через обтаивающий, мокрый лозняк, миновали тополиную рощицу и вышли на широкую поляну, изрезанную валами водотеков. На краю ее стояли порожние автомашины, а народ рассыпался по пахоте, кое-где уже сверкали лопаты, вскапывающие землю, слышались удары картофелин о донца пустых ведер.

— Моей команде и моей машине, — значительно сказал Григорий, — отвели вот этот участок, от вала до вала. Любовь Николаевна, какая, по-вашему, его ширина?

— Двадцать шагов...

Григорий пошагал поперек участка, путаясь бахилами в картофельной ботве.

— Вы молодец, Любовь Николаевна, считать умеете: точно двадцать. Итак, на каждую пару прогон шириной два метра. Соревнование считаю начавшимся. Любовь Николаевна, кого берете в напарники? Владислава?

— Уволь! Я единица временная. — Владислав похлопал по рулону: — Наглядная агитация, контроль и прочее. Я еще должен своих школьников собрать, летучий отряд контролеров...

— А-а, контролеров, — понимающе протянул Григорий. — Ну, тогда я с вами, Любовь Николаевна. Пока мою не загрузят. Ладно?

Размерили, отвели каждой паре участок. И лопата Григория вонзилась в жесткую слежавшуюся после поливов землю, вывернула комья и бело-розовые крупные клубни. Нагнувшись, Люба стала выбирать картофелины, ощутила острый запах подрезанных кореньев и ботвы, взрыхленной земли. Этот запах напомнил детство, родную Полтавщину, огород возле речки. Осенью всегда убирали огород...

За Григорием трудно было угнаться, он шумно дышал, но лопатой орудовал так, словно она была игрушечная. Видя, что Люба отстает, помогал ей, а потом подхватывал полное ведро и бегом нес его к краю загонки, высыпал в мешок. В это время Люба отдыхала, распрямив ноющую с непривычки спину. Рядом не отставали Гена с Таней, дальше выбирала клубни Нина Острецова. Копал учитель рисования. С другой стороны, за валом, сноровисто работал лопатой Фокей Нилыч Азовсков. Ему помогала девчушка лет тринадцати, наверно, дочка. Фокей Нилыч раньше всех наполнил мешок, легко взбросил его на плечо и понес к машине, которая не могла пройти сюда — мешали водотеки. Изрытый морщинами лоб завхоза покрыла испарина, он сбросил кепку, и бритая голова его ярко заблестела на нежарком осеннем солнце.

Недалеко от него работал Бодров с женой. Иван часто садился на неполный мешок, сосредоточенно курил, уставившись в одну точку, словно на поплавок смотрел. И только когда замечал, что Паша, рассердясь на него, принималась копать, вставал, затаптывал окурок и забирал у Паши лопату.

В воздухе летела паутина, кружились желтые листья. Была прощальная пора бабьего лета.

Подбежал Григорий с пустым ведром, шумно выдохнул:

— Поехали дальше! Фокей Нилыч обогнал нас. — И тут же без всякой связи с предыдущим: — Позавчера был я в райцентре. Видал Динку. Засела она у меня в сердце, как заноза, ни одна другая искорка не пролетит, не подожжет. И почему такое несоответствие, просто удивительно! Посмотрите, Люба, что Острецов придумал!

Люба подняла голову.

Два школьника несли фанерный щит, к которому был приколот лист ватмана. На листе была нарисована злая карикатура на мужчину и женщину. И синяя стрела. Рядом текст большими печатными буквами:

«Летучий пионерский контроль сообщает: после Исаева и Исаевой на делянке набрано ведро клубней. Позор бракоделам!»

— Вот дает! — хмыкнул Григорий.

Фокей Нилыч прочитал, сплюнул и шепотом выругался. Но когда подошел Владислав и, открыв чехол фотоаппарата, хотел сфотографировать Фокея Нилыча как передовика, тот сорвался:

— Катись ты отсюда! Путаешься под ногами...

Владислав, глядя на Любу с Григорием, демонстративно развел руками: дескать, судите сами, кто прав, кто виноват. И заспешил дальше. Он был вездесущ, появлялся то на одной делянке, то на другой, вскидывал к глазу фотоаппарат, черкал что-то в блокноте. Брал у кого-нибудь лопату, раза три-четыре всаживал ее в неподатливую землю, поощрительно похлопывал по плечу хозяина лопаты: «Давай, давай! Молодец!» — и бежал к другой группе.

Сели передохнуть. Люба спросила:

— Гриша, а почему сюда картофелекопалку не пускают? Ржавеет возле мастерской.

Григорий пнул сапогом большой спрессованный комок земли:

— Видите, какая почва? Илистая. После полива она высыхает на солнце и становится словно бетон. Картофелекопалка не выдерживает. Да и здорово бьет она картошку, такая картошка с середины зимы начинает гнить... Машина эта, слов нет, хорошая, но не для нашей земли. Она любит мягкие черноземы и супеси.

Люба задумалась. Наверно, что-то не так в поведении Острецова, наверно, не случайны его стычки с Азовсковым. Или только ей так кажется? Вон Григорий боготворит его! И словно в подтверждение ее мыслей о нем, Григорий окликнул двух школьников из «летучего контроля». Они хрустели, как кролики, морковкой и швырялись картошкой.

— Эй вы, двоечники! А ну шагайте сюда!

— Мы не двоечники! — обиделись ребята, нехотя приближаясь к Григорию.

— Не двоечники, так зачем же картофель бросаете? Его из Америки на парусниках завозили, Петр Первый вводил его в севооборот, чтоб люди не голодали, а вы. Кто такой Петр Первый?

— Царь.

— Ца-арь! — передразнил Григорий. — Царей было много, а Петр Первый — один. Запомните, троечники, Иисус Христос кем был для христиан? Святым. А Петр Первый для русских? Великим.

Люба, рассматривая свои почерневшие от картофельной кожуры пальцы, улыбалась:

— Ваша политинформация достойна самого Острецова. Видать, с кем поведешься, от того и наберешься?

— Совершенно верно. — Григорий ничуть не обиделся Взвалив мешок на спину, он понес его к машине. Вернувшись, сказал: — Решено двумя «газонами» возить. Мой в резерве. Так что до вечера я ваш непокорный слуга. Устали? Давайте отдыхать. Вон ваша Анфиса Лукинична показалась... Обед, наверно, несет. Заботливая тетка.

Из рощицы вышла Анфиса Лукинична, держа в руке корзину из тальниковой лозы. Остановилась, сделав ладонь козырьком, посмотрела из-под нее. Люба крикнула ей, помахала рукой, и Анфиса Лукинична, осторожно ступая через ямки и спутанную ботву, посеменила к девушке. Анфиса Лукинична не пошла на воскресник, у нее на ферме, возле телят, выходных не было.

Григорий, ласково поглядывая на корзину, расстелил на земле пустые мешки, Любе и Анфисе Лукиничне поставил вместо сидений опрокинутые вверх дном ведра и побежал к Фокею Нилычу, который тоже накрывал стол, позвав к себе Генку с Таней. Здесь весело потрескивал костерок, вокруг стелился дым с запахом печеной картошки. Из-под углей Григорий навыкатывал с десяток аппетитных, подрумяненных картофелин и принес, обжигаясь, к своему стану. На чистом полотенце уже красовалась снедь: вареные яйца и помидоры, термос с чаем, кастрюлька с чем-то горячим...

Ели дружно — наработались! Когда расправились со всем, что принесла Анфиса Лукинична, охмелевший от еды Григорий удивленно заглянул в корзину:

— Ну и поднажали! Пусто. Как после саранчи.

— Лишь бы на здоровье, — добродушно сказала Анфиса Лукинична, разбирая на коленях ярко-красные ягоды шиповника и коричневатые — боярышника.

— Где вы их набрали, тетя Фиса? Я шла и что-то не заметила.

— А ты, наверно, плохо смотрела, дочка. Там и грибов — страсть как много. Выберу время — насобираю, будет нам с тобой на зиму закуска.

Люба вскочила.

— Григорий, поищем грибы?! В детстве я так любила грибы собирать, только у нас их мало. Бежим?!

— А Владислав?

— Да мы же на десять-пятнадцать минут. Я хочу посмотреть, какие здесь грибы растут.

И они побежали к роще, из которой вышла Анфиса Лукинична.

Под тополями и вербами пахло сыростью, лесом. Ветви обнажались, и было светло и прозрачно. Лишь кое-где в вышине чернели покинутые грачиные гнезда — память о лете, о жизни, о кочующих к югу птицах.

Любе стало грустно от этой обнаженности леса, от прозрачности и тишины под его кронами. Григорий остановился под старой дуплистой вербой.

— Грибы! — таинственно шепнул он и ковырнул палкой.

Из-под листвы вылупились игрушечные матрешки, одна другой меньше и красивей. Толстенькие, с красной маленькой шляпкой грибы очень напоминали куколок. Люба упала перед ними на колени, бережно провела ладонями по их шелковистым шапочкам:

— Какие миленькие... Да как много!.. Как они называются?

— Валуи. — Григорий тоже опустился рядом с ней на колени. Случайно коснулся ее руки и покраснел. Виноватым голосом торопливо стал объяснять: — Их не варят и не жарят. Их сначала несколько дней вымачивают в воде, потом опускают в кипяток, потом уж маринуют.

Вместе поднялись, встретились взглядами, и Григорий опустил глаза. Нерешительно взял Любину тонкую руку. Чувствуя, что во рту сохнет, проговорил:

— Пальцы у тебя... у вас... испачкались...

Медленно высвобождая их, она засмеялась:

— Помню, какими глазами смотрели вы на них, сначала главврач, а потом и ты. В день моего приезда.

— Какими? Не припоминаю. — Григорий свел к переносице белые брови, будто и впрямь усиленно вспоминал.

— О! Леснов — категорическими, запрещающими: врач не имеет права на такие длинные накрашенные ногти! Ну, а ты — просто с иронией. Мол, с такими розовыми коготками — и в наш медвежий угол, мол, посмотрим, посмотрим! Коготочки-то я срезала, да не вижу угла медвежьего, староверческого.

— Увидишь еще, — нахмурился Григорий. — Это ведь какими глазами смотреть. Вон хотя бы Исаевы, каких Владислав протянул. У-у! Ни за что не дадут из своей посуды есть-пить. Есть и еще. И всякого в них дополна. И дерьма, и хорошего.

— Как в каждом человеке! Это же прописная истина, Гриша. Представь, как разочаровался в солнце тот, кто первым увидел на нем пятна. На светиле — и вдруг пятна! А? Ты сам-то бывал у Исаевых? Беседовал с ними по душам?

— Я рядовой атеист, не воинствующий, как вы с Владиславом. А Владислав бывал, беседовал. Три дня бледный ходил!

— О!

— Да! Говорит, дедок положил перед собой толстенное писание да как начал по нему чесать, что пистолет-пулемет Шапошникова, если не чаще. Нина его потом проговорилась: Владислав написал куда-то жалобу на то, что атеизму учат в институтах так, шаляй-валяй... Он и на твою хозяйку неровно дышит.

— Да уж знаю! Только она после него посуды не выбрасывает.

— Экономная! — хохотнул Григорий, но тут же посерьезнел: — Нет, тетя Анфиса вообще-то славная тетка. Хотя, конечно, с уклоном. Пошли? А то Слава и нас с тобой... Принципиальный, за это уважаю...

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Больного из операционной увезли в палату. Леснов снял перчатки, халат и прошел к раковине. Долго мыл руки.

Заглянула жена Клава:

— Обедать пойдешь, Леня?

Он кивнул:

— Сейчас пойдем.

На улице было пасмурно. Порывистый ветер гнал пыль и мусор. Леснов поднял воротник пальто, поглубже надвинул меховую шапку. Давно пора бы лечь снегу, но только сегодня, кажется, начинается первый буран, если ветер не разгонит низкие снеговые тучи.

Шли молча. Они всегда молчали, когда шли на работу или с работы. Возле райкома комсомола прямо перед ними лихо затормозил восьмиместный «газик-вездеход». Правая дверца с треском откинулась, и на землю выпрыгнула смеющаяся Люба. Заглядывая в глубь машины, крикнула:

— Живо, комсомолия, а то столовую закроют!

Обернувшись, она увидела Леснова с Клавой. Протянула руку в шерстяной цветастой варежке.

— На конференцию приехали.

— Клава тоже делегат конференции, — сказал Леснов. — Она приглашает вас, Любовь Николаевна, к нам на обед.

Клава удивленно взглянула на мужа, но быстро закивала:

— Да-да, Люба, идемте к нам.

Из машины вылезли Острецов, Григорий, Генка, молоденькая доярка Поля. Люба нерешительно посмотрела на них и — согласилась.

Леснов интересовался прививками в лебяжинской школе и занятиями санитарного кружка, который организовала Люба.

Жили Лесновы в стандартном финском домике. Двор был обнесен невысоким штакетником. В цветочных клумбах шуршали на ветру стебли мерзлых, поникших георгинов. «Точно, как возле больницы, — подумала Люба. — Кто из них больше любит цветы? Наверно, Клава.

Он — сухарь. Никогда не найдет живой темы для разговора...» Владислав — прямая противоположность Леснову. Пока ехали в райцентр, Владислав ни на минуту не умолкал: шутил, рассказывал забавные истории. Однажды друзья по комнате в общежитии перевели будильник на два часа вперед, и Владислав пришел в институт, когда еще и вахтер спал. В другой раз... Нет, с Владиславом не было скучно... Григорий молчал, отводил глаза от Любы. Почему? Неужели из-за того, что тогда в лесу... И все же на Григория она могла больше положиться, чем на Владислава. И Леснов был вернее, надежнее, чем Владислав. Почему? Да кто его знает! Сама еще не разберется.

Пока Клава накрывала на стол, хозяин провел Любу в смежную комнату. Это был кабинет. Кроме трех шкафов с книгами и стола, здесь ничего не было.

— Есть кое-что антикварное, — сказал Леснов, показывая на книги. — Еще в войну начал собирать, пацаном...

Люба кивнула и подошла к одному шкафу, молча стала рассматривать книги.

— Трудно вам? — спросил вдруг Леснов. — В Лебяжьем трудно? Боюсь, на диссертацию не остается времени. Правда?

— Я, наверно, не умею распределять время.

— Может быть, вас перевести в районную больницу?

Люба насторожилась. Пыталась в маленьких глазках Леснова, спрятанных под нависшими бровями, прочесть истину.

— Мне и в Лебяжьем неплохо, Леонид Евстифиевич.

Он улыбнулся, потер раздвоенный подбородок.

— Ладно, согласен! А это, — Леснов показал на книжные шкафы, — это я к тому вам — пользуйтесь в любое время. Не во всякой библиотеке найдется такая специальная литература... Для вас особенно пригодится. Для вашей диссертации.

Клава позвала их к столу и со смехом сказала:

— Наверно, он в вас, Люба, влюбился! Не иначе. Сроду никого не водит в дом, сроду над книгами сидит да немецкий зубрит, а тут... Непременно влюбился!

— Ты наговоришь, Клавдюша! — смутился Леснов. — Просто хочу помочь молодому специалисту... Локоть товарища чтобы чувствовать. Ты не знаешь разве, какой народ в Лебяжьем, как там новичкам туго приходится...

Леснов так длинно и старательно объяснял жене, почему он столь благосклонен к Устименко, что поневоле можно было поверить в Клавино шутливое предположение.

Обед прошел оживленно. Клава подтрунивала над мужем, он неумело отбивался, а Люба смеялась, не вступая в их пикировку. Знакомые Любе медики говорили, что женился Леснов с практическим расчетом. Будто бы он долго присматривался к молоденькой медсестре, недавно похоронившей мужа, разбившегося на мотоцикле. Она была самой исполнительной, самой аккуратной и уравновешенной среди персонала больницы. Себя же, говорили, он считал флегматиком, для которого существует лишь холодная рассудочность разума. Всего этого, по его мнению, было достаточно для семейного благополучия. Так и поженились. Было у них двое сыновей и не было ссор. И еще были у них книги. А была ли любовь — неизвестно. Может, было большее, чем просто любовь?

Любу это меньше всего интересовало. Она радовалась, что провела некоторое время с этими сердечными людьми. И все же болезненно восприняла совет Леснова уйти с квартиры Анфисы Лукиничны. Посоветовал он это, когда они пришли в больницу и остались в его кабинете вдвоем. Он сказал, что ничего против Любиной хозяйки не имеет, но, мол, разговоры вокруг имени этой женщины идут нездоровые.

Люба вспылила, но удержалась, чтобы не наговорить дерзостей. Простилась с Лесновым довольно холодно. Он не понял ее упрямства: «Принципиально буду жить у Анфисы Лукиничны!..»

Люба взяла билет на шесть вечера и ушла в кино. А когда вышла после сеанса из кинотеатра, то ахнула: кругом белым-бело! Два часа назад улицы были черные, мрачные, а сейчас поселок посвежел и посветлел, стал просматриваться до самых околиц. Это было то время года, о котором Анфиса Лукинична говорила: «Покров — не лето, благовещенье — не зима!» То ли фильм поднял Любино настроение, то ли первый дружный снегопад, но в гостиницу она прибежала освеженная, бодрая, пропахшая снегом.

— Наконец-то! — воскликнул Владислав, встретив ее в вестибюле. — А наши сбились с ног, разыскивая тебя... Беги скорее в райком комсомола к Васе Чебакову, все уже ушли туда.

— А ты?

— Меня не пригласили.

— А нас... зачем?

— Ума не приложу!

Говорил Владислав весело, с лукавинкой. Ясно было, что он хорошо знал, зачем вызывали лебяжинских делегатов к первому секретарю райкома комсомола. И этот вызов, похоже, был приятен Владиславу. Люба догадалась: в райкоме будет инструктаж, куда и как они должны выдвинуть кандидатуру Острецова. У нее уже был кое-какой опыт в подобных делах.

— А тебе не попало за меня?

— В каком смысле? — Владислав перестал улыбаться.

— За то, что я делегат конференции.

Владислав медлил с ответом, раздумывая, говорить ли ей правду. Он не знал, многое ли ей известно и что она имела в виду. Ответ его был довольно обтекаемый:

— Откровенно говоря... м-м... откровенно говоря, когда Чебаков читал нам, членам райкома, свой завтрашний доклад на конференции, то мне жарковато было. Крепко он лебяжинцев прочищает, с наждаком... Но Чебаков прав, Люба! К сожалению, прав. Мало мы работаем, плохо работаем... Да! — спохватился он. — Ты беги-ка, беги, Любовь, тебя там ждут, наверно!

В райком Люба пришла вовремя: Чебаков только что пригласил лебяжинцев к себе в кабинет. Сам он прохаживался позади широкого стола, а второй секретарь Лиля Гуляева, согнувшись на стуле в углу, сосредоточенно читала что-то с карандашом в руках. И Василий и Лиля работали секретарями первый срок. Он — недавний выпускник сельхозинститута, а у нее — год учительской работы в школе. Поэтому на новом месте они до сих пор предпочитали советоваться с людьми даже по пустякам: как бы не наделать ошибок. Вот и сейчас они решили вызвать лебяжинских делегатов в райком.

Чебаков смотрел под ноги и время от времени с ожесточением теребил волосы на голове, видно, решал какую-то сложную задачу. Наконец быстро сел за стол и шумно выдернул средний ящик.

— Вот что, ребята. — Он вынул из ящика распечатанный конверт. — Из Лебяжьего на имя секретаря райкома партии пришло письмо... Его передали нам. На наше усмотрение. Ну, мы с Лилей пригласили вас. Посоветоваться. Письмо касается Владислава Острецова...

Говорил Чебаков короткими рублеными фразами.

— Сейчас я прочитаю письмо. А вы послушайте. — Чебаков окинул взглядом лебяжинцев, конверт положил в сторону, а два исписанных листка, вынутых из него, разгладил на настольном стекле. — Не письмо, а загвоздка. Потом вместе решим как быть.

И он стал читать:

«... В ближайшие дни в Степном откроется районная конференция комсомольцев. Я, товарищ секретарь райкома партии, хотел бы обратить ваше внимание на ее работу. Сдается мне, что отклоняется наша славная молодежь от правильного курса. Сдается мне, что вместо боевого помощника партии становится она ревизором и критиком дел старших товарищей...»

Чебаков поверх листка посмотрел на лебяжинцев. Никто не пошевелился. Лица были замкнуты. И он снова уткнулся в письмо:

«Вполне даже возможно, что я, как старый пес, потерял чутье и потому начисто ошибаюсь, дорогой товарищ Черевичный. Я ведь сужу по делам только наших, лебяжинских, комсомольцев. И даже, скажу откровенно, не всех комсомольцев, а по делам их секретаря Владислава Острецова. Он и правление колхоза критикует и вовсю осуждает, и партбюро тоже, и всех колхозников. Пало два теленка на ферме — он статью в газету написал, так сказать, ославил весь коллектив фермы: такой он да разэдакий. А чего сделал секретарь Острецов, чтобы комсомольцы шли на фермы, где позарез люди нужны? А ничего не сделал. Или спросите у него, сколько было людей на лекции о вреде религии и знахарства. Были одни комсомольцы, которым товарищ Острецов приказал явиться на лекцию. Нужна она им как пятое колесо телеге, потому что каждый знает: религия — опиум. Потому что у каждого по восемь или по десять классов в башке, если не весь институт. А на другой день он шум устраивает: партийная организация не помогает ему бороться с пережитками прошлого, не приняла мер к обеспечению явки слушателей! Хочу спросить: кто кому должен помогать?.. Или опять же: озеленение поселка. Почему правление не организует посадку деревцев вдоль улиц? Милый наш, говорят ему, подними молодежь, выведи на улицы с лопатами, а уж насчет саженцев мы побеспокоимся. Так у него ж уроки, так у него ж другие нагрузки-перегрузки!.. На партийном бюро я предлагал таких секретарей гнать поганой метлой. Боятся у нас гнать! Говорят, припишут нам зажим критики, преследование и прочие ненадобности... Вот потому я и пишу Вам, товарищ секретарь райкома партии. Повострее приглядитесь-ка вы к работе комсомольской конференции, не допускайте таких, как Острецов, возглавлять молодежь. А то ведь, сдается мне, опять того же Острецова изберут делегатом на областную конференцию, а там сделают его членом обкома комсомола, а потом, глядишь, и членом ЦК ВЛКСМ. Пойдет он расти да укореняться, а меня это шибко, очень шибко беспокоит, дорогие товарищи из районного комитета партии...»

Чебаков положил письмо, снова погладил его на стекле.

— Вот, ребятки, и все, — сказал он глухо.

— Кто же это написал? — насупившись, спросил Григорий.

— Член партии Азовсков Фокей Нилыч.

Люба видела, как встрепенулся, изменился в лице Гена Раннев, как на его виске набухла и стала частить голубая жилка. Он согнулся на стуле, опустив голову почти до самых коленей — сухих и острых. Ойкнула и прижала ладошку ко рту Поля. Удивленно мотнул сивым чубом Григорий, зачем-то вытащив и опять спрятав коробок спичек. Сама Люба как-то не очень удивилась, когда услышала фамилию завхоза. Ей было совершенно ясно: старая тяжба между Азовсковым и Острецовым вынесена на суд общественности. В конце концов, Поля же вон пошла на ферму! Не это, очевидно, главное... Чебаков взял со стола пачку «Беломора», встал.

— Вы посидите тут. Взвесьте все хорошенько, без спешки. А я пока выйду покурить. Мы должны трезво ответить райкому партии.

— Я тоже покурю с тобой, — громыхнув стулом, поднялся Григорий.

