ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Стоит он на юру, как на войсковой поверке, и к боку его кривой казацкой саблей прижимается старица Урала. Сам-то Урал годов сто назад выправил русло, отошел далее к востоку, а на память о себе оставил вот эту кривулину-старицу с высоченным яром — шапка падает, ежели от воды глянуть. И на том поднебесном лбище стоит форпост Излучный, так его прежде называли, а по-нынешнему — поселок.
В Излучном — две улицы, неширокие, из окна в окно можно видеть, что сосед делает. Главная — Столбовая. С нее выбирается в степь, в кочевой простор расколоченная колесами дорога, устами излученцев — «градская», потому что ползет она долгие версты между сусличьих глинистых бугорков, между полыней и ковылей к главному городу области — Уральску. Пыльной обочиной ее, след в след, уходят из поселка телеграфные столбы, засиженные на макушках беркутами и коршуньем.
А Речная улица льнет к зеленой уральской пойме, к берегу старицы. Есть еще три проулка: Косой, Пьяный и Севрюжий. Косой проулок назван так в память жившего здесь есаула, который окривел во время завоевания Хивы. А по Пьяному проулку, говорят, в троицын день спускались казаки в луга водку пить, «бышеньку» выплясывать да любушек-забавниц из круга умыкать… Третий проулок и поныне чаще Севрюжьим взвозом кличется. В стародавнее время, когда Урал еще у огородных плетней, у самых бань колыхался, по этому взвозу плавенщики да баграчеи-ловцы красную рыбу возами поднимали. В ту пору, сказывают старики, осетра да севрюги в Урале было видимо-невидимо, налипало в суводные сети-ярыги как репьев в овечий хвост. Да только небыль, наверно, вяжут ведуны белобородые! Их послушать, в старину все лучше, все слаще было. Но тогда какого же пса они то к Стеньке Разину прислонялись, то Емельяна Пугачева облыжно императором возглашали, то на Арал-море из-под царской руки уходили?! От сладкой, что ли, жизни?
Не поймешь этих стариков!
А может быть, и поймешь, если вспомнишь, что селилась на крутых берегах Яика Горыныча вольница — народ дерзкий, отпетый. От него и семя бунтарское, неспокойное шло: ему и это не так, и другое не этак, всяк наособицу выворачивается, потому как казаки — поголовно все атаманы. Недаром же и посейчас ветхие пращуры на непокорливых внуков ворчат доброхотно: «У, Р-разина порррода!»
Вот вы только послушайте Стахея Силыча Каршина, который в Пьяном проулке живет по-над самой старицей. Он вам наговорит черт-те что! В германскую Каршин до вахмистра выслужился, два «Георгия» храбростью заработал, позже белоказачий атаман Толстов сделал его сотником, а уж потом, у красных, Стахей Силыч шашкой да удалью отмолил грехи перед Советами и даже эскадроном командовал на польском фронте. Но в Излучном и по сей день кое-кто прозывает его беляком. И это не столько за прошлое, сколько за теперешние Стахея Силыча разговоры… Уж больно охоч он былое-неворотное ворошить, так и кажется, что о том ему ежечасно сытая отрыжка напоминает.
А излученцы крепко знают, что в прежние-то времена эта отрыжка и не снилась Стахею, ибо голодранец он был первейший на весь форпост. Такая уж натура у казака. И за это его недолюбливают. И особенно не может переносить Дуся, Душаичка Осокина, бабенка горячая, злая и веселая безудержно.
Сроду эта ее нелюбовь не печалила душу Стахея Силыча, а ноне всколыхнула, отенила. У Осокиных на неделе свадьба, младший брат Евдокии женится на фельдшерице. И вряд ли пригласят на эту свадьбу Стахея Каршина — больно уж поцапался третьего дня с Душаей. Он так полагает, но целый день не уходит из дому — надеется.
Слонялся он по надворью, на весь белый свет обиженный, а шея сама выкручивала голову в сторону мазанки Осокиных. За плетнем лишь глинобитная крыша виднелась со стожком сена на сарае. Наконец вошел в свой высокий, на подклете, дом, подмел без нужды горницу и сел к окну. Отсюда хорошо видны излучина старицы, а за ней — пойменный, бордово-желтый лес. Там сейчас по сизым терновникам и ежевичникам черные косачи с молодыми тетерками жируют, там гомон грачиных предотлетных стай, там шум листопада… А он, как девка-перестарок, у окна протухает, ждет, позовут не позовут Осокины?
Стахей Силыч досадливо крякнул. Но тут его заинтересовал парнишка, что брел по кромке противоположного берега. Как назло, это Костя Осокин оказался, сын Душаички, Павловны, как ее все чаще и чаще величают. В Костиных вытянутых руках — длинное удилище с привязанной к нему блесной. На прожорливых нахальных щук охотится.
Знатная должна быть у Осокиных свадьба… Позовут или не позовут? Еще Костька этот глаза мозолит… Эх, кабы позвали! Любил Стахей Силыч, чтобы из ноздрей — дым, из-под копыт — звезды!..
Прошла почтальонка — к Каршиным не завернула. И Стахей Силыч с готовностью переключил свою досаду на сыновей: редко пишут, стервецы! Это потому, что ничего в них казачьего не осталось. Один — паровозный машинист, другой — адвокат, а младший на учителя обучается в Уральске. Вон ведь в какую линию ударились. На корню высыхает казачество!
И начал бы Стахей Силыч припоминать былое, заветное, да узрил, как вывернулась из-за угла Душаичка Осокина. Ясное дело, за сыном! Понадобился! Ходко, быстро мчит по Пьяному проулку проворная бабенка. Как бы мимо не промчала любезная Евдокия Павловна!
Каршин молодо вымахнул из избы, приткнулся к столбцу калитки. И великое равнодушие легло на его лицо. Будто ну от скуки непереносимой доит он белый пушистый ус и гуляет прищуром поверх мазанок, поверх опустевших скворечен. Но видит старый, как летит казачка. Она еще не поравнялась с ним, а он уж:
— Далеко ли бежишь, клюковка?
Остановилась, по-хорошему взглянула:
— А я думала, ты на бакенах, Стахей Силыч, на работе…
— У бога дней много — наработаюсь! Далеко ли бежишь, спрашиваю?
А она лукавила что-то, спросила, как живется ему, Стахей Силычу, в одиночестве, что пишет из города Степанида Ларионовна, как ее здоровье?
— Чего ей сделается! Все такая же белуга! — Каршин начинал не на шутку нервничать, теряя всякую надежду. И свое раздражение вымещал на ни в чем не повинной жене: — Она иль выработалась! Вечно, матри, богородицей сидит, извека — сложа ручки за моим горбом!..
Павловна, похоже, догадывалась об истинной причине его паршивого настроения, но томила, выматывала душеньку, как потроха на кулак. А потом неожиданно в избу предложила войти. У Каршина грешный туманец колыхнул башку седую. Бежал впереди Павловны и свои мысли выкладывал ей: «Он, матри, ничего казачина! Высокий, прямой, как свечка… Вполне строевой для любви! Мой-то что, мой всегда в степи, возле тракторов. А тут такой сокол-беркут!..»
В сенцах весело боднул сапогом тыкву, выкатившуюся из кучи в углу, с молодой проворностью откинул перед Душаей скрипучую дверь и так же проворно громыхнул стулом: садись, мол, клюковка разлюбезная, моментом самовар организую, а не то — бутылочку…
Но Павловна — как не слышала! Стояла и, словно привередливый покупатель, неспешно и придирчиво оглядывала просторную избу. Выжидательно замерший Каршин следил за ее серыми глазами и боялся слюну проглотить, чтобы ненароком мыслей не выдать своих, даже пытался думать о чем-то другом, о бакенах например, которые он сегодня не проверял.
— Изба мне ваша нужна, Стахей Силыч…
— Та-ак… — Он уже окончательно понял, что не ради его красивых усов пришла она, и остывал, будто босыми ногами в таз с холодной водой влез.
— У невесты дядя должен подъехать, а он у нее красный командир. Вот и решили… У нас мазанка, сам знаешь, не больно хоромистая…
— Госпыди, Душаичка, Евдакея Павлывна то есть, да пожалуйста, стол и погреб милости вашей! — Каршин ликовал: не объехала судьба на кривой бударе. — Я ведь тоже, когда женился, то сам наказной атаман у меня за посаженого отца-батюшку… Вот так — он, вот так — я…
Павловна насмешливо сузила глаза: брешет старый!
— Только у тебя тут, — повела взором по заснованным паутиной углам, — дерьмом подавись. Ладно, выгребем…
Ух как взыграла казачья спесивая кровушка! Да поунял ее Стахей Силыч до поры лучшей: «Ужо я те припомню, Душаичка, ужо вспомяну!..»
2
Октябрьским листопадом кружила над поселком осень. Глуше, длиннее залегали ночи. По утрам на старице нет-нет да зарождались прозрачные закраины, и под ними потерянно толпились пучеглазые мальки. Изредка на ветки и провода ложился блесткий рафинадный иней. К обеду он начинал таять, и тогда всюду пульсировала капель, как весной. И лишь к исходу недолгого дня становилось по-летнему тепло, пахло свежевзрытой землей и горьковатым, грустным духом отмирающей листвы. Слышнее позвякивали на огородах лопаты, в пустые ведра гулко падали первые картофелины…
Осокины выкопали картошку еще третьего дня, ранее всех. Костина мать вообще любила все вперед всех делать. «Неистовая Душаичка», — величали ее старухи. Если за что взялась, то сама исколотится и других надсадит. От этого жизнь Косте казалась временами несносной.
Но сегодня Евдокии Павловне не до Кости. Косте — праздник, Костя нацепил на руку вязанку сушеной воблы, уселся на теплой завалинке и «залупляет», грызет воблу. Будто на губной гармошке играет, только скелеты откидывает. Поджидает Айдара Калиева. Тот ковыляет из школы, зажав под мышкой учебники. У Айдара левая нога короче правой, поэтому ходит он плечом вперед, с прискоком. За это дразнили его кузнечиком. Правда, не в глаза: кулак у Айдара небольшой, но железный.
— Ты зачем в школе не был? — Айдар опустился рядом, вытянул короткую ногу, давая ей отдых.
— Ровно не знаешь! — Костя оторвал у очередной рыбины голову, швырнул на дорогу. Вторую воблу протянул Айдару: — Хошь? Залупляй.
Айдар взял, принялся лупить.
— Приехал?
— Давно! Не похож на героя. Маленький, без усов. И все молчит. Молчит и улыбается. Как невеста наша. Она ж всегда молчит. Найдет — молчит и потеряет — молчит. Маманя говорит, неизвестно, что скрывается за этой благодатью… Рыжая — хоть прикуривай от волос!
— Много задали?
— Только по математике…
Некоторое время молчком грызли воблу. Проницательный Костя считал, что Айдар просто помирает от зависти к нему. Еще бы! У него, Кости, теперь такой родственник объявился: танкист, герой Испании и Халхин-Гола! Но Костя — великодушный человек, предложил:
— Пойдем свадьбу смотреть? У Каршиных печь как паровоз. Залезем — сверху все увидим.
Предложение было заманчивым, но Айдар считал, что мальчишествовать ему уже не к лицу: все-таки шестнадцатый год, не то что Костя с его тринадцатью… Айдар отказался.
— А я потопаю. Там завелось. Слышишь?
С каршинского подворья долетали выголоски песен, охальный хохот. Иногда растерзанно вскрикивала гармонь. В небе набирались звезды. Кое-где в избах зажглись огни. Но самые яркие окна были у Каршиных, они длинно, до противоположного берега отражались в старице. С улицы о стекла расплющивались носы и губы зевак, и Костя резонно считал, что люди прилипли к окнам из-за красного командира.
Из распахнутых сенцев — шум, гам, смех. В лицо — духота застолья, запах дешевых духов и нафталина. Прошмыгнуть к печке дело двух секунд, но у порога Костю придержал, заставил прислушаться непонятный сторонний звук. Кто-то протяжно и безнадежно кричал, только глухо, словно из погреба или бани.
В Косте мигом проснулся разведчик. Он стиснул правый кулак, словно была в нем рубчатая рукоять нагана, и вкрался в каршинский задний двор. Черными вражескими крепостями, танками и броневиками надвинулись на Костю многочисленные катухи и сарайчики, и было тут темно и тревожно, как в брошенном колодце. Обычно храбрости у Кости — хоть отбавляй, но сейчас ему отчего-то страшно стало. Вздохнула вдруг тяжело корова, и Костя даже присел. Огляделся. За изгородью — пятно белесое. Ну да, корова, чтоб ей… А это? Костя приблизился. Нагнулся. У него клацнули зубы, распрямился с силой лука, у которого обрезали вдруг тетиву. Кинуло Костю через двор в переполненную избу. В кухоньке поймал мать, колдовавшую над новыми закусками, потянул за собой в сенцы.
— Там… дядька Устим… Горобец… — Снова цокнули Костины зубы. — Кто-то голову отрубил…
Павловна схватилась за сердце:
— Господи… Да что ты мелешь… Где?
Побежали к сарайчику. Вытянутое, обезглавленное тело кузнеца Устина Горобца лежало на прежнем месте. Опасливо склонились над ним, и у каждого словно с горки кувырнулось все: свадьба, красный командир, милиция, связанный убийца, похороны…
А из-за двери сарайчика как завопит вдруг Устимов бас:
— Гр-ра-ажданы-ы!.. Това-аришчи-и!
Павловна отпрянула, у Кости сердце катнулось куда-то к самому кобчику. За дверью всполошились куры.
— Чтоб ты на своей штанине удавился! — Павловна торкнулась в дверь — закрыта, да еще на гиревой замок. Схватила за ноги: — Помогай, Костя!
— Ой, не тягны! О-ой, ухи оторвэшь!..
— Налакался, паразит, по удила по самые!
— О-ой, голова! О-ой, ухи!..
От усердия Костя стащил с Горобца нагуталиненный хромовый сапог. Он уже сообразил, в чем дело. Похоже, хмель опрокинул Устима на заднем дворе, но он не сдался окончательно, полз до тех пор, пока не воткнулся в дверь сарайчика. Голова пролезла в квадратное отверстие, выпиленное внизу для кур, а назад уши не пускали. А уши у Устима — на весь Излучный: большие, хрящистые.
— Беги за ключом к Стахей Силычу! — приказала мать, во всех склонениях вышептывая слово «паразит» — излюбленное ругательство уралок.
Свадьбу взбудоражило.
Отчаянно кудахтали в катухе перепуганные куры, рычал и матерился Устим, а излученцы тешились!
— Метился к куме под кровать, ан — кровать не та!
— Устимушка, рррадимый, ты там кого выбагриваешь? Кого шшшупаешь?!
— Самого щупайте, бабоньки, самого!
Кто-то из мужчин нагнулся — Устим взвыл и яростно заколотил по земле ногами. А охальник ржал:
— Там уж болтун тухлый… И-гы-гы!..
— И-и, зенки-то залил бесстыжие… Стахей Силыч, где же ключ?!
А ключа не было. Пропал ключ. Стахей Силыч припрятал его еще со дня (дальше положишь — ближе возьмешь!), а теперь не мог вспомнить где. Он шарил под застрехами, метался по избе и вслух скорбел:
— Понос прошибет птичку, нестись перестанет… Вот зар-рразынька!
— А тебя, часом, не пронесло з горя? — Это сказала жена Горобца Варвара. Пожалуй, лишь она осталась безучастной к судьбе бесславно застрявшего мужа (хай вин сказыться!). С достоинством сидела суровая сухопарая хохлушка за столом и пичкала разными разностями пятилетнего внука. — Тебя, кажу, не прошибло, Стахей?
Каршин шепотком помянул ей святую богородицу и крутнулся вон из горницы. Костя скользнул мимо него и проворно взобрался на широченную каршинскую печь. Глянул поверх ее борова вниз и остался доволен: все видно и слышно. Только духота здесь копилась непереносимая: от людской тесноты, от горячих закусок, от двух сорокалинейных ламп, ослеплявших белым светом. И еще Костя ругал себя за то, что слопал неизвестно сколько вобл, — пить хотелось. Но отсюда Костю ничем не выморить! Не часто такие свадьбы случаются.
А свадьба царская была! Может быть, не совсем царская, но расстаралась Павловна! Не пожалела расходов. Да и то: крепенько начали жить Осокины. Сам Василий Васильич — бригадир тракторный, Павловна — известная звеньевая по просу. Да и жених целое лето где-то у геологов работал, говорят, с хорошими деньгами вернулся.
Больше всего следил Костя за Иваном Петровичем. Тот вернулся со двора и все еще смеялся над разносолом казачьих шуток. Костины глаза прямо липли к его орденам, привинченным к толстому сукну гимнастерки. Присматривал и за женихом с невестой. Настя почти не поднимала головы, клонила пылающее лицо, и Косте виден был лишь венец из белой, тончайшего кружева фаты. Но и без того знал он, как красиво Настино лицо, озаренное вишневыми глазами. Зато Сергей, высокий, сутуловатый, в черном костюме, живо поглядывал вокруг и все время улыбался. Еще бы! Рад-радешенек: какую девку отхватил! Он сразу же узрел над беленым боровом, под самым потолком Костину конопатую рожицу. Подмигнул ему и, тронув локоть Насти, глазами показал на Костю, счастливо растянувшего рот с редкими, «брехливыми» зубами. Настя улыбнулась и вновь потупилась. А Сергей лукаво кивнул Косте на стеклянную вазу с конфетами: как, мол, смотришь, на эти штуковины? Только перед женихом с невестой стояли такие неслыханно дорогие конфеты, коим даже названия Костя не знал. И он согласно мотнул головой. Сергей выловил из вазы несколько штук и сунул в карман. Для него, для Кости!
Почти все свадебщики были заняты во дворе Устимом Горобцом, и жених с невестой выпали из надгляда. Поэтому Сергей, снова моргнув Косте, тоже нашел чем позабавиться. Он, очевидно, уже давно приметил, как Горобчихин внук жадно поглядывает на тарелку с горчицей: больно уж вкусно крякали и хвалили ее гости, намазывая закуску. Сергей незаметно пододвинул тарелку к мальчугану, и мальчишка, воспользовавшись заварухой, поднятой его дедом, не замедлил зачерпнуть полную ложку да скорей в рот… Вытаращил бедолага глазенки, по щекам слезы покатились, и только через минуту, наверно, передохнул:
— Бабо, и хто цэ такэ поганэ на стил постав-выв?!
Тут уж и Настя не выдержала, рассмеялась, прикрыв рот батистовым платочком.
А в задней комнате угорело качнулись стены от пьяного галдежа и хохота. Костя повернулся к двери. Подталкиваемый в спину, легко переступил выбитый порожек Устим Горобец — догадались-таки свернуть шейку у замка, введя в расход хозяина. В вороных волосах Устима — и перо, и пух куриный, и… Такое ж разве можно упустить! Снова — зубоскальство, снова — потеха.
Устима увели, чтобы облагообразить. Варвара даже бровью не повела на своего «чоловика». Она вытерла внуку нос и продолжала разговаривать с Анджеем Линским. Впрочем, говорила она, а Анджей молчал и, могло быть, совершенно не слышал ее. Был он уныл и неподвижен, как надгробный памятник. Этот поляк, появившийся в Излучном полгода назад, всегда был таким. Если и улыбался, то смотрел на собеседника грустными глазами больной птицы. Казалось, он — сама невыплаканная скорбь по распятой, истоптанной родине. Голова его мелко-мелко вздрагивала — контузия.
Костя увел от него взгляд. На красивого, с пушистыми бакенбардами поляка всегда было тяжело смотреть. И особенно сейчас, на свадьбе! Но к Анджею пересел Иван Петрович, и Костя невольно напряг слух: о чем разговор? На одном была гимнастерка, на другом — френч с накладными карманами. Пуговицы тоже разные. На френче — белые, тусклые, с заносчивым орлом, а на гимнастерке — латунные, начищенные, остроконечная звезда лучи испускает.
— На каком участке воевали, солдат?
— Под Пинском, пан майор! — Анджей сделал попытку встать, но Иван Петрович обнял его за плечи, усадил: «Что вы, что вы!» Анджей сел, но чувствовал себя, видимо, неловко. — Двадцать первого сентября контужило меня, пан майор.
Табаков промолчал и как-то странно засмотрелся на добродушного Николу-угодника, взиравшего на свадьбу из большого, засиженного мухами киота. Костя недоброжелательно глянул на мать, запевавшую почему-то украинскую «Розпрягайтэ, хлопцы, коней…» «Не могла выбросить этого бородатого хрыча!» Понял, что командир смотрит на образ, но не видит благодушного старца. Вероятно, был он мыслями и чувствами где-то далеко-далеко. Прямые, с рыжинкой брови шевелились, поднимались ступенькой одна над другой. Хотел бы Костя знать, о чем Табаков думает.
— Го-орька-а! — взгорланил вдруг Стахей Силыч, нетвердо поднявшись с места и плеская из граненой рюмки на жареного гуся. Верно, отошел старина, забыл о сломанном замке и перепуганных курах. Пучил остекленевшие глаза: — Горька-а! — А потом пытался вытянуть свое яицкое захудалое «войско». С артистическим надрывом, со слезой в надтреснутом голосе:
Тянул, голову картинно откидывал, напруженной шеей багровел, а сам прострельные взгляды на молодых баб метал. Баяли, будто и любил-то Каршин свадьбы из-за этого крапивного семени!
Ладно, толково вплелись в песню басы и подголоски. Хорошо подхватили. И полилась бы, и пошла бы ввысь да вширь давняя, с вызовом и спесью казачья песня, да от порога рявкнул некстати густейший басище:
Сбил с настроя, смешал песню Устим Горобец, снова явившийся на свадьбу уже переодетый и с еще влажными после мытья волосами.
Лютовал за столом Стахей Силыч, тряс, сучил кулаками:
— Н-ну, Устимушка! Н-ну, заррразынька надоедная! Ужо я тебе!..
Его удерживали, а он рвался к Устиму, грозился. Устим отмахнулся:
— Тю, чи ты сказывся! Аж усы задымились!..
Костя впервые увидел, как по-ребячьи широко и громко хохочет Табаков, глядя на рассвирепевшего старика, у которого даже мягкие круглые щеки прыгали от ярости. И снова убедился, что командир хоть и невелик ростом, но плечи У него размашистые, прямые, на них, наверно, хорошо эполеты лежали бы, как у Лермонтова, например. А брови очень, очень подвижны, так и играют над небольшими пристальными глазами.
Новый родственник все больше и больше нравился Косте. Особенно располагали к себе веснушки, усеявшие сухощавое лицо Табакова: «Как и я — в крапинку!..» Только, по его мнению, он зря опять с этим Анджеем заговорил. Анджей вечно недоволен, все ему не нравится в Излучном: и порядки колхозные, и веселая беззаботность людей, и казачья скороговорка. И зачем мать пригласила его на свадьбу!
Поговорили бы двое военных — и делу конец, но Устиму Горобцу всегда надо вмешаться там, где его не просят! Вот и сейчас он с пьяной решительностью раздвинул перед собой посуду и перегнулся через стол к Табакову:
— Тут я слухав вас… Все правильно у тебя, Иван Петрович. А только скажи мени: чого цэ мы з Гитлером в обнимку начали, га? Нет, ты мени, будь ласка, скажи, чого мы з ним водимся, як на собачьей свадьбе?
«Вот паразит! — Костя обернулся, пошарил глазами по печи. — Чем бы тебя огреть, куродав проклятый. Сроду не женюсь на его Таньке, такая ж зануда будет…»
Ответа Табакова он не расслышал: ахнула, сыпанула «барыню» трехрядка сомлевшего, измученного Гриши Шапелича. Этот Григорий приехал с матерью из Белоруссии, говорят, их выслали сюда. Но все равно парня на любую гулянку приглашали: играл он здорово! Как пустит проворные пальцы по белым кнопкам, как тряхнет льняным густым чубом — попробуй устоять! Значит, ты не русский, значит, ты мертвец, если у тебя от азарта поджилки не дрогнули, душа не взликовала! Хватит на скамье задом елозить, хватит чужую жену глазами маслить — вылетай в пляс-перепляс, ударь с перебором, чтоб ведьма в трубе от зависти сто раз перевернулась!
И — пошли!.. И сестра жениха Евдокия Павловна косынку низом стелет, и муж ее Василий вприсядку идет, и Устим Горобец козлом взбрыкивает, и отец Айдара Калиева шут знает что выкамаривает. И даже Стахей Силыч пролез под столом, чтобы попасть на середину своей большой, а нынче тесной горницы. Да как врезал старый казак каблуками коваными, будто кто цепами взмолотил наперегонки на току! Да как свистнул разбойничьи, по-казацки! От такого свиста в ушах костенеет, кровь останавливается в жилах.
«Ух, ух!» — стонали полы.
«Ах, ах!» — отзывались стены.
И пускались вприсядку огни ламп. И звякала посуда на столах.
Пяткам тесно — шире круг! В кругу «казачок» буйствует:
Нет, не умел Костя переносить такое, да еще на печи. Прыгнул на пол, схватил две деревянные ложки и сыпанул с колена, из-под ладони густейшую дробь, кинул задыхающимся басам подмогу, подбросил плясунам пылу-жару. А сам косил глазом: видит ли командир Табаков? А тот видел! Улыбался Косте и озорно, поощряюще подмигивал: дуй, браток, вваливай!
…Уходил Костя со свадьбы вконец уморенный и счастливый. Уходил, когда начали кричать первые петухи.
А свадьба еще только-только добиралась до вершины своей: в полуосвещенных сенцах кто-то на спор бил задом тыквы…
3
Сквозь сон Костя услышал приглушенный говор. Женщина сказала: «Пускай спит, не трогайте…» Потом скрипнула дверь в горницу и опять тот же голос пожелал: «Ну дай, первая ночка, и сынка и дочку!..»
Костя успел подумать, что это, наверно, молодых привели. Не знал, что их сюда приведут, а то бы к Айдару ушел ночевать.
Дальше все смешалось в голове и пошло по-другому…
Снился Косте майор Табаков. Командир мчит впереди на лихом коне, за его плечами хлопает на ветру черная бурка, а в руке шашка блестит. Костя на таком же коне несется следом и направо и налево рубит врагов. Головы их летят на землю и хряскают, как переспелые арбузы. Оглянулся Костя — укатано ими все поле, точно бахча. Потом перед строем красных конников командир крепко жмет Косте руку и говорит: «Ты настоящий казак, Костя! И за твою великую храбрость и геройство я отдаю тебе в жены мою племянницу Анастасию…» Тут рядом с Костиным локтем появляется Настя в прозрачной вуали, но без фаты. В ее непокрытых темно-рыжих волосах — цветы, огромные полевые тюльпаны. С другой стороны невесты встает неизвестно откуда взявшаяся старуха в траурной шали. Она смотрит на алые тюльпаны и шепчет проваленным ртом: «Цветы, ах какие цветы! Ими украшают невест, ими украшают могилы…» Но Настя не слышит ее, она повернулась к Косте. И он вблизи видит ее необыкновенные вишневые глаза, они будто летним дождем промыты. А Косте непонятно: она же вроде невестой дяди Сергея была… Но командир кричит «горько!». Командиру лучше знать, чья она невеста. Настя кладет на Костины плечи руки и тепло прижимается к нему, а затем долго и сладко целует. У Кости сердце заходится в груди, а сам он от такого поцелуя как бы даже сознания лишается и куда-то летит, летит в голубые небеса и видит, как внизу, по такой же голубой траве кузнечиком скачет дружок Айдар Калиев и говорит неведомо кому: «Любовь — она куда хошь поднимет и занесет человека. А у Насти — гла-за-а!..» Но почему-то в этот момент голос дяди Сергея зло и громко произносит: «Позор! Это позор!..»
И Костя проснулся. Находясь еще в чумной лихорадке после увиденного во сне, он не мог сообразить, где он и что с ним происходит. Наконец понял: лежит дома, в задней комнате, на вынесенной туда койке… Свадьба, танкист Табаков, невеста и жених… Костя даже сел на своей железной койке — до того ему неловко стало, как вспомнил сон. Казалось, до сих пор ощущался на губах запах духов и пудры, запах полевых цветов… И приснится же такое! А Настя — за полуоткрытой дверью, в горнице, и это оттуда прорывался нервный голос дяди.
В избе и на улице было светло. По небу гуляла полная луна. Костя, вытягивая шею, осторожно заглянул в горницу.
Сергей сидел в белой сорочке за столом, и перед ним темнела бутылка водки. Рядом белели тарелки с закуской. Видно, свахи для молодых оставили. Он взял бутылку и наклонил ее над стаканом, послышалось бульканье.
— Не пей, Сережа! — шепотом попросила Настя. Она стояла около окна, прислонившись спиной к его косяку. С плеч свисала серая оренбургская шаль. — Не пей, прошу тебя…
— Ну ты как думаешь, ну мне разве не обидно?! Опозорила… — Он опрокинул в рот стакан, хрустнул соленым огурцом. Проглотил трудно, как при больном горле. — Я человек честный… Ну как ты не понимаешь! — Быстро повернулся к ней: — Ты… ты что это надумала?
Настя натягивала через голову платье, молчала. Нагнулась, ища под кроватью туфли.
— Ты куда это? — У Сергея дрогнул голос. — Настюш!..
— Лучше сразу, Сережа, чем всю жизнь…
— Да ты что! — Он вскочил, уронив стул. — Настюш! Ну ты что уж… — Взял ее за плечи, ловил взгляд, а она отворачивала лицо и была, казалось, совершенно бесчувственна к его поцелуям. Голос у него был напуганный. — Ну прости… Но ведь я же человек… Я же тебя на руках всю жизнь… Люблю же я тебя, Настусь… И больше никогда о том… Не это главное…
Он поднял ее и отнес на кровать. Целовал, целовал и что-то шептал — жаркое, несвязное, отчаянное…
Костя лег. Нехорошо было у него на душе. Такая царская, развеселая свадьба. Такой гость-краснознаменец. Такое необычайное голубое сновидение…
Почему в семьях так часто ссорятся? Мать и отец Кости тоже ссорятся. Начинает всегда мать. По ее словам, замуж она вышла неудачно. А почему, собственно, неудачно? Если судить с передовых позиций, то, Костя вот считает, очень даже удачно. Отец приехал за ней, когда ему было девятнадцать, а ей — семнадцать. Она жила не в Излучном, а на хуторе, и отец привез для невесты новенькие валенки, потому что через свах Костина бабушка передала: к жениху Дусе не в чем ехать по морозу. Сам папанька прикатил в хорошем пальто с шалевым воротником из каракуля. Но это была одна видимость. Спустя неделю после свадьбы маманя спросила, где же у тебя, Вася, пальто, в котором ты, мол, сватать приезжал? Папаня не ответил, лишь улыбнулся. В чужом приезжал.
В общем, с Костиной точки зрения, родительница его очень даже удачно вышла замуж: сама из пролетариев и попала в семью самую распролетарскую. А теперь Осокины жили не хуже других. Может быть, и получше. По крайней мере, у них уже был свой патефон. А в Излучном пока всего четыре патефона, и то один из них — колхозный, клубный. Но, несмотря на это, в семье Осокиных всегда вроде бы прохладно. Наверно, мать не любила отца. Или, возможно, у них совершенно разные характеры. Отец — здорово уравновешенный человек, его ничто не может вывести из себя. А говорить он, кажется, мог только о бригаде да о тракторах. У матери — совсем другое: хоть петь, хоть плясать, хоть работать — везде первая. Душа вон, а станет первой. Ну и вспыльчивая. Страшно, какая вспыльчивая!..
Лежал Костя с раскрытыми глазами, думал обо всем этом и считал, что у него жизнь взрослая наладится иначе. На Таньке Горобцовой он конечно же не женится. Характеры у них разные, вечно она со своим носом суется кругом… Целый свет обскачет, но отыщет похожую на Настю. Пускай она будет не командирская племянница, а самая обыкновенная, но с рыжими вьющимися волосами и с глазами как спелая-спелая, почти черная вишня…
Интересно, вспоминает ли о нем, Косте, командир? Наверно, вспоминает. Скажет: такого бы мне в разведчики!.. А как же утром, если майор услышит обо всем? Ух, некрасиво, чертовски некрасиво выйдет! Это, вероятно, дьявольски сложная штука, как получилось у дяди с Настей… Он же почти не знал Насти: вернулся назад из геологоразведки — и женился. С ходу, говорят, напропалую. Она не здешняя. Перевели из района. Открыли медпункт — и перевели… Дядя все простит, он влюблен по маковку. Весь этот месяц только и слышно было в доме: Настусь… Настенька… Настюша…
А теперь рогами землю роет от обиды!..
Через одинарное окно слышал, как во дворе проснулись гуси. Они тарабанили старым жестяным рукомойником, который висел на столбце. Из него утоляли свою первую утреннюю жажду, приподнимая штырек клювом. Но нынче вода в рукомойнике, похоже, замерзла, и гуси направились мимо окон к старице. Переговаривались недовольно, бранчливо. У Осокиных было их штук сорок. С десяток маманя заколола на свадьбу.
В горнице после долгого молчания опять вполголоса заговорил дядя. Слова он произносил с тяжкими паузами. Вздыхал. Впечатление оставалось такое, будто говорил он одно, а думал совсем другое. Напряженный слух Кости улавливал все, что с такой подневольностью произносил чуть-чуть охрипший голос:
— Ту комнату, что тебе дают, отремонтируем…
«Там та комната! — пренебрежительно поморщился Костя. — Маманя сказала, в ней кошке хвостом негде повернуть…»
Костя вслушался и заметил, что тон у дяди переменился. Чувствовалась заинтересованность в том, что говорилось.
— Понимаешь, Настусь, я в последние годы словно скакал на детской лошадке-качалке: движение есть, а все на месте… А ведь слышу силищу в себе! Верю, на многое меня хватит. Но не поймаю конца, чтобы ухватиться. Как, знаешь, у спортивного каната, когда его ветром качает. Но я взберусь!..
«Он взберется! — с гордостью подумал Костя о Сергее. — Он все может! Повезло фельдшерице…»
Хваткий был у Кости дядя, напористый, под стать Костиной маманьке — своей сестре старшей. Хотелось бы и Косте закончить школу с отличием, как Сергей, которому теперь все институты открыты. Костю лишь удивляло, почему дядя никак не мог выбрать институт по душе, переходил из одного в другой. И главное, никто его не осуждал: мол, пускай выбирает, такая башка должна найти дело по своему плечу…
— Скоро свахи придут… Ненавижу эти дурацкие церемонии! — Скрипнула кровать. Босыми ногами Сергей прошлепал к столу, плеснул в стакан водки.
— Не пей, Сережа…
Костя осторожно слез с койки и быстро оделся. Так же осторожно, без скрипа, прикрыл за собой дверь задней комнаты. А сенцы оказались запертыми снаружи. Костя знал, что так заведено — запирать молодых в отдельной избе, но не знал — для чего. «Чтобы невеста не удрала, что ли? Бывают, поди, такие шалые…» В сенцах имелась другая дверь, небольшая, в полроста, она вела в сарай, это чтобы ночью или в непогоду к скотине выйти, сена подбросить в ясли. Хорошо, что свахи не вспомнили о ней!
По двору — кленовый лапчатый лист, будто гуси наследили. А за Уралом — заря раскалялась. И с дальних стариц и котлубаней, с ночевок тянулась в поля, на кормежку перелетная дичь. Низко и быстро пронеслись кулики. Повыше лег путь отяжелевших за осень крякв. А в самом зените строила лесенку журавлиная стая. Где-то в стороне от нее ржавой уключиной скрипел отставший молодой журавль. Костя поискал его глазом: догонит ли?
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Пробыв три дня, Табаков собрался уезжать. Завтра утром за ним обещали прислать легковушку из райвоенкомата. Поэтому и засиделись у Осокиных за полночь. Были только свои.
Костю не провожали спать, и он тоже сидел за столом. Ели блины, потом долго, не торопясь, пили чай из напевного самовара.
Костя сидел по правую руку от майора. Нравилось ему это место: чуть поведешь глаза в сторону — сразу увидишь в простеночном большом зеркале себя и Ивана Петровича. Рядом с Костей маманя разливала чай, левее Табакова сидел Василий Васильевич, а напротив, плечо к плечу, жались Сергей и Настя. Они еще засветло пришли к Осокиным, да только неизвестно зачем пришли. Дядя больше на свою Настю смотрел, чем на Ивана Петровича, словно бог знает сколько времени не виделся с ней. Она еще надоест, а боевой командир чуть свет уедет. И вообще он вел себя не по-мужски: подшучивал над Настей, а сам перед ней расстилался — то конфетку развернет и подаст, то чашку с чаем, то рыжую кудряшку с ее брови отведет… Костя замечал, что и отец тоже поглядывает на них с чуть заметной, снисходительной усмешкой: дескать, молодо-зелено!
Если бы не Табаков, Костя давно ушел бы из-за стола. Больно уж скучные разговоры шли — о том о сем и ни о чем. Можно подумать, что за эти три дня, как сроднились, успели вчистую выговориться. Хотел уж подняться, как вдруг отец, протягивая жене порожнюю чашку с блюдцем, спросил, не глядя на гостя:
— Скажи, Иван Петрович, воевать будем?
— С кем? — вытягивая губы, Табаков осторожно схлебнул горячий чай и пристально посмотрел на хозяина дома.
— Тебе лучше знать. Хотя бы с Гитлером…
— А пакт о ненападении? На десять лет.
Василь Васильич пожал плечами. Приняв от Павловны наполненную чашку, налил в блюдце и снова пожал плечами:
— Странно как-то, непонятно… К кому подтабаниваем-подгребаем? За кого мы?
— За мир! — запальчиво вмешался Костя. — Нас не тронь, и мы не тронем, а затронешь…
— Помолчи! — одернула мать. — Всем делам покрышка.
— Он прав, Павловна, — вступился Табаков, с улыбкой обняв Костю. — А затронешь — спуску не дадим. Так ведь?
Кое-кому показалось, что Иван Петрович уходит от правды, а ее-то и ждали за столом, особенно Василий Васильич.
— Сложный ты вопрос задал…
— Понимаю. Мол, скажешь курице, а она — всей улице… А все ж таки? Все же!
Табаков остановил взгляд поочередно на каждом, кто устроился за большим крестьянским столом, покрытым суровой скатертью. Поймет ли Павловна? Она сидит, подперев миловидное лицо узкой ладонью. Ответа ли ждет, задумчиво приподняв свои русые брови, или вслушивается в плаксивое пенье остывающего самовара? А Сергей? Племянница — не в счет. Где ее мысли бродят, в каких краях, в каких райских кущах? А может, они не дальше Сергеева плеча, к которому прислонилась щекой? Будь счастлива, Настя!.. Василий Васильич — особь статья. Он обеими ногами на земле стоит. Этому подавай нагую правду. А нужна ли она ему? Не так она проста, как людям иногда мерещится. Павловна вчера обронила своему Костьке: «Говори правду, правда завсегда светлее!» Так-то оно так, Павловна, да не совсем так… А глаза свата в самую душу, кажись, заглядывают. Ждут правды.
— Считаю, Васильич, что рано или поздно, а цокнемся мы лбами с фашистами. Это мое личное убеждение.
— Стало быть, что? Готовиться?
— Стало быть, да. Готовиться.
— А я уж, смотри, и устройство винтовки забыл…
— Ну подготовка — это не только устройство затвора или противогаза! У тебя сколько женщин-трактористок, Васильич?
— Пока ни одной… Работенка у нас не очень-то…
— А ты подумай. Нужны, боюсь, будут трактористки… С фашизмом мы знакомы по Испании. Его благими намерениями не остановишь. Жестокая будет война.
Качнулся Сергей, отстранил от себя Настю, поставил локти на край столешницы. Возразил:
— С немцами, мне кажется, не будет войны в ближайшие годы. История их научила. Да и что Германия против СССР? Карлик!
— Дай-то бог, — суховато отозвался Табаков. — Во всяком случае, их знаменитый Бисмарк еще в прошлом веке остерегал: не ходи на Россию, один дождь в мае — и она непобедима… Но не в дожде дело, конечно…
Не хотелось Табакову напоминать сватам и зятю о недавней финской кампании… Меняются времена, меняется тактика войн, не меняются лишь фразеры, которые любят в тиши кабинетов размахивать руками. Это приводит к печальным итогам. В 1904 году собирались шапками забросать «карликовую» Японию, а потерпели сокрушительное поражение. А ведь у главнокомандующего русской армией все было красиво расписано, вплоть до пленения микадо… Дело, конечно, не в Сергее, он повторяет чужое. А оно убаюкивает даже очень трезвых людей. И чаще всего это происходит потому, что, как говаривал тот же Бисмарк, «никогда так много не врут, как перед войной…».
— Фашизм остается фашизмом, — тихо, но твердо произнес Табаков. Поднялся, поблагодарил за хлеб-соль. — А не пройтись ли нам, Костя, по свежему воздуху? Как считаешь?
Костя солидно кивнул: конечно! Украдкой сунул пару конфет в карман: они на столе не часто бывают. В прихожей оделись. Костя втягивал в себя воздух — ему хотелось уловить запах сгоревшего пороха, окопной земли, запах разгоряченных танков, летящих в атаку… Нет, командирская амуниция не отдавала войной! От долгополой шинели, ловко наброшенной Иваном Петровичем на прямые плечи, пахнуло казенным сукном и дорогими папиросами. Яркие сапоги отражали свет керосиновой лампы и ощутимо источали будничный запах гуталина. Даже походные ремни были новенькие и скрипучие, как снег на морозе.
Луна еще не взошла, и над поселком стояла черная-черная ночь. Огней уже нигде не было. Только возле сельмага ветер раскачивал на столбе керосиновый фонарь, словно стрелочник на маневровых путях. Голосили, наверно, вторые петухи. В дальнем конце Столбовой улицы однотонно тявкала собака.
— Это у Горобцовых лает, — убежденно сказал Костя. — Она у них круглые сутки лает, как заводная. Говорят, с перепугу. Во время свадьбы старшей дочери дядька Устим внес в мешке кошку и собаку, да как встряхнет их там — они беду делают! Танька говорила: все животами полегли со смеху. После этого кошка стала уходить из дому за три дня до гулянки. Чует. А этот вот облаялся совсем…
— А кто эта самая Танька?
— Младшая дочь дядь Устима. Мы с ней в одном классе учимся.
— Вероятно, хорошая девочка, отличница?
— Да-а! — Костя пренебрежительно мотнул рукой. — Отличница, но задавака — поискать таких!.. А на войне, Иван Петрович, здорово страшно?
— Жутковато, Костя. Первый раз у меня от страха шапка на волосах приподнималась.
— А я для войны невезучий, — вздохнул мальчишка. — На озере Хасан надавали самураям, на Халхин-Голе тоже, белофиннам наклали, а я все… А когда вырасту окончательно, никто не посмеет на нас лезть…
Табаков улыбался, но Костя не видел этого в темноте. А улыбался Иван Петрович с грустинкой… Война! У всех это проклятое слово на языке. Даже у мальчишек. Он-то знал, что и на Костину долю хватит в мире пороху и патронов. Озеро Хасан — всего лишь разведка боем. Уж лучше бы Костиным сверстникам всю жизнь «не везло», чем под пули идти.
— Тебе сколько лет, Костя?
— Скоро пойдет четырнадцатый. А что?
— Моему Вовке одиннадцать. Приедем с ним как-нибудь, познакомлю. Летчиком мечтает стать. Все время самолеты мастерит. — По тону чувствовалось — заскучал командир по сыну.
Они вышли на крутой берег старицы. Тут дуло, а внизу было тихо, и на черной воде неподвижно лежали звезды. «Будто зайцы наследили, — подумалось Табакову. — Хорошо бы с ружьишком побродить по свежей пороше. Каждый год собираюсь — и все не получается… В будущем году возьму отпуск, заберу Вовку с Машей и укачу в какую-нибудь глухомань, хотя бы даже сюда…»
А Костя видел в воде воспаленные глаза таинственных голодных рыб, они смотрели на темный угрюмый яр, где стояли Костя с командиром. Одна звезда сорвалась, показалось, что это вспугнутая рыба метнулась в глубину.
Внизу, у воды, засмеялась девушка. Может быть, звезда высекла этот девичий смех? Но Костя услышал и шепот.
— Русалки на берег вышли, Костя…
За пойменным лесом показалась малиновая макушка луны. Потом луна вся вылезла, огромная, красная. Замолк горобцовский пес, возможно, очумело смотрел на небесное чудище, озарившее все вокруг багровым светом. Как при пожаре.
В лунном зареве Костя увидел фигуру майора, застывшую над обрывом. Пожалуй, так бы вот Иван Петрович следил за ходом боя, а Костька-порученец, подобно чапаевскому Петьке, ждал бы его коротких приказаний и потом птицей летел бы туда, где бой, где сеча…
И еще Костю точила, мучила мысль о том, что Иван Петрович воевал в здешних местах, а он ничегошеньки об этом не знает. Изнывая, Костя выдохнул:
— А вы Чапаева живого видали? Настоящего.
— Видел, Костя. Он же у нас, в самарских степях, начинал. Мы с братом двоюродным к нему в отряд записались… А белочехи отца его в отместку расстреляли…
— А брат ваш… тоже красный командир? — Костя боялся даже дыхание перевести.
— Брат погиб при первом штурме Уральска, в восемнадцатом. Мы ведь несколько раз подступались к казачьей вашей столице… Уральск ведь был головой и пупом старого казачьего войска…
В соседнем доме простуженно прохрипела дверь на несмазанных навесах. Кто-то вышел на крыльцо, откашлялся, прочищая горло, и начал спускаться по скрипучим ступенькам.
— Дядь Стахей топает, — с досадой сказал Костя. — Услыхал. Вы с ним, Иван Петрович, не шибко. Он же беляк натуральный. Знаете, когда к нам первый раз привезли «Чапаева» и когда беляки в кино строчили из пулемета по плывущему Василию Ивановичу, так Стахей Силыч на весь клуб возмутился: «Врут, грябу их милость, не там пулемет стоял!» Ну после кино парни перестрели его в переулке да и ввалили. И жаловаться не стал…
Табаков глядел на шаркавшего пимами Каршина и горьковато улыбался.
Костя заранее приподнял кепку и неискренне воскликнул:
— Здоров, дядь Стахей! Как спал-почивал?
— Да уж не твоими молитвами, шайтан тя защекочи! Че шляешься под окнами в заполночь?
Табаков шагнул навстречу:
— Извините, Стахей Силыч, это мы вдвоем… Решили побродить напоследок, утром уезжаю…
— А, Иван Петрович! Здравствуй, краском… Стало быть, время приспело к долгу, к службе вертаться? На машине? Машиной хорошо, споро, а то лошади ноне пошли — страм один! Раньше за одну покормку до Уральска доезжали, а ноне и в два дня еле-еле. Вот у меня был конь, на весь полк из коней конь. Копыта — стаканами, морда горбатая, ровно у падишаха турецкого…
«Теперь — держись! — с неприязнью покосился на Каршина Костя. — До восхода солнца не остановишь!..»
Не стал слушать, отошел к обрыву. Костя до сих пор не мог забыть обиды, нанесенной ему Стахеем Силычем года три назад. Шел он как-то мимо Каршина и не поздоровался, даже наоборот, отвернулся от «беляка». А тот кличет: «Подь-ка сюда, пустельжонок желтоклювый!» Хотя и с независимым видом, но пришлось подойти. А толстые грубые пальцы Каршина сцапали Костино ухо и завернули, наверно, оборота на три. Взвыл Костя! Затанцевал! А Стахей Силыч, не выпуская уха, строевым шагом повел Костю через две улицы в школу, к директору. Света невзвидел Костя от стыда и боли! А тот вел и приговаривал: «Засеки-запомни: ты супротив меня агнец… Засеки-запомни, пустельжонок…» Разговор у директора был памятным. Ну а дома, само собой, маманя встретила…
Не мог Костя забыть того лиходейского дня и потому здоровался теперь со старшими даже через улицу.
…Что-то бубнил Стахей Силыч, поддакивал ему Иван Петрович, а Костя смотрел на луну. Стала она и меньше, и белее, точно обтаяла в холодной вышине. Под яром приглушенно говорили и тихо смеялись парень с девушкой. Наверно, сидели они на коряге, лежавшей возле самой воды. У девушки вдруг прорвалась веселая досада: «Ох, уж эти мне руки!..» Костя сложил ладони рупором и неожиданно захохотал филином — гулко и устрашающе. Внизу притихли. «То-то же!» — усмехнулся он, возвращаясь к Ивану Петровичу и Каршину.
2
На дворе стояла та студеная октябрьская пора, когда в Излучном начинают шинковать капусту, колоть, палить гусей, то есть самая вкусная пора. В это время даже воздух, кажется, свеж и крут, как тугой капустный кочан.
Петух взлетел на опушенный инеем плетень и ожесточенно захлопал крыльями, словно вздумал погреться. Заголосил надсадно, сорвался на верхней ноте и еще долго и сконфуженно ворчал и топтался на кромке плетня. Потом тяжело слетел к гребущимся внизу курам.
«Не можешь — не берись!» — философски заметил Костя. Сначала он решил сходить на старицу, посмотреть, далеко ль кромки замерзли.
— Костя!
«Увидела!» — с досадой узнал он материн оклик.
Крутнул головой. За горобцовым плетнем, на заднем дворе, рыжим курганом высился одногорбый верблюд, голова и шея — Змея Горыныча, глаза — Стахей Силыча, выпуклые, надменно-презрительные: дескать, плевал я ровным счетом на всех, будь тут хоть сам председатель колхоза! Впряжен в сани-площадку с большим дощатым ящиком. Над ящиком курился сизоватый прах. Мать и еще одна женщина совковыми лопатами набрасывали в него печную золу из кучи, скопившейся у Горобцов за несколько десятилетий. Сам хозяин стоял на пороге сенцев, засунув руки в карманы стеганых штанов, и хмуро балагурил, отвлекая женщин. У него — выходной, у него — отдых, он конечно же не вытащит сегодня рук из теплых карманов. Может, и вытащил бы, да сегодня сердит. С похмелья дядька Устим всегда сердит. Оттого, что корова не тем боком почесалась, оттого, что жена не туда помои выплеснула, оттого, что в кисете махорка перетерлась в пыль…
— Ну что, маманя?
— Хлеб вынул из печи?
— Вынул.
— А корову напоил?
— Напоил.
— Навоз вычистил?
Костя сказал, что вычистил, искренне возмущаясь праздностью ее вопросов. Верит и доверяет она только себе. Вот натура у человека!
— Костя! — сказала и замолчала, словно обдумывая, о чем бы его еще спросить, какую бы ему еще работу придумать, чтоб не болтался зряшно по поселку. Уж он-то знал маманин характер. Помалкивала, смотрела, как товарка взрезала лопатой слежалую золу и кидала в сани. Железо лопаты неприятно скрежетало о камешки и осколки стекла — в кучу не только золу ссыпали.
— Ну что еще? — сердито напомнил о себе Костя.
— Где-то в Севрюжьем проулке бабы куриный помет собирают. Ступай найди их, скажи, чтобы везли не к ферме, а прямо к нам во двор. Пускай возле бани выгрузят. Поближе к глазам. Ступай!
Это жизнь разве?! Но попробуй возрази ей, звеньевой. У нее — планы, у нее в голове двести пудов проса с га!
Пришлось идти. Но прежде чем искать в чужих курятниках баб из материного звена, Костя решил проверить яйценоскость своих кур. Всякий полезный труд должен вознаграждаться. Из гнезд, из-под урчащих, клюющихся несушек Костя вынул три тепленьких яйца и понес в сельмаг. Протянул продавщице:
— «Раковой шейки». На все.
Это его любимые конфеты. Засунул кулек в карман. Теперь оба кармана пальто полны съестного, домой можно не возвращаться до темноты, когда опять нужно будет кинуть корове сена на ночь и принести пару ведер воды. Если б она ведрами молоко отдавала!
Передав женщинам наказ матери, Костя удовлетворенно и шумно выдохнул воздух, точно бревно с загорбка сбросил. Вполне заслуженно отправил в рот соблазнительную карамельку, пустив обертку с красным рачком по ветру. Она перескочила через ближний плетень и улепетнула дальше. В этом Костя увидел хорошую примету: «Все, больше не попадусь мамане на глаза!..» И вдруг ахнул: на обочине валялась чья-то рогатка, да еще какая замечательная: из эластичной красной резины, с хорошим развилком! Два года назад за такую отдал бы самую дорогую книгу. А сейчас придется подарить Айдарову братишке.
Казачьи дворы не отличались добротной городьбой. Вдоль улиц и переулков вкось и вкривь торчали выбеленные дождями и солнцем плетни. Не охочи уральцы домашностью заниматься, им гожее с бредешком по песчаным отмелям бродить, с шабром лясы на завалинке точить.
За таким вот дряхлым плетнем и увидел Костя Стахея Силыча. Тот просеменил по двору с полной бадьей — нес свиньям пойло. Переломился через изгородь закута, вылил в корыто, а все что-то не разгибался — видно, за ухом хрюшке чесал. Над изгородью торчали его сухие ягодицы, обтянутые старыми шароварами с отпоротыми лампасами.
У Кости зачесались руки. Зыркнул взглядом, поднял круглый, словно картечина, голышок и вложил в кожицу рогатки. Поспешно прицелился из-за угла дома, оттягивая резину до самого уха.
Тонко вынькнув в воздухе, галька чмокнула в ляжку. Свечой взвился Каршин, громыхнула оброненная бадья. Люто озирнувшись, он рысцой ударился в избу, зажимая обожженное место ладонью.