Оставшиеся в кабинете молчали. Геннадий по-прежнему сутулился, смотрел в пол. От частого дыхания шевелился пушок над его верхней губой. Растерянная Поля крутила головой то в сторону Генки, то в сторону Любы, словно они могли разрешить все ее сомнения. В руках она комкала носовой платок. И только Лили Гуляевой как будто не касалась тревога, вызванная письмом Азовскова. Она сидела в уголке, морщила нос и что-то черкала в отпечатанных на машинке листках. Но неожиданно Лиля повернулась к Любе:

— Сложное письмо, правда? — Взгляд пристальный, серьезный. — Испачкает человека. Любят некоторые кляузничать.

— К чистому никакая грязь не пристанет.

— Это верно, — согласилась Лиля и опять уставилась в отпечатанные листы. — Можно подумать, что Острецов сильнее всей парторганизации. Кто в это поверит?! Просто не поладили между собой двое, вот и появилась жалоба...

— Ты упрощаешь, Лиля.

— Может быть!

Вошли Чебаков с Григорием. Чебаков сел на свое место и его глаза остановились на шофере:

— Начнем с тебя, Гриша. По солнцу. Твое мнение о письме?

Наверно, в коридоре они все обговорили, обо всем условились, но здесь Григорий вдруг замялся:

— Видишь ли...

Чебаков удивленно приподнял брови:

— От нас ждут честного ответа. Комсомольского, нелицеприятного!

— Я и не собираюсь врать! — обиделся Григорий. — Лично я думаю так: подзагнул наш Фокей Нилыч. Славка правду любит, а правда кое-кому в носу щекочет. По крайней мере, он не ради какой-то личной прибыли старается.

— Так, ясно. Что ты скажешь, Поля?

Девушка поспешно встала, вытянув руки по швам, словно собиралась школьный урок отвечать. Все улыбнулись. Чебаков махнул ей: сиди-сиди.

— Владислав Петрович... Слава, то есть... — Поля смешалась. Только в прошлом году окончила она школу и все не могла привыкнуть, что строгий Владислав Петрович ей не учитель теперь, а товарищ, просто Слава. — В общем, он хороший секретарь. И учитель хороший. И я не знаю, — Поля почему-то недовольно посмотрела на Генку, который сидел все так же опустив низко голову, — не знаю, почему Фокей Нилыч на него... Критиковать надо, больше надо критиковать, чтобы жилось всем еще лучше, еще краше, чтоб все было, как в городе. Иначе к коммунизму мы будем...

— Тоже ясно! — мягко перебил ее Чебаков, боясь, очевидно, что она, распалясь, опрокинет на их головы все, что узнала о будущем за десять школьных лет. — Твоя очередь, Гена. Ты как?

— Никак. — Парень не поднял головы от своих острых растопыренных коленок.

— Непонятно.

— Говорю же — никак! Писал письмо отец мой. И я не могу же быть в таком случае объективным.

— Оте-ец?!

Кажется, одновременно произнесли это слово Чебаков и Люба.

— Ну да, отец. Неродной. Родной-то после войны недолго... А этот пятерых нас поднял... Отец он мне. Настоящий... И вообще, по-моему, ваш Острецов — барахло. Помню, в школе: ласковый в глаза, похваливает, а в учительской: «Ох и тупица этот Иванов, ох, и бестолкова эта Петрова...» Сам слышал.

— Я тебя понимаю, Гена. — Чебаков сочувствовал парню, хотя и видно было, что такая неожиданность ему неприятна. Он торопливо засунул письмо в конверт и, бросив его в стол, хлопнул задвинутым ящиком. Чебаков даже на Полю с Григорием посмотрел с укоризной: что ж вы, мол, не предупредили?! Прошелся позади стола, повторил: — Я понимаю твои чувства, Гена... А что ты, товарищ Устименко, скажешь?

Любу немного покоробила его официальность. Всех называл по имени, по-товарищески, а ее — по фамилии. Чем это вызвано?

Она ответила тоже с подчеркнутой вежливостью:

— Думаю, что разбирательство письма не входит в нашу компетенцию.

— Но нам поручили разобраться!

— Вам или нам?

— Странно вы себя ведете, Устименко!

— И вы, Чебаков. Разбираться нужно не здесь, в кабинете, а в Лебяжьем.

— Но завтра конференция! Мы должны иметь мнение. Я лично хочу знать, как ты, новый в Лебяжьем человек, оцениваешь это письмо, каковы твои взгляды...

Чебаков нервничал, и фраза его теряла краткость и четкость. А Люба не хотела упрощать вопроса. Он ей не казался таким ясным, как Григорию или Поле. И Люба сказала, что воздерживается от категорических скоропалительных заключений.

Чебаков огорченно усмехнулся:

— И нашим и вашим... спляшем.

— Русские пляшут от печки. А вы хотите — от иконы!

— Странны твои рассуждения, Устименко, странны. От печки, от иконы! Чья это лексика?

Люба встала, прищурила глаза:

— Разрешите откланяться, товарищ секретарь?

Григорий тоже поднялся, осуждающе взглянул на красного, взвинченного Чебакова.

— Ну, что ты кипишь, Василий? У нас с тобой одно мнение, у нее — другое. Останемся каждый при своем мнении — и все! И кипеть тут нечего.

— Ладно, лебяжинцы, идите. Знаю, откуда ветер дует. У вас он всегда с одной стороны. Вам нужны сто Острецовых, чтобы переменить погоду. А на меня не гневайтесь — должность такая. — Чебаков вышел из-за стола, подал всем руку: — До завтра!..

Вышли на улицу. Фонари на столбах качались от ветра, будто отмахивались от роя снежинок, от ранней осенней темноты. Возле Дома культуры хрипел громкоговоритель.

Шли молча. Словно стали друг другу чужими, хотя и думали об одном и том же...

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Острецов сидел на затертом диване в вестибюле гостиницы и с нетерпением поджидал возвращения своих делегатов. Делал вид, что читает книгу, а сам прислушивался к шагам у подъезда.

Как только лебяжинцы вошли, он вскочил:

— О, какие вы заснеженные! Буран?

— Вьюга. Метель. — Григорий прятал глаза, с меланхоличной неторопливостью сбивал с плеч снежные эполеты. Потом стал колотить шапкой по колену, хотя снегу на ней давно не было. После паузы добавил: — Ух, и вьюга разыгрывается!

В свои слова он вкладывал смысл, неведомый лишь Владиславу. Однако по выражению лиц Владислав понял, что разговор у Чебакова был отнюдь не о выдвижении в состав райкома. Это обеспокоило Владислава. Если речь шла о чем-то другом, то почему вместе с другими не был приглашен он, Острецов? И если в чебаковском кабинете не касались имени Острецова, то почему у вернувшихся товарищей такой отчужденный и виноватый вид? Возможно, для перестраховки Чебаков зачитал им то место своего доклада, где критикуются порядки в Лебяжьем и, в частности, поведение Любы Устименко? Нет, глядя на Любу, этого не скажешь, настроение у нее лучше, чем у других, — смеется, шутить пытается.

Владислав не решался ни о чем расспрашивать. Он надеялся, что комсомольцы сами разговорятся и выложат «секрет». Важно, чтобы они не разбрелись сейчас по номерам.

— Люба, ты к себе? Гена!.. Идемте все, товарищи, в наш с Григорием номер, я ознакомлю вас с моим завтрашним выступлением. Возможно, что-то подскажете, что-то посоветуете сгладить. Одним словом, коллегиально...

Генка точно и не слышал его приглашения: ссутулившись, пошагал в свою комнату. Владислав озадаченно повернулся к товарищам. Григорий пояснил:

— Животом мается! Любовь Николаевна, у тебя нет ли каких таблеток? Отнеси...

Люба понимающе кивнула Григорию.

— Я посмотрю в сумке... Вы идите, а я отнесу и вернусь...

Она сняла в своем номере пальто и пошла к Геннадию.

— Да-а! — недружелюбно отозвался парень на стук. Он стоял посреди комнаты, почти подпирая головой ее низкий потолок, и громкими глотками пил из стакана воду. Увидев Любу, смягчился: — Входите, Любовь Николаевна... Приглашать пришли? Не пойду. И не уговаривайте, пожалуйста. Вы еще не знаете этого Владислава Петровича, а я... На него надо вот через это стекло смотреть, чтобы увидеть настоящего! — Генка поднял перед глазами граненый стакан. — Прямое кривится, а кривое — прямится. Владислава Петровича увидите кривым, какой он и есть на самом деле. Так что напрасно вы пришли за мной!..

Люба засмеялась:

— Я еще ни одного слова не сказала, а ты столько наговорил. Не хочешь — не надо. Зря ты к нему с такой неприязнью... Это он должен бы презирать твоего отца. У человека хулиганы окна побили, ребенок замерзает, а завхоз Азовсков нарочно не дает стекла, мстит за что-то. Как это понимать, Гена?

У Генки на лице выступили малиновые пятна. Он сел на койку, пододвинул Любе стул. И уставился на репродукцию перовских «Охотников на привале», словно впервые увидел эту картину на стене. Медленно перевел глаза на Любу.

— Значит, Острецов знает о стекле?

— Недавно узнал. — У Любы мелькнула вдруг недобрая догадка: — Не ты ли, случаем, поколотил ему окна?

Генка нисколько не удивился ее вопросу.

— Не я, но знаю — кто. Острецов тоже знает, да не говорит, хотя и нашумел об этих окнах на всю область. Ребенок замерзает! Ребенок в это время был в другом поселке, у его матери... На месте отца я тоже не дал бы стекла ему. Что это за человек, который во всех видит врагов, бюрократов, лодырей, носителей пережитков.

— Ты сгущаешь краски, Гена.

— Я сгущаю?! — парень неожиданно расхохотался — искусственно, громко. — А вы спросите у своей хозяйки, кто сгущает! Прошлым летом он проезжал на велосипеде мимо ее двора, остановился: «Вынесите, тетя Анфиса, кружечку воды!» А она не вынесла. Через какое-то время читаем в газете статью о воинствующих староверах и сектантах. И в ней учитель лебяжинскои школы приводит пример, как знахарка-староверка Анфиса Беспалая не дала ему воды напиться, «дабы не опоганить посуды». Брехня же! Он ее опоганил, тетю Анфису. Может, у нее воды в тот час не было в доме, может, она еще по какой причине, ну, как мой отец... А, черт с ним! — Генка махнул рукой, поднялся, налил из графина воды в стакан и с жадностью выпил. — Иди, Любовь Николаевна, коллегиально решай там. Я не пойду. Завтра на конференции услышу...

— Полегчало? — спросил первым делом Григорий, когда она вошла.

Люба не ответила. Села. Владислав пошуршал листами:

— Мы тут кое-что уже поутрясли, Люба. Теперь — главное, основное. Ну, я опускаю вступление, оно такое, обычное... Читаю дальше:

«В своем принципиальном деловом докладе Василий Иванович Чебаков совершенно правильно критиковал лебяжинцев, показал, так сказать, всю нашу изнанку. Мы признаем эту критику и берем ее на свое вооружение, ибо только благодаря принципиальной, нелицеприяной критике в нашем Лебяжьем все здоровее становится обстановка, все чище воздух, колхоз все крепче: встает на ноги...»

— Ну, ты, Владя, подзагнул! — остановил его Григорий. — Не в одной критике же дело.

— Так ты ж напрасно перебиваешь, Гриша! Слушай, что дальше: «И тут, разумеется, огромное значение имеет воспитание масс. Грамотные, сознательные люди способны чудеса творить на благо Родины! На эту сторону деятельности комитет комсомола под руководством партбюро обращает серьезнейшее внимание. А в результате наше хозяйство успешно выполняет задания по продаже государству хлеба, мяса, молока, шерсти...» — Владислав перевернул лист: — Здесь я перечисляю передовиков, в том числе тебя, Поля, и Гену Раннева... А теперь берусь за чиновников повыше: «...Я не понимаю, какими глазами некоторые ответственные работники отыскивают свою фамилию в ведомости, когда получают зарплату. Ведь со спокойной совестью расписаться в ведомости можно лишь тогда, когда знаешь, что ты эти деньги честно заработал. Вот приезжал к нам инспектор облоно. Целую неделю жил. И что сделал?! Вывел процент успеваемости, побыл на трех уроках, на прощанье покачал головой — и укатил. А мы ждали от него глубокой практической помощи... Или недавний визит второго секретаря райкома комсомола Лилии Гуляевой. Тоже несколько дней жила у нас. Знаете, что ее интересовало? Уплата членских взносов и оформление протоколов комсомольских собраний!..»

— Может, Лилю не стоило бы так? — нерешительно подал голос Григорий. — Она толковая девчонка.

У Владислава недобро сверкнули глаза:

— Девчонка, возможно, и толковая, а секретарь — слабый. И я собираюсь выступать не в институте благородных девиц, а на районной конференции. В комсомоле все должно быть прямо, откровенно, честно, без камня за пазухой...

Дальше Люба плохо слушала. Ее мучили сомнения. Если бы ее теперь спросил Василий Чебаков, как она относится к письму бритоголового завхоза, то ответила бы с той же уверенностью: «Да, разбираться надо не здесь и не так!..» Подперев лоб рукой, Люба делала вид, что сосредоточенно слушает Острецова, а сама внимательно всматривалась в его лицо, словно через эти голубые, широко открытые глаза хотела заглянуть в душу — какова она? Пришли на ум слова Анфисы Лукиничны: «Отходчивы наши люди, оттого и несправедливость всяческую терпят...» Не о Владиславе ли хотела сказать хозяйка? Он ее на всю область в газете... Каков же ты, Слава? Кому из вас верить?.. Дай заглянуть в твою душу, Владислав Острецов! Поверь, очень и очень не хочется в тебе разочаровываться. Хочется, чтобы ошиблись и Фокей Нилыч Азовсков, и Гена Раннев. В конце концов, говоря словами Гениной подружки Тани, в конце концов, он, Фокей Нилыч, сподличал, не дал стекла, он, Геннадий, знает, кто побил окна, но молчит... Любовь Устименко не может верить им, но, против желания, не может и за тебя, Владислав, стоять...

Сомнения мучили Любу и на другой день, когда она пришла в районный Дом культуры и села в среднем ряду между Гришей Карнауховым и Полей. Генка устроился сзади них. Держался он замкнуто и даже вызывающе.

— Ребята! — Лиля Гуляева, выбежав на главный проход зала, похлопала в ладоши, призывая к вниманию. Была она изящная и юная в белой шерстяной кофте и голубой плиссированной юбке. В рядах мало-помалу стихло. — Ребята. Есть предложение до начала конференции спеть. Кто — за?!

С шорохом взметнулись три сотни рук. И Люба подивилась: какие они разные! Маленькие, тонкие, точно детские... Грубые, в ссадинах, с впитавшимся в поры машинным маслом... Розовые круглые пышечки... Костлявые, длиннопалые... Но все они принадлежали юношам и девушкам, от роду которым не меньше шестнадцати и не больше двадцати шести. Принадлежали они школьникам, учителям, трактористам, дояркам, врачам, счетоводам, продавцам...

Лиля, покачиваясь, помахивая руками, запела:

Забота у нас простая, Забота наша такая...

И грянул хор, подхватил песню:

Не думай, что все пропели, Что бури все отгремели...

Владислав Острецов помахивал крепко сжатым кулаком в такт песне. Генка пел сурово, вдохновенно. Пел Гриша Карнаухов, весело, улыбчиво, как пел бы, наверно, и песню о «Катюше», и песню о веселом ветре... Пела Поля, удивленно и немного с робостью...

Вышел на сцену за кумачовый длинный стол Вася Чебаков. Позвонил. Утихла, спала песня, словно река вошла в берега. И началась формальная часть: рабочий президиум... почетный президиум... регламент.... слово для доклада...

И доклад знакомый: на столько-то членов ВЛКСМ выросла районная организация за отчетный период... столько-то собрано членских взносов... пленумы райкома проводились регулярно, согласно уставу... Ну, а потом — о передовиках, об инициаторах, о массовости соревнования. Как водится, и о недостатках. Докладчик Вася Чебаков не скрывал недостатков. Потому что их было немало. Особенно в Лебяжьем. Заговорил он о лебяжинских недостатках и безобразиях. Хмурился Григорий. Растерянно оглядывалась вокруг Поля. Посапывал за спиной Гена Раннев. А у Любы сердце ныло, точно прощалась она с чем-то близким, родным, с которым не видно свидания в будущем...

— Лебяжинские труженики достигли определенных успехов, — говорил с трибуны Чебаков, изредка заглядывая в текст. Он умел выступать без бумажки, но тут ведь — отчетный доклад! Правда, за трибуной он терял четкость и краткость фразы. — Еще выше были бы эти успехи, если б лебяжинцы решительно боролись с пережитками прошлого, со всем тем, что мешает нашему движению вперед. К сожалению, старое, косное бытует там на каждом шагу. Приведу вам, товарищи, примеры. Молодая семья Бокаушиных на колхозной машине поехала в город за сто километров только для того, чтобы окрестить в церкви своего первенца. Или такой факт. Знахарка Анфиса Беспалая без зазрения совести практикуется в лечении больных. А молодой врач, комсомолка (не буду, товарищи, называть фамилии), этот молодой специалист покрывает ее, не разоблачает. О действиях Беспалой она ни словом не обмолвилась в своей лекции о вреде знахарства, которую прочла перед тружениками колхоза. И это понятно: врач живет на квартире у знахарки, не хочет терять с ней мирных отношений. Такое мирное сосуществование противно духу наших идей, нашей конечной цели. Думаю, новый состав бюро райкома возвратится к этому вопросу, ибо мы узнали об этом слишком поздно...

Люба слышала тяжелый, непрекращающийся шум в зале. Очевидно, это был шум возмущения. Ей казалось, что все взоры устремлены на нее, хотя фамилия ее и не была названа. Наверно, так вот чувствует себя человек, оказавшись обнаженным на людном проспекте. Но она не гнулась, не пряталась за креслами. Только плечами повела, словно хотела стряхнуть эти колючие, цепкие, как репейник, взгляды.

— Как твое самочувствие, Любовь Николаевна? — тихо спросил за спиной Гена Раннев, подавшись к Любе. — Вот она, критика, невзирая на лица!

Люба резко обернулась:

— Злорадствуешь?!

— Нет.

И тут она встретилась с глазами Клавы Лесновой, сидевшей сзади Геннадия через два ряда. В глазах ее... Чего в них больше? Непонимания? Осуждения? Сочувствия? Очевидно, Клава не знала, как и что думать сейчас о Любе... Может быть, где-то в зале сидит и главврач района Леснов? Может быть, и он смотрит на нее, а завтра потребует официальных объяснений?

Чебаков, наверно, еще что-то сообщил о Лебяжьем, потому что критиковал правление колхоза и сельский Совет:

— Вместо того чтобы найти виновных и привлечь их к ответственности, они даже не сочли нужным осудить поступок завхоза Азовскова, который не дал Острецову стекла...

— Товарищ Чебаков, — перебил докладчика гость конференции, первый секретарь райкома партии Черевичный, сидевший в президиуме, — насчет Азовскова — это проверенный факт?

— Вполне, Алексей Тарасович...

— Хорошо. Продолжайте. — Черевичный записал себе что-то в блокноте.

В перерыве только и говорили о докладе, какой он острый, принципиальный. Люба стояла у окна в фойе. За окном сиял чистый холодный снег. В тени домов он был синий, с розовыми солнечными подпалинами у кромок. Почему-то снег напоминал Любе белые лилии, сорванные ею на старице летом.

Из радиолы хлынули звуки вальса. Молодежь закружилась в танце. Хороший, задумчивый баритон подпевал танцующим: «Это было недавно, это было давно...» И Любе стало грустно-грустно. Кто-то подошел сзади, тронул за локоть.

— Станцуем, Люба?

Владислав стоял перед ней с ясными голубыми глазами. «Таким бывает небо в апреле, когда цветут тюльпаны». Он был красив сейчас. И знал это. И потому чуточку снисходительно смотрел на Любу своими весенними безоблачными глазами. Но ведь в весеннем небе жаворонки поют, перелетные птицы летят, а тут — пустота. Как в глазах предателя. Или это уж — чересчур? Это — предвзятость?

— Станцуем, Любаша? Такой чудесный вальсок...

Люба подняла руку, он готов был подхватить девушку, но в это мгновение коротко и сухо щелкнула пощечина. Изумленно взметнулись красивые брови Владислава, он отпрянул и испуганно оглянулся:

— Ты с ума сошла! Ты с ума спятила! А если б кто увидел?!

— Я на это и рассчитывала, Острецов. И когда ты с трибуны сообщишь о том, что комсомолка Устименко влепила тебе пощечину в общественном месте, то я потом расскажу, за что я ее влепила.

— Так вот ты какая? Н-ну, Устименко, ты, вижу, далеко пойдешь!

Люба протискалась к Григорию. Он с любопытством рассматривал на стене диаграмму роста рядов комсомола.

— Идем танцевать, Гриша.

— С удовольствием!

Он свободно, легко лавировал между кружащимися парами. С его лица еще не сошел густой летний загар, но волосы и брови чуть-чуть потемнели, заметными стали ресницы.

— Видишь вон ту цыганочку-смугляночку? Так это... Та, которая остриглась в знак верности мне. Делегатка. Муж, говорит, в командировке.

— Ты, я вижу, что-то задумал?

— Да, задумал. Зачем он ей мозги заморочил? Грамотный! А ей не полных девятнадцать было... Слушай, а здорово нас в докладе, правда?! Это ему Славка фактиков подсыпал. Только насчет тебя немного перехватил, а?

— Лес рубят — щепки летят, Гриша. Не будем придавать значения.

— Правильно. Я тоже всегда так думаю. Главное — цель иметь большую. И к ней нужно идти, не обращая внимания на мелочи... Вот сейчас еще Слава выступит — повертится кое-кто!

После перерыва первым выступил Владислав.

Делегаты слушали, качали головами:

— А Лебяжий этот и впрямь, черт знает, что за поселок. Вечно там какая-нибудь история получается...

— Пустобрех этот Острецов! Всегда на выхвалку лезет, всегда другие виноваты...

Сказал это парень с обветренной красной шеей. Пожалуй, он один из всех чужих не аплодировал, когда Владислав кончил выступать. И Люба не аплодировала. Она смотрела, как шел по широкому проходу Острецов, не шел, а нес себя.

Дальше Люба почти не следила за ходом конференции. Она думала о том, что теперь ее жизнь в Лебяжьем будет вдвое, втрое сложнее, теперь она не знает, кто у нее друзья, но отлично знает — кто недруги.

Григорий склонился вперед, задев Любу локтем. Он хотел лучше видеть Острецова, сидевшего за Любой и Полей.

— Слава! — громко прошептал Григорий и, сцепив руки, выразительно тряхнул ими. — Поздравляю! От души!..

Тот легонько кивнул: спасибо, благодарю! Был он спокоен и строг.

Люба подняла взгляд. С трибуны назывались имена кандидатов в состав райкома. Среди них была фамилия Острецова. Услышала ее Люба и в числе тех, кого выдвигали делегатами на областную комсомольскую конференцию.

«Фокей Нилыч словно в воду глядел!» — с горечью подумала Люба.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Утром за лебяжинцами пришел все тот же восьмиместный «газик-вездеход». Григорий влез в него первым, беззаботно посвистывая. Когда тронулись, он похлопал шофера по плечу:

— Налево, Сашок, сверни! Мне в одно место надо заглянуть... Так. Теперь — сюда. Молодец. Возле того дома стань, как вкопанный, Сашуня. Да-да, возле того!..