Костя приподнялся на цыпочки, заглянул в нижнее звенышко окна. Перед старинным трюмо, выворачивая голову, Стахей Силыч рассматривал на ягодице красное тавро. И надо же было казаку кинуть невзначай взгляд в окно!
…Один хорошо бежал, но и другой прытко гнался, пыхтя во все ноздри. Левой рукой Стахей Силыч зажимал в кулаке незастегнутый пояс шаровар, а правая карающе помахивала вязовым дверным засовом: вот-вот хряпнет по горбу! Казалось, совсем настиг он Костю, да, видно, от предвкушения расправы незадачливо упустил шаровары. Они тут же скользнули до колен, и Стахей Силыч, не помолясь, грохнулся на мать сыру землю.
После этого — ищи-свищи ветра в поле!
…В избе у Калиевых был тот порядок, какой бывает там, где есть хозяйка, и тот шум и смех, где полным-полно детей. В горнице — как на собрании. Семья у Ильяса Калиевича и Анны Никитичны немалая: сами, бабушка да шестеро ребят. Самый старший — Айдар, самая младшая — годовалый ползунок Наташка.
Лет двенадцать назад появился в Излучном овдовевший казах с матерью-старухой и сыном-малолетком. Пас он коров у излученцев, зимой валял кошмы и валенки, снимая летнюю кухню у хохотушки Нюси, оставшейся после ареста мужа с дочкой на руках. Потом, чтобы люди не говорили пустого, поженились. И пошли после того Садык, Булат, Тоська, Наташка…
Ильяс пристроился у окна на маленькой табуреточке и, держа в зубах концы дратвы, обсоюзывал кожей задник старого валенка, ковыряя в нем кривым шилом-кочедыком. К зиме готовился. Бабушка укачивала на коленях Наташку.
Склоняя над ней свой белый жаулык, она напевала что-то знакомое и грустное, как осенний дождик в степи. На столе краснел взрезанный рябой арбуз, и возле него пыхтела пятилетняя Тоська, замусленная алым медовым соком по самые глаза.
— Мам, а семечки можно нечаянно глотать? — в который раз добивалась она истины, но никто ей не отвечал.
Анна Никитична пострачивала зингеровской машиной, из лоскутов сочиняя кому-то не то штанишки, не то платьице. Белобрысый Садык, которому Костя преподнес найденную рогатку, пнем застыл на стуле, а над его головой сосредоточенно колдовал Айдар с ножницами и расческой в руках.
Половину глухой, полевой, как говорят уральцы, стены занимал стеллаж с книгами. Книги здесь встречались самые необыкновенные, некоторым было по сто лет. Это — хозяйство Айдара. Пристрастился он к ним и начал собирать со второго класса, когда почти два года пролежал со сломанной ногой. И все в доме относились к книгам с тихим благоговением, даже малышня не рвала, не трогала. Ильяс Калиевич, сам неграмотный, не жалел денег, когда Айдар просил на книги.
Сейчас возле стеллажа стояла Костина ровесница Ольга и, морща нос, листала толстенный том словаря Даля.
— Меня подстрижешь? — спросил Костя. — Хочу красивее стать.
— Садись. — Айдар дал братишке легонький подзатыльник — «готов!» — и, дунув на ножницы, устрашающе поклацал ими: — Садись, Осокин! Сделаю из тебя первейшего красавчика. Люблю командирских родственников в лесенку стричь!
Анна Никитична притормозила ладонью шкивок швейной машины и повернула улыбчивое лицо к дружкам:
— Красавцем ты не станешь, Костенька, но девкам будешь нравиться!
У стеллажа фыркнула Ольга:
— Конопатый, как ящерица…
Костя не нашелся с ответом на ее ехидство. Он сжимал рукой ворот рубашки, чтобы волос не набился за шиворот, и исподлобья глядел на Ольгины тонкие ноги. «Тоже еще понимает!.. У отца же нет веснушек. А были…» Поднял глаза выше: под ситцевым платьем вострились, словно молодая редиска, девчоночьи груди… Еще выше вскинул взгляд: рот большой, губы розовые, влажные. На костлявые плечи падали пушистые белые волосы. «У меня-то сойдут веснушки, а вот твои сивые кудлы так и останутся кислым молоком!» Ольга была копией матери, но только у Анны Никитичны глаза синие, а у дочери — черные. Говорят, отцовские. Они ярко выделялись на Ольгином лице. Наконец Костя придумал ответ.
— А нос у тебя все равно будет горбатый! — сказал он и посмотрел на нее так, точно, играя в шашки, запер ей, по крайней мере, пять «нужников».
Все рассмеялись. Ольга захлопнула словарь и помахала им перед Костиным лицом:
— И нет! Нет, нет и нет!
Когда была поменьше, то боялась, что нос ее будет с горбинкой, как у отца на фотографии. Однажды, ложась спать, Ольга потихоньку от всех задрала пальцем свою носулю и туго перетянула лицо косынкой. Так и пролежала до утра. Потом долго не сходила полоска, красневшая поперек носа.
Анна Никитична накрыла машинку колпаком и откатила от подоконья в угол. Потом, щуря на мужа лукавый глаз, пригладила перед зеркалом волосы на висках, карандашом дотронулась до бровей и пошла к вешалке.
— Куму проведаю… Вы тут не шалите мне, дети!.. Оля, полы, дочка, притрешь…
Ильяс-ага смолил дратву варом, зацепив ее за гвоздь, вбитый в дверной косяк, и тоже с лукавинкой поглядывал на свою пригожую, веселую жененку.
— Которую куму, Нюса! — Он произносил Нюса вместо «Нюся», мягкое славянское «я» частенько заглушалось у него твердым тюркским «а». Пропадал у него порой и мягкий знак в конце слов. — Ты, Нюса, хоть вешки ставь, где тебя искат…
— Соскучишься — и без вешек сыщешь!
— Может, и мы? — Айдар вопросительно взглянул на Костю. — Давай к Анджею сходим, а? Давно обещал я ему «Тихий Дон» Шолохова занести.
«По Таньке, верно, соскучился!» — понимающе хмыкнул Костя.
Анджей обитал в маленькой кухоньке Устима Горобца, отделенной от общей избы темными сенцами. Днем он ходил на колхозную работу, а вечерами почти безвылазно сидел дома, радовался, если к нему кто-нибудь заглядывал. Из вербы, из толстой древесной коры Анджей вырезал игрушки или фигурки людей, очень смешные и всегда кого-нибудь напоминавшие. Выреза́л он и между делом рассказывал что-либо из своей довоенной жизни или поругивал порядки в Излучном. Иной раз заводил речь о прошлогодней кампании, когда Гитлер напал на Польшу.
Однако Костя Осокин недолюбливал Анджея Линского. По нему, что Стахей Силыч, что Анджей Линский были равнозначны. Поперек души и привычка Анджея, здороваясь, целовать женщине руку, будто барыне какой или царской особе. Каково переносить подобное передовой, скажем, колхознице, орденоноске, как, например, его, Костина, мать. Будь он на месте любой из них — отпел бы этому пану-старорежимщику! А они краснеют, но руки не отнимают, можно подумать, им нравится эта буржуйская манера.
Веские у Кости доводы, чтобы не идти к Анджею Линскому, но Айдар будто и не слышал его отговорок. Вытащил из книжного плотного ряда тяжеленный том, стал одеваться. Пришлось и Косте браться за пальто и кепку.
На улице еще больше похолодало и натучилось. Казалось, вот-вот тронется первый снег, что для октября маловероятно, конечно. За староречьем, в оголенной роще, накапливались по-осеннему ранние и студеные сумерки.
— Привет, хлопцы! — крикнул дружкам Григорий Шапелич, проезжая мимо на своей рыдван-полуторке. Ее расшатанный, разболтанный кузов грохотал на весь Излучный. А цепи на лысых скатах позванивали тихо и мелодично, казалось, пересыпаются серебряные монеты. — К Анджею? Я тоже приду!..
Уехал Григорий, а Костя все еще думал о нем. Наверно, Григорий пошел в отца, потому что мать свою, которая преподавала в школе историю, даже отдаленно не напоминал. У Григория характер мягкий, дружелюбный, парень охоч на доброе дело. Вот и сейчас, поди, кому-нибудь из стариков дрова привозил из лесу, иначе бы не стал надевать на скаты цепи. А мать у него строгая, неразговорчивая, дружбы ни с кем не водит.
Айдар, засунув правую руку за борт бобрикового полупальто, хромал рядом и тоже о чем-то думал. Брови сдвинулись к переносице, взгляд — под ноги. Может быть, он думал о своей короткой ноге? Айдар тяжело переносил несчастье, его угнетала мысль о том, что на всю жизнь остался калекой. Потому-то он, видать, и вспыльчив. Ему постоянно мнилось, что над его скачущей походкой тайком насмехаются. И он не любил бывать там, где много народу, предпочитал копаться в библиотеке или сидеть у кого-то дома, где никого лишних. Возможно, поэтому частил он к Анджею и Танька тут ни при чем?
— Айда-ка лучше к дяде Сергею, — сказал Костя. — Может, у него какая новая книжка найдется.
— Зря ты на Анджея… Человек он добрый, понимающий.
Вон о ком, оказывается, размышлял! Костю заело:
— И от доброй собаки блох наберешься.
Из-под вороной изогнутой брови Айдар повел на Костю тем нечастым взглядом, от которого зябко становилось. Не следует заходить дальше, если Айдар взглядывал вдруг вот так криво. Кривой серп иной раз пуще прямого ножа режет.
— Нет совершенно одинаковых людей, Костя, — заговорил Айдар, убавив шаг. — И это хорошо. У моего народа есть пословица: «Если желаешь угодить богу — будь богомольным; если желаешь угодить людям — будь гостеприимным». Анджей — наш гость.
3
Комната у поляка была маленькая. Справа, возле входа, стояла жарко натопленная русская печь. В ней хозяйка через день или два пекла хлебы. Между печью и стенкой едва втиснулась низкая железная койка, такая же, как у Айдара, как у Кости. Из остатков старой молотилки их выковывал излученский кузнец, и были они вечными и неподъемными, хоть узников к ним приковывай. Над койкой висело деревянное распятье, вырезанное самим Анджеем. Кое-как помещались еще стол и два табурета.
Когда вошли Айдар с Костей, он сидел на перевернутом табурете и держал на коленях баян. Зорко следя за пальцами правой руки, тыкал ими в белые пуговки ладов. Получалась какая-то незнакомая, но бравая и в то же время трогательная мелодия. Ребята поздоровались, и Анджей поднял голову.
— А я думав, Гриша йдет… — В его печальных глазах какое-то время жила мысль о наигранном мотиве, но, остановив их на лице Кости, он как бы проснулся: — А шапку чи не надо знимать, паныч?!
«Может, и перекреститься на твоего Иисуса?!» — сердито подумал Костя, но кепку стащил с головы. Они сели: Айдар на табурет, а Костя на койку, застеленную серым суконным одеялом. Теперь Костя видел дверь и сбоку от нее деревянную вешалку, на которой висели зеленая, цвета молодой осоки, шинель с вшитыми мягкими погонами и четырехугольная фуражка-конфедератка с темным пятном на околыше. «Хорошо, хоть кокарду с орлом снял со своей «рогативки»! А погоны так и носит. Наверно, назло всем…»
Анджей опять склонился над баяном, снова, теперь более уверенно, проиграл ту же мелодию. Потом свел мехи и помрачнел, задумавшись.
— Наша песня, панычи. Добжа песня, солдатская…
У Айдара, по мнению Кости, любопытство всегда сверх меры. Ему нужно все на свете знать.
— А какие у нее слова, пан Анджей?
Тот оживился:
— Чи поймешь, паныч? Слухай…
Вторя себе на баяне, он запел. Голос у него несильный, но слова с мягким пришепетыванием лились ладно, по-строевому четко и бодро. Однако за мотивом, за незнакомыми чужими словами угадывалось какое-то скорбное томление, какая-то подспудная горечь. Он попробовал перевести: «Хорошо тебе, моя любимая, белых орлов вышивать. Мы обязаны, божии солдаты, в широком поле в ряду стоять…»
— А потом жолнежа, солдата, ранило, и он пишет своей любе: «Права рученька прострелена, лева нога отнята, отнята… Спой же, спой же, моя наймилейша, яка война проклята!» Ой, дуже зле дело — война, кавалеры!
Анджей поставил локти на баян и сжал ладонями щеки, прикрыв пушистые бачки. Наверно, он хотел удержать подергивание своей светло-русой головы. О чем ему думалось в эти минуты? Может быть, о сентябрьском раннем утре прошлого года, когда самолеты с черно-желтыми крестами низко пролетели над его деревней и, прострочив из пулеметов, убили старого ксендза, вышедшего из костела? Не задерживаясь, они унеслись в сторону Познани, и оттуда потом доносились глухие, чуть слышные бомбовые взрывы. Может быть, вспомнилась первая схватка с немецкими автоматчиками? Или тот час, когда полк новобранцев был срочно погружен в вагоны и передислоцирован к русским границам? Или тот быстротечный бой под Пинском, где контузило?..
— А я думав, Гриша йдет, — снова, ни к кому не обращаясь, проговорил Анджей. — Обешчався…
Григорий Шапелич учил Анджея игре на баяне. Это и баян был Григория. Анджей опросил всех излученцев, ища скрипку, ее ни у кого не оказалось. А в польских деревнях она встречается так же часто, как в Излучном — балалайка. И тогда Григорий вызвался научить Анджея игре на баяне. Косте тоже страсть хотелось овладеть этой чудо-гармонью. Бренчать на балалайке он мог, на гитаре — тоже малость. Впрочем, в поселках над Уралом редкий мальчуган сызмалу не хватается за трехструнку, не умеет на ней более или менее тренькать. А вот на баяне…
— З Гришею мне легче якось. Он разуме польский езык…
— Вы сами мелодию подбираете? — спросил Костя, не теряя надежды заиграть когда-нибудь не хуже Григория Шапелича.
— Пан Григорий не зна этой песни… Пан Григорий меня другим учит, своим… — Анджей поправил на плече ремень и, глядя на свою вылинявшую конфедератку с широким строченым козырьком, легонько тронул голоса, в ответ им рокотнули басы. Нашел аккорд. И наполнилась комната величавой, раздольной, неторопливой мелодией. Но Анджей не довел ее до конца, оборвал. — Любимая пана Григория!
Айдар кивнул:
— У нас все ее любят, пан Анджей.
Ввалился Григорий Шапелич. Низкорослый, широкий в плечах крепыш внес в комнату запах свежего вечера. Кинул варежки и шапку на лежанку, ловко вскинул баян на грудь. Жадно, быстро пробежался короткими пальцами по ладам. Видно, соскучился по своей гармонике. С белорусским жестковатым акцентом спросил:
— «Лявониху» вам заграть, хлопцы? Сгопаете?
Айдар вспомнил вдруг, зачем они пришли. Вытащил из-за пазухи книгу.
— Чуть не унес обратно! Обещанный «Тихий Дон», пан Анджей.
Поляк бережно принял книгу, тяжелой ладонью погладил обложку.
— Дзякую, спасибо, — и глаза у него стали печальными, словно у больной птицы, как тогда, на свадьбе. Медленно прикоснулся ладонью к груди: — Вот тут, в середке, болит, ой как болит, панове. У меня ж за Варшавой пани Ядвига осталась, да панночка, доцурка моя… У зло́дия Гитлера остались! Чи живы…
Затишье установилось в комнатке.
На своем опрокинутом табурете Анджей качнулся к подоконнику и среди заготовок из корья выбрал одну незаконченную статуэтку. Щелкнул складным ножом, обнажив острое кривое лезвие, по-птичьи примерился одним глазом, потом другим. Мелкими тычками и надрезами стал выделывать что-то хитростное. Промеж его широко расставленных коленей на пол сорилась коричневая крошка, похожая на махорку. Говорил как-то Григорий, что заняться таким рукодельством насоветовал Анджею врач в госпитале: дескать, хорошо нервы унимает. Поначалу у Анджея не очень-то получалось — навыка не было, руки тряслись, — а теперь эвон как, будто картошку чистит! И голова перестала дергаться.
— И яка ж она, панове, слодка, жизнь мирная на родине! — вздохом нарушил молчание Анджей, не переставая ворожить над чуркой. Вздохнул так, точно с белым светом прощался. — Ранэк-рано встаю з мягкой перины и выхожу до скотины в сарай… На дворе зимно, а в сарае цепло, клевером да млеком пахнет, корова спокойно дышит, в закуте кабанцы хрюкают… Пока я вычишчаю навоз, пока задаю корм, моя жена Ядвига кофе варит, бигос готовит — то капуста з мясом… Войдзешь в дом, а уже доцурка моя, Густочка, поднялась: «Дзень добры, ойцец!» Я беру ее на руки… Завтракаем тихо, добже, Ядвига о правый локоть, Густочка — о левый… А пойдзем в костел — все нам низко кланяются, всем же и мы низко кланеемось. Все ж свои, всех же знаем! В костеле орган грает, старый ксендз служит… Впереди пан Ружецкий сидит с панночками да панычами, к молитве обрашчен… Богатый пан, шэсьсэт гектаров земли да ферма. А яки у него коровы, як бы ж вы знали! На всю Польшу порода. Обешчав мне пан Ружецкий: збирай злоты, Анджей, продам тебе телку в осень, бо вижу, моцно ты хозяйственный да грамотный человек… Да тут Гитлер-злодий!..
В горле Анджея копилась едучая слеза. Боль проступала из глаз, как кровь через бинт. Тяжело было смотреть на его сгорбленную фигуру.
Разгибаясь, Анджей меланхолично сдул со своего творения крошки, иглой приколол к нему шарик и выставил на «обгляд». Оживившиеся очи щурил оценивающе: добже ли сработано?
Айдар вместе с табуретом придвинулся к столу. Подвинулись поближе Костя с Григорием. Анджей догадливо снял с десятилинейной лампы стекло, ширкнул о коробок спичкой. Оказывается, давно стемнело, а они как-то не замечали сумрака, схоронившего углы комнаты.
При свете лампы в игрушке распознали знакомую личность. Нос и глазницы Григория обложило потом.
— Это же… Гитлер!
В ответ Анджей нехорошо захохотал. Он позвончел и, казалось, помолодел даже. Редко кто видывал поляка таким. «Зарадовался, сейчас пузыри начнет пускать!» — сопя, негодовал Костя. А тот услаждался, взирая на статуэтку.
— Добже, пан! Добже угадав! Это он, холера ясна!
Григорий, взяв статуэтку, оглядывал с осторожностью, как если бы ежа в руках держал. Из-под ножа Анджея родилось туловище зверя, а голова человеческая. Рот у фюрера немыслимо широко раззявлен, а челка съехала на бровь. Лапы волка (или овчарки) когтисто лежали на шаре, земном шаре.
— Сховай, спрячь, — негромко сказал Григорий, сжимая на коленях баян. — А еще лучше — сожги. От греха…
— Да, за такое… — Айдар многозначительно покачал головой.
— А вы докладайте! — с бесшабашно-злым вызовом вскрикнул Анджей, и губы его маленького женского рта стали тонкими, острыми. — Чи я боюсь?!
— Польское правительство спровоцировало немцев, — сказал Григорий, — захватили их радиостанцию, ну и поплатились за это. Бельгия и Голландия бомбили германский город Фрейбург — тоже поплатились! Я об этом читал. Може, не совсем так, а вот читал. Не надо огнем играть, пан Анджей…
Откуда было знать этим ребятам, что немецкую радиостанцию в городе Глейвиц захватили 31 августа прошлого года не поляки, а эсэсовцы в польских мундирах, что сами они были потом уничтожены для сокрытия следов провокации; что старейший университетский городок в земле Баден-Вюртенберг атаковали не бельгийские и голландские пилоты, а 51-я бомбардировочная эскадрилья немцев… Били своих, чтобы чужие боялись, чтобы потом безнаказанно бить этих чужих. Справедливо считал Анджей, что его родину предали и растоптали, но не знал он, в какой мере способствовали этому союзники — Англия и Франция. Лишь через многие годы прочтут его соотечественники слова повешенного фашистского генштабиста Альфреда Йодля, сказанные на Нюрнбергском процессе:
«Если мы еще в 1939 году не потерпели поражения, то это только потому, что примерно 110 французских и английских дивизий, стоявших во время нашей войны с Польшей на Западе против 23 германских дивизий, оставались совершенно бездеятельными».
За свою «странную» войну Англия расплатилась катастрофой в Дюнкерке, Франция — унизительнейшим подписанием капитуляции в Компьенском лесу, причем в том же салон-вагоне, где некогда французский маршал Фош принял капитуляцию кайзеровской Германии.
И Анджей, и сидевшие рядом с ним парни не ведали глубин мировой политики, но каждый старался держаться своего берега. А берега их были разны.
А вот и она — Танька! Черт-те что это была за Танька! Она перешагнула порог с видом посланницы строгих, но милостивых богов. Очи полуприкрыты ленивыми густыми ресницами, а над ними высоко-высоко выгнулись брови. И очень заметно было под вышитой украинской сорочкой, под клетчатой тесноватой юбкой, что неудержимо наливалась девчонка от грудей до коленок. Словно бы нехотя отворила выпуклые блестящие глаза. Сломив руку в локте, поправила гладкий зачес волос. Широкий белый рукав сорочки скользнул к плечу, оголив крепкую, не ребячью руку.
— Мамо сказали: «Пускай Анджей идут кушать…»
Костю передернуло: не есть, не снидать и даже не вечерять, а, видишь ли, кушать! Сроду тетка Варвара не скажет так.
Она выжидающе держалась за скобу неплотно прихлопнутой двери — низом начал полоскаться холодок. Он натягивал из сенок, из горобцовской хаты запахи вкусного варева. Должно быть, Танькина «мамо» выставила на стол горячие, обжигающие чесноком и перцем пельмени. Костин рот сразу наполнился пресной голодной слюной. Он незаметно пощупал в кармане несъеденную горбушку: сейчас выйдут с Айдаром за калитку и разломят ее.
Наконец Анджей пообещал прийти, и Танька столь же царственно, как и вошла, удалилась, блеснув вдруг в сторону заробевшего Айдара таким взглядом, который, по мнению Кости, стоил многих и многих вопросительных и восклицательных знаков. От этого взгляда даже у Кости, презиравшего высокомерную Таньку, сладкие судороги свели дыхание, и он великодушно простил ей придуманное «кушать». Однако, увидя, как у Айдара заревом пылали уши, не удержался, отодвинул от него цветок столетника:
— Завянет!..
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Если Излучный — околица Европы, то немецкий Кляйнвальд — ее пуповина. Как и русский поселок Излучный, немецкая деревня Кляйнвальд также стоит на высоком западном берегу реки. Только этим они и схожи.
По узким кривым улочкам Кляйнвальда, вдоль его булыжных тротуаров — острые, как сложенный зонт, тополя, шатры конского каштана, кружево канадского клена. Такой красоты нет, конечно, в пыльном, степном Излучном. Нет и кляйнвальдской, мощенной гранитом площадюшки, на краю которой веретеном уходит в небо кирха с рыбьим глазом часов над колокольней, с чешуйчатой зеленью старой черепицы на скатах шпиля. Справа от кирхи — кирпичный сарай пожарной службы и, впритык к нему, кирпичная же каланча, поверху защищенная от непогоды и солнца широкими щитками жалюзи. Ну где есть кирха, там непременно и пивная вблизи. В Кляйнвальде она слева от божьего храма, в низкой длинной постройке из камня-дикаря, неодолимой, словно стены тевтонского замка. Напротив, через площадь, — двухэтажный дом бургомистра, облепленный пилястрами и обвитый плющом. Чуть дальше — тоже двухэтажный дом: внизу, за витринами из бельгийского стекла, магазинчик, наверху, за белыми занавесками, — жилье ее владельца Ортлиба. Для кляйнвальдцев Ортлиб — всемогущий человек, неограниченную власть которому дает его партийная должность — партийный вождь селения.
Ближе всех к воде, к каменистой дамбе, отбивающей стремя к правому берегу, кирпичный, с мансардой, дом Ганса Рихтера, крытый легкой и звонкой, как саксонский фарфор, черепицей. Дом словно бы съехал сюда по кривой улочке и уперся в каменную ограду своим высоким фундаментом из дикаря. К реке можно спуститься через узкую калитку.
Двадцатипятилетний Ганс Рихтер, вернувшийся с русского фронта после ранения, принял дом в свои пахнущие порохом и окопной землей руки после того, как из части, в которой воевал его отец, пришло письмо. Сердобольный фельдфебель сообщал, что унтер-офицер Вильгельм Рихтер погиб во время газовой атаки англичан.
Горевали вчетвером: престарелый дед, Ганс, его четырехлетний братишка Макс и мать. Через год они остались вдвоем: дед умер, мать, выкроив кое-что из продуктов, поехала в голодный Берлин обменять их на одежду да и сгинула навеки. То ли грабители убили, то ли под поезд угодила. Розыски не принесли ответа.
Гансу невмоготу показалось одному и за хозяйством следить, и себя с малым братишкой обихаживать. Ну что за дом без хозяйки? Телята не напоены, поросята и куры не накормлены, даже кошка и та не дает ходу, под ногами мяукает. И печь не топлена, и братишка хнычет, и самому есть охота, да и голова что-то чешется, а там, смотришь, и рубашка грязная, и слышно, что-то живое под ней шевелится. Жизнь такая, что и плохому соседу не пожелаешь!
Помыкался Ганс да и поехал в Кюстрин, что на другой стороне Одера. Разыскал в городе заморенную нуждой девушку Герту. Еще на фронте Ганс обещал умиравшему другу, что непременно женится на его сестре, если сумеет отвертеться от услуг могильщика. У Гертруды в доме таракана не сыщешь, мебель и вещи променяла на хлеб и маргарин. Остались лишь старенькая фисгармония да швейная машина. Фисгармонию ей купил в день конфирмации погибший на фронте брат, а швейная машина была памятью об умершей матери.
Некрасива Гертруда, но работяща, ее сильные руки, казалось, не знали усталости. Ганс оттаивал, мягчел: такая жена трех батраков стоит! Детей им бог не дал, потому нерастраченную нежность они отдавали беленькому застенчивому Максу. Среди сверстников он вроде бы не выделялся — помогал пахать, сеять, жать, ухаживать за скотом, купался в реке, по береговым кручам шарил в орешнике и ежевичнике, набирая в картузик спелых орехов и ягод, но пристрастился с детства к рисованию. На бумагу, карандаши, краски Рихтеры денег не переводили, но Макс обходился и без них, рисуя на песке заостренной палочкой. Брата беспокоило его увлечение: не крестьянское дело мазней заниматься, уж лучше бы каким-нибудь ремеслом овладел. Его тревоги рассеял пастор. После исповеди Ганса он пришел к Рихтерам посмотреть на рисунки Макса, а потом, прощаясь, говорил взволнованно: «От бога у него! Учить надо мальчика, учить! Не зарывайте талант в землю. Грех, грех…» Пораскинули Ганс с Гертой, вздыхая, согласились: пусть учится.