В кабине все молчали, ничего не понимая. Григорий продолжал насвистывать, но лицо его было бледным, напряженным. Люба не сводила с него глаз.

Возле небольшого каменного дома «газик» присел на всех тормозах. Григорий, все так же посвистывая, вылез в шоферскую дверцу, чтобы не беспокоить Любу, и не спеша пошагал в дом. Появился он с большим тяжелым чемоданом. Потом показалась разрумянившаяся Дина. Опустив у ног узел, стянутый платком, и положив на него муфту, она торопливо накинула на дверной пробой замок, крутнула ключом и сунула его под застреху. Подхватив узел, побежала за Григорием к машине, воровато оглядываясь по сторонам.

— Потеснимся малость, — сказал Григорий, проталкивая чемодан и узел в кабину. — Родственница. Давно тетю не видела...

Поля и Генка подвинулись, уступая место. Владислав, казалось, даже не слышал, что говорил Григорий, смотрел мимо лиц. Дина села, сунула руки в муфту, спрятала остренький подбородок в серебристый мех лисьего воротника. Оглядела всех быстрыми черными глазами. Улыбнулась Григорию.

Григорий снова засвистел, переводя глаза с Дины на сверкающую под солнцем накатанную дорогу. Подморгнул Любе и глазами показал на Владислава — молчи, дескать, до поры до времени. Люба понимающе кивнула и, опустив глаза, вернулась к своим думам.

Вчера после конференции к ней подошла Клава Леснова. Стала утешать, мол, не принимай все близко к сердцу. Леонид Евстифиевич не придает особого значения критике в ее, Любин, адрес. Это — свойственная молодости запальчивость.

Люба была благодарна Клаве за дружеское участие. Но под конец та все испортила: «Может, тебе и правда уйти от той старухи, Люба?..» Значит, в какой-то мере Лесновы согласны с Острецовым. И что им всем далась Анфиса Лукинична?.. И не Беспалая она! Даже фамилии не знают!..

Впереди блестела заснеженная степь. Под тяжестью инея низко провисли провода. На глянцевитой дороге показались темные точки. Сначала подумалось, что это конские «яблоки», но на самом деле это грелась стайка куропаток. Вытянувшись в пунктирную строчку, они побежали перед машиной, а потом вспорхнули и, сверкнув опереньем, исчезли.

На малой скорости спустились на мостик через речку, где Люба с Григорием застряли после августовского ливня. «Газик» легко взял крутизну. «А «вездеход» председательский хорошо выбрался...» — вспомнила Люба.

Показался Лебяжий. Серые шиферные крыши среди заснеженных деревьев. Скворечники над ними, словно черные вскинутые кулаки, грозящие бог весть кому. Кувыркающиеся в солнечном воздухе голуби... Вон и домик Анфисы Лукиничны под старым, полусгнившим тесом. Лишь кое-где белел на нем свежими заплатками снег. Чем сейчас занимается хозяйка? Дома ли копошится, прибежав на обед, или все на ферме, возле малых телят?

Что ты ведаешь о ней, Владислав Острецов! Слышал звон, да не знаешь, где он. Да, Анфиса Лукинична любит собирать целебные травы, да, она заготовляет ягоды шиповника, боярышника... Это ее страсть. Но, собирая, она не копит, не развешивает по углам, а просто-напросто сдает в аптекоуправление. И ничего плохого нет в том, что иногда женщина посоветует пить настой чабреца при кашле или прикладывать подорожник при порезах или нарывах. Нельзя же делать из этого далеко идущие выводы, обвинять людей в невежестве и в покровительстве знахарству! И чем могла досадить тебе, Острецов, тихая, отзывчивая на людское горе и радость пожилая колхозница?

Однажды, наблюдая, как Анфиса Лукинична ловко действует иглой, зажимая ее в культе, Люба спросила: «Где вы потеряли пальцы, тетя Фиса? Отморозили?..» Та отложила шитье и скорбно, однако без упрека посмотрела на портрет казачьего урядника с широкой бородой, что висел над кроватью...

Тогда-то Люба и узнала печальную и потрясающую историю.

Бога Анфиса Лукинична и боялась и ненавидела с тех давних пор, когда семилетней девчуркой полезла посмотреть горку разноцветных, освященных в церкви яичек, стоявших в блюде перед иконами. Взяла одно полюбоваться, а они все вдруг зашевелились, поползли, стали глухо падать на пол, покатились под стол, под лавку, под кровать. Охваченная ужасом девочка выбежала во двор и, заикаясь, пролепетала отцу, рубившему на бревне хворост:

— Па... папанечка... я разбила яички... освященные... Я не хотела, папанечка милый...

У отца глаза выкатились, борода затряслась от бешенства:

— Какая рука трогала? Клади на бревнышко!

Не помня себя, она положила. Сверкнул перед ее глазами топор. Боли она сначала не почувствовала, увидела только, как в пыль возле бревна упали ее тоненькие, выпачканные пасхальной краской пальчики. Еще вчера они, эти пальчики, с любовью раскрашивали те самые яйца, из-за которых сегодня отсечены тяжелым топором.

Отец выдохнул:

— Эт тя боженька пок-кар-рал!

А потом все было как в тумане, как в страшном сне: вой и причитания матери, дикий, застывший взгляд отца и — ее сморщенные, неживые пальчики, лежащие на чистом полотенце, которым до этого укрывали праздничные куличи...

— Вот так я и стала Анфисой Беспалой! — заключила со вздохом хозяйка, берясь за шитье.

— Зачем же вы портрет такого... ну, изувера держите над своей кроватью?

— А что портрет, дочка? Портрет пищи не просит... А мне он все ж таки родитель. Разве можно не почитать отца с матушкой!

...Шофер остановил «газик» возле правления колхоза.

— Минуточку! — торжественно, с хрипотцой сказал Григорий и решительно обнял за плечи Дину. — Хочу представить вам: моя жена Дина! Прошу любить и жаловать...

Владислав расхохотался первым:

— Н-ну, молодец! Столько молчал... Сюрпризик! — Протянул руки: — Поздравляем, поздравляем! Когда свадьба? Ждем приглашений!

— Свадьба... в следующее воскресенье! Так ведь, а? — глянул Григорий на Дину. Та кивнула. — Видите, Дина тоже согласна. Приглашаем всех...

— Спасибо! — весело поблагодарил Владислав, выскакивая из машины. Шоферу сказал: — Ты уж отвези их, Саша, не будут же они с чемоданом да узлом через весь поселок...

Шофер недовольно шмыгнул носом: «Вроде без вас не знал этого!»

Владислав смотрел вслед уехавшей машине и все покачивал головой:

— М-молодец! Всю дорогу — ни слова, а тут: «Прошу любить и жаловать!» Кто она такая? По-моему, я ее видел на комсомольской конференции...

— Кто, кто! Жена главного ветврача! Вот кто. — Генка журавлиной своей походкой пошагал домой. Заторопилась и Поля: «Как там коровушки мои?..»

Слова Генки ошарашили Острецова. Люба впервые видела у Владислава такое тупое выражение лица, уставился он на нее замороженными неподвижными глазами.

— Неужели это... правда?

— Да, правда.

Люба тоже направилась домой. Как Острецов поступит завтра, послезавтра?

Сзади послышалось сочное цоканье копыт по молодому прикатанному снегу. Люба сошла на обочину, обернулась. Серый длинный конь под расписной дугой-радугой красиво выбрасывал сухие легкие ноги. Ярко-красные тонкие оглобли покачивались в такт его рыси. Под высокими подрезными полозьями голубых санок взвизгивал снег.

— Садись, доктор, подвезу! — из-под мерлушковой шапки пристальный взгляд беркутиных глаз. — Нам по пути...

Люба села на мягкое сено, глубоко вдохнула его душистый запах. Конь взял с места крупной рысью. Лицо обожгло встречным ветром. Любе все время казалось, что Азовсков хочет что-то спросить. Но он молчал до самого Любиного дома. Придержал коня, красными большими руками натянув ременные, пахнущие дегтем вожжи. И снова пристально посмотрел в ее лицо. Люба поблагодарила и еще больше почувствовала, что он хотел ей что-то сказать. Тронул серого вожжой. Зацокали кованые копыта. Взвизгнули, как от щекотки, подрезные полозья. Покачивался на неровностях дороги голубой возок с желтыми разводами на высокой спинке...

Входя во двор, Люба отмахнулась от мыслей о завхозе: «Если б что-нибудь серьезное, то не молчал бы! А о письме ему и Генка расскажет...» Люба вошла в сени. Открыв дверь избы и еще не видя Анфисы Лукиничны, крикнула:

— Я сегодня не завтракала, тетя Фиса, прошу принять меры!

И осеклась. Возле стола сидела еще более скорбная, чем когда-либо, Анфиса Лукинична. Казалось, она вдруг состарилась лет на десять. Вероятно, так старились в войну женщины, получив с фронта похоронную. У нее ног валялся свежий номер районной газеты, его, видно, только принесли. Люба думала, что хозяйка заболела, но та лишь качнула головой в темном платке — говорили, что темный платок она не снимает с сорок второго года, когда на войне погиб ее муж. Тяжело шаркая подшитыми валенками, Анфиса Лукинична ушла в кухню. Недоумевая, Люба подняла газету. Увидела на второй странице большую статью о комсомольской конференции, а в нижнем правом углу — злую карикатуру: черная старуха с крючковатым носом, похожая на баба-ягу, мешает пестом в кипящем котле, а рядом стоит тонкая девица и заискивающе подставляет детское ведерко:

«Влей и мне, бабушка Фиса, своего снадобья! Врачи сказали, оно очень полезно».

Ниже была жирная подпись:

«В Лебяжьем процветает союз науки и невежества».

А в скобочках:

«Из доклада секретаря райкома комсомола В. Чебакова...»

«Вот о чем хотел заговорить Фокей Нилыч!»

— Уходи от меня, дочка, — глухо сказала из кухни Анфиса Лукинична. — Не дадут тебе житья... Уж он такой, Острецов этот...

Люба прошла к ней на кухню. Не поднимая глаз, Анфиса Лукинична без нужды переставляла кастрюльки, перетирала и без того чистые тарелки, и руки у нее дрожали. Раньше Люба не замечала, чтобы они дрожали у Анфисы Лукиничны.

— Никуда я от вас не уйду, тетя Анфиса! — Она обняла хозяйку за худые плечи, прижалась щекой к ее голове. И та вдруг поникла, опустилась на скамейку:

— Да что ж это такое, дочка? За что же люди так?

По морщинистым щекам текли слезы, капали на руки, лежавшие на коленях. Говорили, что никто не видел слез Анфисы Лукиничны, говорили, что сердце у нее каменное.

И захотелось Любе сесть с ней рядом и наплакаться, выплакать все наболевшее. Но представилось вдруг, что ее плачущей видит Владислав. Видит и злорадствует. И она, стиснув зубы, переборола себя, свою слабость.

— Успокойтесь, тетя Фиса... Все переменится... Честное слово, этому будет конец.

— Эх, дочка, пока солнце взойдет — роса очи выест. Ты не обращай, на меня внимания, это я просто так. Старая стала. — Она вытерла концом платка щеки. — Одни глаза — и смеются, и плачут. Пойду на ферму.

Оделась и ушла. Люба поняла, что хозяйка не верит в добрые перемены. Да и кто их будет делать, эти перемены? Она, Люба? Слабы силенки. Уехать из Лебяжьего? Слишком легко достанется Острецову победа!..

Как-то вечером Люба задержалась на работе. Постучавшись, в кабинет вошел Генка Раннев. Глянув на белую эмалированную вешалку, почему-то не повесил на нее шапку, положил на кушетку. Сам опустился на стул под белым чехлом.

Люба, отодвинув тетрадь с записями, вопросительно смотрела на него. Погладив свои мосластые коленки, Генка покривился точно от боли:

— Бате выговор строгий вкатили. В районе... Мы с вами помогли. Тогда, в кабинете Чебакова... Ну, и доклад Чебакова на конференции. В общем, за гонение на молодых специалистов, за шантаж, за политическую близорукость. — Генка вздернул голову на худой мальчишеской шее, его маленькие глаза стали злыми-презлыми. — Чепуха все это! Чепуха с требухой!

— Успокойся, Гена...

— Успокойся?! Моего отца препарируют (у Тани словечко подцепил!), а я — успокойся?! Его слушать не хотят, инструкторы и прочие подготовили бумажки... А у отца пять орденов и шесть ранений, не считая контузий! — Генка передохнул, заговорил тише: — У них свои мотивировочки, Любовь Николаевна. Стекла не дал Острецову? Не дал. Бумаженцию на него написал? Написал. Мало? — Геннадий со злостью потер ладонями колени, точно они у него зябли. — Шантаж! Гонение!.. Вот ты, Любовь Николаевна, молодой специалист. Какое на тебя гонение со стороны колхоза? Никакого! Потому что ты человек объективный, порядочный...

— Что же ты предлагаешь делать, Гена?

— Таня говорит, надо все вверх тормашками поставить, до самой Москвы дойти, до ЦК!

— Таня. А ты? Расскажи тогда мне, как это вы хотите перевернуть. — Люба встала и прошла к двери: все время ей чудилось легкое поскрипывание половиц в приемном покое, словно там кто-то переминался с ноги на ногу. Она открыла дверь: за ней стояла Таня. Люба улыбнулась: — Входи, что ж ты! Вдвоем-то вам легче будет рассказывать о своих диверсионных планах.

Таня тряхнула рыжими волосами, — даже в холод ходила с непокрытой головой! — смело переступила порог и села на кушетку, переложив Генкину шапку себе на колени. С мороза ее щеки были как переспелые помидоры.

— Мы напишем обо всем в Москву! — вызывающе подняла она маленький носик.

— Правильно! — насмешливо согласилась Люба. — Владислав пишет в газеты, сообщает по инстанциям, громит с трибун, а мы возьмем с него пример и тоже начнем строчить во все концы. — И сухо обрезала: — Так не годится! Он один, а нас много. Справимся сами.

— Да никто ж с ним не хочет связываться, Любовь Николаевна! — воскликнула Таня. — Знаете, что я один раз слышала от колхозного парторга? Он говорит, лучше мы один раз признаем критику Острецова правильной, чем одни раз напишем опровержение и двадцать раз — объяснительные записки по поводу опровержения. Так ведь легче: признал критику — и с плеч долой! А Владислав в геройчиках ходит. Его боятся, с ним через дорогу раскланиваются. Терпеть таких не могу, в конце концов! — Таня сердито отбросила на кушетку Генкину шапку.

— Вот Лешка, друг мой, был человеком! — сказал Генка. — Если б не утонул, мы с ним придумали бы...

— Они подожгли бы Острецова, Любовь Николаевна! — язвительно вставила Таня. — В прошлом году Лешка побил стекла в окнах, а теперь обязательно подожгли бы...

— Ну, это уж ты зря, Таня! Лешка сглупил тогда. Террором не достигнешь цели, со школьной скамьи знаем.

— А за что Лешка стекла бил? — спросила Люба.

— Владислав не захотел принимать его в комсомол. Дескать, политически не подготовлен и в общественной жизни не принимает активного участия...

Таня подалась к Генке, загорячилась:

— Ты досказывай, досказывай! — Повернулась к Любе: — Лешка хорошо рисовал, Любовь Николаевна. Он отказался оформлять стенгазету, в которой Гену протаскивали. А Лешка считал Гену невиновным, и поэтому его не приняли в комсомол.

Люба качнула головой:

— Ну и дела у вас! Как говорят, нарочно не придумаешь.

Что она могла посоветовать?

Таня нетерпеливо ерзнула на кушетке.

— Что же вы молчите, Любовь Николаевна? До каких пор мы будем терпеть гадкую славу о Лебяжьем ради какого-то Славы?!

— А почему вы, собственно, пришли ко мне с такими претензиями?

Парень и девушка переглянулись: действительно, почему?

— Ну... вы старше, в конце концов, опытнее... Были же у вас в институте такие, как Острецов, разоблачали же вы их!..

— Не было у нас в институте таких. Вообще я таких еще не встречала... Давайте-ка поговорим обо всем этом на комсомольском собрании, а? Покажем Владиславу его настоящую изнанку, пусть знает, что мы ее видим. Вот вернется с областной конференции...

Генка сердито отвернулся.

— Кто же нам позволит обсуждать делегата будущего комсомольского съезда? — протянул он скептически.

Таня вскочила, впилась в Генку глазами.

— Как это — не позволят?! Да разве ему место на съезде?!

А Люба вдруг засомневалась: нужно ли заводить на собрании такой щекотливый разговор? Выступит на нем Генка — всем понятна его цель: защитить отчима. Выступит Таня — тоже ясно: Генкина любовь. Поднимется Люба — опять же причина прозрачна: мстит за критику, за карикатуру в газете. Вот ведь как ловко получается у Острецова! Как ни возьми — все равно вывернется, все равно его верх. Так-то у него и строится всегда критика, потому и «признают» ее, потому и «прав» он. Значит, нужно молчать? Ради собственного покоя? А будет ли покой? Для Острецова, пожалуй, ничего нет святого, для него нет моральных принципов. Выходит, если ты на него не так посмотрел — жди «выявления» своих недостатков. Почему он на Любу ополчился? Потому что после той лекции о вреде знахарства она сказала ему: такие лекции только для отчетов хороши, для «галочки». Не так их, мол, надо готовить и не так проводить. Вот он и показал, как надо!..

Генка и Таня продолжали спорить между собой. Любе показалось, что они отмахнулись от нее, заметив ее пассивность. А ведь эта пылкая рыжеволосая девчонка, по-видимому, права: до каких пор они должны терпеть и бояться Острецова?! И кто за них постоит, если не они сами!..

Люба набрала воздуху в грудь, словно собираясь окунуться, шумно выдохнула:

— Попробуем! Начнем с собрания...

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Стукнула дверь в коридоре, стукнула в прихожей, впустив облако морозного пара. Продолжая стрекотать электробритвой, Черевичный повернулся к входу. Вошел Острецов, весь в снежинках, как в гусином пуху. На улице повалил снег. Владислав улыбнулся, узнав Черевичного, а потом на мгновение смешался: секретарь райкома брился. В следующую секунду Владислав торопливо снял перчатку:

— Здравствуйте, Алексей Тарасович! Очень рад вас видеть... Благополучно ли доехали?

— Спасибо! — Черевичный переложил электробритву из правой ладони в левую, пожал протянутую руку. — Присаживайся. А я вот... Зарос, пока ездил по колхозам.

Черевичный был в толстом свитере, в зеленых диагоналевых галифе и в белых растоптанных валенках. Он еще раза два провел бритвой по подбородку и выдернул вилку из розетки. И в комнате установилась тишина. Пока Черевичный укладывал в саквояж бритву, Острецов настороженно приглядывался к его крупному лицу, стараясь отгадать, зачем он приехал и зачем вызвал. Но, кроме усталости, ничего не мог прочитать на свежевыбритом лице с глубокой морщинкой через весь лоб. Он понимал Черевичного: нелегко руководить большим глубинным районом. Район много лет был отстающим и только в последние два-три года стал выходить в средние. А нынешняя зима обещала быть тяжелой: не хватало кормов для скота, и ремонт сельхозтехники, судя по областной сводке, еле-еле укладывался в график.

Что-то в Лебяжьем неладно, если Черевичный нагрянул вдруг в колхоз. Владислав час назад приехал из города с областной конференции. Только разделся дома, как пришла посыльная из правления: Черевичный вызывает! Черевичный молчал, лишь изредка изучающе взглядывал на гостя. Может быть, секретарь райкома прознал о выходке Григория Карнаухова, увезшего чужую жену, жену главного ветспециалиста района? Узнал и решил спросить с Острецова: как же ты, мол, допустил такое? Нет, ради этого Черевичный не завернул бы в Лебяжий! Было у него что-то более важное.

— Ну, как живешь, Острецов? — спросил Черевичный, садясь за стол и разминая папиросу. Протянул пачку «Беломора» Владиславу.

— Спасибо, не курю.

Черевичный лукаво сощурил карий глаз:

— Молодец. И не начинай. — Затянулся. — Мы вот думаем тебя в секретари лебяжинскои парторганизации рекомендовать. Переведем из кандидатов в члены партии да и порекомендуем. Когда срок-то истекает?

— Через месяц. — Владислав опустил глаза. — Хозяйство трудное, не потяну.

— А Жукалин тянет?

— У него — опыт, стаж. Только болеет, правда, частенько. И сейчас вот гриппует. Да и вообще не решаюсь сказать, кто здесь потянет. Очень народ тяжелый.

— Однако ж, работают лебяжинцы неплохо.

— А каких сил эта работа стоит партийному бюро и комсомольцам! — воскликнул Владислав и даже приподнялся с места.

— На то мы и партийцы, хлопче.

— На что Азовсков... коммунист, а... сколько с ним...

— Я приехал вас мирить. Наказали мы его, а он в обком поехал. Велено пересмотреть. Говорят, здесь что-то не так.

— Им, наверно, виднее. — В ответе Владислава звучала неприкрытая ирония.

Снова одна за другой хлопнули двери. Слышно было, как в прихожей, откашливаясь, кто-то обстукивает валенки. Острецов и Черевичный переглянулись: он!

Переступив порог, Фокей Нилыч Азовсков никому не подал руки, только кивнул и начал засовывать варежки в карман полушубка. Косо, из-под вздернутой брови повел на Черевичного глазом:

— Звали?

— Звал. Как съездилось в город? Здоровье как?

— Что ты, Алексей Тарасыч, издалека, с задов заходишь? — Азовсков, шурша промерзшим полушубком, опустился на стул. — Говори напрямки.

Черевичный вспомнил глуховатый, простуженный голос секретаря обкома в телефонной трубке: «Разберитесь объективно. Заслуженный человек, ветеран войны, зачем же — под крылья сразу...» А уже разбирались, уже увещевали, уже наказывали, хотя и строго, но объективно, доброжелательно. Вместо того, чтобы успокоиться, осознать ошибки, он к вам, в обком, поехал. А теперь вот лишь из-за него пришлось крюк почти в сто верст делать.

— Напрямки, говоришь, Фокей Нилыч? — Черевичный подошел к окну, словно в черном стекле хотел увидеть свое отражение. Увидел только силуэт широкоплечего, по-юношески подтянутого человека да залысины над лбом. Обернулся к Азовскову. — Скажу напрямки. Ну, чего тебе не хватает, дорогой Фокей Нилыч? Тебе мало выговора?

— Выговор не по адресу попал. Сдается мне, выговор вот ему полагается, — качнул Азовсков головой в сторону Острецова.

— Значит ты, дорогуша мой, ты, Фокей Нилыч, остаешься на прежних позициях? Значит, ты против линии партии на развитие критики и самокритики?

Азовсков отвернулся от Черевичного. Снял шапку, погладил бритый череп.

— Не знаю, секретарь, как насчет линии, ты грамотнее меня; у тебя я и значок университетский видал... Только, сдается мне, линию партии ты подменяешь линией эдаких острозубых, как вот он, Владислав преподобный...

Черевичный шагнул к ним.

— Давайте забудем, что было. Забудем! Протяните друг другу руки — и квиты. Вам вместе жить, вместе работать. Одно общее дело у всех у нас, и не стоит нам один другому кровь портить. Ведь на мелочи, дорогуши мои, размениваемся, на мелочи! Помиритесь — и все!

Владислав встал, дружелюбно взглянул на Азовскова:

— Я — охотно. Я никогда не желал зла Фокею Нилычу.

Азовсков тяжело поднялся, натянул на большую бритую голову шапку и стал вытаскивать из карманов вязаные варежки. Вздохнул:

— Ни черта вы меня, сдается, не поняли! Ровно я об себе пекусь, ровно, моя думка — о личной шкуре.

Не попрощавшись, ушел своей неторопливой походкой.

— До чего трудный человек! — в сердцах сказал Черевичный и, глядя на Острецова, снял с вешалки полушубок. — Попробуй такого бодливого перевоспитать. Вижу, хлопот он нам еще подкинет.

— Алексей Тарасович, может, ко мне на чашку чая?

— Чаю? Неплохо бы! Впрочем, через час дома буду. Спасибо. Ты не падай духом, Острецов. Поддержим! — Черевичный поискал в карманах ключ зажигания от машины, успокоился: — Думал, выронил в снег... Да, слушай, Острецов, что у тебя тут за история с комсомольцем Карнауховым?

«Все-таки и до него дошло! — мысленно чертыхнулся Владислав, чувствуя, что на лбу выступила испарина. — Наверное, Динкин муж пожаловался».

Владислав сказал, что Григория Карнаухова они завтра же разберут на комсомольском комитете, заставят навести порядок в быту. О результатах он, Владислав, сразу же позвонит товарищу Черевичному.

— О каком порядке ты говоришь, дорогой Острецов? — поморщился Черевичный, натягивая на голову пушистую ондатровую шапку. — До тебя приходил сюда этот комсомолец. Он говорит, что ты даже на свадьбу к нему отказался идти.

— Но ведь, Алексей Тарасович... Его же наказывать надо!

— За что?! — повернул Черевичный крупное лицо к Владиславу. — За любовь? Они же любят друг друга. Дай бог, чтобы побольше людей друг друга любили!

Вышли вместе. Черевичный сел в свой облепленный снегом «вездеход» и, будто прикипев к рулевой баранке, умчался.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

— Но вы не возражаете, Павел Васильевич?! Не возражаете?

Жукалин развел бледными худыми руками:

— Третий раз ты меня спрашиваешь об этом, Любовь Николаевна! Пришла лечить, а сама температуру мне поднимаешь эдакими вопросами.

Люба настаивала:

— Но вы не возражаете?

— Нет, нет, в сотый раз — нет! — Жукалин рассмеялся и закашлялся. — Слабы у тебя силенки, дочка... У Острецова больше силы. На его стороне больше прав и правды.

— Собрание покажет, у кого чего больше. Вы просто влюблены в Острецова и не хотите замечать, что он ловкач, карьерист.

Жукалин снисходительно улыбнулся и покачал головой:

— Ошибаешься, дочка... У него обостренное чувство ответственности за все, что делается вокруг нас. Совесть у него очень ранимая... А ты не унывай! Жизнь — добрая мама: одной рукой шлепка даст, другой — по головке погладит...

«А если жизнь — мачеха?» — Но Люба не сказала этого. Она поняла, что секретаря парторганизации не переубедить. Хорошо, хоть согласился не мешать им. Даже согласился прийти на это комсомольское собрание, задуманное Генкой, Таней и ею. «На четвереньках, — сказал Жукалин, — но приползу. Накостыляет он вам по шее, ей-ей».

Жукалин полусидел в кровати. На тумбочке лежали таблетки, пачка горчичников, стоял стакан с крепким чаем. Люба выхаживала его от гриппа. Надо, чтобы он быстрее поднялся. Пускай придет и послушает, что будут говорить о Владиславе комсомольцы.

— Ак-хы! Какой-то паршивый грипп свалил, — хрипел Жукалин с досадой. — В гражданскую, бывало, осенние реки переплывали в амуниции, на снегу спали — и хоть бы что, даже не чихнешь ни разу. А во время коллективизации! Мать ты моя родная, месяцами не спали, не ели, по району носились с агитбригадой... И не болели, и не ныли, и все у нас правильно получалось. Ошибались, конечно, перегибали, но все ж таки главную линию правильно держали. Э, время было, дочка! Острецов ворошит, бушует, сражается, чтобы людей спячка не одолевала, чтобы люди равнодушием, как салом, не заплывали. Понимать надо, Любовь Николаевна, понимать!

Он опять долго, по-стариковски кашлял. Отдышавшись, сказал жене, хлопотавшей возле печки:

— Видала? Не хуже нас с тобой нынешняя молодежь. Настырная!..

На улице вьюжило. Согнувшись, Люба бежала навстречу ветру, пряча лицо от колючего снега. И столкнулась с Генкой Ранневым. Он увидел ее, еще когда она выбежала от Жукалиных. И остановился, поджидая, длинный и тонкий, как телеграфный столб. Чтобы посмотреть ему в лицо, надо было задрать голову. От его промасленной одежды пахло соляркой и копотью.

— Слыхала?

— Что?

— Приехал!

— Жукалин не возражает. Только не верит в успех.

— Вместе пойдем к Острецову?

Люба почувствовала нервный озноб в теле. Вот и пришла та минута, когда нужно прямо глянуть Владиславу в глаза и сказать, что они вызывают его на открытый беспощадный бой. Чтобы этот бой состоялся, он, секретарь комитета, должен объявить комсомольцам о собрании с повесткой дня, которую предложат Люба и Геннадий.

— Я одна схожу к нему, — сказала Люба. — Так лучше.

Генка кивнул и направился к ремонтной мастерской.

Владислава Люба не застала дома. Нина укладывала спать двухлетнего карапуза, а он таращил на мать голубые, отцовские глаза и смеялся. Нина легонько шлепнула его и тоже рассмеялась:

— Хулиган ты у меня, Сергей! — Отошла от кроватки, пригласила Любу: — Проходи, садись! Слава сейчас вернется, его зачем-то в правление вызвали. Не успел приехать, как понадобился, покоя нет... Что-то в последнее время не заходишь к нам, Любонька. Времени не хватает, да? Это всегда так говорят, когда не хотят у кого-то бывать. Думаешь, не знаю, почему не заходишь?

— Должна бы знать, — вяло ответила Люба, подумав, что ученикам на уроках Нины должно быть не скучно. Повторила: — Должна.

— Конечно, должна, — обрадовалась хозяйка, взмахнув длинными пушистыми ресницами. — На моего Славку сердишься. И зря, Люба! Он самый безобидный человек. Только безалаберный какой-то, бестолковый, лезет кругом, все хочет, чтобы лучше было. И на кой тебе нужно, говорю? Тебе больше других надо? А он: костьми лягу, но порядки наведу! Ох уж и настырный он у меня, Люба! Ты еще не знаешь его. Вот в прошлом году... Сергей! — метнулась она к детской кроватке. — Не смей мне вставать, поганец этакий! — И без передышки продолжала: — В прошлом году поехала я на курорт... Сердце у меня... Поехала, а Славик покоя лишился: чуть ли не каждый день звонки да телеграммы. Сегодня сообщает: я собрался к тебе! Завтра: я купил железнодорожный билет! Послезавтра: сажусь в самолет и вылетаю!.. И так — целый месяц, целый месяц! — Нина счастливо рассмеялась: — Ревнивый он у меня! Весь месяц держал меня в напряжении, не отдохнула, а устала я от его звонков и телеграмм...

Люба, сидя на диване, листала журнал, мимоходом подсунутый ей Ниной. С книжного шкафа на нее пристально смотрел стеклянными глазами ястреб. Он был как живой, Владислав умел делать чучела. Любе вспомнился берег старицы, вспомнились слова Острецова: «Напоминает он мне одного человека...» А Любе ястреб напоминал самого Владислава. Она положила журнал и встала.

— Пойду. Может, в правлении застану...

— Ты не обижайся на него!

— Мне по должности не положено обижаться... На свадьбу собираетесь? Вот Гриша действительно обидится, если не придете!

— Пусть обижается. Порядочные люди так не делают. Чужую жену увез да еще и пир на весь мир затевает. — Нина повторяла слова мужа. Доставая из хозяйственной сумки стопку ученических тетрадей, сокрушенно вздохнула: — Ох и не люблю тетради проверять! И почему не придумают какую-нибудь электронную проверяющую машину. Слава и то не выдерживает, говорит, пора ему уходить с учительской работы... Говорит, это только в газетах пишут и в кино показывают, что бывшие ученики любят своих бывших учителей. В жизни, говорит, все по-другому, жизнь — одна нервотрепка. Слишком мало на земле людей, которые бы долго помнили добро. Слава прав...

— У тебя всегда одно: Слава прав! Он у тебя обожаемый небожитель...

— А что?! — ревниво насторожилась Нина. — Завидно?

— Говорят, зависть — черное неуважение к себе. Я другое, Нина, имею в виду. Тебе никогда не казалось, что твой Слава ошибается? Нет? А что если б, допустим, твою маму так освистали в газете, как Анфису Лукиничну? Или тебя? Как бы ты на это посмотрела?

Нина села рядом с Любой на диван, взяла ее руки в свои, порывисто сжала:

— Любонька, но ведь он не хотел этого! Все само собой получилось! И ведь не из корысти Слава наживает себе недругов. Как ты не поймешь этого! Он хочет, чтобы жизнь стала красивее, радостнее. Он часто цитирует Сергея Чекмарева:

Всему — даже нам с тобой — придет черед умереть. И только красивой песне дано без конца звенеть...

Помнишь? Слава хочет, чтобы жизнь до конца песней звенела!

— Я не знала этих слов. — Люба помолчала, мысленно повторяя строчки стихотворения. — Хорошо сказано, Нина. А Владислав некрасивую песню поет. И если бы ты на него повлияла, Нина! Если бы!..

Нина, опустив голову, прижала к горящим щекам ладони. Может быть, впервые за все годы жизни с Владиславом она заколебалась, усомнилась в его непогрешимости.

Под окнами послышался скрип снега. Нина вскочила, прижалась головой к голове Любы, близко заглянула ей в глаза:

— Ты все-таки не сердись на него! Он из чистых побуждений... Не ошибается тот, кто ничего не делает..

Она кинулась на кухню подогревать молоко: Владислав пожаловался, что у него горло побаливает. А Люба сидела и думала о том, что круг, собственно, замыкается. До самой последней минуты она надеялась: все как-то утрясется, при помощи Жукалина и Нины с Владиславом можно будет найти общий язык. Но они будто круговой порукой были связаны, всячески защищали Владислава. А вот сейчас ей, Любе, предстояло встретиться с Острецовым. И ей страшновато стало: посильную ли ношу взяла на себя?

Владислав разделся в прихожей, чмокнул Нину в щеку и вошел в горницу. С холода лицо его было румяным, на бровях блестели капельки от растаявших снежинок. Он внес с собой запах вьюжной степи и крепкого мороза. За руку поздоровался с Любой и нагнулся к кроватке сына, поцеловал ручонку. Оживленно обернулся к Любе, скованно сидевшей на диване.

— Ты что это не раздеваешься, Любовь Николаевна?

— Я на минутку забежала...

Нина внесла бокал горячего молока и подала Владиславу. Сказала, что ей пора на педсовет в школу.

— Ты не пойдешь, Слава? — а сама просительно поглядела на Любу: не надо, не трогай ты его, пожалуйста!

— Устал зверски, Нинок, и промерз...

— Вот и ладно, с Сергеем побудешь, — без радости сказала она и украдкой вздохнула.

Нина собралась и ушла.

Владислав шагал по комнате взад-вперед, осторожно отхлебывал из бокала. Иногда останавливался перед чучелом ястреба, молча глядел на него и отходил с многозначительной улыбкой.

— Да, чуть не забыла! Поздравляю тебя с избранием в члены обкома! — Люба через силу усмехнулась. Она и сама не понимала, почему вдруг стала робеть. Неужели боялась Острецова?

Он мельком взглянул на нее: «Заигрывает?»

— Спасибо. Откровенно говоря, не ожидал...

Люба молчала. Не ожидал, что изберут, или не ожидал, что Люба поздравит с избранием?

Он снова остановился перед чучелом ястреба, грея ладони о горячий бокал.

— Зима нынче буранная. Закрома ее полны снега. Урожай хороший будет. Урожай радует людей. Когда урожай хороший, люди мягче становятся, душевнее, доброжелательнее. А вот на Фокея Нилыча никакая погода не влияет.

— По-моему, и на тебя тоже.

Он быстро обернулся к Любе. Сжимавшие бокал пальцы побелели от напряжения. Голубые приветливые глаза стали холодными, чужими.

— Ну-ну!

У Любы было такое состояние, будто она в ледяную воду входила.

— Именно душевностью и доброжелательством людей ты пользуешься как лестницей. Медленно, но верно взбираешься.

— Ты... сейчас с Азовсковым встретилась? — перебил он. — Его школа угадывается.

— У самой зубки прорезались. И не молочные!

— Хо-хо! Поздравляю. — Владислав поставил пустой бокал на стол, склонился над сыном — мальчик спал. — И что же ты собираешься делать со своими зубками?

Он стоял перед ней, сильный, красивый, уверенный в себе. Руки заложил за спину, легонько покачивался на носках. Люба встала. Она почувствовала себя увереннее. Сейчас у нее было такое же возбужденное состояние, как на конференции, когда ударила Владислава по щеке. Теперь Люба сама себе казалась сильнее, увереннее Острецова. Поэтому и тон у нее стал более миролюбивым, увещевающим.

— Мне всегда хотелось по-хорошему с тобой поговорить. И всегда не получалось. Неужели ты на самом деле считаешь, что ведешь себя правильно? Одумайся, Слава, ты погубишь себя.

На мгновение в его глазах появилось беспокойство, но потом они снова застыли, стали холодными. Владислав прошелся по комнате.

— Одним словом, ты предлагаешь мне сложить оружие, превратиться в сюсюкающего, восторженного обывателя. Слава богу, у нас их и без меня хватает! Иногда их преподносят и в беллетристике, где герои любят, как ангелы, и никогда не напиваются, и не надо им зарплаты, и они бросают любимых ради мелочного одолжения обществу. А жизнь сложна, Люба, люди — эгоисты. И нужно писать и говорить обо всем этом, пусть слушают, читают, воспитываются.

— Но ты не вытравляешь дрянь, а смакуешь. Очерняешь даже действительно светлое и святое.

— Ты просто не созрела еще, чтобы понять все это. Ну подумай, на кого ты опираешься? В пустоте даже птица не летит, ей нужно сопротивление среды, от которой она может оттолкнуться. А ты окружена пустотой.

— Хорошо. Допустим. Но я хотела бы этот наш разговор продолжить на комсомольском собрании. Пусть люди рассудят. Жукалин согласен.

— И я согласен!

Люба не ожидала, что Владислав так быстро согласится. Неужели она и впрямь в чем-то ошибалась? А Владислав опять, заложив руки за спину, покачивался на носках и с иронией смотрел на нее:

— Упадет камень на кувшин — разобьется кувшин, упадет кувшин на камень — все равно разобьется кувшин. Слышала такое? И так и этак ты проиграешь, Любовь. Не по себе дерево рубишь.

— Ты очень самонадеян.

— На моей стороне правда! — жестко сказал Владислав и отвернулся от Любы.

Почти слово в слово повторил он выражение Жукалина. Можно было уходить.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

На столе лежала записка. Люба поднесла ее к окну, с трудом разобрала каракули:

«Ушла Матрене памагать. Суп на загнетке. Самавар гарячий».

Ясно. У Карнауховых продолжалась свадьба, и Анфиса Лукинична чуть свет убежала помогать жениховой матери стряпать на кухне. А дома успела печь вытопить, сготовить завтрак, вскипятить самовар. «До чего же вы беспокойная, тетя Фиса! — улыбнулась Люба, положив записку на подоконник. — Я ведь и есть не хочу...»

Люба потянулась сладко, лениво. Сделала несколько гимнастических движений. Спешить было некуда — воскресенье. На свадьбу она сегодня не собиралась идти. После вчерашнего в голове шумело. Пила только шампанское, а разбитость во всем теле чувствовала необычайную. Это все Генка! Раззадоривал их с Таней: «Медики должны неразведанный спирт пить, а вы и от шампанского отказываетесь... Ну, какие вы медики! Пейте!» И подливал, подливал им в стаканы...

Потом у Генки испортилось настроение. Испортилось оттого, что на свадьбе появились вдруг заснеженные, дряхлые дед с бабой. Старик был лохматый, заросший бородой до самых глаз, прятавшихся под седыми вислыми бровями. Из-под рваного полушубка на спине выпирал большой горб. Сбоку у старика висел короб, обклеенный лубочными картинками и яркими конфетными обертками. Старуха была в каком-то ветхом зипуне, закутана в шаль — лишь глаза в щелочке мерцали. Она опиралась на посох и длинно притворно кашляла.

Старики встали рядышком и спели какую-то старинную заздравную свадебную песню, после этого раскланялись во все стороны. Им поднесли по рюмке, и тут неожиданно погас свет. Поднялась веселая суматоха. Но свет вдруг вспыхнул, и все ахнули: деда с бабой не было. Посередине избы улыбался красавец в плисовых шароварах и кумачовой атласной рубахе, перехваченной по поясу шелковым шнуром с кистями. В руках у него поблескивала лаком балалайка, а сбоку все тот же короб висел. Некрасовский коробейник! Рядом с ним смущенно улыбалась девица в русском нарядном сарафане. Владислав с Ниной.

Гости кричали: «Браво! Молодцы!» Владислав ударил по струнам, сыпанул по избе виртуозную трель, схватил за сердце подмывающей сладко знакомой мелодией. А Нина кончиками пальцев развела широкий подол сарафана, топнула и поплыла, поплыла по кругу, озорно и лукаво маня за собой молодца. И он шел, торопился за ней, а балалайка звенела, ликовала, просила: «Выйди, выйди в рожь высокую!..» Но не останавливалась, убегала в легком плясе «душа-зазнобушка». И тогда кинул кому-то в руки балалайку коробейник, выхватил из-за пазухи свирель и пустил стремительные пальцы по ее ладам: «Не торгуйся, не скупись: подставляй-ка губы алые, ближе к милому садись!..» Потом распахнулся короб, стрельнула хлопушка, посыпались разноцветные конфетти, взметнулись, полетели шуршащие ленты серпантина...

Люба слышала шепот Дины: «Какой он замечательный! Какие они замечательные, Гриша!» А гости восторженно аплодировали, кричали. К Нине и Владиславу на костылях протискался отец Григория, расцеловал их расчувствованно. Вылез из-за стола и Григорий, долго, потрясенно жал руку Владиславу.

— Ловок, — бормотал насупленный Генка, — попробуй-ка теперь подняться против Острецова. Ловок!

Кто бы мог подумать, что в педантичном Острецове запрятан такой талантище виртуоза-балалаечника, такое мастерство перевоплощения! И не укладывалось в голове: как мог этот обаятельный красивый парень делать людям пакости? Кто его испортил, когда?..

Люба оделась и вышла на улицу. Хотелось подышать свежим воздухом.

После вчерашнего снегопада деревья стояли в снежной фате. Принарядились, посвежели избы. А ноги утопали в пушистом, сказочном белом ковре. Под валенками хрустело мягко, негромко.

Навстречу летели кони. Навстречу — свадебные тройки в лентах, с колокольцами и бубенцами. Из-под копыт, из-под саней дымком взвихривался снег. Взвихривались над санями смех, удалые выкрики, песни...

Мчались тройки на Любу. Она сошла на обочину.

В передних санях, стоя, без шапки, гикал на коней Владислав, намотав на кулаки ременные вожжи. За его спиной смеялись и смотрели только друг на друга жених с невестой. Были в санях Таня, Генка, Поля, еще кто-то — не успела разглядеть. Они махали, кричали Любе. Мелькнула желто-синяя дуга-радуга над серым коренником, мелькнули взмыленные, всхрапывающие пристяжные... Еще тройка, еще! Проносились, как ветер, исчезали в переулке, который вел за околицу, за старицу, в лес. А последняя круто развернулась и остановилась возле Любы. Выпрыгнул из саней сероглазый парень... Люба и ахнуть не успела, как он подхватил ее на руки и упал вместе с ней в сани:

— Гони!

— Сумасшедший! — засмеялась она, узнав в хохочущем парне Василия Чебакова.

Кони понеслись вдогон тем, кто уже скрылся в зимнем лесу. А в санях продолжалась кутерьма: кто пел, кто свистел, кто приплясывал, держась за чужие плечи. Подобрали Генку и Полю, с головы до ног облепленных снегом. Потехи ради их столкнули с передних саней и ускакали. Пример оказался заразительным, в Любиных санях разгорелась борьба, поднялись визг, хохот, то один, то другой пассажир вываливался в придорожный сугроб, барахтался в нем и с трудом догонял рысящую тройку. Чебаков все изловчался Любу столкнуть, однако не удержался на боковой грядушке саней и упал сам. Еле-еле настиг сани. Прыгнул в них, выдохнул запаленно:

— Н-ну, держись, доктор!

Им помогли! Столкнули обоих в снег и, гикнув на лошадей, умчались, скрылись за крутым поворотом дороги. Только слышно было удаляющееся позвякивание колокольчика и бубенцов.

— Вот и доигрались! Теперь жди, пока вернутся...

— Не вернутся. Кружной дорогой намечали ехать. Чтобы с другой стороны в поселок...

— Еще лучше! — досадливо сказала Люба. — А у меня полон валенок снегу.

— Вытряхнем. Держись за меня.

Опершись на Василия, Люба стащила валенок, выколотила из него снег, отряхнула шерстяной носок. Смутилась, заметив на себе пристальный взгляд парня.

— Что ты так смотришь?

Он отвел глаза:

— Решаю уравнение с двумя незнакомыми.

— Неизвестными...

— Нет, незнакомыми!

— Что же мы теперь будем делать?

Василий засмеялся:

— Думал попить да попеть, ан плясать заставили! В лесу на дороге... Давай побродим по лесу, а? Если не торопишься, конечно. У Острецова спросил однажды: куда ты вечно торопишься? В бессмертие, говорит! Ты не хмурься, Люба, тебе это не идет. Когда я смотрел на тебя, то действительно решал уравнение с двумя незнакомыми. Оба вы для меня некая загадка. Толковые, умные люди, а поладить не можете...

— И не поладим.

— Поладите! Звонит он мне вчера: приезжай, Василий, на свадьбу, порадуй молодых, отбрось ханжеские предрассудки и прояви терпимость... Длинно, в общем, уговаривал. Поразмыслил я. Действительно, ну почему бы не поехать? Бывший муж никаких претензий не предъявляет. Дина с Григорием давно друг друга любят. Оба хорошие комсомольцы. Говорю шоферу: свози в Лебяжий! А вначале-то я погорячился, когда Владислав сообщил про эту историю. Принимай, говорю ему, крутые меры! Куда это годится — комсомолец разбивает чужую семью. А Владислав трезвее взглянул на вещи. Действительно, мы иногда ханжески подходим к вопросам морали. Лишь бы, мол, тихо-гладко...

Василий был оживлен, разговорчив.

— Минутку! — Он остановил Любу, прислушался: далеко-далеко вызванивали колокольчики. Василий вздохнул: — Умели в России свадьбы играть! И, слава богу, не везде еще разучились... Послушаешь нынче: молодоженам непременно надо преподнести ключ от новой квартиры. И еще — мебельный гарнитур. Наверно, это правильно. Но по мне — лучше с первого гвоздя начинать. Самому, своими руками, не на готовом, дармовом...

— Неизвестно, зачем тебя секретарем райкома избрали! Такие отсталые взгляды.

— Да вот, избрали...

Люба свернула на тропинку, сокращавшую путь к Лебяжьему.