Сегодня Ганс Рихтер вместе с женой полуночничал на своем картофельном поле. Он шел за плугом и в сотый раз прикидывал, сколько они возьмут нынче картошки. Лемех выворачивал набористые кусты, пять-шесть — и полна Гертрудина одноручная корзина. Герта старалась не отставать от плуга, но это ей не удавалось, и тогда Ганс останавливал на конце загона лошадей, помогал добрать рядок, отнести и высыпать картошку в бурт.
Через ровные промежутки времени он присаживался возле притухшего костра, подбрасывал в огонь сухую ботву и закуривал сигарету. Попыхивая дымком, устало смотрел на нежную наколку звезд, на молодой круторогий месяц. Сейчас он ярок, отсвечивает голубоватыми закраинами, а к утру поседеет, вылиняет, как осенний заяц.
Опрокинув корзину набок, заморенно устраивалась рядом Герта и тупо уставлялась на меркнувшие под пеплом красноватые угольные стебельки. До осенней неранней зорьки еще есть запас, и до нее надо одолеть этот загон. Хорошо, что с вчерашнего утра приостановился дождик. Старый Антон Штамм вчера посулил: «Бери на два дня молотилку и трактор. И сына дам Отто, пусть полову оттаскивает…» И с оплатой не сильно прижал, по-соседски.
Они сидели, смотрели на тусклое пепелище костра и молчали. Молча поднимались, Герта бралась за ивняковую корзину, а он брел к притомленным, дремлющим лошадям, ласково трепал их повлажневшие холодные гривы, разбирал отсыревшие вожжи. Чмокал:
— Поехали!..
И шагал за плугом крестьянским как бы неустанным шагом; торопилась следом Герта, кланяясь и кланяясь взрытой лемехом земле, одарившей их хорошим урожаем. От бродного, терпкого запаха земли тяжелела голова, картофелины выскальзывали из рук, и Герта думала, что ни при одном благодарении, ни при одной молитве не бьет она столько поклонов, сколько отдает их земле вот в такие страдные будни.
На сон выпало два часа. Ведь до начала молотьбы дома надо прибраться: вычистить под лошадьми и коровами, задать им корму, посыпать зерна курам, для свиней намыть и поставить на плиту чугуны с картошкой. О, если ты хозяин своего двора, своего хозяйства, некогда в постели нежиться. Это богатым хорошо, у них на то работники есть. У господина Ортлиба, например, пять военнопленных поляков гнут горб помимо своих батраков; ему можно и поспать, и в гости съездить, и в Карлсбад — подлечить печенку, надорванную шнапсом. Катнуть бы этого Ортлиба с высокого берега. Так ведь и хотели сделать в двадцатом вернувшиеся домой фронтовики, да очень тугодумными, неповоротливыми оказались: пока судили и рядили — самих к ногтю прижали, а потом и совсем взнуздали и давай удилами губы рвать, кнутами задницы кровенить: не смей садиться, не смей размышлять, тянись перед помещичьим прихлебателем — отставным унтер-офицером Ортлибом. А нынче Ортлиб — ого! После помещика самый богатый человек в деревне. Да в его же руках еще и вся полнота власти, той власти, за которую Ортлиб голосовал в тридцать третьем и против которой голосовал он, Ганс Рихтер, близорукий искатель равенства. Теперь послушаешь фюрера и руками разведешь: оказывается, национал-социалисты всегда выступали и выступают за равенство богатых и бедных. И Ганс видел, что при них крестьяне действительно стали лучше жить, правительство делает им всякие поблажки. Даже его, Ганса, не обошли: в прошлом году за хороших свиней, поставленных армии, наградили вон тем французским радиоприемником. Правда, в нем лампа фукнула, купить бы новую. А может, и к лучшему, что он себе помалкивает, не соблазняет. Табличка-то на приемнике своя, немецкая: «Слушание иностранных передач есть преступление против национальной безопасности нашего народа. По приказу фюрера сурово карается». Что правда, то правда, карается. Даже в Кляйнвальде об этом наслышаны…
Размышляя так, Ганс с трудом натягивал на отекшие тяжелые ноги ботинки и прислушивался, как на кухне охает и хватается за спину, отнявшуюся от земных поклонов на пашне, его многотерпеливая Герта. Ее тихие стоны рассердили Ганса: и ему не легче, да кому пожалуешься? Такова доля крестьянская.
Штамм не дождался Ганса, сам прицепил молотилку к маленькому черному «Геркулесу» и привез ее на гумно Рихтеров. Когда Ганс и Герта пришли, он уже натягивал между шкивами трактора и молотилки длинный погонный ремень. Поднял руку в приветствии, беззубо улыбнулся:
— Хайль Гитлер! Долго спите, молодые люди!
— Извините, господин Штамм! — виновато откликнулась Герта. — Спину не разогну, под утро с картофелем кончили…
— Ладно, ладно, — проворчал Штамм, не любивший лежебок. — Сейчас Отто прибежит…
Вскоре все встали на свои места. Герта и батрак Артур Медноголовый, нанятый на эти два дня, забрались на приземистую широкую скирду. Ганс раскорячил ноги на дощатом помосте молотилки, приткнутом к торцу скирды, поплевал в ладони, взвешивая вилы. Под соломотрясом молотилки заспанный тринадцатилетний Отто держал под уздцы чалую лошадь, впряженную в примитивную волокушу — поперечная слега и длинные веревочные постромки. Антон Штамм копошился возле своего тахкающего одним цилиндром трактора, готовясь включить привод. Включил, мотнул головой:
— Пошел!
Затарабанила на холостом ходу, затряслась молотилка, радостным ознобом отзываясь в теле Ганса. Перед его глазами жадно засверкали наполированные зубья приемного барабана: давай, давай, давай! А он не спешил, растягивал удовольствие первого броска. Вилами распушив на досках помоста беремя длинностебельной ржи, кинул наконец малыми частями, враструску. Потом еще, еще! Молотилка заурчала довольно, полным ртом, сыпанула на голову Отто свежей половой, а он и не отошел, заулыбался, вдыхая ее теплый хлебный запах. Над помостом все проворнее и проворнее мелькали локти Ганса и вспыхивали жала вил, а под помостом в пристегнутый мешок с шорохом потекли первые зерна. Ганс не мог услышать этого волнующего шороха за шумом молотилки, но сквозь щели помоста увидел, как вдруг дрогнула под струйкой зерна мешковина и стал оседать, полниться низ мешка.
— Слава богу! — прошептал он и улыбнулся Герте, подкинувшей ему тяжелый пласт слежалой ржи.
В полдень, когда молотильщики обедали, к ним на двуколке подъехал Ортлиб.
— С добрым намолотом, Рихтер!
— Спасибо, — нехотя отозвался Ганс, немного удивляясь дружескому тону ортсбауэрнфюрера. У него с ним никогда не водилось дружбы. А тут… Ганс повторил, чуть подтеплив голос: — Спасибо, господин Ортлиб…
Но смотрел на высокие резиновые колеса двуколки, на мягкое кожаное сиденье, где мясисто, ширококостно восседал Ортлиб. И смотрел на коня. Рысак у Ортлиба дорогих кровей, большой, статный, по белой шелковистой шерсти — темные мушки, словно родинки на породистом бабьем теле.
— Запоздал ты нынче с обмолотом, Ганс! — Ортлиб вылез из двуколки, стал разминать толстые ноги, обтянутые в икрах коричневыми бриджами. Сытый толстощекий бычина, сразу видно: в легком ярме ходит, легкую пашню пашет. Плечи коромыслом, покатые, на них, без шеи, — круглая голова с глазами вприщур. Щель рта, как у бульдога, прямая. — Другие уже в государственный пункт свезли хлеб, а ты только молотить надумал…
Ганс, не зная, как принять его слова, сказанные вроде бы с располагающей простотой, даже фамильярностью, начал оправдываться. Ортлиб, казалось, слушал и, похоже, не слушал. Он обошел молчавшую молотилку, зачерпнул ладонью зерно, встряхнул его, попробовал на зуб. Иногда скашивал на Ганса светлые, неожиданно благожелательные глаза: «Он еще ничего не знает. Да, конечно, не знает. Ему не до газет и радио… Самое время смазать сухой кнут. Надо подсказать Штамму, пусть уступит кое-что… Можно ли было подумать, что их фамилию сам фюрер приподнимет!..» И Ортлиб торопился погреть руки на чужом маленьком счастье.
— Мы же старые камрады, Ганс! — с наигранным упреком произнес он, возвращаясь к обедающим у скирды молотильщикам. — Ты мог бы запросто ко мне обратиться. Разве я не дал бы молотилки?! Мы, немцы, должны помогать друг другу.
Он поставил подошву на тонкую оглоблю, рукой ухватился за окрашенную охрой спинку двуколки и кинул себя на сиденье — тяжко просели рессоры, качнулся кузовок. Тронул было жеребца, но потом натянул вожжи, обернулся к Гансу:
— Если надумаешь прикупить земли, то обратись ко мне. Всегда помогу… Хайль Гитлер!
Покачиваясь на податливых, мягких рессорах, укатил. Слышалось, как екала селезенка породистого коня, набиравшего рысь.
Провожая взглядом квадратную спину ортсбауэрнфюрера, Ганс не знал, что думать о его последних словах. К чему Ортлиб о земле помянул? Ганс и разговора о ней не заводил раньше. Без капитала землевладельцем не станешь, а марки, да и пфенниги, ох как туго оседают в крестьянском кошельке… Земля! В любой момент Макс потребует своей доли наследства, тогда и последних сбережений лишишься.
— Вчера теленок на самую вершину навозной кучи влез, — светло, на свой лад толковала перемену в Ортлибе Герта. — Влез и смотрит оттуда на меня, будто смеется. Ну, думаю, быть чему-то приятному! И вот тебе, пожалуйста: господин Штамм дал молотилку, а господин Ортлиб так душевно обошелся.
— Да-а, непонятно! — протянул озадаченный Ганс и поднялся с пахучей свежей соломы. — Пора за молотьбу приниматься…
К ним возвращались старый Штамм и его сынишка: обедать они ходили домой.
2
А тем временем скорый поезд мчал Макса Рихтера в Берлин. За окном — Тюрингия, зеленое сердце Германии. На лесистых холмах — пожарные вышки. На лесах — пожар осени. Позади — Мюнхен, только-только успокоившийся после летних паводков Изар, а над Изаром — низко висящие дымы и туманы большого города, родившего его, Макса, славу. Впереди — Берлин. Берлин!
Макс достал пачку сигарет, закурил и, словно бы не замечая сердитых взглядов соседки, выпустил густой клуб дыма. Прикрыл глаза, откинулся на спинку дивана и будто наяву увидел события только что минувших дней.
Три года назад в Мюнхене по воле фюрера построен Дом немецкого искусства, и теперь в нем каждую осень проводятся выставки лучших работ художников страны. Как утверждают, фюрер — знаток живописи, сам когда-то увлекался ею, поэтому перед открытием выставок он лично осматривает экспонаты и для показа оставляет только истинно немецкие. Открывая на днях очередную выставку, фюрер произнес большую речь о будущем национал-социалистского рейха, о задачах немецкой интеллигенции на ближайшие десятилетия, о том, каким должно быть немецкое искусство. И каким не должен быть истинно немецкий художник. Когда заговорил об импрессионистах, символистах, экспрессионистах и прочих «истах», неистовствовал:
«Либо эти так называемые художники страдают зрительными недостатками, и тогда министерство внутренних дел должно принять меры, чтобы помешать их размножению, либо они недобросовестны, и тогда подпадают под уголовный кодекс…»
Потом он успокоился и стал называть картины, которые здесь, на выставке, ему понравились. И среди них…
Едва улеглись овации, как Макс вышел на воздух и, не обращая внимания на возбужденных людей, валивших из зала, прислонился щекой к холодной мраморной колонне. С глуповатой улыбкой смотрел перед собой.
Небо, свершилось чудо! Среди лучших картин года фюрер назвал и два полотна Макса Рихтера. Он сказал, что художнику удалось выписать лицо нации, передать красками ее ратоборческий дух, ее оптимизм и патриотизм. Особенно высоко он оценил картину «Победитель на Великой реке». Назвал ее гимном германскому солдату.
От края полотна до края расплеснулась могучая река. Все в огне от заходящего где-то за спиной зрителя солнца. Ее стремнину взрезает дамба из камня и щебня, кое-где поросшая изумрудной зеленью. На дамбе — солдат Германии. Он зачерпнул каской воду и, запрокинув голову, пьет. К потному нордическому лбу прилипла белокурая прядь, сверкающие капли падают к запыленным сапогам. С плеч солдата тяжело свисает ранец, на шее — вороненый автомат. Под широко раздвинутыми ногами — латунные, тронутые пороховым дымком гильзы. Пейзажем, всей позой победителя, стоящего к зрителю вполоборота, Макс подчеркивал значимость пройденного солдатом пути, его волю к подвигу во имя Германии, стремился создать впечатление, будто вот сейчас этот белокурый рослый парень в серо-зеленом френче отведает воды из завоеванной реки, наденет мокрую каску на разгоряченную голову, и снова заговорит в его мускулистых руках автомат, снова он ринется туда, куда ему укажет фюрер. Несомненно, картина эффектна, но никак не ожидал Макс, что взволнует она и фюрера.
На втором полотне Макс изобразил одухотворенное лицо женщины, в руках она держала вскрытый конверт со штампом полевой почты. Она и соскучилась по сыну, и тревожится за него, и гордится им, а еще больше гордится тем, что она — мать воина. Макс так и назвал картину — «Мать солдата».
За этими двумя картинами год изнурительной работы. Прерывал ее лишь для того, чтобы подтвердить старую истину: искусство тоже питается хлебом. Приходилось подрабатывать на оформлении рождественских и пасхальных открыток, на оформлении витрин крохотных магазинчиков и кинотеатриков. Это унижало, терзало самолюбие выпускника художественной академии. Однако голод, как говорят французы, — лучший повар, приходилось мириться, идти на поклон к чванливым бюргерам, ведь все его прежние картины не принимались на выставки, за них не давали и пятнадцати пфеннигов. Потом началась победоносная война с Польшей. Она-то и натолкнула его на мысль поставить победителя на берегу реки, а потом написать мать солдата. И теперь то, пережитое, что раньше унижало и оскорбляло, стало даже символичным: ведь и фюрер в молодости очень нуждался, и ему приходилось рисовать поздравительные открытки и печатать их у дрянного издателя, дважды не приняли в Венскую академию художеств…
После выступления Гитлера в мюнхенском Доме искусства Рихтера пригласил к себе партийный функционер. Поджарый длинный человек во френче сидел за ореховым столиком, пристально рассматривал Макса, неуверенно опустившегося на предложенный стул.
— Вас можно поздравить, молодой человек, — холодно, без малейших модуляций в голосе произнес он. — Ваши картины, господин Рихтер, будут украшать стены национальной галереи. Во сколько вы их оцениваете? Если мы предложим четыре тысячи марок?..
Четыре тысячи марок! У Макса ладони вспотели. Это же целое состояние! Хорошая квартира!.. Начинается выпуск «фольксвагена» — народного автомобиля. Такую автомашину фюрер обещал каждой немецкой семье за тысячу марок. А ему, Рихтеру, предлагают целых четыре тысячи!
Функционер понял его состояние и усмехнулся.
— Вы согласны. — В голосе его появилась проталинка, вокруг желтых глаз собрались складочки сухой кожи, и стал он похож на обыкновенного немолодого чиновника. — Укажите ваш счет в банке… Ах, понимаю! Узнаю истого немца: самый лучший расчет — это расчет наличными… Думаю, в самое ближайшее время с вами пожелает познакомиться доктор Геббельс. — Он поднялся, с высоты своей худобы окинул взглядом Макса. — Хайль Гитлер!..
Да-да, хайль Гитлер, дорогой искусствовед, наконец-то вы признали Макса Рихтера, наконец-то познакомиться с ним сочтет нужным сам доктор Геббельс! Вне сомнения, увидеть его, Макса Рихтера, захочет и высокомерный фюрер художников Бено фон Арент. К этому барону, как к богу, допускаются одни избранные, и то лишь для того, чтобы в коленопреклонении поцеловать край его академической мантии.
Постукивали на стыках колеса, покачивался на крутых поворотах вагон, мелькали за окном фольварки, зеленые полоски озимей, бурты не вывезенного с полей картофеля. То тут, то там паслись по сочной отаве черно-белые коровы и телята с ближних хуторов, здесь же стояли одноконные тележки с железной или деревянной бочкой — скот поить. Начиналась равнина центральной Германии, только в этих местах разводятся высокоудойные изнеженные коровы черно-белой масти. Ближе к югу, в предгорьях, более практичной считается выносливая темно-красная порода крупного рогатого скота.
Но все это — мимо, мимо! Долой, долой с глаз! Скоро Берлин! Из этого города Макс Рихтер уезжал беднее церковной мыши… Как-то теперь встретит его город?! Как встретит Хельга? Хотел бы Макс сию минуту увидеть ее лицо, а еще больше — лицо ее отца. И недоумение, и любопытство, и неверие отразилось бы на нем. Ведь месяц назад тот без околичностей показал ему на дверь, когда Макс с согласия Хельги обмолвился насчет их брака. «К горшку, как бы он ни был плох, крышка всегда найдется. Или чересчур плох мой горшок? Или слабоват горшечник?!» — бывший мясник громко захохотал.
Не зря говорят, что за чужой щекой зуб не болит. У Макса не зуб, а сердце болело, когда видел, как любезничал с Хельгой этот хлыщ из СС, нацеливая на Макса водянистые глаза и презрительно выдвигая покрытый прыщами подбородок. Несомненно, грации не стояли у колыбели оберштурмфюрера, Хельге он был неприятен, но, запоздай фюрер с оценкой полотен Макса, эсэсовец вскоре смог бы представить Хельгу друзьям и знакомым как «лучшую половину».
Проезжали небольшой городок. Макс взглянул на шестиугольные часы городской ратуши, проплывшей мимо, и опять закурил. Экономя, он выкуривал в сутки всего пять сигарет, ровно столько, сколько продавалось киоскерами в одни руки. И вдруг сквозь голубую вуаль дыма разглядел сердитые, осуждающие глаза молодой попутчицы. На женщине шерстяной свитер. Рядом, на вешалке, висело манто из голубого песца, на шелковой подкладке Макс увидел фирменную этикетку: «Made in Norge» (Сделано в Норвегии).
— Фюрер не курит, — сказала она. — Фюрер не курит, доктор Геббельс не курит, радио и газеты ведут антиникотиновую пропаганду, а молодой человек не стесняется пускать в лицо даме отвратительный табачный дым.
Попутчица словно к кому-то другому обращалась, но в купе больше никого не было, и Макс должен был понять: бьют по мешку, а имеют в виду осла. Он извинился, затушил сигарету и сунул окурок в пепельницу. Сердито взглянул на хорошенькую соседку: «Могла бы перейти в другое купе, если не нравится дым. Вагон почти пустой… Видно, избалована. Хельга, напротив, убеждена, что от истинного мужчины должно пахнуть табаком…» Снова стал смотреть в окно, машинально скользя взглядом по возникающим и исчезающим купам деревьев, аккуратно распланированным полям. Неожиданно мелькнула дерзкая мысль написать портрет доктора Геббельса. Пригласит тот Макса к себе, а он подарит ему портрет. Написать надо так, как никто, чтобы вновь обратить на себя внимание. Но как? Макс несколько раз видел Геббельса, до недавнего времени вожди нации не стеснялись и не боялись появляться свободно на улице или в общественных местах. Довелось слышать речь доктора на митинге в громадном берлинском «Спорт-паласте». Удивительный у Геббельса голос: высокий, светлый — прямая противоположность хрипловатому, яростно накаленному голосу фюрера.
Все великие неповторимы, каждый из них по-своему оригинален. Как же вас написать, дорогой доктор, чтобы вы… Лицо довольно мелкое, с мелкими чертами, глаза в глубоких впадинах и лихорадочно блестят. Глаза выразительные, если тонко передать их горячий блеск, живую, бьющую из них мысль. Что еще можно подчеркнуть? Лоб? Вспомнилось: в мюнхенской старой пинакотеке есть знаменитая створка Альбрехта Дюрера, изображающая четырех апостолов. У крайнего слева, накрытого, как знаменем, красной накидкой, черты лица тоже очень мелки, хотя и выразительны, но у него замечательный, удивительно облагораживающий весь облик апостола лоб, он высокий, равен по величине всему лицу от линии подбородка до бровей. Внешность Геббельса отдаленно напоминала того апостола-сангвиника, как считали современники, под именем Иоанн…
Попутчица рассеянно поглядывала в окно и немного — на соседа по купе. Кажется, не могла решить, что же интереснее: заговорить с ним или смотреть в окно? Или читать лежащую на коленях книгу?
Макс взглянул на обложку: ну и ну! Повесть Геббельса «Михаэль». Издана, наверно, лет десять назад. В книжной лавке для народа, принадлежавшей отцу Хельги, Макс брал читать эту книгу о злоключениях демобилизованного солдата Михаэля. Странный этот Михаэль. И любимую девушку бросает только потому, что она мещанка, и университет оставляет ради того, чтобы выразить этим протест господствующему классу. И лишь после речи Гитлера, услышанной в Мюнхене, Михаэль видит цель в жизни, становится рабочим на шахте, дабы через физический труд стать достойным «нового времени», о чем и говорил в Мюнхене фюрер. История довольно напыщенная, написана высокопарным языком. Вероятно, доктор знал настоящую цену своим стихам и романам: после прихода национал-социалистов к власти ни «Михаэль» не переиздавался, ни повесть «Кнорке» («Замечательно»), ни антисемитская «Книга Изидора», ни другие художественные творения нынешнего шефа пропаганды. Сейчас на всех книжных прилавках наравне с «Майн кампф» фюрера лежали «Революция немцев», «Пробуждающийся Берлин», «Борьба за Берлин», «С Кайзерхофа к рейхсканцелярии», «Наступление»… Эти собрания дневников, статей и выступлений доктора Геббельса Макс тоже перечитал за последние месяцы, беря их у Хельги в магазине и выплачивая ей по два пфеннига «за прокат» (любовь любовью, а денежки врозь!). Книги заставили Макса переломить себя и, вместо подражания Хансу Балушеку, Кете Кольвиц, Максу Пехштейну, безусловно талантливым, но сидящим ныне без хлеба старшим современникам, взяться за тему, обещавшую и хлеб и известность.
— Хотите, я нарисую ваш портрет? — внезапно предложил он ей.
— Вы живописец? — удивленно спросила она и критически окинула его одежду. Пожала плечами: — Нарисуйте. Времени еще много.
Макс, уязвленный ее недоверчивостью, достал свой фибровый чемоданчик и вынул альбом отменной ватманской бумаги. Набрасывал портрет, изредка взглядывая на соседку. Большие, с голубинкой глаза. Будто сквозь дымок, через туман светятся… Высоко вскинутые скобочки бровей… Спелые, «клубничкой», губы… Кружевной воротничок блузки, облегавший высокую грудь…
Рисовалось легко, с настроением. Впрочем, Макс не рисовал, не доводил линий, он делал штриховые наброски, и получалось цельное, очень похожее… Внизу поставил закорючку своей росписи.
— Может, не совсем удачно… — Вырывая лист из альбома, Макс посмотрел спутнице в глаза. — Дело в том, что выражение ваших глаз… ну… трудно передаваемо… Они у вас как бы с дымкой, с поволокой. Их даже пастелью написать…
— Вы мне дарите? Благодарю. Скажите же наконец, с кем я ехала: мы приближаемся к Берлину. Кто вы? Неудачник? Но теперь они идут в армию, где удача поджидает каждого. Между прочим, к вашему бледному лицу, к вашим светлым волосам очень бы шел черный мундир СС.
— Кесарево — кесарю, фрау…
— Фрау Эмма.
— Спасибо за комплимент, но останусь скромным художником, фрау Эмма.
— Я назвала себя. Ваше имя?
— Макс Рихтер.
— Рихтер… Рихтер… — Всматриваясь в Макса, она старалась вспомнить, где слышала это имя совсем-совсем недавно. Обрадовалась своей памятливости: — Ваши полотна отметил фюрер?! Так вот кто в пуделе сидел! — торжествующе воскликнула она словами гетевского Фауста, наводя Макса на мысль, что перед ним сидит довольно начитанная женщина. — Я весьма рада нашему знакомству. — Засмеялась, показывая безукоризненные зубы. Глянула в окно: поезд тормозил у перрона Ангальтского вокзала. — Вот мы и прибыли.
Она встала, покрыла голову черной кружевной накидкой. Макс подал ей манто — в лицо дохнуло дорогим мехом. Сочувственно спросил:
— Вы потеряли кого-то близкого?
— Да. Во Франции месяц назад погиб мой кузен. Ему было двадцать лет. Я ездила к его маме в Мюнхен…
— Как-то не укладывается в голове. Все время мне почему-то представляется, что наши побеждают, но ни в коем случае не гибнут…
— Давайте отпустим зайца, — негромко сказала она, употребив простонародное выражение, предлагающее переменить тему разговора. — Нам выходить. Надеюсь, мы еще увидимся? — Она прямо посмотрела в его глаза, так, что он невольно смутился. Эмма понимающе улыбнулась: — Вы еще не привыкли к своей славе? В новой одежде всегда чувствуешь себя несколько стесненно…
Макс тоже усмехнулся, подумав о том, что Эмма, вероятно, не чувствует себя стесненно в норвежских мехах и парижских туфлях. Стало быть, это ей уже привычно. А он еще не привык к нежданной славе.
Женщина молча отошла к двери и, помедлив, сказала сдержанно:
— Пожалуйста, не следуйте за мной… Меня встречает муж…
На перроне Эмму ожидал оберштурмбаннфюрер СС в черной шинели с серебряным шитьем петлиц и погон, в черной фуражке с вогнутой, как седло, тульей. Высок, подтянут, строг. Она губами прикоснулась к его щеке, привстав на цыпочки, он нагнулся к ней и что-то сказал. Потом, оживленно переговариваясь, направились к лакированному «ситроену». Щеголеватый шофер в черной пилотке выскочил из-за баранки, открыл перед ними заднюю дверцу.
«Вот и все!» — с невольным сожалением подумал Макс.
Как ни велик был соблазн немедленно объявиться перед Хельгой в роли победившего д’Артаньяна, здравый смысл подсказал, что разумнее будет, если он вначале пройдет по лучшим магазинам Берлина, выберет отличный костюм, пальто, ботинки, шляпу, полдюжины сорочек и галстуков. Нужно побыстрее повергнуть в прах не только Хельгину мать, но и всех обывательниц с его узкой кривой Раабештрассе. В погожие дни эти почтенные матроны часами просиживают возле открытых окон и не пропускают ни одного события на улочке. Переговариваясь из окна в окно, от балкона к балкону, они знают о жителях Раабештрассе вся и все. А поскольку они теперь прослышали о его, Макса, славе, то лучше будет, если они больше не увидят его в перелицованном костюме, в разбитых башмаках и пальто с чужого горба. Он явится в свою конурку под крышей поздно вечером, незамедлительно пойдет к хозяйке дома и попросит сдать ему две большие комнаты с кухней на третьем этаже. Раньше там жил монтер службы освещения города, но полгода назад он загадочно исчез, семье его нечем стало платить за квартиру, и хозяйка предложила ей съехать. Говорили, что монтер был социалистом.