Они шли и будто листали белую книгу зимы. Василий был ее толкователем. Вглядывался в иероглифы следов:

— Хорь охотился. Вот видишь, хотел куропаткой полакомиться, да стайка из-под его носа вспорхнула. Но ему повезло. Он разыскал нору лугового суслика. Смотри, сколько земли и снега разгреб, пока не освободил входное отверстие. Суслик его с осени забил. Наверно, поужинал хорь спящим хозяином, а теперь дрыхнет в его же норе. Обратных следов нет.

На краю осинового перелеска стоял стог сена в громадной, картинно сдвинутой набок снежной папахе. За ним Люба и Василий увидели пару темно-бурых лосей с теленком. Животные спокойно посмотрели на людей большими влажными глазами и продолжали угощаться ветками осины.

— Лесники утверждают, что лоси больше всего любят объедать осину, — сказал Василий. — Красивые животные... А вот еще одна поляна! Летом тут чьи-то бахчи были. Смотри, следы! Ночью русак жировал. Косой соблюдал осторожность, мало наследил. Где-то рядом и залег...

Василий заложил пальцы в рот и пронзительно свистнул. Заяц прятался меж пластов пахоты. Он шастнул в кусты, белый, почти невидимый на снегу. Но в зарослях замедлил свой скок, проваливался — невыкошенные травы высоко держали пушистый легчайший снег.

С пугающим треском крыльев взлетела тетеревиная стая, подняв облако снега, и уселась на вершину самого высокого осокоря. Сейчас они были крайне осторожны, и даже самый искусный охотник не подкрался бы к ним на выстрел.

А промеж веток колючего терновника шустро скакали красногрудые снегири. Словно огоньки перескакивали с ветки на ветку. Куст с тихим шелестом окутывался белым снежным дымом.

Соединенные тропкой, поляны распахивались перед глазами одна за другой. Так весенние озера соединяются одно с другим узкими протоками.

Василий шагал впереди Любы, разгребая валенками снег. Удивленно и восторженно смотрел вокруг:

— Неужели я когда-нибудь привыкну вот к этой красоте?! И не буду ей радоваться! Зима, и — какая красотища! А летом! Цветы красные, желтые, белые... Листва, травы — зеленые, небо — синее... Дух захватывает! И страшно, что люди иногда перестают замечать это чудо...

— Ты, вижу, не случайно на агронома учился.

— Не случайно.

Люба выросла в деревне, любила природу, но вот так как Василий, пожалуй, впервые увидела и почувствовала ее. К сожалению, думала она, люди многое в мире видят и понимают по-разному. Даже Острецова они с Чебаковым по-разному видят, чему ж тут удивляться!

Где-то недалеко деловито постукивал дятел. Пролетели говорливые чечетки. Северная птица откочевала на зиму сюда, в более умеренные края. На родине, вероятно, мало пищи было... Впереди белой тенью прошмыгнул горностай. На тропинке остались следы его пиршества — алые капельки крови. Позавтракал зазевавшейся мышью.

Когда проходили под широкой, отяжелевшей от снега кроной вербы, Люба подпрыгнула и тряхнула нижнюю ветку, а сама с хохотом отскочила в сторону. Все дерево пришло в движение, и на Василия обрушилась лавина снега. Несколько секунд парня вообще не было видно в клубящемся снежном прахе. Наконец он, отплевываясь, вынырнул, как привидение.

— Ты спровоцировала войну! — Василий слепил снежок и кинулся за хохочущей Любой. Ее зеленое пальто мелькало среди белых кустов. Вот она споткнулась и упала. Василий подал Любе руку, помог подняться.

— Давай стряхну. — Снял перчатку и стал обивать с ее пальто снег.

Внезапно со стороны Лебяжьего, со стороны недальней старицы налетел ветер, злой, шквальный. В одно мгновение лес окутался белым шелестящим пожарам. Но скоро ветер умчался дальше, оставив деревья и кусты голыми, будто и не были они несколько минут назад густо запорошенными снегом.

— Вот и все! — сказала Люба, с грустью глядя на оголенный лес.

— Ничего, — успокоил ее Василий, — будут еще снегопады, будут весны, деревья снова станут красивыми...

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Больше всего тревожили ее ночные вызовы. И не потому, что не хотелось вылезать из-под теплого одеяла, идти в темноте по грязи ли, вьюге ли. Боялась «шуток»...

В эту ночь опять загудели промерзшие стекла от ударов кулаком. Даже за двойными рамами слышно было, как орал и сквернословил грубый мужской голос. На своей кровати зашевелилась Анфиса Лукинична, зашептала, крестясь: «Господи, и когда это светопреставление кончится?»

Люба опустила ноги на коврик. Сердце колотилось от испуга, словно взбежала по крутой лестнице.

— Не вставай, дочка, сама выйду. Опять какой-то пьяный фулюган, заразой его не убьет!

Рамы гудели под ударами, с шорохом сыпалась оконная обмазка, а хозяйка не торопилась: «Не сдохнешь, ирод, подождешь! Ишь, налакался и бесится». Наконец оделась и вышла.

Люба прислушивалась к звукам, поеживаясь от холода. Мужской голос что-то бубнил, хозяйка тихо отвечала. Потом раздались тяжелые бухающие шаги прочь от дома.

Возвратилась Анфиса Лукинична, обмела веником валенки.

— Буранит на дворе-то...

— Что там? Кто это?

— Спи, дочка. Ванька Бодров. Пьянющий — страсть. Подай ему доктора и все. И матюкается — не приведи господи! Вот уж ералашный мужик. Про мальчонку какого-то мелет, а сам на ногах не стоит. Спи, дочка. Сказала, что нет тебя, слышь, дома, в командировке ты...

— Зачем же, тетя Фиса? — вскинулась Люба. — Может, у него и правда что-нибудь случилось...

— Это у Ваньки-то Бодрова? Обиду старую вспомнил спьяну, вот и приплелся, пес ералашный. Ералашнее его во всем районе не отыщешь. Ох-хо, грехи тяжкие! — Анфиса Лукинична улеглась на кровати, с минуту повздыхала и уснула.

Не шел к Любе сон. Вполне возможно, что Бодров решил «поговорить» с доктором. А если правда что-то в семье случилось?

Встала. Оделась. Анфиса Лукинична приподняла голову, сонно посокрушалась: «Господи, и что это за работа, не дадут человеку и поспать ладом!..»

Возле Бодровых стояли громадные сани с невысоко наложенным сеном. Они были прицеплены к работающему на малых оборотах трактору. В избе ярко горел свет, мелькали тени. Прижимая руку к сердцу, запыхавшаяся Люба перешла на шаг: «Зря, наверно, поднялась! Видно, гости, гулянка...»

Вошла. В избе было тесно от народа. Пахло табаком, соляркой и водкой. А на неразобранной кровати лежал ребенок месяцев семи-восьми. Рядом сидела жена Бодрова и, уткнувшись в руки, беззвучно плакала, только крупно и часто вздрагивали ее ссутуленные плечи. Люди расступились, пропуская Любу.

— А-а, явилась! — заорал Бодров, вытаращив на нее красные глаза. — Дрыхла-а! А ребенок, а сынишка... готов!..

Незнакомые Любе мужчины в замасленных полушубках увели его в другую комнату. С печи выглядывали перепуганные детишки.

Ребенок был еще теплый, но мертвый. Личико его было синим, словно умер он от удушья. Люба приподняла мальчика, оголила ему спинку: на ней уже проступили синеватые пятна. Ребенок погиб не менее двух часов назад.

Обессиленно всхлипывая, ловя зубами прыгающие губы, Паша пыталась объяснить:

— Ехали на тракторе... Из Степного... Сначала он плакал... Деточка моя милая... А потом замолчал... Думала, уснул крошка... Укутала. Развернули, а он... он не дышит...

Бодров ворвался в горницу:

— Ежли б не дрыхла, пришла б сразу!.. За сына я тебе!..

И опять молчаливые суровые трактористы увели его.

Люба шла, спотыкаясь на снежных переносах. Не замечала, как все злее и злее завывает вьюга, рвет полы ее пальто... Всегда тяжело, когда из жизни уходит человек, когда ты, врач, отступаешь перед костлявой старухой с железной косой. Никому не доводится видеть столько человеческих смертей, сколько врачу. И если он не привыкнет, не очерствеет, то каждую смерть переносит как личную трагедию. И особенно тяжко уходить из дома, где тебя ждали, где на тебя надеялись...

Что сейчас думают о ней там, у Бодровых? Она не пришла сразу. Не поверила, что и у пьяного Бодрова может случиться несчастье. Им легче было бы, если б она, врач, сразу же откликнулась на их беду. А она решала: идти или не идти? Прав Леснов: «Даже если тысячу раз убеждена, что человек давно мертв, все равно пытайся что-то делать, оказывай помощь. Это не ему нужно, а его близким...» Но что делать с трупиком ребенка, если поздно, поздно?! Люба ничего не стала делать, сказала только, что мальчик задохнулся часа полтора — два назад. Завтра она вызовет медэксперта — случай такой, когда для установления истины требуется третье лицо.

Но эксперт не приехал ни завтра, ни послезавтра — степь и дороги поглотила многодневная свирепая вьюга. Где-то между Лебяжьим и Степным ветром порвало телефонные провода. Поселок был отрезан от всего мира, теперь это действительно был глухой угол.

Несмотря на протесты Любы, Бодровы похоронили мальчика.

В один из вьюжных дней Владислав объявил о комсомольском собрании. Он дважды оповестил о нем по местному радио. Сообщил и повестку дня: «Твоя личная ответственность...»

Перед началом собрания за ней зашли Генка с Таней, оба решительные, неустрашимые. Люба опять засомневалась: правильно ли, что именно они трое начнут разговор о Владиславе? Ведь многие могут понять это как сведение личных счетов.

— Чепуха! — сказал Генка. — Нас поддержат ребята.

Шли по бело-черной улице, держась за руки, ориентируясь на слабое пятно лампы над входом в клуб. Вьюга путалась в ногах, яростно толкала в грудь, стремясь опрокинуть навзничь. Мельчайший, как порошок, снег слепил глаза, набивался в рот, в нос, в рукава, за ворот.

В фойе кто играл в шахматы, кто листал журналы и газеты на длинном столе, кто делился новостями. У окна стояли Григорий с Диной. Дина что-то говорила Григорию, а он молчал, только плечами пожимал и оглядывался на вошедших. Увидав Любу, помахал рукой. Дина поцокала каблуками туфель (успела переобуться) в противоположный конец фойе, к большому зеркалу. Григорий подошел к Любе, взял у нее пальто.

— Дина первую полусцену устроила, — неловко усмехнулся он. — Из-за Владислава.

— Непочтительно отозвался о нем?

— Наоборот. Он же нам всю свадьбу украсил...

— Положим, тройки с бубенцами Фокей Нилыч организовал.

— Но заводилой-то Славка был! Не понимаю я вас, женщин.

Люба засмеялась:

— А пора бы!

Было без пяти семь, когда во входных дверях показались заснеженные Острецов с поднятым воротником пальто и Чебаков в черном полушубке. Владислав никогда не опаздывал, как на школьный урок. И не любил, когда другие опаздывали.

— Давайте будем начинать, товарищи! — сказал он, проходя за кулисы. Был он сосредоточен и деловит.

Быстро расселись, и Владислав, став за столом на сцене, предложил избрать президиум. Сам же назвал имена: Григория и Таню. Словно знал об уговоре троих, разобщил девушку с Генкой и Любой. Потом прошел к трибуне, в руках у него не было никаких бумаг.

— Тут некоторые комсомольцы, — он сделал паузу и посмотрел сначала на Любу, а потом на Чебакова, сидевшего в первом ряду около Жукалина. — Некоторые комсомольцы просили провести это внеочередное собрание. Боясь быть обвиненным в зажиме демократии, — Владислав легонько усмехнулся, — я и решил не откладывать дела в долгий ящик. Только формулировку повестки дня несколько изменил. Люба Устименко предлагала так: «Разговор о чести и беспринципности». Ну и мою вы знаете: «Твоя личная ответственность». Слушая внимательно, вы заметите, что доклад, в сущности, не отходит ни от одной из формулировок...

Владислав начал с колхоза, с его чести и славы. С того, что комсомольцы должны повседневно, не страшась трудностей, бороться с очковтирательством, равнодушием и беспринципностью, которые тормозят развитие не только колхоза, но и всего общества. Слегка коснулся женитьбы Григория и Дины, они, мол, оказались не на высоте, нарушив моральный кодекс советского человека. Григорий не удержался, буркнул:

— Под кем лед трещит, а под нами ломится!..

Пробежал смешок, оживив людей. Улыбнулся на трибуне и Владислав, тряхнув шевелюрой.

— Это верно, Гриша! — Владислав подержал кулак у рта, словно задумавшись на минуту, и выбросил пятерню к залу: — А теперь мне хотелось бы вот на чем остановиться: на личной ответственности каждого из нас за порученное нам дело. Труд — мерило нашей гражданской, комсомольской, если хотите, сознательности, чести, достоинства. Не все мы четко понимаем это. Вот если в газете появляется на нас критика, справедливая критика, или карикатура, тоже, в общем, справедливая, то это мы воспринимаем как оскорбление. Приведу пример. Свежий пример. На комсомольской конференции пожурили Любу Устименко. И что же?! Она опустила руки, ей немила стала так горячо любимая прежде работа. В результате — она не пришла вовремя на вызов. Ребенок товарища Бодрова погиб. Возможно, частично по вине Любы Устименко...

— Никто не ставит под сомнение, что он еще в дороге... Никто!

Владислав повернул голову к вскочившей за столом Тане. Согласно кивнул:

— Вполне солидарен с тобой, Таня! А вот отец ребенка считает иначе... К сожалению, эксперт не смог приехать. Тогда, возможно, мы не имели бы счастья видеть Любу на нашем собрании, была бы она... Тем не менее это не дает нам права замалчивать антигуманное поведение человека, который даже по своей профессии должен быть самым отзывчивым, самым чутким. Сейчас у нас лишь косвенные улики за недоказуемостью, а завтра, если мы не пресечем зло в корне... Устименко открыто надругалась над своим высоким званием врача. Если вам не изменяет память, товарищи, началось это со дня приезда Устименко, когда она выписала Бодрову оскорбительный рецепт. Разве такое допустимо?

Да, Острецов не случайно торопился провести собрание. Пока в людях не забылась смерть ребенка, ее снова напомнили им, преподнесли в зловещем освещении... Вот почему торопился Острецов с собранием! Вот почему ездил в пургу за Чебаковым. Он умнее, тоньше оказался, чем она предполагала. И тут Любу вдруг озарило: да ведь Владислав не скажет нигде и никому, за что ему побил окна Лешка — Генкин товарищ, почему Азовсков не дал стекла. Если бы все сидящие в зале знали эти причины, то разве так бы он выглядел в их глазах сейчас, на высокой трибуне! Но они не знали, и поэтому Владислав предстал перед ними героем, жертвой, страдальцем за правду, за принципиальную критику. А народ любит героев! Герой же не ради личной корысти старается, а ради общего... И, конечно же, его поддержат. И будут до тех пор поддерживать, пока не разберутся, пока не увидят, кто он на самом деле...

Острецова сменила Поля. Наверно, в ней еще не перегорела детская влюбленность в учителя. Это можно было видеть по ее сияющим глазам, которых она не спускала с Владислава, севшего рядом с Чебаковым. И она повторяла, только не так складно, слова своего бывшего учителя: антигуманность... преступное равнодушие... честь комсомольца...

Тараторила Поля, проглатывая окончания слов, тараторила и — совсем неожиданно: объявить Устименко строгий выговор с занесением в учетную карточку!

— Да ты что?! — вскочила Таня. — Очумела? Ты в своем уме?

— Если б у тебя умер братишка или кто-то близкий... Медик, а не понимаешь! — обиделась Поля.

— Председатель, веди собрание! — крикнули из зала.

Григорий неловко поднялся, постучал карандашом по графину:

— Тише! Ты сядь, Таня. Если хочешь выступить, я дам тебе слово.

— Конечно, хочу! — Таня резко отодвинула стул и побежала к трибуне. Она задыхалась от возмущения. — Здесь вот... здесь Острецов ну все-все вспомнил... память у него ну просто замечательная!.. Хорошо помнит чужое, а свое забывает. Вот пускай он сейчас выйдет опять сюда, — Таня требовательно постучала кулачком по трибуне, — выйдет и скажет, за что ему Лешка окна побил. Пускай скажет, почему Азовсков стекла не дал... Вот пускай честно в конце концов расскажет всем нам... И тогда вы увидите, какой он светлый и чистый! Других судит, а сам чернее сажи, грязнее грязи...

Владислав приподнялся за столом, с достоинством обратился к залу:

— Я попросил бы собрание оградить меня от оскорблений...

— Щекотки боишься? — отозвался Генка.

— Тише, товарищи! — снова постучал карандашом Григорий. — А ты, Татьяна, без этих, без излишеств. Продолжай!

— Продолжать в конце концов нечего! Пускай Острецов объяснится.

Она села на свое место. Владислав встал.

— Я мог бы ответить на ультиматум Тани в заключительном слове, коль она требует. О том, что покойный Алексей побил мне окна, я впервые слышу. Кстати, вы помните, как бессердечно отнеслась Устименко к спасению утонувшего Леши? Это вам еще один факт. С Лешей у меня были самые лучшие дружеские отношения, и я считаю, что на него клевещут. Мертвый ведь не может защищаться! Поэтому собрание обязано защитить его доброе имя.

Комсомольцы зашумели. Генка вскочил:

— Никогда Лешка не был твоим другом! И я был свидетелем, когда он бил стекла.

— Он или ты? Вспомни, Гена. Так сказать, горячая месть за обиженного критикой отчима. Вспомни!

Генка слышал недобрый шум в зале и понимал, что сказал лишнее и Владислав «срезал» его.

— Я отговаривал Лешку. Но ты ж ему сказал, что для него дорога в комсомол закрыта. Он очень обиделся.

Владислав рассмеялся:

— Все это, Гена, частушки-нескладушки. Эх, если б знал Алексей, как его здесь защищают! — Повернулся к Григорию: — Веди собрание, председатель, а то у нас не собрание получается, а какая-то художественная самодеятельность...

Инициатива была в его руках.

Люба не стала оправдываться. Она лишь сказала, не поднимаясь на сцену: «Все эти сочинения товарища Острецова — чушь! Со временем сами увидите». И села. Она уже знала, что на этом собрании нет смысла идти против Острецова. Смерть есть смерть, а она всегда волнует и печалит людей. Рядом с ней Любины «разоблачения» показались бы людям просто ничтожными. Да и Таня с Генкой выступили не лучшим образом, восстановили кое-кого против себя...

Двадцать шесть проголосовали за строгий выговор с занесением, девять против, один — воздержался. Воздержался Григорий. Владислав посмотрел на него с недоумением, огорченно качнул головой.

Чебаков взбежал по ступеням на сцену, но не стал за трибуну, шагнул к низкому барьерчику рампы. Руки его были заложены за спину. Он качнулся с носков на пятки, будто пробовал прочность полов авансцены. И Люба поняла, что Василий доволен ходом собрания.

— Мне понравилось ваше собрание, лебяжинцы, — негромко сказал он после минутного молчания. — Оно получилось деловым, нелицеприятным. Настоящим комсомольским. Чувствуется, что вы болеете за свой колхоз. За свою трудовую славу. За свое комсомольское имя. И можно искренне надеяться, что это собрание послужит суровым уроком не только Любе Устименко, а каждому, кто забывает о своей личной ответственности за все, что делается вокруг нас...

Он впервые остановил свой взгляд на Любе. И опешил: Люба, улыбаясь, смотрела ему прямо в глаза. Чебаков озадаченно скользнул взглядом на ее соседа Генку Раннева. У того глаза угрюмые, недобрые. В эти глаза — что в черное дуло наведенного револьвера смотреть. Однако на других лицах — внимание, одобрение, солидарность!

Не все аплодировали Василию. Секретарь партбюро Жукалин не расцепил рук, скрещенных на колене. Может быть, он дремал? Был Жукалин стар, уже года три-четыре на пенсии, ко всему привык, ничто его, вероятно, не волновало.

— Будете выступать? — спросил Чебаков, садясь рядом. — Вы слушали меня?

Жукалин выпятил мягкие губы, пожевал ими, посопел.

— Выступление было на уровне... Правда, огонька, ярости маловато для такого случая. Вот мы, бывало, в тридцатых годах, когда колхозы организовывали...

Снова вскочила Таня.

— Павел Васильевич! — переламываясь через стол, подалась она к Жукалину. — Что же вы-то молчите?! Неужели согласны со всем, а?! Скажите, ну!..

Жукалин неохотно поднялся с места и, помедлив, узловатый палец направил на красное полотнище лозунга, прибитое над сценой:

— Тебе, Таня, не видно оттуда, а мы все читаем: «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым!» Кому, Таня, возводить? Владимир Маяковский сказал: моло-дым!

Засмеялись в зале, захлопали в ладоши. Но Жукалин не улыбнулся.

— Я без шуток, юноши. Вам головы даны не для того только, чтобы речи сочинять, а и, ну, думать, что ли... Мнится мне, будто не всегда вы думаете. Мнится, зря так доктора нашего обидели... Доклад у Владислава огневой получился, толковый. Но — с перегибами. Коли медэкспертом не установлена достоверная причина гибели ребенка, не надо загодя обвинять врача. Коли утонул Алексей, не надо терзать за него доктора, не виноват доктор. Это у нас в тридцатых годах левацкими перегибами называлось... Мы тебя, Острецов, везде и всегда поддержим, так и знай. Однако же ты не злоупотребляй этим, не обижай напрасно людей. Человек — тонкий инструмент...

Владислав легонько кивал, смотря себе под ноги. Он соглашался. А в душе посмеивался над поучениями Жукалина. И Жукалин, опускаясь в кресло, угадал это. Скрещивая на колене костлявые руки, недовольно жевал губами и посапывал. Потом повернул голову к Владиславу:

— Я тебя пока поддерживаю. Пока. Понял? А ты мотай на ус.

... В фойе, уже одевшись, Чебаков подошел к Любе:

— Чему ты смеялась, когда я выступал?

— Разве? Ах, да-да, верно! Мне вспомнился зимний лес. Деревья стояли в белом, сказочном наряде. А потом налетел ветер — и вся красота пропала. А ты говорил: «Будут снегопады, будут весны, деревья снова станут красивыми...»

— Что же здесь смешного?

— Не знаю. Когда ты выступал, я думала: красив ли Чебаков? Прости, меня ждут...

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

В райцентр Люба приехала поздно вечером. Знакомая дежурная в небольшой уютной гостинице отвела Любу в двухместный номер.

— Выбирайте любую койку, — сказала она с мягким южным акцентом. — Зимою у нас не заездно. — И по привычке, заученно взбив подушки в изголовье, спросила: — А что это вы, девушка, так с лица изменились? Очень вы неважно выглядите, прямо не узнать.

Люба пожала плечами, подошла к окну.

Две предшественницы убежали из Лебяжьего. Теперь, очевидно, ее очередь. Разговаривая по телефону, Леснов был необычно резок: «Не следовало вам, Устименко, противопоставлять себя лучшим людям колхоза! Ваше дело лечить больных, а не копаться в мозгах здоровых людей! Завтра же выезжайте сюда!»

Люба долго не могла уснуть, размышляя о предстоящей встрече с Лесновым. Ведь даже после карикатуры в газете он не упрекнул и не осудил ее, а тут вдруг сорвался. Кто его настроил? Острецов или Чебаков? А может быть, оба? С Острецова взятки гладки, но Чебаков... Слеп он или не хочет портить отношений с Острецовым? И что хочет сказать ей главврач?..