Комнаты у монтера по сравнению с его, Макса, были превосходные. В одной он устроит свою мастерскую, в другой — жилье. Хо-хо! Он потрясет обывателей улицы!.. Впрочем, нынче трудно потрясти кого бы то ни было, переоценки ценностей происходят порой с катастрофической быстротой. Вон отец Хельги. Был обычным бюргером, мелким мясником. Над входом в его лавку, надо полагать, висел, как и у его коллег, белый флажок с вышитой на нем жирнющей свиньей — знак мясной торговли. Чем-то отличился папаша Шмидт в штурмовых отрядах, став вдруг владельцем книжной лавки, а потом и одного из лучших ресторанов Берлина. Чем отличился? Об этом в доме Шмидтов предпочитают не упоминать. Отец Хельги грубоват, циничен, но из той категории берлинцев, о коих говорят: сундук с фарфором. То есть очень осторожный человек, даже в кругу семьи говорящий лишь то, что ни в коей мере ему не повредит.
Пропорхнула стайка девиц из «Союза немецких девушек», во всем одинаковом, словно инкубаторный выводок: юбки, жакеты, темные галстуки с толстым узлом, береты, из-под них — косички на старо-германский манер. У каждой на груди значок «гитлерюгенда». Оглядывались на Макса, громко смеялись: «Литфасская тумба с глазами!..»
Он заметил, что стоит прислонившись к афишной тумбе. Таких тумб в Берлине много. Даже им не на шутку завидовал Макс: у них был свой творец, свой создатель — Литфас. Пустячным изобретением увековечил этот человек свое имя. На фоне красочных, кричащих афиш и объявлений, обляпавших тумбу, Макс, вероятно, выглядел смешным и жалким…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Хозяйка дома была твердой в своих принципах: брала квартирную плату за месяц вперед. Макс отдал за два месяца: ему не терпелось перейти со своего чердака в двухкомнатную меблированную квартиру, только что отремонтированную, оклеенную бирюзовыми и светло-зелеными обоями.
Макс взял ключ и вышел от фрау Евы степенно, с достоинством, но наверх, в прежнее свое жилище, ринулся скачками через три ступеньки. Распаленно дыша, остановился на пороге, прощально оглядывая приют минувших лет. Это была обыкновенная чердачная комната, каких в Берлине сдается великое множество. Потолок скатный, в него врезано наклонное окно размером в ватманский лист. На узком подоконнике — этюдник, в углу — тренога самодельного мольберта. Справа небольшой камин — главная радость зимнего бытия. Хорошо сидеть возле него по вечерам и длинными щипцами ворошить в очаге полыхающие плитки прессованного угля, мечтать о лучших днях… И они наступили!..
Через полчаса в новую квартиру перекочевало все движимое имущество Макса. В комнатах запахло масляными красками, деревянным клеем и скипидаром.
Макс вышел на балкон, с удовольствием обвел взглядом ряды окон, балконов и трекеров на противоположной стороне — видят ли там нового владельца квартиры в бархатной малиновой куртке? Видят! Отодвинулись кое-где гардины, открылись балконные двери…
А как Ганс обрадуется! В конце каждого года он высылал Максу обусловленную наследственным правом денежную сумму, иначе бы Максу совсем плохо пришлось. Надо сообщить Гансу, что может повременить с уплатой последней, причитающейся Максу суммы, пусть она будет в резерве, на всякий случай.
Макс опустился в кресло: каким нарисовать доктора Геббельса? Мысленно прикидывал и так, и этак… Под ложечкой сосало — не от голода: курить хотелось!
Бросил в рот пару леденцов и, катая их языком за щекой, начал укреплять на мольберте подрамник с натянутым и загрунтованным холстом. Пока перед глазами зримо, почти осязаемо стоял образ Геббельса, причем в найденном ракурсе, хотелось немедленно набросать его углем, чтобы потом уж неторопливо, точно положить на холст краски…
В дверь долго и решительно позвонили. Макс с неохотой отложил уголь, вытер руки ветошью: «Может быть, из магазина?» Новый костюм, сорочки, шляпа, галстуки были уже доставлены, а пальто задерживали. Макс готов еще трое суток не появляться у Хельги, чем идти к ней в старом пальто, даст понять будущему тестю, с кем он имеет дело.
Отодвинул задвижку на круглом глазке, глянул: на плохо освещенной лестничной площадке стояла пожилая женщина, лицо ее скрывала тень от полей суконной зеленой шляпки. Макс открыл дверь, все еще предполагая, что это разносчица из универмага. Но когда включил в прихожей свет, то изумился:
— Фрау Кете?! Простите, но… «моей ли хижине такая честь?»
— Полно, Рихтер: цитировать Шиллера ныне небезопасно, да и жилище ваше менее всего напоминает хижину… Помогите-ка лучше раздеться.
Она поставила в угол полированную палку. Слова произносила затрудненно, с одышкой. Нелегко в ее годы лишний раз подниматься по крутым ступенькам, ведь и сама Кольвиц жила, как и Макс, на третьем этаже. Ее дом знали едва не все слушатели академии, но бывали в нем лишь самые смелые. Однажды вечером зашел и Макс. Он принес свои акварели. Сидел на стуле, положив ладони на прямо поставленные коленки, следил за каждым ее движением. Щуря глаза, она взглядывала на картоны и откладывала. Закончив, отошла к балконному окну, задумчиво покрутила обручальное колечко на безымянном пальце. Повернулась к своему полуслепому, больному мужу, сидевшему в кресле возле кафельной печи. Сказала негромко:
— Карл, этот юноша очень талантлив.
— Если твой диагноз верен, — Карл Кольвиц с улыбкой повел на нее и на обомлевшего от радости Макса тяжелыми стеклами очков. — Если это так, поздравляю вас обоих. Мы, немцы, нередко ошибаемся в оценке произведений, чаще меряем их на фунты и квадратные метры…
Он не терял чувства юмора и на пороге смерти. А художница подала Максу свою маленькую крепкую руку:
— Вы талантливый человек, Рихтер. Не распорядитесь своим талантом опрометчиво… Приходите…
Макс ушел от Кольвиц взволнованный. Несколько дней в его ушах звучал ее глуховатый голос: вы талантливый человек. Это сказала профессор Берлинской академии художеств, руководитель ее графической мастерской, преподаватель училища на Принц-Альбрехтштрассе, 8. Бывший руководитель. Бывший преподаватель бывшего училища. И — бывший член академии. При национал-социалистах Кольвиц отовсюду изгнали. В отместку за то, что выступала против них в предвыборной кампании 1933 года. Ирония судьбы, но в том самом здании на Принц-Альбрехтштрассе, 8 ныне разместилось ведомство господина Гиммлера…
Макс тогда обещал заходить непременно, однако вначале повседневные заботы о хлебе насущном помешали ему выполнить свое обещание, а потом взялся за «Победителя на Великой реке» и «Мать солдата». Находил самые убедительные для себя причины, лишь бы оправдать подсознательный страх за свое настоящее и будущее. И сегодняшний неожиданный визит Кольвиц… Кто знает, как истолкует его блоковый уполномоченный партии, живущий в доме напротив. Блоковый из тех, что слышат, как в чужом доме блоха кашляет.
— Вы неплохо устроились, Рихтер, — констатировала она, осматривая комнаты. — Старый мужчина внизу — видимо, ваш дворник — сказал, что до вчерашнего дня вы жили на чердаке.
«Успел, одноглазый циклоп!» — с сердцем подумал Макс о Пауле.
Кольвиц остановилась перед мольбертом, сложив сухощавые сильные руки на плоской груди и слегка откинув голову. Долго, щуря темные глаза, смотрела на контуры портрета и, быть может, профессиональным взглядом уже видела, каким он будет в красках. Была необыкновенно задумчива и строга в своем темно-синем длинном платье, белом шерстяном жакете, с которым сливалась белизна ее волос, расчесанных на прямой пробор и собранных на затылке в тощий узелок. Крупные, четкого рисунка губы плотно сжаты, чуть заметная левая бровь приподнята…
Максу не нравилось ее затянувшееся молчание. И нарушить его он боялся, не смел: перед ним Кете Кольвиц, а не торговка овощами.
— Да, в искусстве одно из двух: или Аполлону служить, или — Маммоне, — вздохнула она, отходя от мольберта. — Я сяду, Рихтер, что-то устала… Старость… Садитесь и вы…
Сказала каким-то виноватым, извиняющимся тоном. И Макс мог заметить, как она изменилась со времени последней их встречи, как состарилась, вспомнил, что Кольвиц похоронила в этом году мужа, с которым совсем немного не дожила до золотой свадьбы. Но Макс, сознательно взвинчивая себя, ничего не хотел видеть и вспоминать. Готовый отразить любые нападки, он сел на стул, локти утвердил на столе, а ладонями подпер горящие щеки.
— Я не собираюсь щадить ваше самолюбие, Рихтер, — грустно улыбнулась она. — Вы уж простите мою прямолинейность… Ваши картины еще не выставлены, но я с ними познакомилась. Жаль, что талантливые люди идут в услужение к негодяям.
— Фрау Кете, вы пришли ко мне с оскорблениями? — Макс упрямо смотрел в коричневую полированную столешницу, смутно видел свое отраженное красное лицо. — Я не продавал свое первородство за чечевичную похлебку. Я выразил то, что, чувствую, добился…
— Чего? — резко вскинулась женщина, и на ее блеклых щеках выступил румянец. — Чего добились, Рихтер? Того, что вас упомянули в Мюнхене, где каждую осень отделяют овец от козлищ, избивают непокорных духом?
«Стены мои, да не услышите вы того, что говорит эта старуха! И не верьте ей, хотя она и… Но что она имеет от своей правоты? Что? Нищету? Забвение? И мне возвращаться на свой чердак?!»
Он не выдержал, выкрикнул:
— Фрау Кольвиц, я запрещаю вам оскорблять имя и дела фюрера! — Выкрикнул и тут же, сломленно: — Простите… Мне кажется, что вы пришли убить меня. Зачем вам мой труп, фрау Кете?
— Нации вы нужны, Рихтер, нации. Живой, талантливый.
— Нации! — горько усмехнулся Макс. — Пока я рисовал на чердаке, нация плевать на меня хотела.
«Наци, Рихтер, наци! — хотелось ей возразить. — Не отождествляйте нацистов с нацией». После паузы она сказала негромко:
— Все честные художники или эмигрировали, или замолчали до поры. Они не верят в долговечность наци…
— Пока трава вырастет, лошадь сдохнет, фрау Кете. — Макс долго молчал. — Я в герои не гожусь, я — обыкновенный человек…
Кольвиц с трудом поднялась с кресла, подошла к приоткрытой балконной двери и застыла перед ней, опустив сцепленные в пальцах руки с выпуклыми, синеватыми венами. Руки эти всю долгую жизнь были в труде. Да и сейчас она, Макс знал, ни на один день не выпускала карандаша, гравировальной иглы, кисти… А толку? Ее полотна, листы пылятся и плесневеют в запасниках. В лучшем случае. В худшем — они уничтожены. Отлично помнилось, как год назад прибежал на чердак коллега по заработкам на открытках и с дрожью в голосе сообщил: только что во дворе пожарной охраны сожжены целые штабеля, тысячи картин и акварелей неугодных правительству художников. В том костре обратились в пепел многие листы и Кете Кольвиц. А она храбрится!
И Максу стало жаль ее. Захотелось сказать ей что-то теплое, хорошее, но — что?
Из балконной двери потягивало угольной сыростью, бензиновой гарью, доносились резкие сигналы автомобилей на бойкой Пренцлауер-аллее, которую пересекала тихая, узкая, кривая Раабештрассе. Снизу слышались шаги редких прохожих.
Внезапно там возник легкий быстрый топот множества ног, взлетели детские голоса:
Детвора возвращалась из школы. Вдохновенно, с горячей непосредственностью ребята напевали стихотворение из хрестоматии, которое им велели заучить дома.
Художница повела худыми лопатками так, словно бы озябла, и осторожно прикрыла дверь. Заговорила вполголоса — то ли для себя, то ли для сидевшего набычившись Макса:
— В последнее время я плохо сплю… Проснусь среди ночи и до утра глаз не сомкну… Балкон открыт… Тишина ночью необычайная!.. И вдруг среди этой тишины: тук-тук, тук-тук… Однажды не вытерпела, вышла на балкон… По тротуару идет слепой и палочкой дорогу нащупывает: тук-тук, тук-тук… Замечаю, все больше становится слепых. Чаще — молодые парни… В полуночную пору учатся самостоятельно ходить по городу…
Она прошлась по комнате, встала рядом с Максом, опираясь рукой на край стола.
— Не ходит ли среди них ваш «Победитель»? Или его очередь еще не настала?.. Я очень понимаю этих несчастных. Мой муж к концу жизни почти ослеп. Он перенес несколько сложных операций. Ужаснее слепоты, говорил он, ничего нет… Впрочем, я отвлекаюсь… Слепота духовная, пожалуй, еще страшнее…
— Вы глубоко заблуждаетесь в отношении меня, фрау Кольвиц. — Макс больше не называл ее «фрау Кете». — Вы заблуждаетесь… Вы попрекаете меня тем, что я создаю свои произведения по заказу эпохи…
— Наци, Рихтер, наци!
— Хорошо. Допустим. Вам ли не знать, что все великие художники творили по заказу владык. Я уж не говорю о посредственностях, история просто не оставила их в памяти человечества. Великий Микеланджело стал велик потому, что творил по прихоти церкви и императорского двора. Шекспир создавал свои драмы в угоду королевскому театру. Бах стал великим потому, что писал свои произведения по заданию католической церкви. А кто покровительствовал Шиллеру? Принц Августенбургский. Все поднялись до своих классических высот благодаря тому, что их кормили, их поддерживали вельможи и церковь! Разве не так?
Художница смотрела на него как на непрописанный участок холста, для которого никак не могла подобрать нужные краски. Пальцами левой руки прокручивала на правом безымянном пальце обручальное колечко, будто отыскивала на нем таинственные знаки.
— Не думала, что вы так наивны. Впрочем, вы же кончали теперешнюю академию… На костер средневековой инквизиции шел Джордано Бруно. О мировой гармонии мечтал Фурье. Кампанелла в темной сырой яме, изувеченный, писал свой «Солнечный город». Все они призывали к добру, к разуму. Хотя зачем я это вам?! Вы даже не были свидетелем невиданного костра инквизиции, который зажгли наци на площади Оперы, сжигая на нем не книги, нет, — мировую культуру! Таких костров даже в мрачное средневековье не было… А Микеланджело… Он, Рихтер, потому велик, что создавал произведения, которые и через тысячи лет будут потрясать людей. Его роспись потолка Сикстинской капеллы — не прихоть владыки, а вершина гения, вершина разума. То же самое можно сказать о Шекспире, и о Бахе, и о Шиллере. Их творения будут жить и жить! А ваш «Победитель на Великой реке» будет жить? Сомневаюсь. Он канет в Лету, ибо еще никогда не переживало своего творца искусство, проповедующее насилие и вражду к другим нациям. А ваш «Победитель» пьет воду из чужой реки, стоит на чужой земле, его оружие убивало людей чужой страны. Только за то убивало, что они родину свою хотели оградить… Вот в чем разница, дорогой Рихтер, между вами и Микеланджело!
«Что, она опять права? Да? Возможно. Пожалуй. Но чтобы творить бессмертное, необходимо что-то жрать. Хотя бы не досыта. Эти два полотна дали мне хлеб. Теперь, право, можно заняться и… Ну да, скажи ей, что теперь ты готов взяться за бессмертное! Попробуй! И она уничтожающе ткнет в набросок портрета Геббельса: «Это — бессмертное?!» А хотя бы! Есть, есть, право, доказательства тому, что и вы, Кете Кольвиц, заблуждаетесь. Есть!» Максу казалось, что его осенило.
Он быстро встал. Книжных полок и шкафа у него еще не было, свою нищенскую библиотеку он держал в двух дешевых чемоданах. Нагнувшись, откинул крышку одного из них, вытащил большую, роскошно изданную книгу. Кольвиц короткого взгляда было достаточно, чтобы безошибочно узнать фундаментальное исследование Карла Юсти о блистательном художнике семнадцатого века Диего Веласкесе.
— Посмотрите!.. Вот кого изображал бог живописи Веласкес!.. Портрет Филиппа Четвертого с золотой цепью… Портрет Филиппа Четвертого в черном костюме… Портрет Филиппа Четвертого в латах… Около десятка великолепных портретов короля! Сага о короле! Почти столько же портретов вельможи Оливерса, портретов придворных карликов и шутов… Почему же, ну почему же!..
Подыскивая слова, Макс кинул книгу в чемодан. Кольвиц кивнула:
— Понимаю. Почему же им, великим, можно было писать вельмож, а мне, Максу Рихтеру, фрау Кольвиц запрещает? Так?
Он не ответил, лишь стиснул руки так, что пальцы хрустнули в суставах. Обозлился: «Как у нервничающей кокотки!»
— Веласкес жил триста лет назад. Выходит, за три века мы ничуть не ушли вперед? Служили и будем служить только тем, кто может платить за счет ближних? Будем писать только элиту, только сливки общества? А как же те, кто хлеб растит, кто металл варит, кто холсты ткет и краски добывает для наших полотен? Они недостойны наших кисти и резца, так как бедны, бесправны?
Художница снова остановилась перед эскизом портрета Геббельса, скрестив руки на груди и слегка откинув назад гордую седую голову. Губы, обычно слегка выпяченные, сжала в прямую линию. Вздохнув, подошла к столу, к Максу. Смотрела на его ссутуленную спину, на которой горбом топорщилась новая куртка из малинового бархата, на мягкие белокурые волосы: мальчишка, совсем мальчишка! Но — с гонором. Ему в тягость любая опека.
И он заметил, что голос Кольвиц зазвучал тихо, доверительно. Она называла его Максом, словно родного сына. Кстати, как звали ее младшего сына, погибшего в прошлую мировую войну? Не Максом ли? Нет, его звали Петером. Говорят, ему было восемнадцать…
— Есть такое выражение, Макс: не бойся начала, бойся — конца. Мне тяжело и скорбно оттого, что одареннейшие молодые люди отдают свой талант духу алчности. Горек хлеб настоящего искусства в сегодняшней Германии, горек, Макс. Однако еще горше будет конец у тех, для кого сегодня тот хлеб сладок. Это я твердо знаю… Вот набросок портрета. Он исполнен уверенной рукой мастера. Но кого вы пишете, Макс! Апостола какой морали?
Макс вздрогнул: она очень точно угадала, он ведь и правда за пример взял апостола с картины Дюрера. Исподлобья следил, как прохаживалась по комнате художница.
— Вы пишете величайшего со времен средневековья инквизитора! Придет время, и вы, Макс, будете стыдиться этого портрета, вы будете казниться собственной совестью.
— Фрау Кольвиц! — Макс встал, по-крестьянски упрямый, насупленный. Дышал тяжело, будто боролся не с маленькой женщиной — ее и сквозняком из форточки сдунет, а с могучим великаном внутри самого себя. — Я не хочу вмешиваться в политику, я — художник, я создаю то, что считаю нужным. Оттого что великие живописцы прошлого писали портреты монархов и завоевателей, они ничуть не стали меньше. Мы восторгаемся их полотнами не потому, что на них изображены кровожадные монархи, а потому, что они принадлежат кисти прославленных мастеров, мы восхищаемся их умению подбирать и накладывать краски, строить композицию, находить, подчеркивать в облике натуры наиболее характерное, типическое… Разве не так, фрау Кольвиц? И как сказать, может быть, потомки будут благодарны художнику за полотно, вами отвергаемое. Как бы там ни было, снова повторяю: в политику я не хочу вмешиваться.
— Да, чисто по-бюргерски: всяк мети перед своей дверью?
— Как хотите понимайте, но не впутывайте меня в политику.
Кольвиц остановилась, с грустью смотрела на красивого парня. От долгого недоедания обесцветилась кожа на его лице, залегли глубокие темные провалы под глазами. Рихтеру страшно снова оказаться нищим, потерять подброшенный ему кусок. Кольвиц уже убедилась, что на этом построена вся политика национал-социалистов: немецкому бауэру, немецкому бюргеру, немецкому интеллигенту и мелкому буржуа подбрасываются жирные куски в виде премий и ссуд, в виде земельных участков, парфюмерных и колбасных лавок. За счет других народов. За счет того миллиарда марок контрибуции, взятой с германских евреев потому, что обыватели, прикрывшись фразой «всяк мети перед своим порогом», в «хрустальную ночь» вдруг разнуздали свои животные инстинкты и, упиваясь безнаказанностью, грабили, разоряли, жгли еврейские синагоги, магазины, торговые дома, жилища…
Это потом, потом исследователи подсчитают, что из Норвегии в первые годы оккупации было выкачано 400 миллионов долларов, что Франция ежедневно платила фатерлянду немцев 20 миллионов марок. А сейчас…
Сейчас старая мудрая художница хотела остановить, спасти молодую душу, этот большой, но неокрепший талант. Всегда содрогалась она, мать, бабушка, женщина, когда вспоминала слова Гитлера:
«Свою созидательную работу я начну с молодежи… Мое учение жестоко. Мягкость должна быть отброшена. В моих школах вырастет молодежь, от которой в ужасе отпрянет мир… Неистовая, активная, властная, неустрашимая и жестокая молодежь — вот то, что я получу».
— Подумайте, Макс, одумайтесь. — Дрогнул ее голос, когда она подошла к двери прихожей. Приняла от него свою палку, еще раз окинула взглядом молодого художника. — Все же надеюсь на лучшую встречу в лучшие времена.
Дверь за нею закрылась. Макс слышал, как медленно, по-старушечьи осторожно переступала она с одной ступеньки на другую, постукивая палочкой. В стуке этом ему вдруг почудился стук тех палочек слепцов, что бредут по ночам мимо окон художницы. И он отчетливо понял, что вместе с Кольвиц уходит его прошлое, его былые идеалы, мечты о высоком призвании художника, все то, с чем он переступил порог академии.
2
…Несмотря на то что начал накрапывать обычный для этого времени года дождь, Макс не сел в трамвай или автобус и не пошел к метро, решил дойти до Хельгиного магазинчика пешком, чтобы развеяться.
По уклону Пренцлауер-аллее тяжело поднималась громадная телега с пивом. Почти все прохожие оглядывались на нее. Неудивительно: как только начались военные действия против Польши, в стране сразу же были введены карточки на продовольствие, значительно сократилась продажа бутылочного пива, его можно купить лишь в хорошем ресторане. А тут, на виду у всех, двигалась целая гора ящиков с отменным напитком. Эту чудо-гору на широких железных колесах тащила шестерка так называемых пивоваренных лошадей — бауэрпферд, запряженных попарно цугом. Эти «холоднокровные» мощные битюги с толстыми, как литфасская тумба, ногами могли возить немыслимо тяжелые грузы.
Макс дотронулся до узла галстука, непривычно давившего шею: «Хорошо бы сейчас бутылочку пропустить, особенно «бокк-биер»! Почему его назвали «козел-пиво»? Сейчас оно, черт возьми, должно быть, по идее, в каждом баре, в каждой семье. Ведь осень на дворе, праздник пива начинается — боккбиерфест! А его, говорят, почти нигде нет…»
Взглянул на башню Красной ратуши: круглые часы вот-вот должны были пробить половину третьего. За ратушей высилась кирха святого Николая, и Макс в который раз отметил, что она выглядит как-то внушительнее, чем ратуша. На ней и циферблатов не четыре, как на ратуше, а шесть. «Понятно! — ухмыльнулся Макс. — Храмы, как и сама вера, как само христианство, незыблемы, за ними века и века, а ратуша — что проходной двор: сегодня в ней одни правители сидят, а завтра, глядишь, другие. Не осознание ли этой непрочности побудило национал-социалистов преследовать церковь? — Макс опять мотнул головой, чтобы вытряхнуть эти наскоки мыслей. Понимал, что для современного немца мыслит слишком обобщающе, а это рискованно. — Хельга, наверно, полагает, что я все еще в Мюнхене, и любезничает с угрястым эсэсманом. Он всегда в это время заглядывает к ней в лавку…»
Постояв перед витриной, Макс открыл зеркальную дверь. На звонок, поданный открывшейся дверью, эсэсовец и Хельга одновременно повернули головы. Стояли они по разные стороны прилавка, он — облокотившись на прилавок, она — спиной к полкам с книгами. У обоих были возбужденные веселые лица.
— О, Макс! Макс! — всполошилась Хельга. Вывильнула из-за прилавка и подставила Максу для поцелуя щеку. — Как долго тебя не было!
— Однако ты, кажется, не скучала, — исподлобья повел он взглядом на эсэсовца.
Кончиками пальцев Хельга сняла с Макса шляпу, стряхнула капли. Смеющиеся глаза прятала под опущенными короткими ресницами. — Господин оберштурмфюрер, как всегда, шутит. Сегодня его любимая острота: «Ein Moment — zwei Kinder; Geschenk für Führer!» Правда, очень остроумно?
— Да, весьма милое остроумие. На уровне господина оберштурмфюрера. — Макс ласкающе провел ладонью по ее волосам. Тугие черные локоны спадали на плечи и спину девушки.
— Вам не кажется, дорогой живописец, — офицер не изменил позы и цедил слова, как цедят холодное пиво, — не кажется ли вам странным, когда некий образованный интеллигент, вырядившийся в новые тряпки, умышленно забывает о принятом в нашем государстве приветствии? — Он вдруг щелкнул каблуками высоких лакированных сапог и выбросил правую руку вперед и вверх: — Хайль Гитлер!
«Он более глуп, чем то дозволено полицией, — сворачивал Макс в кармане фигу эсэсману. — Но шутки с ним плохи. Он, видимо, из той породы типов, что вваливаются в дом вместе с дверью».
— Господину оберштурмфюреру следовало бы поменьше у девиц торчать и больше знать, что говорит наш фюрер Адольф Гитлер…
— Но господин Мольтке не слышал о тебе…
— Носителю знаменитой фамилии и офицеру СС следовало бы слышать, что наш фюрер Адольф Гитлер назвал Макса Рихтера, — Макс потыкал пальцем в свою грудь, — одним из значительнейших живописцев третьего рейха. Господин Мольтке обязан был знать об этих словах фюрера. Обязан! — По-бычьи угнув голову, Макс медленно шел на опешившего эсэсовца. Резко остановился перед ним и, вскинув руку, рявкнул: — Хайль Гитлер!
— Хайль! — сорванным голосом откликнулся тот, светясь малиновыми пятнами на месте выдавленных прыщей.