Утром в коридоре она столкнулась с огромным парнем в майке, с полотенцем и мыльницей в руке. Он галантно уступил Любе дорогу и широко улыбнулся:

— Это вам мы не давали спать своим ржанием? Просим прощения!

— Ничего, обойдется! — сказала она.

На улице Любу ослепили солнце и летучий звездистый иней. Крепчайший мороз перехватил ей дыхание. Она прикрыла рот и нос варежкой и побежала к больнице. Под валенками взвизгивал снег.

В больнице ей сказали, что Леснов занят операцией, придется подождать. Люба вышла с больничного двора, но не знала, куда податься. Напротив было двухэтажное здание райкома партии и райкома комсомола. Зайти к Чебакову? Снова промелькнула в памяти вся их прогулка в лесу. Грациозные лоси, объедающие осиновые ветки. Красногрудые снегири, огоньками скачущие в белых кустах терновника. И жаркие монологи Василия. О красоте земной, о прелести бытия человеческого...

Нет, не хотелось заходить к Чебакову. Если б она знала его только по той прогулке! Это ужасно, когда человек не на своем месте.

Она побрела вдоль центральной улицы, машинально свернула в узкий проулок и очутилась на обрывистом речном яру. Слева от нее круто спускалась на лед сверкающая под солнцем дорога. Внизу молодая женщина черпала из голубой проруби воду. Подцепив ведра коромыслом, направилась к взвозу. В каждом ведре покачивалось по солнцу. Женщина будто боялась расплескать это солнечное чудо: шагала мягко, бережно. Она чему-то улыбалась, глядя прямо перед собой. Из соседнего двора вышла к обрыву старуха с тазом и вывалила под яр золу. Серое облако, подхваченное ветерком, обдало Любу, запорошило глаза, опустилось вниз и окутало женщину с ведрами. Улыбку смахнуло с лица женщины, она негодующе взглянула наверх. Бабки на яру уже не было. Почти до самого речного льда, словно глумясь над женщиной, свешивался серый язык золы. Женщина вылила воду на обочину дороги и вернулась к голубой проруби. С наполненными ведрами поднималась торопливо, плескала себе на валенки и не замечала этого.

Любе жалко было женщину с ее недавней радостью, улыбкой.

Ей вспомнились и Острецов, и Чебаков. Вспомнился вчерашний телефонный разговор с главврачом. Ну почему Леснов, не разобравшись толком, нагрубил ей? Странно было такое слышать от Леснова. Если продолжать его рассуждения, то выходило: зачем было кончать десятилетку, учиться в институте? Зачем было читать о Павле Корчагине и плакать над книгой о молодогвардейцах? Зачем?! Чтобы вот сейчас прийти к выводу, что несправедливость и зло необоримы? Чтобы потерять веру в могущество добра и правды? Значит, в книгах и кино — это одно, а рядом, в реальной жизни, другое? Если не так, то почему прав только Острецов? Почему только ему такая безоговорочная вера? Почему ее, Любу, мало кто поддерживает? Или чтобы поддержать, надо бороться? А бороться с Острецовым трудно! Это — как вот по этому крутому взвозу с полными ведрами подниматься. Попробуй на тяжелом подъеме не расплескать всего самого ценного, зачерпнутого тобой из большой реки, называемой Жизнью...

Любина бабушка часто повторяла: «Для счастья много не надо...» Действительно, не так уж много нужно! Но как это немногое трудно дается. Ведь оно равно почти нулю, если ты только сам такой, а другие — прямая противоположность тебе и твоим идеалам. Отец в письмах спрашивает: «Как ты там, доню моя? Тяжко тоби? Так ты ж держись, моя ридная!..» И она пишет: «Держусь, папа, держусь!..»

И вот хоть бросай все и беги. Чтобы быть третьей, бежавшей из Лебяжьего. Отец, наверно, поймет ее слабость. И бабушка поймет. Поймет и главврач Леснов. А вот поймут ли Азовсков, Таня, Генка, Дина, Григорий? Спасовала, скажут, испугалась!..

Женщина с коромыслом поднялась на крутоярье и шла мимо Любы. Она тяжело переводила дыхание, свежее молодое лицо было хмурым. Сама не зная почему, Люба вдруг шагнула к ней:

— Вы далеко живете? Давайте я помогу вам. Давно на коромысле не носила...

Женщина враждебно оглядела ее с головы до ног модная шапка, модное пальто, с узким пушистым воротником, белые фетровые валенки. Но глаза такие ясные и просящие. Женщина улыбнулась и, пригнувшись, поставила ведра на снег.

— Если уж вам так хочется. Мы ведь, деревенские, до гроба с коромыслом обвенчаны.

Они не разговаривали, когда шли, но им было приятно шагать рядом и думать друг о друге хорошее.

Возле калитки Люба передала ношу хозяйке, но от приглашения зайти на чашку чая отказалась. И та, словно извиняясь, пояснила:

— Мы для чая уральную воду берем. И для головы. Речная вода хорошо волосы промывает.

Стало у Любы легко на душе. Разговор с Лесновым не представлялся теперь таким тяжелым, каким казался час назад. Шла к больнице быстрым решительным шагом, с удовольствием ощущая в плечах легкую ломоту. А когда-то она ненавидела эту «бабью дугу», как называла коромысло ее мать. В новом целинном совхозе мать в первый же год захотела вырастить свои овощи. Сотни ведер воды перетаскали они из пруда, чтобы исполнилась материна прихоть...

В приемном покое дежурная сестра замахала руками:

— Скорее, скорее! Он вас по телефону везде разыскивал!..

Леснов хмуро взглянул на оживленную Любу и показал ей на диван. Сам сел напротив, за столом.

— Ну! — нетерпеливо шевельнул бровями. — Рассказывайте!

— Я вам уже все рассказала. По телефону.

Леснов поднялся. Открыл стеклянные дверцы шкафа и, стоя к Любе спиной, заговорил глуховато, неуверенно:

— Мы тут посоветовались, Любовь Николаевна, и решили взять вас в районную больницу. На стажировку, так сказать, на специализацию. Для вас это лучший выход из положения. И для нас тоже. В Лебяжье направим кого-нибудь другого. Мужчину.

— Хотите взять под свою высококвалифицированную опеку?

— Мы хотим... как лучше, — уже несколько жестче сказал Леснов, копаясь в шкафу. — В Лебяжьем ты со своим характером все равно не поладишь.

— Смотря с кем! С Острецовым — да. С Жукалиным — да. И с Чебаковым — тоже да. Пожалуй, и с вами, товарищ Леснов, не полажу. За честь мундира боитесь, что ли, Леонид Евстифиевич?

Он резко обернулся, секунду-две глядел в ее лицо: «Ну и характерец!» И рассмеялся, кулаком потирая свой разломленный надвое подбородок. Люба тоже улыбнулась. Леснов опустился рядом с ней на диван.

— Рассказывайте все-все, что там у вас было! Подробно.

Они просидели в кабинете больше часа. Заходили работники — Леснов обменивался с ними короткими репликами — и уходили.

Наконец он решительно хлопнул ладонями по коленям и встал. Прошелся несколько раз по кабинету, нагнув большую голову.

— Знаешь что? Я приглашу следователя, и мы поедем с ним в Лебяжье. Проверим все. И во всеуслышание заявим, что врач Устименко, товарищи лебяжинцы, перед вами чиста!

Люба недовольно поморщилась:

— Вы меня не совсем правильно поняли, Леонид Евстифиевич. За себя я и сама постою. Досада берет, что люди портятся под влиянием Острецова. Не случайно же большинство проголосовало за вынесение мне строгого выговора.

— Значит, ты не сумела отстоять свою правоту.

После небольшой паузы Люба согласилась:

— Н-наверное. Все трое не сумели. Острецов оказался умнее и злее, чем мы полагали. Не сомневаюсь, что в одном из номеров районной газеты появится его статья, он распишет нас...

— А давай-ка сходим к редактору газеты, а?

— И я должна буду все сначала рассказывать?

— Я сам... в двух словах.

Люба покачала головой:

— Не пойду. Не люблю жаловаться. — Она открыла сумочку, мельком глянула в маленькое зеркальце и протянула стоявшему Леснову исписанный лист бумаги: — Заявка на медикаменты. Посмотрите, пожалуйста, дайте визу на получение...

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

На улице была оттепель, а в плохо натопленном кабинете Жукалина застывали чернила. Секретарь партбюро сидел за столом в пальто и шапке, часто потирал длинный зябнущий нос и дышал на руки. С другой стороны стола сидела заведующая орготделом райкома партии Михеева, тоже в пальто и мужском цигейковом треухе. Не глядя на нее, Жукалин подавал ей папки. Она листала их стремительно, с треском, так что на Жукалина веяло ветром. Серые прищуренные глаза успевали схватывать все, что нужно.

— Болел, говоришь, Павел Васильевич, лежал, а порядок образцовый, порядок, говорю, отличный...

Говорила Михеева хриплым простуженным голосом. Было ей под пятьдесят, но выглядела она очень молодо, мужчины до сих пор заглядывались на ее красивое смуглое лицо. Может быть, поэтому Михеева держалась с ними несколько грубовато и снисходительно. В «номенклатуру» она попала лет тридцать назад, после окончания педучилища, да так и задержалась в ней.

— За одно сужу, Павел Васильевич, решение бюро райкома до сих пор не обсудили на партсобрании. О наказании Азовскова. За это, говорю, сужу.

— Успеется.

— А если об этом сам товарищ Черевичный узнает? А если кто-то из обкома глянет в твои бумаги?

— Я не дам бумаги, я срочно заболею...

Михеева расхохоталась, обнажая белые крепкие зубы:

— Не зря говорят: лукавый горами качает!

— Какое уж там лукавство. Нужда заставляет.. Азовскова вы зря так сурово наказали, оттого и собрание мне не хочется проводить.

— Зря, говоришь? — Михеева прищурила свои красивые серые глаза. — Но посуди сам! Труженики идут на воскресник и средства от него предлагают в фонд борьбы с колониализмом. А уважаемый товарищ Азовсков громогласно возражает, срывает политическое мероприятие.

— Предлагали не труженики, а ваш Острецов.

— Почему наш? — насторожилась Михеева, уловив язвительность в его тоне.

— Вам он нравится, вы его на руках носите.

— А вы?

— И мы. Глядя на вас, и мы. А как же! Смелый. Прямой. Почти честный.

Михеева встала, запахнула пальто, зябко пожала плечами. Заправляя под шапку выбившуюся прядь волос, сдержанно спросила:

— У тебя, Павел Васильевич, не осложнение после гриппа? Не узнаю тебя. Не узнаю, говорю... А собрание ты проведи без промедления. Что я товарищу Черевичному скажу, если спросит?

— Скажи, что Жукалин по сей день хворает. Я ж не тот, что в двадцатых да тридцатых годах был!

— Наверно, не тот.

Постучавшись, в кабинет тихо вошла Анфиса Лукинична. Поклонилась обоим. Жукалин засунул папку в стол, попытался пошутить:

— Везет мне сегодня на симпатичных женщин. Жаль только, стар я.

Михеева усмехнулась, ответила с обычной грубоватостью:

— Тебя ж не варить, Павел Васильевич!

Она ушла. Жукалин усадил Анфису Лукиничну, улыбнулся:

— С чем пожаловала, неисправимая знахарка и колдунья?

— И ты туда же! — огорченно промолвила женщина.

— Да я шутя, Лукинична, извини, пожалуйста. Говори, с чем пришла?

— Люба-то уехала.

— Совсем?

— А я почем знаю? Может, и совсем. Вы кого не съедите! А уж на нее-то я надеялась... Третья убегла. А партийный начальник и за ухом не почесал, ты то есть. А еще под портретом Ленина Владимира Ильича сидишь! Шапку-то хоть бы снял, старый!..

Сконфуженный Жукалин стащил с головы шапку.

— Собачий холод тут. И чего ты напустилась на меня, Анфиса?!

— А на кого ж мне напускаться? Ты главный по партийной линии, к тебе и пришла. Аль к Острецову вашему итить?! Он, шалопут, изголяется над людьми, а вы его по головке гладите заместо того, чтоб задницу ремнем выдрать.

Жукалин понял, что поведение Острецова проняло даже тихую безответную Анфису Беспалую. Сроду она ни на кого не жаловалась.

— Насчет ремешка, Лукинична, в наше с тобой время просто было, а ноне воспитывать надо иначе. Острецов — молодой человек, и мы обязаны терпеливо наставлять его, чтобы он сам осознал ошибки свои. Ноне нельзя через колено ломать...

— Ой и болтун же ты, Василич! — укоризненно покачала головой Анфиса Лукинична поднимаясь. — Скажи, что не хочешь связываться с этим балаболкой, да и все. А ить боевитый когда-то был! Об себе только думаешь, а об людях вовсе забыл.

— Но-но, Лукинична, не вдруг на гору — гужи лопнут!

— А и не обижайся, верно сказываю. Говорить-то мне с тобой более не об чем. Прощай покудова!

Она поклонилась ему с притворным смирением и посеменила к двери, прикрыла ее за собой осторожно, плотно. Засунув озябшие руки в карманы пальто, Жукалин стоял у окна и глазами провожал женщину в темном платке до самого ее дома. В школе, наискосок от правления, прозвенел звонок; и через минуту в разные стороны рассыпалась вырвавшаяся на волю малышня. И сразу вспыхнул жаркий бой: туда и сюда полетели тугие снежки. Ребячий восторженный гомон слышен был даже через двойные окна. Веселый, улыбающийся вышел из школы Владислав Острецов. Бросив тяжелый кожаный портфель в сторону, он с азартом ввязался в сражение: запустил несколько снежков в мальчишек, получил ответные — один снежок сшиб с его головы шапку, другой белым расплющился на груди. Острецов подхватил портфель и со смехом кинулся бежать. А мальчишкам того и надо! Взликовали, ринулись за ним. Он, перебежав площадь, спасся в правлении колхоза.

К Жукалину вошел возбужденный, радостный.

— Чуть не стал жертвой собственных учеников!

Жукалин знал причину прихода. Острецову нужна была его рекомендация для оформления в члены партии. Несколько дней назад Жукалин не придал бы этому особого значения, сел бы и написал обещанную рекомендацию. Но вот теперь он не мог заставить себя изложить на бумаге то, что необходимо. Он не считал Владислава настолько плохим, чтобы отказать ему в рекомендации, но и не решался дать ее. Внутренний неясный голос шептал ему: не торопись, старина, не торопись, успеется! Если Жукалин еще и поддерживал в чем-то Острецова, то делал это из чувства некоторой досады. Досадно было, что зеленая девчонка вперед раскусила, вперед поднялась против учителя, чем он, Жукалин. Она открытый бой предложила, а он, Жукалин, отговаривал ее. Противоречивые чувства, владевшие им, заставляли его со дня на день откладывать и закрытое партсобрание, на котором предлагалось обсудить решение бюро райкома по Азовскову. Только не мог он сказать этого Михеевой.

— Написали, Павел Васильевич? — Острецов расстегнул пальто, ему было жарко.

— Понимаешь, целый день народ. Я уж вечерком, дома, чтоб никто не мешал. Не торопись, собрание ж не завтра!

— Да оно как-то на душе спокойнее, Павел Васильевич, когда рекомендация не в чернильнице, а в кармане. Впрочем, как вам удобнее, так и делайте... Хотите, я вам свою статью прочитаю? — Острецов сел и открыл портфель. — Для районной газеты подготовил.

У Жукалина заныло под ложечкой.

— О чем же?

— О комсомолии. Помните то наше собрание с повесткой дня: «Твоя личная ответственность»? Помните, каким оно жарким было?

— М-да-а... — Жукалин растерялся. — А Люба уехала. Мнится мне, совсем уехала. Хозяйка только что приходила.

Острецов засунул назад статью, посмотрел в одну точку на полу и машинально защелкал замком портфеля. Видать, его эта новость смутила. Наконец он застегнул портфель и встал.

— Учили человека в институте... Доверили ему здоровье и жизнь сотен людей. А он!.. Собственно, от Устименко этого шага следовало ожидать. Ни профессии своей она не любила, ни людей, окружавших ее. Все были плохи, только она хорошая.

— Жаль девчонку, — сказал, кашляя, Жукалин.

Острецов вскинул голову:

— Таких неврастеничек презирать надо! Статью я все-таки пошлю. С дополнениями.

Ссутулившись, Жукалин по-прежнему стоял перед окном и почему-то очень уж пристально, с ухмылкой смотрел на улицу. Острецов шагнул к окну, кинул взгляд поверх жукалинского плеча и оторопел: из кабины «газона» Гриши Карнаухова вылезала Люба Устименко...

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Быстрая проворная поземка вползала во дворы, приостанавливалась возле углов, путалась в ногах. Ее шелест напоминал шипение наждачного камня, казалось, она точила блестящие гребни голубоватых сугробов. А вверху разгоралось холодное, но уже мягкое солнце последних дней февраля. В затишках оно подъедало снег, а карнизы изб украшало частоколом сосулек. Хотя и сердито шуршала поземка, но весна была за плечами: вот-вот рухнут в ярах серо-белые снежные ковриги и забурлят мутные стремительные потоки, пропотеют, закурятся паром плешины бугров, и на них проклюнутся изумрудные стебельки трав.

Предвесенняя пора, когда природа стоит на разломе, всегда нравилась Владиславу. А сегодня он видел лишь поземку, которая точила острия сугробов. В ее шипении чудилось ему, что это кто-то против него ножи точит.

Владислав интересовался судьбой своей статьи, ее он все-таки послал в редакцию. Она так и называлась: «Твоя личная ответственность». Спросил, когда будет напечатана. Редактор говорил неопределенное: то, мол, места в газете не было, то, дескать, отдельные положения статьи вызывают сомнение. Владислав попросил уточнить, какие именно положения смущают редактора. В телефонной трубке слышно было: редактор листал статью, вздыхал и говорил-тянул, точно жевал: «Вот вы... вы вот здесь пишете о том, что некоторые комсомольцы... что они не строят светлое будущее. Понимаете, получается, что светлое только впереди. Выходит, будто нынешнее — темнота и серость... Вы... э... не волнуйтесь, мы еще посоветуемся и, возможно, напечатаем».

Около дома Степняковых стоял председательский «газик». Видно, давно стоял, возле новеньких рубчатых скатов поземка намела сугробики. Радиатор у машины подтекал, и между передними колесами намерзла мутная сосулька. Владислав завернул в степняковский двор, мимиходом сощелкал на карнизе мокрые морковины сосулек: «Раз, два, пять, десять... Если двадцать одно — очко, я буду в выигрыше... Нет! Двадцать две — перебор. Жаль! — Входя в сенцы, пригнулся под невысокой притолокой. — По своему росту ставил хозяин двери!»

Андрей Андреевич натягивал поперек детской кроватки шнур с разноцветными пластмассовыми кольцами, рыбками, попугайчиками. Владислав не сдержал улыбки: ребенку от роду три недели, а отец считает его вполне смышленым человеком!

— Ты по делу? Или так, мимоходом? — Андрей Андреевич не приглашал ни проходить, ни садиться. Указательным пальцем отводил с брови наползающую челку, приглаживал вихор на макушке, поглядывал на развешанные над кроваткой игрушки.

— Я к вам с просьбой, Андрей Андреевич...

— Ага. Ну коль дело, садись. Садись, Владислав Петрович.

Владислав сел.

— Кандидатский стаж у меня истекает... Рекомендацию мне...

Степняков долго молчал, поглаживая непокорный хохолок.

— Значит, рекомендацию, Владислав Петрович? Рекомендацию, говоришь?

Опять замолчал. И потом вдруг:

— Рекомендацию я тебе не дам, Владислав Петрович, не дам. — И снова поправил челку.

Владиславу показалось, что он ослышался: больно уж буднично, словно бы между прочим, походя, сказал это Андрей Андреевич.

— Как... не дадите?! В кандидаты вы же... рекомендовали...

— В кандидаты рекомендовал, а в партию... В партию не могу, Владислав Петрович...

— Но... почему?!

— Вот «распочемукался». Значит, не считаю целесообразным. Значит, стало быть, не созрел ты в моих глазах для партии...

— Вы это... серьезно, Андрей Андреевич?

— Партией не шутят, Славик.

Впервые он назвал его Славиком.

Однажды еще мальчишкой Владислав видел, как в уральной пойме обкладывали охотники волка. Чащобу терновника и вязовника обнесли шпагатом с красными флажками, сами разошлись по номерам и затихли, а человек десять односельчан с шумом и гамом погнали из зарослей зверя. И он выскочил на белую поляну, осыпанный снегом, словно серебром, бросался из стороны в сторону, но всюду натыкался на флажки, а из-за кустов вдруг начали бить выстрелы. Раз, другой свистнула над впаянными в затылок ушами свинцовая картечь. Потом ударила под левую лопатку, опрокинула в снег.

Таким вот зафлаженным увидел вдруг себя Владислав Острецов, одиноким, чужим.

— Значит, окончательно решили, Андрей Андреевич?

Степняков продолжал налаживать на табуретке керосинку: подстриг фитили, долил в бачок керосину. Чиркнул спичкой.

— Я слышу твой угрожающий тон, Слава, но это нисколько меня не пугает. Он никогда меня не пугал, всегда думалось: чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало... Теперь вижу, что дитя давно подросло и озорует по-взрослому.

— Вы хотели бы, чтоб я перед вами смычком изгибался?

— Я хотел, чтобы Острецов не только статьи писал и речи говорил. — Андрей Андреевич встал с корточек, помыл руки под умывальником и поставил на керосинку сковороду. Во всех его движениях Владислав угадывал уравновешенность и неуступчивость человека, знающего и оценивающего свою силу и свои поступки. И голос Владислава дрогнул:

— Но... ведь так нельзя же, Андрей Андреевич!

Степняков задержал над сковородой рыбу, из-за плеча холодно посмотрел на гостя. Никогда Владислав не видал у него такого взгляда.

— Нельзя?! А обливать грязью людей... можно?! А доводить их до инфаркта... можно?!

Он положил обваленный в муке кусок сазана на раскалившуюся сковородку. Сенцы сразу наполнились трескучим шкворчанием, запахом топленого масла и поджаренной рыбы.

Владислав ушел, не попрощавшись.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Дома Нина собиралась на уроки во второй смене. Она торопливо засовывала в сумку книги, тетради, кулек с конфетами.

— Славик, через полчаса закроешь задвижку в трубе... Лучше через час, а то угарно будет. Не забудь за Сергеем в ясли сходить. Ну, я пошла!

У порога остановилась в нерешительности, чуточку обиженная. Раньше, когда она вот так произносила: «Ну, я пошла!» — Владислав лукаво смотрел на нее и приглушенно говорил: «Нина, иди сюда... Соскучился...» Она бросала сумку, подбегала и повисала на его шее, болтая ногами в воздухе. А он шептал, шептал ей в ухо, что любит только ее, одну ее... Потом она дурашливо ворошила его волосы: «Милый ты мой вечный секретарь!» Владислав всегда избирался секретарем: в школе, в институте, здесь вот...

— Славик, что-нибудь случилось? — дрогнувшим голосом спросила Нина.

Он шелестел на диване свежими газетами, прятал от нее лицо.

— Ничего не случилось.

— Ты неправду говоришь, Слава. Я же вижу.

— Ничего ты не видишь! — Владислав пружинисто встал, заправил в брюки выбившуюся рубашку и причесал волосы. Он боролся с внезапно вспыхнувшим раздражением и поэтому повернулся к жене спиной.