— Отлично. А теперь поставим точку. До свидания, господин оберштурмфюрер! — И Макс отвернулся от него.
Дверь проводила эсэсовца тонким заливистым звонком, словно рассмеялась вслед. За толстым стеклом витрины промелькнула его надутая физиономия под низко надвинутым козырьком фуражки. Там же, на улице, как растопыренные крылья летучей мыши, мелькали черные, лоснящиеся от дождя зонтики — берлинцы спешили по своим делам.
— Ты выпил лишнее, Макс?! — в ужасе, сквозь который прорывался восторг, спросила Хельга шепотом и прижала кончики пальцев к разгоревшимся щекам.
Он громко и облегченно рассмеялся:
— Не пугайся, моя милая! Все отлично: мы с тобой поженимся, я теперь состоятельный человек!
— Дорогой, — Хельга сцепила пальцы на его затылке, притянула голову Макса и, закрыв глаза, со вздохом поцеловала, — я так устала ждать этой минуты… Но ведь я верила, верила…
— Спасибо, дорогая… Однако я не хочу, чтобы здесь отирался этот тип!
— Не сердись, милый! — Хельга вновь поцеловала Макса в губы, в щеки, прохладные и чуточку влажные после улицы. — Это же… это просто старый друг. Ты же знаешь, Макс…
Он знал, конечно. Как и все молодые немцы, Хельга после окончания средней школы обязана была два года отбыть в лагерях трудовой повинности. Макс видывал эти лагеря: длинные бараки, обнесенные колючей проволокой, в них — сотни юношей и девушек в полувоенной форме. Жесткая армейская дисциплина, карцеры для провинившихся, категорическое запрещение отпусков. Вместо винтовок — надраенные до блеска лопаты и ломы. Выматывающая работа на строительстве дорог, мостов, иногда — на полях и фермах помещиков. И кроме того, учеба: умение маршировать, пользоваться противогазом, перевязывать раны. Офицеры пропаганды всегда около: рассказывают о славе немецкого оружия, об Аттиле, о Фридрихе Барбароссе и Фридрихе Великом, о Бисмарке и Мольтке-старшем, о великой миссии Германии в будущем. О сегодняшнем у них тоже превосходные факты: воле немецкого рейха подчинилась почти вся Европа. Недалек день, когда Германия будет диктовать свою волю всему миру.
Лагеря — звено тех школ, из которых, по мысли фюрера, должна выходить неистовая, активная, властная, неустрашимая и жестокая молодежь. Ребята выходят из лагерей действительно здорово подготовленными, хотя, на взгляд Макса, в их мышлении всегда улавливается некий интеллектуальный перекос. Впрочем, Максу это, быть может, казалось, может, ему просто не везло на знакомства с недавними выходцами из лагерей.
Хельга прошла лагерную школу и очень гордилась этим. Кажется, она весьма серьезно полагала, что только после отбытия трудовой повинности стала настоящей немкой. Там она познакомилась и с Мольтке. Армейский лейтенантик учил девушек маршировать, петь строевые песни, пользоваться противогазом. А с полгода назад он появился перед Хельгой в черной форме оберштурмфюрера охранных войск — похоже, сработали какие-то влиятельные связи.
Но Хельга посмеивалась: «Думаю, Мольтке все-таки немного сожалеет о прошлом… Почему? Из цветника да на асфальт. Там он гонял нас, муштровал, в карцер сажал, но и… вниманием не обходил. Особенно хорошеньких. Стоило даме-наставнице отвлечься или уйти…» — Хельга не договаривала и, прикрыв глаза, громко смеялась. Максу казалось, что глаза она прикрывала для того, чтобы лучше представить, как вел себя Мольтке, оставшись наедине с «хорошенькой». И у Макса закипало внутри. Хотелось спросить: «Тебя… тебя тоже не обходил вниманием?!»
— Я не хочу, чтобы он у тебя бывал, Хельга! — с раздражением сказал Макс.
Она посмотрела на него и удивленно, и с укоризной.
— Ма-а-акс! Да брось ты. Он же не в квартиру ходит, а в лавку. И я к нему совершенно равнодушна, ты же знаешь… Ну-ну… — Хельга прильнула к нему, ладони прижала к его щекам. — Ты, наверно, голоден? Есть хочешь?..
В маленькой комнатке сзади лавки они сидели за столом друг против друга, ели вафли и запивали их подогретым лимонадом. Им было тепло от кафельной голубой печки, возле которой на вешалке сушилось пальто Макса, тепло от взаимной близости, от счастья победы…
— Хорошо, что русский министр Молотов приезжает, — промолвила Хельга. — Войны с ними не будет.
— Да, хорошо…
3
Было уже восемь вечера, когда Хельга и Макс поднялись наконец наверх. Макс почти не бывал здесь раньше. Не любил бывать. Его угнетало великолепие множества комнат, раздражала холодноватая вежливость фрау Марты и откровенная издевка во взгляде папаши Шмидта, издевка над нищетой и неприспособленностью Макса.
Хельга с веселой решимостью забрала у Макса пальто и шляпу, подтолкнула не к дверям своей комнаты, как бывало раньше, а к гостиной, где люстра из множества хрустальных штучек одинаково ровно освещает и бежевую добротную мебель стиля «бидермайер», и стеклянную горку с фирменным фарфором и хрусталем, и цветной портрет фюрера над спинкой дивана, и «Майн кампф» на столике в переднем углу.
Папаша, Шмидт сидел в глубоком кресле в мягкой полосатой пижаме, с влажными редкими волосами на широком темени. Круглые роговые очки скрашивали его мясистое лицо с толстым носом. Забросив ногу на ногу, он читал свежий номер «Фелькишер беобахтер», читал не очень проворно, полз коротким пальцем со строчки на строчку. Из-под вздернутой штанины выглядывали розовые фланелевые кальсоны, заправленные в клетчатые шерстяные носки, подштопанные на пятках. На кончиках пальцев покачивался войлочный расшлепанный тапок.
В доме его — тишина, покой, уют. Сытость. Крепкая, надежная сытость: к запахам жарящейся на кухне ветчины прибавились запахи лукового салата, горячего кофе. Эти запахи надоумили Макса взглянуть на меню в рамочке, висевшей возле кухонной двери: рукой фрау Марты там были вписаны на ужин сосиски и простокваша. Значит, гостя здесь ждали, если нарушено меню, скрупулезно составляемое Хельгиной матерью на каждый день.
Шмидту вдруг весело стало, и он расхохотался:
— Слушай, Марта, что говорил Фридрих Великий: «Богатые жиды более любят наличные деньги, нежели синагоги…» Га-га-га!
Увидев Макса, тяжело поднялся, вскинув руку в партийном приветствии, за очками блеснули глаза.
«Как два новеньких пфеннига! — мгновенно сравнил Макс. — Сейчас скажет о предполагаемом приезде русского министра. Или нет?»
— Рад, рад за тебя, дорогой! — произнес тот без обиняков. — Все мы рады. Да. Вот так. И — согласны! Благословляем. Да. Фюрер не ошибся в тебе.
В груди Макса словно бы высокие волны стали биться, какие бьют о берег, когда по реке пройдет пароход. Не верилось, что все свершилось так быстро и обыденно, не дав ему насладиться праздничным фейерверком сбывающейся мечты. Волнение настолько быстро погасло, что, когда из кухни вышла фрау Марта и тоже поздравила Макса с успехом, он довольно равнодушно отнесся к ее бесцветным словам.
«Черт побери, неужто у них при помолвке кровь не играла?! — Макс обиженно смотрел то на отца девушки, то на мать. — А впрочем, все возможно. Чем прельстил эту красавицу увалень с лицом как задница?» Макс сидел хмурый, как неузнанный принц.
Выручила Хельга. Едва она вышла из своей комнаты, переодетая в белое шерстяное платье, облегавшее грудь, узкую талию и крепкие бедра, как у него отмякло сердце. Она села на подлокотник его кресла и в упор глянула ему в глаза, словно спрашивая, хороша ли в этом наряде. Конечно же хороша!
Папаша Шмидт скрылся за газетой, и Хельга, щекой коснувшись Максовой щеки, вскочила и стала проворно помогать матери накрывать стол. Сервировка давалась ей легко, каждая тарелочка, вилка и нож ложились на свое место на крахмальной скатерти и больше не передвигались.
Папаша Шмидт вновь отложил газету, снял очки и, потирая ладони, сказал:
— Есть уважительная причина бутылочку набок положить! Да. Бургундского. Так вот. А ты молодец, Макс! Да. Выпьем за удачу!.. Ну а жить?.. Нет? Правильно, в любом деле должна быть самостоятельность…
Ужинали молча. Макс впервые видел, как жадно ест папаша Шмидт. Фрау Марта часто уходила на кухню за новыми закусками, едва прикасалась к еде. Макс и Хельга лишь для виду ковырялись в своих тарелках. Впервые он сидел с ней в такой близости, касаясь девушки локтями и коленками… Вино они выпили. Оно помогло Максу оценить хлебосольство будущих тестя и тещи, доброжелательнее отнестись к просьбе папаши Шмидта, когда тот попросил рассказать о фюрере: как он выглядел, что говорил? Поощряя Макса на красноречие, подвинул к нему бутылку «козел-пива».
— Да-да, Макс, пожалуйста! — кивнула несколько раз фрау Марта и с нетерпением уставилась на него выразительными (вот они чьи у Хельги!) глазами. — Он такой же, как в кино и на открытках?
«Что ж, видимо, фюрер сейчас действительно популярнее Иисуса Христа!» Перед внутренним взором Макса вновь (в который уже раз!) возник переполненный зал Мюнхенского Дома искусств, его светлые стены, увешанные картинами участников выставки. Перед глазами опять — сцена, опять — тысячегорлое «Хайль Гитлер!», «Хайль!», «Хайль», «Зиг хайль!», когда из боковой двери появился и быстрой походкой прошел к рампе фюрер, чуть сутуловатый, в темном, с коричневым отливом костюме, с круглым партийным значком на френче. Заложив руки за спину и несколько склонив голову, с тщательным пробором в черных волосах, он терпеливо ждал конца оваций. А потом начал говорить, сперва глуховато, даже монотонно, как бы для себя одного, но постепенно голос его раскалялся, слова стали сопровождаться резкими жестами. Необычайно богатой была у фюрера мимика, словно у глухонемого. Богатая мимика, умение владеть голосом помогали ему до предела накалять зал, в котором то и дело разражались овации. «Улыбки и овации можно организовать, а чувства — нет, — размягченно философствовал подвыпивший Макс. — Там были чувства…»
А говорил фюрер о тысячелетнем рейхе, об историческом предначертании и задачах германской нации, о миссии ее интеллигенции, цвет которой собрался в этом зале…
Макс видел завороженные, устремленные на него глаза Шмидтов-старших и удивлялся себе: до чего красиво врет! Верят? Ну и прекрасно!
Внезапно в эту увлекательную тишину, сопровождавшую эмоциональный рассказ Макса, врезался надрывный, плачущий вой сирены воздушной тревоги.
— Спокойно! — рявкнул папаша Шмидт, за руку хватая вскочившую жену. — Хельга, выключи свет… Пойдемте к окну. Вот так. Потрясающее зрелище! — Он громко отрыгнул. — Душа с богом разговаривает!
Щелкнул выключатель. В темноте папаша Шмидт раздвинул на окне шторы, поднял жалюзи, распахнул створки высокого окна. В гостиную хлынул свежий влажный воздух.
В лужах ночной улицы покачивались мелкие звездочки. Желтой тряпкой зацепилась за антенну на соседней крыше луна. Вдалеке прожекторы расклинили небо. Надрывались сирены, в тихие промежутки доносилось торопливое татаканье автоматических зениток. Иногда где-то на далеких подступах к городу рвались бомбы. Однажды тряхнуло пол под ногами, в гостиной слабо качнуло зазвеневшую подвесками люстру, и папаша Шмидт засмеялся:
— Англичанина сбили! Люблю смотреть в окно, когда сирены воют, пушки стреляют… Воодушевляет. Да. Недаром Герман сказал: называйте меня Майером, а не Герингом, если хоть одна бомба упадет на Берлин! Наши асы не допустят…
— Где наш Ральф? — тихо вздохнула фрау Марта, глядя поверх мрачных крыш, над которыми продолжали метаться лучи прожекторов, стригущие осеннее небо.
Никто не отозвался на вздох, Макс почувствовал, как прижалась к нему Хельга. А папаша Шмидт усиленно засопел, словно его обсчитали в лавке. Ральф служил где-то в Польше, но писем не присылал уже месяца три. Он и раньше писал лишь Хельге. Над последним его письмом она очень смеялась: «Понимаешь, Макс, он так и пишет: «У ворот парка прибита табличка: «Собакам и полякам вход воспрещен!» Макс догадывался, что пером Ральфа водило отнюдь не чувство юмора. Схожее Ральф прочитал бы и в Берлине: у входа в Тиргартен целое лето висела табличка: «Евреям вход запрещен!»
Ральф у Шмидтов оригинал, свихнувшийся, как считает сам папаша. Еще в тридцать восьмом году ушел из дому — прознал, что в «хрустальную ночь» отец был одним из активнейших погромщиков. Работал на газоперегонном заводе, жил в убогой каморке и конечно же, по мнению Шмидта-старшего, якшался с недобитыми коммунистами и евреями. Поэтому папаша пустил в ход свои связи, и Ральфа досрочно призвали в армию. «Там ему мозги прочистят! Снова немцем станет. Да. Вот так…»
Прозвучал отбой воздушной тревоги. В темноте улиц разом вспыхнули огни фонарей, магазинных витрин и ресторанов. Откуда-то зазвучала торжественная медь фанфар. А из раскрытого окна соседней квартиры грянул хриплый бас:
К басу подхалимски прилип, потом взвился выше и звонче необычайно тонкий, как у кастрата, тенор:
Макс распрощался со Шмидтами.
— Не сердись на моих родителей, — просительно шептала Хельга внизу, в подъезде. Она прятала руки под его пальто, под теплыми подмышками, щекой прижималась к груди и заглядывала в глаза. — Не сердись. Они очень старомодные.
— Не сказал бы! — насильно улыбнулся Макс. — Не сказал бы… Как ты чувствуешь себя в этой квартире?
— Как себя чувствую? — в недоумении поиграла бровями Хельга. — Прекрасно. У меня отдельная комната…
Макс с непонятной пристальностью смотрел на тусклую лампочку над входом. Заговорил с остановками:
— А у тебя не бывает такого ощущения… ну будто из угла на тебя смотрят глаза Иисуса?
— Иисуса?
— Да… Он же был евреем… А в вашей квартире… евреи жили…
Хельга засмеялась сердитым деревянным смехом:
— Я понимаю: ты художник, у тебя воображение! Может быть, немного больное, но — воображение… А кто распял Иисуса? Евреи! — Она обняла его за шею. — Выкинь ты пустяки из своей головки!
Он заключил ее в объятия: «К черту, к черту мировую скорбь!..»
Дома на лестничной площадке его встретила квартирная хозяйка фрау Ева. Взглянув на нее, Макс, как и всегда, еле подавил улыбку: «Действительно Ева! Когда под кроватями полы моет, то всю пыль грудями соберет…» Точно впервые увидел, что состоит она из окороков и бюста: хоть в длину, хоть в ширину — одинакова. Улыбаясь, фрау Ева почесывала жирный висячий подзобок, напоминающий пеликаний мешок.
«Что ее так обрадовало? Прямо оплывает от улыбок!..»
— Стоило вам стать известным, как начали звонить дамы. Такой приятный голос… Попутчица, говорит… Три раза звонила. Просила вас дозвониться до нее… Сказала, ее телефон вы знаете…
Фрау Ева ушла к себе, в дверь напротив Максовой квартиры, оставив его на площадке перед настенным телефоном. Макс достал записную книжку и отыскал номер. Снял трубку. А набрать не решался: подобные забавы неизвестно чем могут кончиться. Под ладонью потела трубка. Вдруг муж окажется дома.
Но Эмма же! Она просила!..
На другом конце провода клацнуло, но в наушнике слышалось бог знает что: и скрипка, и женское сопрано, и писк морзянки, только Эмминого голоса нельзя было разобрать. Внезапно все смолкло, и чистый знакомый голос — будто в двух шагах от Макса:
— Да. Это я… Макс?! Добрый вечер, дорогой Макс, рада вас слышать! Вы, наверно, забыли обо мне? Знаменитости всегда быстро забывают своих поклонников и поклонниц… Шучу, шучу, Макс! Я хочу вас видеть. Хочу знать ваши новые замыслы. Хочу… Господи, да мало ли что может захотеть экспансивная, неуравновешенная женщина, если ей понравился кто-то! — Эмма дразняще рассмеялась. — Шучу, Макс. Скучно. Сижу одна. Мой милый куда-то укатил. — Она опять рассмеялась, но несколько принужденно. — В общем, Макс, как выберете время, позвоните мне с утра, часов в одиннадцать. Я очень хочу вас видеть. Спокойной ночи!..
Макс не успел ответить. Да и вряд ли что-то вразумительное произнес бы. Он держал черную телефонную трубку в оттопыренной руке, как держат приблудного котенка, с которым не знают, что делать…
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Сергей вскинул руку, скосил глаза на массивные кировские часы. Вот-вот должен прозвенеть звонок. Последний урок всегда казался длинным. Пока семиклассники записывали домашнее задание по немецкому языку, он пытался представить, чем занята сейчас его Настасья. Поди, внесла в комнату дров и разжигает печку. Сырой тальник разгорается нехотя, шипит, попискивает, на его концах пузырится сок. На еще холодную плиту Настя ставит зеленый эмалированный чайник с колодезной ледяной водой. Делает все неспешно, обстоятельно, молча. Так же терпеливо выслушивает какую-нибудь старуху, которая пришла с жалобами на поясницу или грудь, потом через коридорчик, соединяющий квартиру и амбулаторию, идет в свой стерильный кабинетик и приносит пациентке порошки или таблетки. Коротко объясняет, что и как принимать, а сама посматривает на подаренный в день свадьбы будильник: с минуты на минуту должен прийти он, Сергей, а чайник еще и не закипел…
А может быть, Настуси и дома нет. Увезли ее срочным порядком куда-нибудь на зимовку к заболевшему чабану или скотнику. И приедет она в полночь или к утру — прозябшая и усталая. И он будет дышать на ее красные негнущиеся руки, отогревать ее маленькие ступни в своей волчьей шапке, которую всегда кладет на боровок печки…
Наконец в коридоре торжествующе рассыпалась длинная трель колокольчика: все, ребятня, окончены уроки, марш-марш по домам! Не успела уборщица отмахать «даром Валдая», как школьники, отстреляв крышками парт, выпорхнули из-за них, словно воробьи из просянища.
— Сергей Павлович, кто такой Бисмарк?
Сергей удивленно поднял голову. Чуть скособочившись на короткую ногу, перед ним стоял Айдар Калиев, лицо строгое, брови сдвинуты. На смуглых острых скулах оливковый отсвет керосиновой лампы, горящей сбоку на стене. За спиной Айдара, сгибаясь, застегивал портфель племянник Костя и из-за плеча друга поглядывал на Сергея хитроватым угольничком глаза. Сергей знал: от ребят так просто не отделаешься.
— Бисмарк был крупным дипломатом прошлого столетия, главой правительства. Он объединил Германию. А почему он вас заинтересовал?
— Да вы тогда с Иваном Петровичем, — сказал Костя, — с майором, говорили о нем. Потом я у Ивана Петровича книгу Бисмарка видел. Только полистать успел. У тебя ничего нет о Бисмарке, дядя? — После уроков преподавателя немецкого языка и военрука школы можно было называть просто дядей.
— Нет, — ответил Сергей на ходу. — Вы, по-моему, проходите сейчас историю Древнего Рима? Историю цезарей? У Стахея Силыча есть старая-престарая книга, называется она «Жизнь двенадцати цезарей». Попросите. Он мне как-то давал читать…
— Попросим, — многозначительно сказал из-за спины Айдара Костя, справившись наконец с поломанным замком портфеля.
Сергей вошел в учительскую, чтобы оставить классный журнал да одеться, и чуть не задохнулся. Накурено здесь страшно, свет керосиновой лампы пробивался словно сквозь толщу мутной воды. В этом дыму только окорока коптить. На диване устроилась учительница истории Августа Тимофеевна Шапелич, пальцы ее тонкой нервной руки сжимали папиросу. Верхом на стуле чадил Устим Горобец, пряча неуклюжую самокрутку в горсти. Дым едва процеживался через непролазную чащобу его усов. Брови у Устима, как и усы, тоже большие и лохматые, будто из черной овечьей шерсти, они разрослись настолько, что за ними почти не видно глаз.
Директор школы Цыганов присел на корточки перед батарейным приемником, гудевшим в тумбочке, и его широкая лысина желтела в дыму как масленый блин. Цыганов вертел рукоятку настройки. Школьный приемник был единственным на весь поселок, в Излучном еще только собирались проводить электричество и радио, поэтому по вечерам в учительской собирались охотники послушать новости, побалагурить. И курили в эти часы без стеснения.
Сергей оставил дверь широко распахнутой, в нее хлынула из комнаты голубовато-серая река.
— В этой коптильне и помереть недолго, — сказал он, отыскивая на вешалке свое пальто.
— Помрем — жаба цыцки даст, — успокаивающе пробасил Устим. — Зато копченые долго портиться не будем, як те мумии в Печерской лавре.
Он скрестил руки на спинке стула и стал рассказывать быль иль небыль:
— Це було еще на батьковщине… — Все знали, что батьковщиной он называл свою родину — Украину, как называло ее большинство украинцев, переселившихся в начале века на мятежные, но хлебородные берега Яика. — Поехали мы с дедом в Киев на базар. А дед мой был дуже богомольный, каже мени: давай, внук, святэ мисто посмотримо, в лавре побываемо. — Устим восхищенно мотнул кудлатой головой: — От, клята душа, красыво! Я таких красывых церквей ще не бачив, як в лавре. А потом спустылысь в пещеры, а там мумии в гробах, мабуть, по тыще лет мертвяки лежат, коричневые, як вобла копченая, и страшные. Дед мэнэ за руку и — геть назад: «Давай тикать звитсиль, хлопче, бо я ни спаты, ни исты не сможу…» А в вечер дед напывся горилки с переляку да и уснул под возом на рядне. Я ж колотился всю ночь на возу, все мени покойники мерещились… На восходе солнца чую, хтось кличе: «Кум, а кум! Убери ноги, бо перееду!..» Дед трохи очухався, пидняв голову: «Езжай, кум, це не мои, мои в чоботях…»
В учительской засмеялись. Дольше всех смеялся сам Устим. Глаза его под мохнатыми бровями совсем пропали, а на темном, почти черном лице под устрашающими усами вспыхнула белизна густейших зубов, из распяленного рта слышалось лишь редкое, удушливое: «Й-хиа… й-хиа… й-хиа…»
— Не чув дед, як с него сапоги вороги сняли, — уточнил наконец Устим, боясь, что кто-то не поймет соли рассказа. И тут же обратился к нервничавшему Сергею: — А скажи, Сергей Павлович: чи будет война, чи нет? И с кем, як шо не секрет?
— Откуда мне знать? — Сергей не мог найти свою волчью шапку. Заглядывал за книжный шкаф, за диван, под столы. — Куда это шапка запропастилась?..
Устим сидел на ней и, моргая остальным, с ехидцей дощупывался до истины:
— Не, ты, будь ласка, скажи, ты обязан знать. Ты ж военрук, ты же немецку мову преподаешь, у тебя ж родственник геройский командир…
— Дьявол, где же шапка? — Сергей обессиленно и раздраженно опустился на свободный стул. Шапка была из шкуры добытого в прошлом году зятем Василием волка. — Куда могла деться?
Не вытерпел Устим, вытащил из-под себя шапку, похлопал ею, будто пыль выбивал, по колену, обтянутому толстыми, стеганными, как одеяло, штанами. Осклабился:
— Це я, шоб моль не потратила!
Сергей с сердцем выхватил у него шапку и направился к двери.
Новожены Стольниковы, как молодой неубродивший квас, жили тихо, потаенно, сами ни к кому не ходили, к себе никого не звали. Была у них та медвяная пора, о коей Стахей Силыч с непременной ухмылкой сказывал: молод князь — молода и думка. После работы Сергей всегда спешил домой, к жене.
Нынче тоже, выйдя из школы, правое плечо вперед и — быстро, быстро по Столбовой, к саманному домику амбулатории, к которой со двора притулилась их крохотная мазанка в два окна: одно в горенке, другое в кухне. Пальто у Сергея — вразлет, нараспашку, шапка — на затылке.
Красноватыми керосиновыми огнями светились закуржавевшие окна в избах, тянуло запашистым кизячным дымком. И тихо было — хоть мак сей. Даже собаки не лаяли. Набирал силу мороз. Возле сельмага с зарешеченными окнами топтались под фонарем женщины. На каждой одежек — как листов на капусте: боятся бабы озябнуть. Головы до самых глаз укутаны платками или шалями, на ногах — мужнины или сыновние пимы, в которых две-три пары чулок и носков да еще портянка для тепла. Бабоньки приготовились к постою на всю ночь, а это неспроста. Похрустывали молодым подмороженным снежком, вполголоса переговаривались.
Сергей свернул, поздоровался. Спросил, за чем стоят.
— Ситец завтра выкинут. Хороший ситчик, залюбуешься индоль… Записать тебя, что ль, Сергей Павлыч? Давай ладошку-то…
Сергей поколебался. Затем быстро снял перчатку, протянул ладонь: «Настуся обрадуется. Сюрпризом преподнесу…» Женщина, с головы до бедер укутанная в огромную толстую шаль, послюнявила химический карандаш и покосилась на молодую луну.
— И не светит, и не греет, понапрасну хлеб у бога ест! Айда-ка, Палыч, под фонарь…
Сергей узнал в ней жену Стахея Силыча.
— С приездом, Степанида Ларионовна! Когда из Уральска?
— Да уж ден пять, матри.
Она старательно вывела на его ладони цифру «20». И Сергей подумал: «Вот совпадение: Настусе тоже двадцать!» Ларионовна запрятала карандаш куда-то под шаль, похукала в кулак, согревая руку, потом сунула ее в варежку.
— Ну вот, держись своей очереди…
— Мне что же, всю ночь? Так я схожу оденусь покрепче…
— Ай нам самим не в управу! Зачем всем-то потроха морозить? Наглядывай, в охотку ежели…
— Спасибо. — Ради приличия, в благодарность за ее великодушие, справился о здоровье Стахея Силыча, которого давненько не видел.