Стукнула о половицы оброненная Ниной сумка. Нина подошла к Владиславу, заглянула в его угрюмые глаза и вдруг расплакалась навзрыд.

— Чужие мы, Слава, чужие! — говорила она, прижимаясь мокрым лицом к плечу мужа. — Придешь в учительскую, все... все лицемерят... все притворно-вежливы... Но я же не дура, я же вижу, что притворяются! Они презирают нас, мы чужие им... А за что, за что, за что?!

Владислав усадил ее на диван, принялся успокаивать: все это кажется ей, она очень мнительна, а если есть что-то, так это от обычной человеческой зависти. Люди очень завистливы к чужому благополучию, говорил он. И чувствовал, что слова звучат фальшиво, Нина перестала плакать, чтобы не расстраивать его. Владислав неожиданно вспомнил свою недавнюю встречу с Карнауховым. Григорий шел ему навстречу и насвистывал. Владислав протянул руку:

— Привет, друг мой дорогой! Давненько не видел тебя.

Григорий отвел глаза, а руки поглубже засунул в карманы полушубка. Пошагал дальше, не торопясь, вразвалочку. Изумленный Владислав догнал его, схватил за плечо:

— Какая тебя муха укусила? А еще другом зовешься!

Григорий замедлил шаг, смерил Владислава взглядом:

— Хорошо, когда собака друг, плохо, когда друг — собака..

И, посвистывая, пошел быстрее. Взбешенный Владислав сжал кулаки, прошептал вслед: «Я тебе никогда не прощу этого!»

После этой стычки Владислав стал замечать, что некоторые односельчане старались избегать встреч с ним даже на другую сторону улицы переходили. Другие, наоборот, бесстыдно смотрели в глаза, но не здоровались будто сроду не знали учителя Острецова. И в учительской, как только он входил, все замолкали, словно за минуту до этого здесь готовился заговор против него. Заговора не могло быть, он это знал, тут сидела Нина. Правда, она смотрела на мужа и улыбалась как-то неестественно, униженно. Нина пыталась хоть немного смягчить впечатление, которое производила на него замкнутость коллег. Однако Нина была плохой притворщицей.

«Да, меня зафлаживают, — с тоской думал Владислав. — Они сжимают кольцо. Нина не вынесла. А надолго ли меня хватит? Где, когда я допустил оплошность? Так отлично все шло! И Нина утверждала, что она, пожалуй, самая счастливая женщина в Лебяжьем, потому что ее муж — кумир лебяжинской молодежи... Где же оплошность допущена? Азовсков? Лешка? Устименко? Кажется, каждый шаг выверял... Мог ли я предполагать, как это ранит, когда от тебя отворачиваются, когда с тобой не здороваются! Бедная Нинушка, ей-то каково!»

Нина сидела рядом, маленькая, сжавшаяся, уткнув лицо в руки. Он обнял ее, прижал к себе:

— Успокойся, Нинок, все будет превосходно. Разве ты не знаешь меня?

— Не могу, не могу я больше так! — заговорила она прерывисто, поднимая голову и платком вытирая покрасневшие глаза. — Может, нам лучше уехать отсюда?

— Мы уедем, другие уедут, а кто же будет бороться, Нинок?

— Но я устала, Славик, устала!

— Нельзя уезжать, Нина, — тихо сказал он. — Мы должны показывать пример, мы обязаны каленым железом выжигать все черное, поганое, не наше... Иначе нас не поймут настоящие люди. Вспомни строки, которые мы часто повторяли в институте:

Лишь тот достоин чести и свободы, Кто каждый час за них идет на бой!

Нина подошла к трюмо в простенке, поправила прическу, припудрила щеки. Берясь за дверную скобу, вздохнула:

— Тебе лучше знать, Слава, как поступать. Но мне тяжело в школу ходить, я уж и в учительскую почти не заглядываю. Не забудь трубу прикрыть.

Владислав остался один. Он неподвижно сидел на диване и смотрел на дверь так, словно возле нее продолжала стоять Нина. Нина, жена... Она всегда во всем безоговорочно верила ему, всегда считала образцом современного человека. Нина была замечательная жена! И единственным недостатком ее, полагал Владислав, было, быть может, то, что она очень его любила. Хотя бы ради того, чтобы не упасть в ее глазах, стоило бороться с Азовсковым, с Устименко, с Жукалиным... Да, и с Жукалиным! Старик изменился в последнее время. Под всякими предлогами рекомендацию так и не пишет. Но и не отказывает. А тихоня Степняков, родной дядя жены, отказал: «Не созрел ты в моих глазах для партии...»

— Подле-цы! — Владислав вскочил, заметался по комнате. — Подлецы!

Что подумает секретарь райкома, если узнает, что ему, Острецову, не дают рекомендации?! А ведь Черевичный недвусмысленно прочил его вместо Жукалина. Может быть, Жукалин прослышал об этом? И это стало причиной его недружелюбия? Но Жукалин давно просится, чтобы его освободили от секретарства. Нет, тут другое!

Однажды Устименко спросила: «Ты никогда не ставил себя на место тех, кого критикуешь? Мысленно, разумеется». Он отрезал: «В этом нет необходимости!» «А ты все-таки попробуй, — с хитрым смирением посоветовала она. — Попробуй!» Мчались мысли: «Попробуйте вы, вы, вы представить себя в моей шкуре! Попробуйте! Вас много, а я — один. Я один боролся с вашей отсталостью, с вашим деревенским идиотизмом, я для вас старался, для вас, для вас! А вы!...»

Неожиданно Владислав вздрогнул. Ему почудился за спиной знакомый иронический голос: «Полноте вам, Острецов, лицемерить! Для кого вы старались?! Вы для себя старались». Владислав боязливо оглянулся.

— Тьфу, чертовщина какая! Совсем нервы расшалились.

Он обнажился до пояса. В задней комнате, черпая кружкой из ведра, облился ледяной водой, вероятно, только что принесенной Ниной из колодца — в ней еще ледышки плавали. Яростно растер тело мохнатым полотенцем. Снова почувствовал себя сильным и свежим. Кинул полотенце на гвоздь: «Мы еще повоюем!..»

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

— Грачи прилетели! — закричал Чебаков и бросился к окну.

Из райкома хорошо был виден противоположный берег Урала. Над голыми ветвями старых тополей хлопотливо мельтешили черные птицы.

— Значит, настоящая весна пришла, — радостно сказал Чебаков и оглянулся на Острецова, сидевшего возле маленького приставного столика. Заметил на его лице улыбку, которую Острецов не успел спрятать. — Хотел пригласить тебя на берег. Послушать, как грачи горланят...

— В чем же дело? Идем! — с готовностью поднялся Острецов. — Я тоже обожаю грачей...

Они вышли из райкома. Где-то за углом тарахтел на малых оборотах трактор, и оттуда доносило дымком сгоревшей солярки. В жестяном желобе звенела, хлюпала вода, размывая возле угла здания снег. Здесь образовалась большая лужа, по которой ветер гнал мелкую рябь. Острецов двинулся в обход, а Чебаков хотел с разгона перепрыгнуть, но не рассчитал сил и угодил почти в самую середину лужи, обдав себя брызгами. Выскочил на снег и, потряхивая ботинками, засмеялся:

— Чуть не сел в лужу!

Владислав хмыкнул:

— Еще сядешь...

Снег под ногами не хрустел, он вдавливался, как мокрый песок.

— Как там Устименко поживает? — беззаботно спросил Чебаков.

— Она же недавно здесь была.

— Мало ли что была! — Чебаков не хотел признаться, что Люба даже не зашла к нему. — Иной раз за сутки может столько произойти... Следователь ездил к вам. Леснов настоял.

— В том-то и дело, что Леснов! — зло подхватил Острецов. — Если б не по его настоянию...

Чебаков быстро взглянул на него:

— Ты хочешь сказать, что Люба все-таки виновата?

— На собрании она и сама этого не отрицала.

— На собрании она вообще не выступала. Инициатива была в наших руках. Клевали по всем правилам!

Острецов неестественно громко рассмеялся:

— Уж не влюблен ли ты, друг мой?! А я думал, ей на роду написано век в девах сидеть.

— Плоские шутки.

Остановились над обрывом. Его кромка обнажилась из-под снега и подсохла. После вязкого расползающегося снега приятно было стоять на теплом суглинке. Влажный ветер трепал полы пальто, посвистывал в плетне ближайшего двора. Деревья усыпали грачи. Некоторые, пластаясь на ветру, проносились над самыми головами Острецова и Чебакова, горланили звонко и радостно. На солнце их вороное оперение играло фиолетовыми и синими бликами.

Молча следили за птицами. Владислав пытался угадать, о чем думал Чебаков. Ему казалось, что секретарь райкома комсомола что-то недоговаривал. И это «что-то» наверняка касалось его, Острецова. Не случайно Чебаков спросил о Любе, вспомнил о следователе, который ни в чем не нашел ее вины...

— Из обкома комсомола звонили, — неожиданно сказал Чебаков, сохраняя прежнее, замкнутое выражение лица. — Просили переговорить с тобой. Хотят взять тебя в аппарат обкома. Как ты смотришь на это?

Острецов нахмурился. Он боялся, что Чебаков заметит его ликование. «Нина будет счастлива! — неслось в голове. — Квартира с удобствами... И главное, из Лебяжьего — не на щите, а со щитом! Нет, это, конечно, здорово. Очень здорово! Расцеловать тебя мало, Вася, за такую новость».

— А ты-то как на это предложение смотришь? — равнодушным тоном спросил Острецов.

— Знаешь, пойдем-ка назад? Промочил-таки я ноги в той луже.

Они направились к райкому. Чебаков молчал.

— Я хотел бы знать твое мнение, Василий, — напомнил Острецов.

— Свое мнение я изложил месяц назад. Когда рекомендовал тебя обкому...

— Значит, твоя протекция?! — приятно удивился Острецов.

— Моя.

— Что ж, спасибо за доверие. В долгу не останусь.

— Эх, в поле бы сейчас! — с тоской произнес вдруг Чебаков и, потягиваясь, широко развел руки. — На простор! И зачем я согласился идти в секретари? Не по мне эта должность...

Острецову непонятны были его вздохи и сожаления. Сейчас он думал о том, как ускорить свой перевод в город. Были две причины, которые могли задержать. Первая — незначительная: завтра они с Чебаковым уезжали на съезд комсомола республики. На это уйдет не менее недели. Вторая — серьезная. Кандидатский срок истекал, а он, Острецов, еще не принят в члены партии. На руках не было ни одной рекомендации. Никто из лебяжинских коммунистов не хотел поручиться за него. Одна лишь фельдшерица Лаптева пообещала к его возвращению приготовить рекомендацию. И еще неизвестно, как отнесется к нему собрание. В голову пришло совершенно неожиданное решение.

— Я зайду к товарищу Черевичному, — сказал Острецов возле райкома. — Один вопрос надо утрясти.

— А как насчет перевода?

— Завтра мы с тобой будем в обкоме, там и поговорим, — уклончиво ответил Острецов. — Подумать, взвесить надо...

Черевичный принял его радушно: усадил в кресло, сам сел напротив, горячо расспрашивал о работе, о молодежных делах в Лебяжьем, посоветовал выступить на комсомольском съезде...

— Позадористее! Чтоб чувствовалось, что это наш делегат, не из робких... Да, а почему ты на утверждение не приезжаешь? Разве не принят еще? Поспешай, брат Жукалину тяжеловато, дадим отдых старику.

Острецов порозовел от удовольствия. Понял, что сейчас самый подходящий момент высказать просьбу.

— Алексей Тарасович, а вот вы как секретарь райкома можете рекомендовать в партию, ну, допустим, меня или кого другого с периферии? Я счел бы за большую честь получить вашу рекомендацию. На всю жизнь память!

Черевичному приятна была его просьба, но он тряхнул головой:

— Негоже обходить коммунистов первичной организации. А кто тебе уже дал?

— Фельдшер Лаптева и... я на вас надеялся, Алексей Тарасович. — У Острецова сохло во рту от волнения. Он хотел во что бы то ни стало заполучить рекомендацию Черевичного, тогда его тыл был бы обеспечен прочной поддержкой. — Не откажите, Алексей Тарасович. Мне так дорого было бы ваше поручительство...

Черевичный с веселым сокрушением развел руками:

— И рад бы, дорогой комсорг, но... Перед уставом мы все равны. Да и лебяжинцы могут обидеться.

Острецов сник.

— Вы правы. На лебяжинцев трудно угодить. — Говорил он с горькими нотками в голосе. Играл на великодушие и отзывчивость секретаря райкома. — Я ни у кого из них не решаюсь и рекомендации просить. Не любят меня за прямоту.

— Не то слово. Конечно, кое-кто и недолюбливает. Но Жукалин о тебе всегда был хорошего мнения.

— Был! — непроизвольно воскликнул Острецов и чуть не выложил перед Черевичным жукалинскую волынку с дачей рекомендации. Более сдержанно добавил: — Павел Васильевич слабохарактерный человек: куда ветер, туда и он.

— Гм! Мне казалось, наоборот. Ты ошибаешься, дорогой Острецов. У него проси рекомендацию. Вот это действительно честь: человек более сорока лет в партии! Сам Фурманов принимал его в РКП(б). Хочешь, позвоню Павлу Васильевичу, подскажу?

— Что вы, Алексей Тарасович! — Острецов крепко перетрусил. — Мне будет неловко. Он же и скажет: «Ты что, Владислав, сам не мог попросить у меня рекомендации?!» Не надо, Алексей Тарасович. Другое дело, если бы вы лично поручились...

Черевичный, казалось, терял интерес к Острецову, слушал невнимательно, думал о чем-то другом. О чем? О посевной? О расплодной кампании в овцеводстве? О повестке дня очередного заседания бюро райкома? Или о предстоящей поездке по району? Был он в толстом свитере, диагоналевых синих галифе и кирзовых тяжелых сапогах. Рассказывали, иногда Черевичный оставлял завязший «газик» и шел по весенним полям пешком, делая за день по двадцать-тридцать километров. Он мог появиться там, где его совершенно не ждали пахари и сеяльщики, отрезанные распутицей от всего района.

Пора было прощаться. Острецов извинился за непрошеный визит и мысленно искал тот момент в их разговоре, когда допустил «перебор». Что повлияло на Черевичного? Почему он вдруг охладел к нему? Пришлось признаться, что в последнее время он, Острецов, стал терять чувство меры, и это оборачивалось против него. «Все пропало! Очевидно, все пропало!»

— Слушай, — задержал его Черевичный, — а как там тот комсомолец, что...

— Григорий Карнаухов?

— Да-да

После той стычки с Григорием Острецов почти не видел его. Не довелось разговаривать и с Диной, потому что при встречах «цыганочка-смугляночка» смотрела на него, словно на пустое место. В общем, Острецов не знал, как живут молодые Карнауховы. Но ответил бодро и уверенно:

— Замечательная семья получилась, Алексей Тарасович!

— Ну вот, дорогой, а ты хотел наказать.

— Вы правы были, Алексей Тарасович... Мы им такую великолепную свадьбу устроили. Тройки с колокольчиками...

— Да-да, мне рассказывал Чебаков. Ну, всего найкращего, как говорят украинцы.

Острецов ушел, а Черевичный долго сидел в задумчивости. Он не мог понять, чем ему на этот раз не понравился лебяжинский учитель. «Михеева о нем положительно отзывается... Шапочное знакомство, мимоходом? Может, в суждениях о нем Азовскова есть доля истины горькой? Шапочное знакомство...»

Он вынул из кармана помятую записную книжку и, сняв наконечник с авторучки, написал:

«После посевной пожить в Лебяжьем несколько дней. Разобраться. Изучить не хозяйственные дела, а людей».

Слово «людей» подчеркнул двумя линиями.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Где-то рядом за окном журчал ручеек. Полторы недели назад, когда Фокея Нилыча привезли в участковую больницу с инфарктом, ручейка еще не было. Тогда весна лишь проклевывалась, постукивая капелью. А потом в разноголосице улицы появился вот этот булькающий звук. С каждым днем ручеек лопотал все звонче, решительнее, увлекаемые потоком льдинки перестукивались тонко, стеклянно, точно подвески хрустальной люстры. Иногда обостренный тишиной палаты и ничегонеделаньем слух Фокея Нилыча улавливал шуршание падающего в воду снега, подмытого ручьем.

Поздним вечером они засыпали вместе — Фокей Нилыч и ручей. Утром пробуждались тоже вместе: ручей начинал булькать, ломать ледяную покрышку ночного морозца, а Фокей Нилыч принимался думать и слушать его картавую речь. В его положении ничего другого не оставалось делать: Люба запрещала вставать, двигаться, читать, волноваться. «Вам покой, полнейший покой необходим!» — твердила она, принося ему лекарства и через резиновые трубки выслушивая трудные толчки пораженного сердца. Единственное она не могла запретить — думать. И Фокей Нилыч, морща большой покатый лоб, думал.

В палате он был один. Пользуясь этим, больной настоял, чтобы на день окно раскрывалось, хотя было еще довольно холодно. Из дому ему принесли и поставили на тумбочке в ногах цветущую герань. В нескольких стеклянных банках стояли подснежники — они даже на вид были свежи и прохладны. Генка где-то в степи нарвал целую охапку. На противоположной от кровати стене Геннадий повесил по просьбе отчима репродукцию с репинских «Запорожцев». Входя в палату, Люба часто замечала, как смотрит на окаянно-веселых запорожцев Фокей Нилыч и тихонько улыбается. Ей он казался тоже вольнолюбивым казаком-рубакой, пораженным в отчаянной сече с врагами, только его бритой крупной голове не хватало оселедца, а горбоносому лицу — длинных усов. Люба поняла, что Азовсков любил в жизни красивое, веселое, радующее. Не случайно конь его ходил под жаркой дугой-радугой в ярко-красных оглоблях!

Но временами она заставала его другим. Он лежал задумчивым, хмурым, взгляд замирал на какой-нибудь одной точке. И Люба догадывалась, что в эти минуты Фокей Нилыч размышляет о том, как отнеслись к его письму в райкоме, как «отреагировали» на него. Фокей Нилыч сообщал о жизни комсомольской организации в обком партии, писал еще дальше, но заявления неизменно возвращались в райком со стереотипным предписанием: разобраться на месте и принять меры. И меры принимали! К нему, Азовскову. В этот день из Степного приехала завотделом районного комитета и резко сказала: «Если вы, Азовсков, не прекратите злопыхательскую возню, то вопрос будет стоять об исключении вас из партии! Партии нужны бойцы, а не штабные стрекулисты...» Нервный, горячий Фокей Нилыч сплеча махнул, словно шашкой отрубил: «Дура ты! Думаешь, дураки нужны партии?»

А часом позже почувствовал тошноту и резкие боли в сердце и левом плече. Люба определила — инфаркт... Поражение сердечной мышцы было неглубоким, и Азовсков быстро поправлялся. Люба считала, что через месяц она выпишет его из больницы. Теперь ему уже разрешалось двигаться на постели, читать. Но в середине апреля, когда серый ноздреватый снег лежал лишь в оврагах, а луга стали желтыми от цветущих лютиков и гусиного лука, Любе пришлось немало поволноваться за здоровье Фокея Нилыча...

Она сидела в правлении, ожидая попутной машины, чтобы проехать по бригадам, начавшим весенний сев. В своем кабинете по телефону разговаривал председатель, а рядом с ней нащелкивал-пощелкивал косточками счетов бухгалтер, а потом раздраженным движением ладони резко сдвигал вправо все сразу — что-то у него не сходилось.

Люба смотрела на улицу. Тополя и вербы возле домов покрывались молодой ярко-зеленой листвой, еще мелкой, не развернувшейся. Если хорошенько вслушаться, то услышишь, как лопаются почки. Форточка натягивала в комнату их острый клейкий запах, запах свежей листвы и сырой улицы. А за поселком, на голубизне неба — акварельные мазки белых облаков.

«Хорошо сейчас в степи, — мечтала Люба. — Жаворонки поют, журавли в небе курлыкают. Зелено кругом. Мама уже проводила, наверно, папу в бригаду. Теперь до окончания посевной не заявится в хату. Надо написать домой, поздравить с полем».

В правление быстро вошла Лаптева. Видать, очень торопилась, с трудом переводила дыхание. Люба забеспокоилась:

— Что-нибудь случилось?

— Нет... Впрочем, да... Посоветоваться надо. — Лаптева покосилась на бухгалтера, шепнула: — Давайте выйдем, Любовь Николаевна...

На улице она протянула Любе сложенный вчетверо лист бумаги:

— Фокей Нилыч...

Строчки были неровные, буквы то разъезжались, то наползали одна на другую — Азовсков писал лежа и торопливо:

«В первичную партийную организацию
К сему Азовсков».

Лебяжинского колхоза

от Азовскова Ф. Н.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Как вам, дорогие друзья мои и товарищи, известно, я всегда прямо стоял за справедливость и честность. Прямо и правильно стоять в жизни, сами понимаете, нелегко. Крепко понял я это, особенно когда хотел раскрыть болтуна из болтунов, обиженного богом Острецова. Я не раскрыл и ничего не добился. Меня наказали жестоко, а все мои заявления в высшие инстанции прибывают обратно в Степной. В общем, дорогие товарищи, я понял, что сил у меня уже нет. Да и вера в идеалы подшатнулась. И лучше, решил я, жить тихо и в тени, в тени меньше потеешь. И еще, решил я, не надо мне ждать исключения из партии, как пообещала мне товарищ Михеева, лучше мне самому добровольно уйти. Поэтому я и пишу вам это заявление, а вы без моего присутствия отчислите меня из партии. По-русски, проще, значит, — исключите по собственному моему желанию! Останусь беспартийным большевиком. По крайности, не будут меня на всяких бюро и собраниях прорабатывать, ежели скажу дураку — дурак, а болтуну — болтун.

Люба поняла, какое нервное потрясение, какой надлом должен был перенести Азовсков, чтобы написать это заявление. За каждой строкой сквозила боль человека, во всем разуверившегося, на все махнувшего рукой.

Люба, ни слова не говоря, пошла в больницу. Рядом семенила Анна Семеновна:

— Нилыч позвал к себе и говорит: «Ты, Семеновна, старый член партии, тебе я доверяю. Прошу: снеси это заявление Жукалину, пускай побыстрее решат». Я сначала-то не поняла, а когда вышла и глянула в бумагу — ахнула, жаром меня обдало. И что они с этим Острецовым завелись?! Парень молодой — кто не ошибался в его возрасте! Вступит вот в партию, остепенится, на старших глядя. — Лаптева помолчала и, словно оправдываясь, добавила: — Вчера за рекомендацией ко мне приходил. Обаятельный юноша...

Люба закусила губу, голубые глаза потемнели. И совсем неузнаваемым стал голос.

— Вообще-то, Анна Семеновна, красиво получается: заслуженного человека, боевого орденоносца из партии долой, а обаятельного юношу — под руки, чтобы не споткнулся, добро пожаловать в ряды коммунистов!

Любина резкость уколола женщину, и Лаптева замкнулась. Люба взяла ее под локоть:

— Извините, Анна Семеновна, я не хотела вас обидеть, но... Наверно, все-таки вот такие люди помогали злому беззаконию в тридцать седьмом. Святое для них только личное «я».

Лаптева замедлила шаги, нерешительно взглянула на Любу:

— Как вы смотрите, если я... Ну, не передам пока заявление Жукалину?

Люба подумала и согласилась:

— Правильно. О заявлении — никому ни слова.

Азовсков приоткрыл глаза, когда Люба вошла в палату, и тут же снова закрыл. Усталость и равнодушие успела прочитать в них Люба. На его белом покатом лбу и во впадинах возле висков скопились капельки пота. Люба осторожно, чтобы не потревожить больного, нащупала на запястье пульс: он был слабого, неровного наполнения. На вопросительный взгляд Лаптевой пожала губами: плохо.

Люба забрала с тумбочки книги, со стула газеты и вышла из палаты. Сев в кабинете к столу, она стала заполнять историю болезни. Лаптева сидела напротив и недоумевающе, расстроенно говорила:

— Так хорошо поправился... На такую крайность решиться... И отчего, почему?!

— Острецов, Анна Семеновна, опять Острецов! Не человек, а сажа... Фокей Нилыч прочитал статью о себе. Кто-то газету ему принес.

Женщина вспыхнула, как уличенная в проступке школьница.

— Вы ведь разрешили ему вставать...

— Я и не виню вас, Анна Семеновна...

Со съезда Острецов вернулся вчера. А сегодня пришла областная газета с его статьей. В районной ему не удалось «протолкнуть» ее, зато в областной напечатали. В статье подробно рассказывалось о комсомольском собрании в Лебяжьем. По словам автора, собрание дало решительный бой тем, кто не дорожит высокой честью строителя нового общества. Острецов критиковал Жукалина за инертность, дескать, придерживается принципа: моя хата с краю! Не называя фамилии Азовскова (пощадил хоть в этом!), рассказал о его поступке:

«Коммунист не дал стекла пострадавшему человеку. Более того, он настраивал против комсомольских активистов сына и его товарищей. Молодежи Лебяжьего, разумеется, нелегко жить и трудиться в таких условиях, но она не отступает и смело борется со всем косным, мешающим нашему движению вперед...»

— Что же будем делать, Любовь Николаевна? — виновато промолвила Лаптева.

— Лечить!

— Я говорю о рекомендации Острецову

— Это уж сами решайте. Острецова тоже надо лечить: у него верные признаки паранойи. Болезнь величия.

Лаптева вздохнула:

— Вы, конечно, преувеличиваете, но мне от этого не легче.

В кабинет вбежала возбужденная Таня.

— Ой, новость, Любовь Николаевна! — ликующе воскликнула она, но под взглядом Любы и Лаптевой осеклась. Перешла на шепот: — Что такое, что?

Ей сказали. Таня на цыпочках сходила к палате и, вернувшись, шепнула:

— Спит. А я вам новость сообщу Приехал товарищ Черевичный, вот! Где у вас, говорит больница, хочу я ее в конце концов проверить. Он вместе с Жукалиным Павлом Васильевичем ходит по поселку. И еще с ними Острецов ходит. Только у Острецова вид кислый-прекислый...

Таня, наверное, еще бы час тараторила взахлеб, но в коридоре послышались шаги и мужские голоса. Люба торопливо поднялась навстречу. Первым переступил порог Черевичный. За ним вошли Жукалин с Острецовым. В кабинете сразу стало тесно, запахло табаком и степью, травами. Черевичный поздоровался с Любой за руку, улыбнулся:

— Это вы и есть та самая Устименко?

— Смотря какая «та самая». — Люба не очень доверяла его улыбке, хотя и волновалась от неожиданности такого визита.

— Та, которая рецепты лодырям выписывала.

— Садитесь, пожалуйста. Таня, принеси еще стул. — Люба подчеркивала, что к шуткам не расположена. — Я попрошу... У нас тяжелобольной...

— Извините, пожалуйста, — понизил голос Черевичный, не сводя с Любы пристального изучающего взгляда. — Я хотел бы увидеть Фокея Нилыча Азовскова.

— О нем я и говорю. Он в тяжелом состоянии.

— А мне сказали, что встает уже. — Черевичный недоуменно глянул на Жукалина. Тот так же недоуменно посмотрел на Любу. А Люба прищуренные глаза остановила на бледном надменном лице Острецова.

— Фокей Нилыч прочитал статью товарища Острецова. История со стеклами там обыграна в сто первый раз.

Наступило молчание. На улице шумела детвора, игравшая в лапту. Слышно было сипловатое дыхание Жукалина, он жевал губами и лиловел, с трудом удерживая кашель. Люба машинально листала историю болезни. Лаптева и Таня потихоньку выкрались за дверь. Острецов стоял, прислонившись к окрашенной масляной краской стене, и поверх голов невидяще смотрел в окно. Черевичный сидел ссутуленный, тяжело упирался ладонями в расставленные колени.

— Ясно! — глухо произнес он поднимаясь. — Ясно. Еще раз извините нас за вторжение. Я с вами не прощаюсь, Любовь Николаевна. Павел Васильевич вот приглашает вас вечерком в правление. Это не собрание будет и не заседание, а просто дружеский разговор по душам. Ведь наболело, наверно, а? Наболело? Приходите.

Давно стихли шаги мужчин, а Люба все сидела за столом и думала, думала, сжимая виски руками. А перед ее глазами почему-то стояло бледное, будто замороженное лицо Острецова...

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

До полевого стана первой бригады было пятнадцать километров степной дороги. Люба поглядывала на спидометр: белый кончик стрелки покачивался между цифрами «10» и «20».

— Тебе только молоко возить, — сказала она.

Григорий привычно передвигал грубые ладони по рулевой баранке, объезжая выбоины, и посвистывал сквозь редкие зубы.

— Я семенное зерно везу. И тебя.

Люба улыбнулась и стала смотреть в окно.

Позавчера она вернулась домой из больницы и увидела Григория. В сопровождении Анфисы Лукиничны он важно ходил по надворью с топором. То соху у катуха подправлял, то упавший старый плетень привязывал, то принимался балясину для калитки строгать. И все посвистывал.

Любе свой визит объяснил так:

— Хочу стать главным инженером в Лебяжьем. Понимаешь? Ну, значит, надо учиться. Буду в институт на заочное поступать. А с математикой у меня не шибко здорово. На царицу небесную не очень полагаюсь... Женщина есть женщина... Одним словом, бери шефство.

Машина мягко покачивалась на ухабах. Иногда при встрясках в кузове, сдвигаясь, тяжело всплескивалось красное просо. На просе лежал Генка Раннев. Он вез из мастерской запасную деталь к своему трактору. Наверно, дремал под нежарким солнцем.

За стеклом кабины — весна, глубокое небо, жаворонки и тюльпаны. Цветы были только по межам и у обочин дороги. Распахали люди тюльпанные степи! Когда они, Устименки, приехали на целину с Полтавщины, то степь была как яркая цыганская шаль — вся в цветах. А жаворонки-жавороночки, наверное, те же...

Хотелось спать. Прошлая ночь была трудной, привезли сразу двух тяжелобольных.

— Ты не очень спешишь, вижу? Останови на минутку, а?

Григорий выключил скорость и зажигание. В непривычной тишине грузовик прокатился метров двадцать и остановился. Люба спрыгнула на землю. Теплый ветер дул в ее усталые глаза, трепал светлые локоны и подол ситцевого платья. Она щурилась, ища в высоте жаворонка — невидимый колокольчик неба. Больше всего любила она эту серенькую кроткую птичку, ее пение над зеленой парящей степью, над синими речками... Однажды Люба слышала, как пел жаворонок над городом, и его пение почему-то нисколько не тронуло ее, оно показалось каким-то искусственным, будто проигрывалась магнитофонная запись.

Люба отошла в сторону, начала рвать тюльпаны. В рубиновых и желтых раструбах еще не высохла утренняя роса. Из цветка неуклюже вылез мохнатый жучок, его кривые лапки и бархатистое брюшко были в фиолетовой пыльце тычинок.

— Тюльпаны — самые красивые цветы на свете, — сказал Григорий.

— Позволь?..

Люба оперлась рукой на его плечо: в туфлю ей попал камешек. Возле своей щеки Григорий видел слепящую свежесть тюльпанов, сжатых Любиной рукой, а почти у плеча — ее белое, с веснушками возле переносицы лицо, приоткрытые губы...

Вытряхнув камешек, она выпрямилась.

— Поехали. — Захлопнула за собой дверцу. — Подруга прислала письмо. Пишет, как твоя диссертация, Любаша? — Люба улыбнулась, пряча лицо в цветах. — Написала ей... Пока что, говорю, выдерживаю кандидатский минимум на право называться человеком. Громко? — испытывающе глянула на Григория.

— Кандидатом наук легче стать, чем настоящим человеком. Боюсь, из меня никогда настоящего человека не получится. Шофер первого класса получится, инженер получится, а настоящий человек... нет!

— Что за уничижение!

Григорий переключил скорость, прибавил газу.

— Точно говорю.

Люба смотрела за окно, прижимая букет к подбородку. Кончик ее носа и губы были выпачканы фиолетовой и желтой пыльцой тюльпанов.

— Как думаешь, Острецов успокоится теперь или нет?

Григорий крутнул головой:

— Не такой он человек! Наверно, уедет отсюда, но не успокоится. Будет в другом месте «правду-матку» резать. Откровенно говоря, боялся я его, как черта во сне. Что бы ни делал, о чем бы ни говорил, всегда спрашивал себя: а как Владислав на это посмотрит, не попадет ли от него?

— Не обманывай! — засмеялась Люба. — Когда Дину увозил, небось не спрашивал.

— Не спрашивал, а трусил — ммм! Я уж с комсомольским билетом прощался. А Владислав сам на свадьбу припожаловал, и купил он меня, с потрохами купил. А Дина мне: не верю я ему, не верю, лицемер он! И откуда у вас, женщин, такое чутье на людей? За это обожаю вас...

За древним шиханом, насыпанным, быть может, конниками и рабами Чингисхана, показался полевой стан: дом под серой шиферной крышей, два темно-красных вагончика, несколько тракторов возле заправочных цистерн. Над коньком крыши бился алый шелковистый флаг, а в воздухе сверкали оперением голуби. Весь стан опоясывали ярко-зеленые молодые тополя.

Григорий кивнул в ту сторону:

— Это Фокей Нилыч во все бригады голубей завез. И деревца он... Загрузил мой «газон» саженцами и говорит: поехали озеленять бригады! Братва — на дыбки: некогда, сев ведем! А он: ничего, ничего, перед сном по ямке выкопаете, ничего, полезно... А чья, мол, бригада больше всех высадит деревцев, той к Первомаю бильярд купим... Пришлось завхозу в каждую бригаду бильярд покупать...

Вчера во время обхода Азовсков спросил у Анны Семеновны Лаптевой: «Мое заявление разобрали?» Глаза прикрыты тяжелыми веками, от крыльев крючковатого носа к уголкам сомкнутого рта пролегли складки. На лбу, поперек глубоких морщин, лиловела набухшая извилина вены. Странно, что с того дня, как написал заявление, Фокей Нилыч ни разу ни у кого не спросил о его судьбе. А ведь частенько навещали его и Степняков, и Жукалин...

«Разобрали или не разобрали, Семеновна?» — суше, требовательнее спросил Азовсков, не открывая глаз. Он окреп уже настолько, что можно было не опасаться за него, но все же Люба заволновалась: ведь человек ждал приговора! Может быть, приговора всей своей жизни, всему своему делу. Лаптева растерянно поглядела на Любу. Люба кивнула: чего уж, открывайтесь, Анна Семеновна, хватит в прятки играть! И та, запинаясь, сказала, что они, мол, посоветовались с Любовью Николаевной и решили не отдавать заявление в партбюро.

Потом стояла долгая тягостная тишина. К острым скулам Азовскова медленно приливала кровь. Все так же, не поднимая тяжелых век, он тихо обронил:

— Спасибо!

Сегодня утром она увидела его помолодевшим, веселым. Анна Семеновна шепотом сообщила:

— Забрал у меня заявление и порвал. Первый раз в жизни, говорит, спасовал, старый дурак.

Возле вороха проса, напоминающего бархан, Григорий затормозил. Открыл задний борт и потянул за ногу уснувшего Геннадия:

— Вставай, сонная тетеря! — А Любе кивнул на коричневый мотоцикл с люлькой: — Чебаков здесь!

— Чебаков? — Люба и удивилась, и насторожилась. С того памятного собрания секретарь райкома больше ни разу не наведывался в Лебяжье.

— Чебаков?! — Генка снял ботинки, вытряхнул из них просо. — Положительный это или отрицательный симптом, Любовь Николаевна? А?

Чебаков быстро шагал от пылившего на пашне сеяльного агрегата. Видно, проверял глубину заделки семян, консультировал сеяльщиков. Был он в сапогах, новеньком синем комбинезоне, на котором ало поблескивал эмалью комсомольский значок. Весело поздоровался. Любе подмигнул:

— Приезжай завтра на бюро! Думаем снять с тебя строгий выговор, вынесенный на собрании... Переборщили!

— Какое великодушие! — Любу нисколько не обрадовало его сообщение. — Кто же это вас заставил передумать?

— Товарищ Черевичный! — ехидно ввернул Генка, направляясь к своему трактору. Издали крикнул: — Вот подожди, на следующей конференции мы тебе всыплем!

Чебаков развел руками:

— Зачем же так, Гена?! Я же еще молодой секретарь, исправлюсь. Не веришь?..

— Все сваливают кто на молодость, кто на неопытность, но никто — на собственную глупость. — Григорий взял деревянную лопатку и полез в кузов.

Чебаков покраснел. С деланной улыбкой хотел что-то ответить, но Григорий повернулся спиной, молча сталкивал на ворох просо. А Люба извинилась и сказала, что торопится, у нее дел по самую маковку. Пускай Чебаков знает, что не все прощается сразу...

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Фокей Нилыч поочередно пожимал всем руки — Любе, Лаптевой, сестрам, санитаркам. Непривычно было видеть этого сурового человека растроганным, обмягшим. Казалось, и голос его стал сырым, когда он благодарил медиков и говорил, что теперь он еще лет сто поживет, потопчет землю-матушку.

Таня протянула ему завернутую большую рамку с репродукцией.

— Ваши «Запорожцы», Фокей Нилыч.

Он развернул картину, поставил на стул и, отойдя, с минуту любовался казачьей вольницей.

— Оставлю я их вам, девушки... Пускай веселят больных!

Взглянул в открытое окно. Еще больше оживился. Возле штакетника остановился серый длинный конь под высокой дугой-радугой, нетерпеливо бил кованым копытом. В тарантасе с желтыми спицами сидел младший сынишка Азовскова и с трудом удерживал на вожжах рысака.

— Все правильно! — громко сказал Фокей Нилыч. — Все стало на свои места.

Он еще раз окинул всех теплым благодарным взглядом и направился к двери своей немного косолапой походкой.

Фокей Нилыч переходил больничный двор, все смотрели ему вслед, но никто ничего не говорил.

Азовсков легко впрыгнул в тарантас, забрал у сына вожжи. Махнул медикам рукой и дал коню волю. Резво застрекотали колеса, и будто четыре желтых солнца покатились по вечереющей улице...

— Слава богу! — истово перекрестилась пожилая санитарка.

— При чем тут бог? — возмущенно пожала узкими плечами Таня. — В конце концов, мы его выходили, а не бог.

— Язык у тебя, Таня, не приведи господи!

На той стороне улицы, возле школьного зеленого штакетника стоял Острецов. Был он в белой нейлоновой сорочке с закатанными рукавами, в пиджаке внакидку. Скрестив руки на груди, Острецов из-под драповой кепки, надвинутой на брови, мрачно глядел вслед уехавшему Азовскову.

Поправляя в седых волосах марлевую косынку, Лаптева заторопилась в глубь больницы. Таня повесила в шкаф свой халат, тряхнула рыжими косичками и выбежала на улицу. Проходя мимо Острецова, замедлила шаг и, подняв остренький подбородок, смерила учителя уничтожающим взглядом. Она не знала компромиссов. Острецов презрительно отвернулся.

Люба подумала, что Острецов поджидает ее. Конец рабочего дня, она должна идти мимо него.

Любе не хотелось с ним встречаться. И она была в больнице до тех пор, пока не ушел Острецов.

Но избежать встречи не удалось. Вечером Острецов пришел к Любе домой. На его приветствие Анфиса Лукинична сдержанно поклонилась и тотчас ушла из избы. Острецов понял ее по-своему:

— Брезглива твоя хозяйка к инакомыслящим, Любовь Николаевна. Это свойственно всем староверам. — Как и в первое свое посещение, он внимательно, оценивающе осмотрел маленькую горницу. — Ничего не изменилось. Те же сундуки с нафталином, та же лампадка, тот же ладанный дух. Так и кажется, что все здесь на ладан дышит.

Люба молча, отчужденно смотрела на Острецова. Ждала, что он еще скажет.

— Я понял, что ты не захотела сегодня после работы встретиться со мной. Но если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. — Острецов разулся и в носках прошел к столу, сел напротив Любы. — Я пришел прощаться, Любовь. Уезжаю! Хочу попрощаться. Ни с кем не прощаюсь, а с тобой... зашел вот... — Что-то надломилось в его обычно сильном, смелом голосе, был он прерывистым, неуверенным. Острецов провел ладонью по каштановым волнистым волосам, повлажневшие глаза остановил на портретах бородатого урядника и немолодого красноармейца. — Да-а... А жизнь бежит, Люба, годы уходят, как вешняя вода... И надо все сначала начинать... Трудно. Зато есть опыт. Теперь без рукавиц меня не возьмешь — обожжешься! Рано списали меня...

Люба вскочила.

— Да не рисуйся ты, ради бога! Не рисуйся! Ты же прощаться пришел!..

Сходила на кухню, принесла горячий чайник, достала из горки посуду. Немного успокоилась.

— Давай чай пить. Ты же чай любишь, крепкий, крутой. Бери варенье...

Долго колотили ложечками в стаканах. Молча пили. Каждый думал о своем.

«Какой я ее наивной, неприспособленной считал тогда, в первую встречу... Эта была моя первая ошибка. А вторая? А третья? Где, когда они совершены? Голова пухнет от этих мыслей проклятых. Ведь все складывалось отлично, так, как надо... Ведь не для себя — ради людей старался, ради нее вот... Неужели я ошибался? Нет-нет, просто в людях зависть говорит».

«Куда он хочет уезжать? Зачем? Чтобы в другом месте, как говорил Гриша, «правду-матку» резать?.. Ему никак, нельзя уезжать отсюда, никак. Лебяжинцы знают его и слабые и сильные стороны, только здесь он может подняться как человек... На новом месте он примется за старое. А когда и там дадут по рукам, снова кому-то плакаться будет: «Надо все сначала начинать». Да, Острецов, начинать, но с другого конца».

— Не уезжай, Владислав, — сказала Люба.

— Меня ждет город. Списался со старыми товарищами. В пяти школах место предлагают. Только не хочу больше... в школу...

«Даже сейчас рисуется!» — Люба знала, что в городе, как правило, учителей избыток и в школе устроиться трудно. А ему — целых пять мест! Нет, Острецову никак нельзя уезжать из Лебяжьего.

— А Нина?

— И Нине будет место. Нина, разумеется, очень рада. Все-таки город, квалифицированная врачебная помощь... С сердцем у нее хуже стало...

— Не лги, Острецов! — резко попросила Люба. — Сейчас хотя бы, здесь не лги, на жену и ее сердце... И — не уезжай. Это мой последний дружеский совет. Ты ведь не просто уезжаешь, ты — дезертируешь.

— Громкие слова, Любовь! — Он отодвинул блюдце со стаканом. — Человек всегда подчиняется сложным обстоятельствам. Попробуй представить себя на моем месте, а? Оплеванный, оскорбленный, свергнутый.

Люба насмешливо сузила глаза:

— Неужели у тебя так коротка память, Слава? Вспомни, я точно так же ходила по Лебяжьему: оплеванная и оскорбленная. Тобой! А тебя никто не унижал и не оскорблял, тебя одернули, образумили. Скажи откровенно: ты тогда надеялся, что я уеду?

— Зачем ворошить прошлое?

— Если оно неприятно тебе... Ты был уверен, что я сбегу, я тебе мешала, ты к этому не привык. А мы не хотим, чтобы ты бежал, дезертировал. Подумай, Владислав!

Он вышел из-за стола. Присев у порога, стал зашнуровывать ботинки.

— Мы, Любовь, никогда не понимали друг друга. Не поняли, похоже, и сейчас. Проводишь?

— До калитки...

Люба накинула на плечи платок.

У калитки остановились. Ночь была безлунная, но звездная и теплая. Как дым рыбацкого костра, протянулся над головой Млечный Путь.

— Прощай, Люба! — Острецов подал руку. — Говорят, долг платежом красен. Можно считать, мы с тобой квиты. И я уезжаю. Прощай, враг и друг!

— Подумай хорошенько, Владислав! Мы не прощаемся с тобой.

— Ты повторяешь слова Жукалина, друг мой. — Чувствовалось, Острецов улыбнулся в темноте. — Вы сговорились с ним?

Люба вздохнула:

— Ничего ты не понял, Острецов! К сожалению, ничего!

Шаги Владислава затерялись в темноте. Потом он вынырнул в бледном озерце света, падавшего со столба. Снова на время исчез и снова появился, только дальше, под очередной электролампочкой на столбе.

«Так и будет всю жизнь нырять — из темноты на свет, со света — в темноту. Эх, Острецов, Острецов! Скольким ты еще людям неприятности принесешь... Все-таки лучше было б остаться ему здесь. Мы-то его теперь хорошо знаем, у нас бы он...»

Люба решила утром позвонить Чебакову, пусть еще он поговорит с Острецовым, пусть Черевичный поговорит. Вредно, противопоказано ему уезжать... Чебаков, Черевичный — авторитет ли они для Острецова! Да и найдут ли они для такого нелегкого разговора время? У них ведь вон какие заботы! Завершение сева. Подготовка к сенокосу. Семинар по стрижке овец. Семинар пропагандистов. Вспашка паров. Заседание бюро. Подготовка к пленуму... Много у них сиюминутных забот! Не найдут они время на Острецова. А может быть, найдут? Они ведь, кажется, тоже кое-что поняли из лебяжинской истории. Леснов же понял. Как пугал ее Лебяжьим! «Медвежий угол!», «Гнездо староверов и знахарей!» На поверку-то — ничего толком не знал, слухам верил, тому же Острецову верил. Нет, Чебакову нужно обязательно позвонить — пусть они там отвлекутся от очередных своих «мероприятий», пусть по душам поговорят с Острецовым, по своей должности они обязаны найти нужные слова, нужный подход к нему. Острецов же не глупый, только с «поворотом», если толково поговорить — поймет. А поймут ли ее, Любу, когда она попросит за Острецова? Не истолкуют вкось да вкривь? Действительно, чего это она так за него?! Господи, да человек же он, че-ло-ве-е-ек! Не с «мероприятий», не с процентов, не с «галочек» в отчетах надо начинать — с чело-ве-ка. Человеком все ставится, человеком и рушится. Поймут ли ее?

«Утром получу ответ! — сердито хмыкнула Люба. — Вот позвоню — и получу!..»

От старицы, с огородов тянуло свежестью молодой зелени, влагой. Пахло ночными фиалками. Люба прислонилась спиной к плетню, откинула назад голову. Над головой все тот же Млечный Путь куржавел, напоминая приглашение Чебакова «съездить гурьбой на рыбалку, с ночевой, я для тебя, Люба, поймаю вот такенную рыбину!..» На старице крякала дикая утка. Вдалеке ухал филин, пугая все живое. Из чьего-то открытого окна слабо доносились звуки радиолы, смех, возбужденные голоса...

Обманчивой была тишина, обманчивой была летняя короткая ночь!

1966—1967 гг.