— Тыщу лет проживет! — категорично заверила Ларионовна, прикрывая рот шалью. — Поплевывает в небушку на печи. Слышь, хорошо на печи пахать, да заворачивать круто…
Сергей улыбнулся и направился домой. В Излучном знали, что третья жена Стахея Силыча (одну похоронил, другая — ушла) — бабка острая на язык и о своем благоверном не держит тайн. Поэтому он с превеликой охотой спроваживал ее в Уральск, к их общему сыну, студенту педучилища. Стахей Силыч говорил, что его старуха выпускает в минуту больше слов, чем пулемет «максим» пуль. И едва она начинала доставать его резвой скороговоркой, как он разводил усы, вздымал правую бровь и зычно взывал: «Пики к бою, шашки — вон!» Однако чаще ему приходилось переходить в глухую оборону или, схватив свою казачью фуражку, бежать из дому. Случайному свидетелю своего мужского позора выкладывал горячее откровение: «Два раза, матри, жена мила бывает: когда из-под венца ведут да когда вон несут».
«Неужто мы к старости такими станем?! — страшился будущего Сергей. — Неужели и я невзлюблю, возненавижу?..»
Вечерами, после школы, едва он переступал порог, как тут же, кинув пальто и шапку на вешалку, нетерпеливыми руками взносил свою Настасью, прижимал к груди и, большой, сутуловатый, кружил с ней по тесной горенке, нашептывал что-то хмелевое, бессвязное, а уж потом, зацелованную и обмякшую, как переспелая ягода-тернина, относил на кровать…
Затем молча и жадно, будто после бани, пили чай, сидя друг против друга. Настя не поднимала глаз, но когда случайно ловила на себе ласкающий, несытый взгляд мужа, то девчоночьи розовела и нагибала огненно-рыжую голову. И в эти минуты у рта ее Сергей замечал складочку, полную, казалось, того горького меда, который находят в дуплах пойменного леса. Сергей обходил стол и целовал Настю в эту горькушу-складочку, Настя еще сильнее смущалась и начинала собирать со стола. Потом поверх зеленого клетчатого пледа лежала на кровати и читала романы, принесенные Сергеем из школьной библиотеки, а он со словарями и справочниками зубрил французский язык.
Ложились рано. Силен хмель, сильнее хмеля — сон, да сна сильнее — жена молодая. Не засыпали до петухов. Под конец Настя, по обыкновению, молчала, а Сергей переворачивался на спину, закладывал руки за голову и говорил, говорил. Красно, раскидисто говорил. Но непоследовательно. В любую секунду мог без всякой логической связи переметнуться с одного на другое. Однажды учительница Шапелич сказала с усмешкой: «Движение мысли у нашего Сергея Павловича подобно полету летучей мыши: зигзаги и виражи…»
— Что такое философия? — спрашивал я себя, когда еще в нашей излученской школе учился. Представлялись мне философы людьми, которые ловят черного кота в совершенно темной комнате, когда им там и не пахнет. Одним словом, бессмыслицей представлялась мне философия. Но позже вдруг удивился, разглядев большую разницу в философских взглядах. Современный человек обязан разбираться в подоплеке всех явлений… Вот, допустим, поступлю я в следующем году в институт, где работников посольств готовят, окончу его. Возьмут на дипломатическую работу, станем жить за границей. Почти постоянно будем иметь дело с буржуями. Как вести себя с ними? Как разговаривать?.. Скажи, Настусь, ты будешь меня ждать, когда я уйду на войну? Ведь я — запас первой категории! А война вот-вот, кажется… Будешь?
Он отрывался от смятой подушки, привставал на локте и ждал… А Настя немо следила за лунным зайчиком, отраженным настольным зеркалом. В ее глазах тоже отражалось зыбкое сияние высокой луны за окошком. Долго смотрел Сергей в белое, белее наволочки, лицо жены, и в его сердце зрела досада. Не талан тебе, Сергеюшка, в любви… Обскакали тебя, объехали. Оттого и немая-ледяная… Он забывал, что некоторое время назад была его Настасья совсем иная. Вместо того чтобы поискать к ее душе броду, он, объятый мужской гордыней, искал внимания к себе, к чересполосице своих монологов. А сам точно с товарищем лежал, точно не медовая развеселая свадьба ими отыграна, а золотая или, на крайний пример, серебряная. Настя гораздо медленнее остывала после ласк, и ей во сто крат желаннее было бы его несвязное горячее нашептывание или усталая сладкая полудрема — щека к щеке.
Так — из вечера в вечер, из ночи в ночь. И сегодня Настя украдкой вздохнула и потихоньку отвернулась к стене, подсунув сложенные ладони под щеку. Уснула.
Сергей смотрел на двускатный потолок и механически пересчитывал жерди, идущие от толстой матицы в обе стороны, к саманным стенам. Лунный зайчик, словно бы тоже считая, вяло переползал от жерди к жерди. Их десять. Обмазанные глиной, побеленные известью, они оставались кривыми.
Настя во сне повернулась к мужу, обняла горячими руками, прижалась и вдруг громко, страстно прошептала: «О, Артур!..» И сама от своего шепота мгновенно проснулась. Сергей зажмурился, утаивая дыхание. Слышал, как слепо, отчаянно колотилось сердце — точно рыба в садке.
Настя успокоилась, хотя, чуть отодвинувшись от мужа, долго не засыпала, разбереженная сновидением.
«Что угодно, только не рога! Что угодно…» — Стараясь утишить сердце, неискренне измывался над собой: «Мы — деревня, в нас вскормлен, рычит, гнусавит, сопит староверческий идиотизм, мы алчем того, над чем смеется цивилизованный мир!..» Вспомнился немец-инженер, который приезжал в геологоразведочную экспедицию, и Сергей был за переводчика. Как-то в минуту откровения гость взялся иронизировать над русскими причудами: на свадьбах надевать невестиной матери хомут на шею, ежели она не усмотрела за дочкой, мазать дегтем ворота, позоря дом, в котором девица не соблюла невинности.
Да, искони, извека не щадила сельская молва вольности нравов, по-староверски круто, непрощающе остерегала целомудрие тех, кто, как говаривали прародители, «выкунел», кому на женихов под рождество Христово гадать. Праведную сообразность этих обычаев пытался Сергей доказать заезжему чужестранцу, а тот, хватив русской водки, глумливо склабился: «Пред прахом преклоняете колени, камрад! Ваши мужчины закрепощают женщину, сами оставаясь вольными в своих поступках…»
Врал бы себе Сергей, если б полностью согласился с ним. Сердце-то ныло и протестовало, не желало мириться с невозбранной упрощенностью нравов. Настя, Настуся была рядом, теплая, живая, неотъемная для сердца, как вешний привой…
Перекатил голову в ее сторону. Укрытая по грудь, лежала она лицом к стенке, сжавшись, подобрав коленки к животу, ладошки — под щекой. Меж лопаток угадывалась мягкая ложбинка. Просыпаясь по утрам, он любил целовать ложбинку, и Настя ответно, в дремоте поворачивалась к нему, прижимала рыжую голову к его шерстистой груди, уютно, как малыш, посапывала. И сейчас дышала ровно, тихо, но бог знает, что ей в эти минуты снилось! Не обернется ли опять, не произнесет ли чужое ему, незнаемое имя?..
И опять неутоленно взыграла в Сергее обида, с которой было справился: «Почему он, а не я? Почему, почему?.. Почему она вдруг такой безучастной, инертной становится, как осенняя вода? Не любит? А я, а сам?..»
И будто в низкой тучевой наволочи солнечное окошко прорезалось. Словно бы подсветило Сергею, и он пригляделся, приценился и — вроде в холодную воду босой ступил: да любит ли он Настасью?! Ведь бежит к ней, как олень через бурелом, напрямик, неоглядно. И подхлестывает не просто желание видеть ее, любоваться ею, радоваться каждому слову и жесту ее, влечет звериное, ненасытное, то, что в период гона влечет изюбра к самке через чащобы и пропасти… А кончалось это, и его честолюбивое краснословье легонько, локотками отпихивало Настю назад и в сторону, и она гасла, удалялась, и снился ей неведомый Артур…
Сергей в смятении провел ладонями по груди и животу: откуда в нем такое?! Возможно, Настя была той женщиной, что способна лишь мужское, первичное будить? Возможно, правы фрейдисты, утверждающие, будто всеми поступками людей движет подсознание и они рабы собственных гормонов? Но это же чушь! Если бы именно эти стимулы довлели над разумом, то не было бы и цивилизации. Но тогда как объяснить их с Настей отношения? Значит, любовь его к ней плотская? Значит, мужское, оленье, может угнать его и к другой женщине?
Ну и чертовщина же лезла в Сергееву голову!
Осторожно, чтобы не сбить Настиного сна, он поднялся, прикрыл ее одеялом, а сам стал одеваться, в сумраке отыскивая галифе, носки, гимнастерку… Пора наведаться к магазину, к недреманной очереди за ситцем. Застегивая на ощупь латунные пуговицы гимнастерки, туго затягивая широкий командирский ремень, он все посматривал, покашивался на спящую жену. Сергей переполнился теперь внезапным приливом незнакомой дотоле нежности. И прикидывал, каких расцветок будет ситец, хорошо бы — голубой или белый с мелкими цветочками, он бы к лицу был Насте. Да ведь ей всякое к лицу! Умела она вроде бы из ничего скроить, переиначить одежку так, что бабы только ахали, удивлялись. А в сущности, стоящих нарядов и не знала бывшая детдомовка…
На улице прозрачно от снега и лунного света. Раскатисто гукнул на старице лед, разорванный стужей. Сергею подумалось о женщинах в очереди. Всю ночь перетаптывают они снег у сельмага, карауля очередь ради двух-трех метров копеечного ситца, всю ночь перемалывают от скуки уже поднадоевшие сплетни, и смотрят на яркую усеченную луну, и гадают, прикидывают, когда же будет вдоволь и ситца, и бумазеи, а потом вздыхают: бог с ней, с вольной материей, можно и в очереди возле накаленного морозом замка позябнуть, абы войны не стряслось. Сергей знал эти длинные, со вздохами, со сморканьем в угол платка, разговоры, слышал их не раз и не два еще в мальстве, в очередях то за керосином, то за мануфактурой, то за синеватым, крепким, как речной голыш, рафинадом… Насунув поглубже шапку, шагал Сергей к сельмагу и в смятении сутулил плечи: неужто опять России от немцев отбиваться? Неужто прав Иван Петрович? Но тогда почему с немцами договор заключен, почему к ним такая нежность проявляется? Сергею живо представился высоколобый белокурый министр иностранных дел Германии, каким он его увидел в прошлогодних газетах. Ничего кровожадного в его облике не было, ничего страшного. Стоял он рядом с улыбающимися Сталиным и Молотовым и тоже мягко, приветливо улыбался, сверкали его белоснежные манжеты. После своего второго приезда в СССР фон Риббентроп с огорчением говорил корреспонденту ТАСС:
«Мое пребывание в Москве опять было кратким, к сожалению, слишком кратким. В следующий раз я надеюсь пробыть здесь больше… Переговоры происходили в особенно дружественной и великолепной атмосфере. Однако прежде всего я хотел бы отметить исключительно сердечный прием, оказанный мне Советским правительством и в особенности гг. Сталиным и Молотовым…»
Мог ли Сергей, мог ли кто-то другой подумать, какой смысл вкладывал германский визитер в слова: «В следующий раз я надеюсь пробыть здесь больше…» А сейчас, казалось, все обстояло очень, очень хорошо — зер гут! Но в душе смута, тревога.
2
Двор у Стахея Силыча чисто выметен и глянцевито блестит от огней, падавших из окна дома. На веревке вдоль плетня висели задубелые, в морозном куржаке рубахи, кальсоны, кофты. Из трубы опадал книзу дымок, и пах он печеной тыквой, жареной картошкой и сдобой. Чувствовалось: в дом заявилась хозяйка.
Все это проворно заметил Костя. Но остановила их с Айдаром у калитки не перемена в каршинском подворье, обычно засугробленном, обляпанном выплеснутыми где попало помоями. Застыли они от совершенной неожиданности. Коряча ноги, Стахей Силыч ерзал на новеньком, сверкающем эмалью и никелем велосипеде и пытался оттолкнуться от стенки подклета, чтобы поехать. Был он в фуфайке, стеганых штанах и в белых чесанках с блестящими галошами. Похоже, учился езде потемну, дабы избежать сраму от случайных зевак. Оттолкнулся, но не успел поймать ногами педали и, вполголоса матерясь, грохнулся наземь. Жалобно звякнул звонок.
Казак на полном скаку мог взлететь в кавалерийское седло, в ночь-полночь носок сапога без промашки ловил каленое стремя, а тут не получалось — педали вертелись, сбивая старика с толку. Стахей Силыч снова, как коня-неуку, заводил велосипед на прежнее место, чтобы с саманной приступки сесть на узкое скрипучее седельце. На этот раз сел, оттолкнулся и — судорожными рывками, вихляя — поехал. Айдар с Костей вошли в калитку.
— Дядь Стахей, никак велосипед купил?!
Старик упал. И голос его сорвался на истерический фальцет:
— До скольких разов говорил вам, заррразыньки, не обзывайтесь, не то упаду! Вишь!..
Ребята рассмеялись: старик не только ничего не говорил им, но и не видел их.
— Сынок, грябу его милость, подарил. С родительницей переслал… Поди, угробить папаньку вознамерился… Ну-ка айда, подержите маненько маштака… Я уж разов несколько переобувался… И сапоги надевал, и пимы тож… А на бакены ездить — самый раз…
Айдар с Костей держали велосипед, а Стахей Силыч, пыхтя, примерялся к нему, словно на незнакомую печь собирался влезть. Пар валил от старика, как из теплого хлева в мороз. Из-под шапки катил пот на брови, капало с поникших мокрых усов. Тяжела была для него эта джигитовка!
До калитки он кое-как довилял, а развернуться не сумел. Ребята вновь помогли ему сесть и доехать до крылечка. На большее у него духу не хватило: взял велосипед правой рукой за рамку и, как борону, волоком втащил в сенцы.
Вошли в заднюю комнату. Здесь было жарко до истомления. В открытом зеве могучей печи, на которой совсем недавно восседал Костя, наблюдая за свадьбой, красно дотлевали кизячные крупные угли. На выскобленном столе дожидался ужин: тыквенник в сковородке, смазанный каймаком, жареная картошка, стопка горячих лепешек возле пиалы с арбузным медом, тарелка ежевичного киселя. Лежали горкой соленые огурцы в зябких пупырышках. Тут же стояла миска с кислым молоком. Сбоку вкусной горбушкой дразнилась высокая буханка хлеба. Такой хлеб придавишь сверху — сожмется мягко и податливо, отпустишь — еще выше, кажется, подымется.
В доме постились по случаю какого-то церковного заказа, но ели сытно, как говорится, в окунку, хозяйка откармливала мужа, отощавшего за время ее долгого отсутствия.
— Пои, корми, жена, казыньку-казака! — сорванно, фистулой выкликнул Стахей Силыч.
Степанида Ларионовна виднелась в горнице напротив киота с образами, над ее покрытой головой тоще мерцала лампадка. Хозяйка истово молилась. Кинула без оглядки на вошедших:
— Что ты дверью бесперечь хлопаешь? Хлоп-хлобысть, хлоп-хлобысть, чисто дурная муха ужалила…
И опять — поклоны и шепот, поклоны и шепот. Рука в широком ситцевом рукаве так и моталась, так и моталась от лба к плечам и ниже.
Стахей Силыч осторожно кашлянул, с ехидцей прошептал:
— Сколько, матри, ни машет перед ликом угодника, а он, окаянный, и не смаргивает… Боевой угодник, верная казачья застоя. Перед такой бабой не дрейфит, а!..
Настроение у Стахея Силыча было хорошее. Он, верно, видел себя верхом на велосипеде, катящем в луга, к Уралу. Это был конь, коему ни уходу, ни корму не нужно — мечта, а не конь. При таком настроении у Стахей Силыча, пожалуй, можно было не только книгу выманить. Напрасно Костя побаивался идти с Айдаром, помня свой безупречный выстрел из рогатки.
Стахей Силыч, сняв фуфайку и шапку, полотенцем вытер усы и лоб, велел и хлопцам раздеваться.
— Ужинать будем, чай пить будем…
Ребята разделись, но к столу не торопились: шут его знает, как отнесется к этому крутонравая Степанида Ларионовна. Наслышаны были, что в доме не бывает тишины и мира, если из города возвращалась хозяйка. Стахей Силыч и Степанида Ларионовна уверяли порознь, по секрету, что оба они сделали «огромадную» промашку, сойдясь под уклон годов и родив сына-поздняшку. Каждый считал себя во мно-о-ого раз лучше другого. Глядя порой на свою дородную богомолку, Стахей Силыч удивлялся: как это на пятом десятке сумел он так обмишулиться, взяв в жены эту сварливую скуластую старуху с маленькими, черными, как арбузные семечки, глазками. Начисто забывал, что в сорок-то лет и она была баба в соку, сладкая — оскомины ввек не набьешь, как тогда считал, забывал, что из-за нее прежняя жена ушла, что токовал около нее, почитай, год целый, пока разлюбезная Стешенька не смилостивилась и не переехала из Уральска в Излучный, чтобы на сорок пятом году родить чертыхавшемуся Стахею казака.
А Степанида Ларионовна только перед любезным супругом притворялась, будто стыдобушка ей глазыньки ест (в такие-то годы отяжелела!). Зато перед соседками была нараспашку: «Всю жизнь не рожала, бабоньки, а тут — как на облигацию выиграла!» И ныне больше в Уральске жила, чем в Излучном, чтоб к Петяньке своему поближе быть…
— Самовар-то потух никак? — сказала вышедшая наконец Степанида Ларионовна, глянув на приткнувшийся горбатой трубой к печной отдушине самовар.
— Счас он у нас! — Из чугунка на шестке Стахей Силыч горсткой зачерпнул гашеных древесных углей и, сняв трубку, всыпал в самоварное нутро. Подмигнув незаметно ребятам, спросил сочувственно:
— Устала, поди, молиться-то, родительница?
— Знамо дело! Нет тяжеле — молиться, долг платить да отца с матерью кормить. — После паузы со вздохом добавила: — И в очереди по ночам стоять… Не у всех же такие мужчины, как у докторши… Вот складно живут люди!
— Зря заришься, родительница, ей пра. Это им пока что пчелки мед таскают, позрим-посмотрим, как далее-то будет. Может, хвалы много, а толку мало… Айдате, ребяты, приваливайтесь к нашей трапезе!
Косте вспомнилась первая послесвадебная ночь Сергея и Насти, вспомнилось невестино тихое, но решительное: «Лучше сразу, Сережа, чем всю жизнь…» Не на меду зачиналось их супружество, а вот уже и люди завидуют им. Только Стахей Силыч не верит в их благополучие, этот беляк вообще ни во что хорошее не верит, для него лишь старина казачья имеет нержавеющую цену.
— Ты какой же веры придерживаешься, тетя Стеша? — подтаскивая табурет к столу, Костя сдвинул брови, сделался глубоко заинтересованным. Ему хотелось говорить о чем-то приятном для Степаниды Ларионовны — в благодарность за теплые слова о Стольниковых. Но старуха уклонилась от прямого ответа.
— Ноне, милый, все крестами смешались, с зажженной свечой не сыщешь чистой веры.
Из застекленной горки она достала городских кренделей и половинку пеклеванного хлеба, положила перед незваными гостями. А от высокой буханки, прислонив ее к своей груди, отрезала несколько ноздреватых, пахнущих хмелем ломтей. Крылья ее небольшого приплюснутого носа дрогнули.
— Я больше домашний калач люблю, магазинный мне что-то не кажется…
— Калач мягкий, рот большой — наворачивай левшой! — Стахей Силыч был чревоугодником и к столу всегда веселым садился.
Ужинали молча, с деревенской степенностью и уважением к еде. Первой поднялась Степанида Ларионовна, привычно мотнула рукой, крестясь на угол, где укрепилась крохотная медная иконка:
— Господи, насытил мя земных благ и не лиши небесного царствия!..
Стахей Силыч вытер пальцы о белые голенища новых чесанок, подкрутил усы и тоже обмахнулся крестом, щуря на хлопцев глаза:
— Без толку молимся, без меры согрешаем… Айдате в горницу. Хоша и знаю, за каким вы делом припожаловали, говорил мне об нем Сергей Павлыч, однако ж разговор предстоит сурьезный…
Степанида Ларионовна осталась убирать со стола, а они проследовали в горницу. Сейчас она казалась теснее той, в которой игралась свадьба. Тогда по команде Костиной матери были вынесены на время и вот эта широченная деревянная кровать с пирамидой тугих, распираемых пером подушек в цветастых новых наволочках (Степанида Ларионовна только что пошила их из ситца, за которым стояла ночь в очереди), и этот медью окованный сундук, такой здоровый, что в нем, наверно, можно было океан переплыть. Выдворен был и надменно пузатый комод со множеством завитушек, как на голове барышни-модницы. Он занял весь правый простенок. Над ним большая ясеневая рамка. Под ее стеклом великое множество фотокарточек — от старинных, на тисненом картоне, до нынешних выжелтевших пятиминуток. Здесь мирно уживались все три жены Стахея Силыча, и Костины двоюродные братья, с которыми он встречался редко, недолюбливали они отца, и Петянка Степаниды Ларионовны — скуластый, с махонькими калмыцкими глазками, этот каникулы проводил пока в Излучном, но с отцом тоже держался суховато, словно квартирант. И Стахей Силыч ярился: «Грамотны, учены больно стали! Вот и чураются родителя, у коего два класса с коридором!..»
Стахей Силыч гремел хитрым замком на сундуке.
— Ну, благослови бог встать, а ляжем и сами!
Ахнуть можно было, взглянув на внутреннюю сторону крышки, такая она была заслуженная перед временем. Всю ее оклеили конфетными обертками таких расцветок и размеров, каких Айдар с Костей отродясь и во сне не видывали. Вероятно, налепляли их еще и бабушка и прабабушка Степаниды Ларионовны. Сундук был крепко набит одежинами, и из него старомодно дохнуло нафталином и лежалым сукном. Стахей Силыч долго ковырялся в нем и наконец извлек на свет божий свою драгоценность. С державной торжественностью уселся за шаткий столик напротив ребят и на левой распятой пятерне любовно взвесил тяжеленный фолиант с золотым потемневшим обрезом, а правой обласкал, огладил рельефную, прозеленевшей бронзы инкрустацию по углам и корешку переплета. Впалыми очами умерших эпох смотрели на завороженных хлопцев вдавленные в сафьяновую обложку буквы старых, непривычных начертаний. У Айдара даже острые скулы побледнели, заметнее стали темные редкие волоски над верхней губой и на подбородке.
Стахей Силыч, послюнявив палец, стал переворачивать лоснящиеся, желтоватые и ломкие от старости страницы, останавливался там, где целые абзацы были отчеркнуты синим, плохо очиненным карандашом. Хмыкал, приоткрывая под усами влажный рот:
— Они, цезари, веселые люди были. Нашей, казацкой породы! Выпить там, песняка взгаркнуть… А особливо баб любили, окаянные!
Водя обросшим ногтем по строчкам, он без спотычки, чуть ли не наизусть, читал наиболее непристойные моменты из жизни цезарей. Увлеченный чтением, он не видел, как мальчишески беспомощно пунцовели ребята.
Зато Степанида Ларионовна увидела и услышала, плавно, тишком обошла всех окольно, с железного штыря под главной иконой сняла ременную лестовку и, размахнувшись, со всей силой жиганула старика по горбу. Соколом взвился Стахей Силыч! А она его еще раз, еще в хлест-перехлест! Прытко изловчился он и перенял в воздухе лестовку, выкликнул высочайше:
— Что это тебе в башку-то плеснуло, карга защипанная?!
И пошло тут, понеслось вскачь да под гору, м-м!..
Но с парнями Стахей Силыч все же сторговался: отдаст книгу насовсем, ежели привезут ему хороший воз сухостоя. Вначале, правда, заломил два воза, мол, печь у меня, как паровоз, много жрет, а потом уступил.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Макс стоял перед крашеной оградкой, отделявшей его от чиновника за столом, мысленно вписывал лицо чиновника в еще не придуманную картину. Характерная внешность: маленькие, как проколы булавкой, зрачки, табачного цвета радужка вокруг них, вдавленный кривоватый нос (такие бывают у профессиональных боксеров), большая нижняя губа, засасывающая после каждой фразы тонкую верхнюю. На такой рыхлой, с сизоватым выворотом губе хорошо держался бы окурок сигареты, который придавал бы значительность всему выражению лица. Но чиновник, похоже, был ортодоксальным сторонником антиникотиновой кампании, на столе его не имелось даже пепельницы. Воспоминание о табаке вызвало в Максе непреодолимое желание хоть раз затянуться сигаретным дымом. Он проглотил слюну.
— Вот вам форменная бумага, потрудитесь ознакомиться с ней и принести нам все сведения…
Тремя пальцами сунул в руки Макса листок и уткнулся в какую-то папку, подчеркивая, что для него Макс больше не существует. Макс метнул взглядом по листку и едва не выругался вслух, хотя и раньше был наслышан о малых кругах предсвадебного ада. Прежде чем его брак с Хельгой Шмидт будет зарегистрирован, нужно было в бегах по инстанциям натереть ноги, как молодой заяц по снегу. Следовало побывать у врачей, чтобы они подтвердили арийское происхождение жениха и невесты, удостоверили их пригодность к браку и что у них отсутствуют наследственные болезни, способные повредить будущему потомству. Требовалось полицейское свидетельство о поведении сторон. Нужна была справка о том, что они не были судимы. Их политическую благонадежность должен удостоверить блоковый уполномоченный партии…
— Наши родители за полчаса умудрялись узаконить брак в ближайшей церкви, — пробурчал Макс, пряча бумагу во внутренний карман пальто и направляясь к выходу.
Чиновник вздернул голову, но ничего не сказал, только проводил посетителя тяжелым взглядом.
Утро было типично осенним, типично берлинским: под ногами хлюпало после ночного хилого дождика, над землей стлался туман. Это был белый и немного странный туман, он очень низко пластался по улицам, и над ним видны были только головы пешеходов, их влажные от водянистой пыли шляпы и шляпки. Воображение Макса тотчас сработало мрачно и жутковато: отрубленные головы плывут по вспененной белой реке. Казалось, где-то в начале улицы неутомимо делает свое дело гильотина, и головы проплывают, покачиваясь, мимо Макса, моргают, шевелят губами, зажимают в зубах трубки и сигареты, смеются. Какое-то жуткое видение на волнах тумана!..
Переходя Эльзесештрассе, Макс взглядом наткнулся на многоэтажный кирпичный дом, который мощным углом врезался в перекресток, как нос океанского лайнера, разваливая туман и пешеходов на два потока. Когда-то, не очень давно, жил в этом доме еврей Альтхоф, держал в нем большой универмаг, почитаемым человеком значился в Берлине… Где нынче Альтхоф? Не его ли голова проплывает мимо Макса, семитским носом втягивая сырой воздух?.. А в его доме — центральный комитет «гитлерюгенда».
Неподалеку от их дома в Кляйнвальде жила многодетная семья сапожника Герца, с его сыном Абрамом Макс дружил. Приехал Макс прошлым летом домой, чтобы с натуры писать реку для своего будущего «Победителя…», а Герцев в деревне уже не было. На его вопрос Ганс только рукой мотнул. Может, и голова старого Герца проплывает мимо? Страшно, право, очень страшно!
Вскоре он добрался до книжной лавки Шмидтов. Согбенному старцу в шляпе с отвислыми большими полями Хельга заворачивала новое издание книги Гитлера «Майн кампф». Макс озабоченно поежился: в квартире у него тоже пока нет этого программного произведения фюрера.
Когда покупатель ушел, Макс поцеловал Хельгу в щеку, попросил и для него завернуть книгу с серебряным мечом на темно-коричневой коленкоровой обложке. Хельга не удивилась его просьбе. Она не удивилась и не огорчилась и его рассказу о том, какие формальности предстоят им для того, чтобы зарегистрировать брак.
— Я это знаю, Макс, — улыбнулась она, легким касанием руки поправляя пружины волос. — Чего ж здесь плохого? — И смотрела на него своими светлыми, чуть подсиненными глазами так, словно осуждала его недомыслие. — О нас же, Макс, заботятся!
Макс облокотился на прилавок, смотрел на Хельгу. Хотелось бы знать, как воспримет его женитьбу Ганс. Малоразговорчивый, тугодумный брат вряд ли одобрит столь скоропалительное решение своего пестунка, скажет: это не по-нашему! Действительно, поступает Макс не по-кляйнвальдски. Тамошний крестьянин вначале скапливает деньги для расчета с банком за купленные плуг или сеялку, обзаводится крепким хозяйством, добротной обстановкой в доме, которую можно продать для поправки дел. В это время он живет впроголодь, ходит в обносках. А потому и женится он годам к тридцати, а то и к сорока. Конечно, Макс может возразить: ты-то, Ганс, тоже не старцем женился! Но Ганс — великая душа: он исполнил обет, данный умиравшему фронтовому другу, Ганс не смел ждать, покуда от голодухи умрет и сестра друга.
Знает ли Ганс, как перевернулась жизнь младшего брата? Узнает! И против женитьбы не станет возражать. Хельга ему понравится. Не то что его некрасивая, замордованная крестьянской работой Герта. Он, если женщина произведет на него впечатление, долго обходит взглядом жену, чтобы не прочла она в его больших голубых глазах затаенной неудовлетворенности. Двадцать лет он греется у холодной печки и потому оттаивает при самом малом тепле, забывая свое философское изречение: красота нужна артистам да господам… Оттаивает, но тут же, словно спохватившись, начинает бормотать себе под нос мудрости вроде таких: «Топор потерян — и топорища не надо», «С погляденья сыт не будешь!..» Ганс вдруг берется за любую подвернувшуюся работу и делает ее до седьмого пота, после этого возвращается в дом и неуклюже, с робкой лаской гладит Гертину костлявую спину, заставляя серое лицо жены вспыхивать неярким огнем далекой, замученной, заезженной нуждой и горестями молодости.
Хельга не познает всего того, что познала Гертруда, Макс обеспечит ей хорошую жизнь.
— Хельга…
Повлажневшими глазами смотрел он на свою невесту и не стеснялся вспыхнувшей в нем сентиментальной нежности. Она заметила блеск его глаз, поняла, что в душе Макса происходит нечто очень значительное, быстро юркнула из-за прилавка и, не дичась присутствия двух молодых людей, глядевших более на нее, чем на выставленные новые открытки, прильнула всем телом к нему.
— Что, милый?
— Я люблю тебя…
Парни услышали его слова и глумливо, по-лошадиному фыркнули. Макса покоробило. Он легонько отстранил Хельгу и, скрутив кулаки, шагнул к парням. Хельга кошкой скользнула между ними.
— Макс, ты же не уличный хулиган… И они всегда покупают у нас открытки и бумагу…
Довод был внушительный. Макс отвернулся от них и, чтобы успокоить себя, стал считать прохожих за окном. «Все-таки мы, черт возьми, до мозга костей немцы! — страдая от неутоленного самолюбия, думал он и все сбивался со счета. — Очень мы расчетливы, очень предусмотрительны. Вместо того чтобы набить этим пошлякам морды, мы улыбаемся им и льстим: они ведь клиенты, на двадцать пфеннигов покупок сделают! — Кипя и злясь, углублялся, проводил параллели. — Папаше Шмидту перепал этот магазинчик, а потом и ресторан, папаша счастлив, славословит фюрера и партию. Мне перепали крохи с того же стола, я тоже теперь преданнейший человек империи, хотя незадолго до этого мыслил почти как фрау Кольвиц… Видимо, все это у нас в крови, в наших национальных особенностях. — И подытожил иронически: — Эти особенности я должен буду подтвердить завтра у врача…»
Когда за парнями дзинькнул звонок закрывшейся двери, Макс принял в свои объятия Хельгу без той юношеской экзальтации, что несколько минут назад была столь естественна и понятна обоим. Сейчас он обнимал девушку, а думал не о ней. Она это почувствовала, гибко выгнулась из-под его почужевших рук и зашла за прилавок, обиженно подобрав губы.
Договорились вечером идти в кино, а уж с утра начать хождения по врачам и официальным инстанциям. Простились несколько холоднее, чем обычно. Все еще обиженная, Хельга не проводила Макса за порог лавки, как делала всегда.
В маленьком захудалом баре он съел горячие сосиски, яйцо вкрутую, выпил чашку черного, отдающего солодом бочкового пива. Ел, пил без аппетита. Он сам не мог бы объяснить толком, что его угнетало, почему недоволен собой, Хельгой, всем окружающим. Может быть, потому, что глаза поверх кружки уперлись в красочный плакат на беленой стене: «Тсс, враг подслушивает!»? Рядом — не лучше: «Знай, что твоим соседом может оказаться еврей». Невольно оглянулся: в баре, кроме него и хозяина, никого не было. Видимо, хозяин следил за его взглядом, он с достоинством поклонился:
— Можете не беспокоиться: евреи у нас не обслуживаются.
Макс расплатился и вышел на улицу. Шлялся возле толстых кирпичных стен, окружавших большой холм и печально известную водонапорную башню. Потом зачем-то пересек узкий переулок и пробрался за кирпичную ограду еврейского кладбища — одного из немногих, уцелевших в Берлине. Слонялся между холмиков, между осенних, уныло шумящих деревьев и кустов, на камнях надгробий, на обелисках читал надписи, имена и даты. Делал это отвлеченно, не думая об увиденном и прочитанном. И только чуть позже несколько надписей точно бы разбудили его, и он ужаснулся их схожести. Вытягивая шею, Макс заспешил от надгробия к надгробию. Пропуская даты рождения, выхватывал глазами лишь имена и год смерти. Авраам Гринберг — умер в 1938… Соломон Штейн — умер в 1938… Сара Леви… Исаак Бернштейн…
Имена, имена и — дата, одна и та же дата: 1938-й, 1938-й… Память о погромной «хрустальной ночи», память, почему-то еще не изъятая пунктуально-ретивыми однокровцами Макса. Ему почудилось, что вот сейчас встанут из могил старики, женщины, мужчины, дети в истлевших за два года одеждах и, простирая к нему белые кости рук, спросят: «Немец, за что?! За что?!» И будут смотреть на его подрумяненное сытостью лицо страшными пустыми глазницами, будут сеять вокруг него тлен и прах разверзшихся могил и будут повторять, повторять: за что, за что, за что?.. В одном из мертвецов, быть может, узнает он друга детства Абрама Герца и его младшую сестру — чернобровую Дину, в которую был по-мальчишески влюблен…
Макс почти бежал с кладбища. Возле ворот шарахнулся было в сторону, напугавшись белобородого старца с такими же белыми пейсами на вваленных висках и с печальными и большими, как у апостола Павла, глазами; на секунду ему и впрямь показалось, будто перед ним встал покойник. Уже оставив позади кладбище, сообразил, что это был не то еврейский раввин, не то рядовой смотритель обители усопших.
По тротуарам липы и клены сорили неяркую в сумраке осеннего дня листву. Листья напоминали кляксы краски, наляпанные чьей-то размашистой раздраженной кистью. Макс давил их подошвами так, точно хотел размазать по серому мокрому базальту мощенки. Он чувствовал все то же гнетущее одиночество, что испытывал с самого утра, и лишь теперь честно признался себе, что бродит тут в надежде встретить Кете Кольвиц. Сегодня город представлялся ему огромной пустыней, где невозможно встретить человека, способного понять и утишить всю смятенность его души. Оставалась лишь Кете Кольвиц, старая художница… Дом ее был рядом, несколько минут — и можно взбежать к ней на третий этаж: прости, мать, ты была и сильнее меня, и мудрее!..
Пакостно, слякотно на душе! Вся она в кляксах, как этот тротуар в затоптанных, зашмыганных грязными подошвами листьях. Скудеет мир на доброту, жиреет на пошлости и самодовольстве. И нечего бродить тут, ожидая случайной и желанной встречи, если не хватает духу подняться в квартиру художницы…
На следующее утро Макс чувствовал себя невыспавшимся, однако вчерашней тяжести на душе не ощущал. Даже похвалил себя за то, что не решился зайти к Кольвиц. Облегчил бы на время душу и совесть, а потом пришлось бы за свою слабость расплачиваться, как расплатился за некие свои ошибки бывший жилец этой вот квартиры. Лучше быть в телеге, чем под ее колесами. Вероятно, прав фюрер: в белых дамских перчатках мир не перестроишь!..
Теплая мягкая постель, уютные домашние запахи клея и красок, монотонные, как тиканье часов, звуки капель из крана над раковиной — все это умиротворяло, настраивало на оптимистические мысли, хотя еще вчера то же самое отстукивание капель напоминало работу часового механизма взрывателя.
Макс направился в клинику профессора Фрицлера, расположенную в нескольких кварталах от его дома. Профессор должен был научным обследованием удостоверить доподлинную принадлежность Макса Рихтера к арийской расе.
Профессор, маленький, жирненький, в меру лысоватый, от уха к уху — бородка колбаской, встретил Макса, пришедшего первым на прием, с суетливой поспешностью. Усадил в белое кресло, с той же поспешностью приготовил инструменты, выпроводив медсестру, пытавшуюся ему помочь. В помощники он пригласил Макса.
— Так, так… Придержите это вот так… Хорошо! Сейчас подвинтим, замерим…
Дыша на Макса кислинкой простокваши, съеденной натощак, Фрицлер приспособил ему на голове какой-то железный хромированный венец с винтами и кронштейнами. Макс обеими руками поддерживал эту штуку снизу, а профессор крутил винты, которые постепенно сжали череп с боков и со стороны лба и затылка, обхватили скулы. Он ходил вокруг кресла, что-то подсчитывал, что-то записал в журнале, потом развинтил полукружья, обнимавшие череп, снял хитроумную штуковину с головы Макса и упрятал в застекленный шкаф. После этого еще походил вокруг пациента, ощупывая его череп крепкими белыми пальцами, от которых чуть уловимо пахло хорошим туалетным мылом. Так брат Макса Ганс осматривает и ощупывает коров. Не раз он поучал Макса: если у коровы рога острые и гладкие, точно перламутровые, — жидкое у нее молоко. Если молочные жилы на брюхе плохо прощупываются, лежат грубо — малоудойная скотина. У хорошей коровы должны быть шероховатые рога (сливками доиться будет!), в паховых колодцах у крестца непременно должен кулак утопать. Добрый знак, если число зубов нечетное…
— У вас великолепная форма черепа! — отметил Фрицлер с удовлетворением, очень похожим на удовлетворение Ганса, когда он натыкался на породистое животное. — Правда, в младенчестве вас, полагаю, чаще клали на правый бочок, отсюда весьма заметная асимметричность головы. Но это не порок. С асимметрией мы встречаемся повсюду. Немыслимо найти человека с абсолютно симметричными лицом, черепом, ногами, руками, грудной клеткой. Вам, как художнику, это должно быть известно не хуже меня. Не секрет, что даже скульптуру Венеры Милосской ее творец создал асимметричной.
— Стало быть, все нас окружающее асимметрично?
— Все! — категорически подтвердил профессор. — А вашим черепом можно гордиться, такой свойствен лишь настоящему арийцу. Вы, дорогой молодожен, будете достойным продолжателем арийской расы!
— Независимо от содержания этой коробки? — Макс с усмешкой постучал пальцем по собственному черепу.
— Независимо! — Профессор не принял его иронии.
В этой же клинике, только в другом кабинете, Макса осмотрела женщина-венеролог. Пока она обследовала его обнаженное тело, заглядывала в рот, в нос, расспрашивала, чем и когда болел, чем и когда болели близкие родственники, две лаборантки анализировали состав крови будущего мужа и отца. Макс делал все, что ему велели, отвечал на вопросы и мысленно чертыхался: где-то в другой клинике все эти унижающие процедуры проходит и его Хельга!
В общем-то, он оказался здоровым, полноценным во всех отношениях женихом, с чем его и поздравила регистраторша, вручая необходимые справки.
Осечка вышла там, где Макс и ожидал: блоковый уполномоченный партии отказался удостоверить его политическую благонадежность. Уполномоченный был хозяином небольшой прачечной, и Макс вошел к нему прямо в приемную, где пахло и грязным, слежалым бельем, принесенным в стирку, и чистым, старательно отутюженным, лежащим высокими стопами на полках стеллажа.
Хозяин стоял за конторкой и выписывал квитанцию на принятое от чьей-то служанки белье. Макса встретил взглядом исподлобья. На худом длинном лице щеки провалились, и казалось, что хозяин все время хочет втянуть воздух, делая губы трубочкой. Когда-то Иоганн Фогель был рабочим в этой прачечной, а потом стал ее владельцем. Как он сумел накопить столько денег на тяжелой низкооплачиваемой работе, чтобы в один прекрасный день встать за хозяйскую конторку?
Но Макса не прошлое беспокоило сейчас, его встревожил исподлобный взгляд Фогеля: «Не глаза, а свиной студень! И физиономия сырая, рыхлая, словно ее в щелоке вываривали… Тут добра нечего ждать!»
Он подошел к конторке, негромко объяснил свою просьбу. Тот неторопливо, аккуратно оторвал квитанцию от корешка, подал ее ожидавшей служанке в цветастом переднике — видно, где-то рядом служила, даже без пальто пришла, — заложил квадратик копирки под чистый очередной листочек книжечки.
— Не дам я тебе, Рихтер, своей подписи, — сказал Фогель без околичностей, грубовато. — Я тебя, дорогой, меньше знаю, чем твои сорочки и кальсоны. Вот так, дорогой. Кланяюсь!
Фогель уперся глазами в толстую бухгалтерскую книгу, положив правую костлявую руку на косточки счетов. Его бледные редкие волосы распались в стороны, обнажая бескровную нитку пробора от лба к двойной макушке. Здесь, у этих двух завинтившихся маковок, пробор как бы приостанавливался в нерешительности, не зная, к которой свернуть. Макс подумал, что такую любопытную макушку можно где-то и в картине использовать.
— Но почему же, господин уполномоченный партии? — смиренно спросил он.
Сам того не ведая, Макс обласкал слух честолюбивого прачечника. Если бы назвал его по фамилии, тот наверняка и не поднял бы головы, но его назвали уполномоченным партии…
— Проси в академии, Рихтер. Или валяй в деревню. Ты там вырос. Там тебя больше знают. Кланяюсь!
Макс понял, что большего он не добьется. Он мог только догадываться, что уполномоченный знает о визите Кольвиц, знает, быть может, еще о чем-либо незначительном, но бросающем на него, Макса, тень. Но знает же Фогель и об отзыве фюрера! Непременно знает! В чем же дело?!
В чем? Не мог этого сказать Максу сверхосторожный Фогель. Всего лишь вчера приходили к нему два сотрудника службы безопасности в плащах и широкополых охотничьих шляпах, с глазу на глаз долго и весьма пристрастно выспрашивали о молодом художнике Максе Рихтере, живущем в зоне его партийной деятельности. Для чего, с какой целью они выпытывали? Такого вопроса сотрудникам господина Гиммлера не задашь. Но ничего нынче просто так не делается, всему есть государственные причины. А потому — кланяюсь!..
«Эта прачка действительно слышит, как в чужом доме паук паутину снует!» — подумал разозленный Макс, выходя на улицу.
На западном спаде светило, пригревало солнце. После короткого дождя обсыхали на горизонте облака. Дул свежий ветер. С крестьянской привычкой заглядывать вперед, Макс решил, что должны прийти хорошие ясные дни и что в Кляйнвальд можно будет ехать на мотоцикле, если только папаша Шмидт даст свой старый БМВ с коляской. Там, на родине, каждая тропинка знакома-исхожена, там каждый житель с пеленок знает Макса Рихтера…
2
Не доезжая до Кюстринского моста, Макс и Хельга свернули на отвилину проселка, и скорость погасла. Мотоцикл тихонько ворчал, переваливаясь на кочках, а Хельга всему радовалась: полету незнакомой полевой птицы, зеленому плюшу озимей, изгибу Одера, сверкнувшему, как слюда, за пригорком. Макс поощрительно улыбался: она ведь почти не покидала в своей жизни города.
Слева, за деревьями, проплыла мельница здешнего помещика — точно поставленная на ребро огромная спичечная коробка с маленькими оконцами в три этажа. К ней примыкал и жилой дом юнкера с такими же маленькими, как бойницы, окнами.
Невдалеке от Кляйнвальда Хельга вдруг с дурашливой демонстративностью втянула носом воздух, крикнула:
— Скоро деревня?! По-моему, свиным навозом пахнет!
— Воняет! — уточнил Макс. — Нашу деревню всегда за километр учуешь. Как и всякую другую. Свинина здесь не так пахнет, как в городе, на прилавке…
На самой окраине Кляйнвальда, поблизости от кладбища, затененного кленами и акацией, стоял черный обелиск. Под сумраком тяжеловесно-старого каштана мрамор его казался еще чернее и строже, и Макс в который уже раз подумал о том бургомистре селения, который ставил обелиск. Он знал, где его ставить. В других деревнях обелиски кряжисто оседали и в центре, на площади, и возле кирхи, то есть там, где могут скорее примелькаться, а тут — на въезде и выезде из деревни. Перед дальней дорогой, перед неизвестностью судьбы — помни о павших. Возвращаясь из чужестранья, из ближних и неближних скитаний, помни о павших.
Макс подвернул мотоцикл к обелиску и заглушил мотор. Для Хельги эта остановка была новым открытием. Она не знала, что со времен Бисмарка и Мольтке, со времен войны с Францией в прошлом столетии стоят в деревнях обелиски в память о погибших односельчанах…
Сверху — каменный орел, распростерший крылья. Ниже, под мраморным венком, вырублен символ мужества — железный крест, а под ним: «Пали на поле чести во имя отечества из села Кляйнвальд…» И — воинские звания, фамилии погибших в войну 1914—1918 годов. Среди них Хельга прочла «Рядовой Вильгельм Рихтер». Она прислонилась к Максу.
— Твой отец?
— Да, — ответил он так же негромко, надевая кепку. — Его отравили газами англичане. — Толкнул ногой заводной рычажок.
На гумне за предпоследним двором двое мужчин махали цепами, молотя хлеб. В одном из них Макс узнал Артура Медноголового по его кудлатой красной голове. Свое молотил батрак или кому-то помогал, такому же бессильному, как сам? Редко кто сейчас молотил дедовскими цепами, всячески выбивались в люди, чтобы иметь молотилку, хотя бы одну на несколько дворов, хотя бы на конном приводе.
Затормозили перед крепкими тесовыми воротами. Макс повернул железное кольцо и медленно открыл высокую, в полтора роста, калитку (у кляйнвальдцев и калитки, и заборы, и ворота — все высокое, чтоб подальше от любопытных глаз!). Пропустил Хельгу вперед. Заметно волнуясь, проговорил:
— Это дом моего отца. Дом моего деда, моего прадеда…
Хельге передалось его волнение. Она остановилась, лицом к лицу встретившись с детством Макса. Глазами вбирала все — быстро, жадно, оценивающе. Ей показалось, что двор у Рихтеров необычайно тесен. Слева — дом на каменном фундаменте, возле него раскатился небольшой бурт мелкой, подсыхающей на солнце картошки. Видимо, ее будут спускать в подвал через полуокна-щели в цоколе. С жилым домом смыкался буквой «г» сеновал. Далее, отрезая двор от спуска к реке, стоял хлев, рядом с ним — деревянная постройка, через распахнутую широкую дверь в ней виднелись конные грабли, косилка, сеялка. Тут же приткнулась дощатая конура с выведенной вверх вентиляционной трубой из старого пожарного шланга. Около конуры то вскакивала, то опять садилась черная маленькая собачка, она и скулила, и облизывалась, и хвостом по земле колотила от переполнявшего ее восторга. Конечно же она сразу узнала Макса, но из деликатности не решалась подскочить к нему без приглашения. Макс чмокнул ей, и собачонка комом катнулась ему под ноги, лизнула руку, свечкой взметнулась, чтобы и в лицо лизнуть, и, шалея от избытка чувств, взвизгивая и взлаивая, бешеным галопом обнесла двор и навозную кучу, распугав кур и голубей.
Герта вышла к порогу, слепо сощурилась от яркого солнца, пока рядом с хорошенькой девушкой не узнала Макса. Хельга поняла, кто это, и подивилась ее худобе — как лыжа! Жидкая коса Герты была мелко-намелко заплетена и уложена вокруг головы — на старинный лад. Убранные волосы будто нарочно оголяли глубокие впадины на висках.
— Макс! — По щекам Герты побежали слезы, она пошла навстречу, протянув руки ладонями вверх. — А я сегодня сон видела… Будто купаю тебя в корытце, а ты такой розовенький, маленький, такой веселенький… Я сразу разбудила Ганса и сказала, что тебя надо ждать…
Она прижалась головой к груди Макса и расплакалась.
— Ну что ты, что ты, Герта милая! Ведь все хорошо, все очень хорошо…
Макс смущенно поглядывал на Хельгу и гладил невестку по спине, даже через толстую кофту-самовязку ощущая ее худые лопатки и острые позвонки. Он утешал ее для Хельги, потому что сам-то прекрасно разбирался в Гертиных настроениях: ни горе, ни грусть не могли вызвать у нее слез, плакала она только тогда, когда была очень счастлива.
Герта обняла холодновато-вежливую Хельгу, поцеловала сухими шершавыми губами в крепко припудренную щечку, догадалась, кого привез напоказ Макс. Обирала плоскими потрескавшимися пальцами слезы и смотрела в лицо Хельге влажными счастливыми глазами, и они вновь наполнялись, слепли, и она сквозь пелену, застившую ей Хельгу, видела себя, свое прошлое, то жуткое время, когда она, девчонка-подлеток, одна осталась в голодном разбойном Кюстрине и, чтобы не умереть, пыталась продать собственное оголодавшее вконец тело, нет, не тело — кости да кожу, душу да совесть, продать хозяйке ночного заведения, а старая многоопытная гетера окинула ее презрительным взглядом и выгнала вон: от тебя, дескать, два убытка будет и ни одного прибытка!
— Ой, и чего же мы стоим?! — опомнилась Герта и кинулась открывать ворота, чтобы Макс мог закатить мотоцикл во двор.
— А где Ганс?
— Ой, да он же… Мы как получили твою телеграмму, мы… Ганс выпил целую бутылку вина и весь день ходил по деревне с твоей телеграммой, всем показывал… Зашел к старику Штамму. А тот ему: раз ты теперь такой богатый, раз тебе брат дает отсрочку на выплату долга, то бери у меня пятнадцать моргенов земли, входи в совладельцы молотилки!.. Ганс одурел просто, еще с ним выпил, прикупил земли и вошел в пай иа молотилку… Так вот теперь он ту землю пашет. Ты же знаешь, где поле Штаммов?!
— Знаю. Пожалуй, я съезжу за Гансом, — сказал Макс, думая о том, почему это старая лиса Штамм решился вдруг продать землю. — Хельга, ты поедешь со мной?
— Она никуда не поедет. Мы с ней заварим кофе, поговорим…
Герта закрывала непонадобившиеся ворота, рассказывала, как все кляйнвальдцы поздравляли их, как вместе с ними радовались за Макса, которого сам фюрер назвал одним из самых лучших молодых художников рейха.
С усмешкой глянув на женщин, Макс пошел к мотоциклу. Он знал, что Герта еще долго будет рассказывать Хельге и о телеграмме, и о том, как накануне петухом пела хохлатая курица, и что она, Герта, думала — это не к добру, ибо точно так, по-петушиному, пела курица перед тем, как у Герты случился выкидыш.
Возле поля Рихтеров Макс остановился. Оно было вспахано и гладко забороновано — ни морщинки. Сорок моргов, или, как говорили крестьяне, моргенов… Семнадцать лет они кормили Макса, до семнадцати лет ходил и ездил он сюда, хаживал по нему за плугом и сеялкой, катал на лобогрейке вначале погонщиком на переднем сиденье, потом, поокрепнув, на заднем, сталкивая вилами-коротышками копенки тяжеловесного, немного недоспелого хлеба. Если со времен пращуров стала эта земля солоноватее, значит, прибавилась к ней соль и его мальчишеского пота…
Ганса он нашел, как и подсказывала Герта, на клине Штаммов. Ганс увидел Макса, но не остановил лошадей, споро тянувших двухлемешный плуг, помахал ему:
— Сейчас, Макс, еще прогон! Через три круга курю свою сигарету!
Брат пахал купленную землю. Там, где лемех еще не тронул по́ля, медленно катила телега-площадка с навозом. На ней, бросив вожжи на круп ленивого старого мерина, враскорячку стоял мужчина и вилами неспешно разбрасывал навоз. «У Ганса батрак?!» — удивился Макс, хорошо знавший, что брат лучше три ночи кряду спать не будет, но ни единого пфеннига не отдаст в чужие руки. То была не скупость — мать всех пороков, а крайняя нужда. Не верилось, что доля Макса в отцовском наследстве была так велика, чтобы позволила Гансу разом встать на ноги и пуститься в такое расточительство, как наем батрака.
Макс приткнул мотоцикл возле зеленой брички — в ней Ганс всегда привозил на поле плуг, бороны, торбу ячменя для лошадей. Сняв с головы кепку, пошел навстречу пахарю. Легкий ветерок прикоснулся к его лицу, обласкал уставшие глаза, осушил испарину на открытом лбу и нес, нес Максу запахи родины. Перевернутый плугом суглинок пахнул прелью, горьким соком подрезанных лемехом корней. Остро ударял в нос раскиданный, слегка курящийся навоз, по которому скакали неведомо откуда налетевшие сороки. Знакомо пахло смазанной дегтем сбруей, конским потом. Проглотил слюну, когда обоняния коснулся дымок дешевого грубого табака: у работника, меланхолично кидавшего навоз, чадила в зубах огромная самокрутка.
Братья радостно, по-кляйнвальдски, обнялись, пошлепали увесисто друг друга ладонями по спинам, довольные тем, что довелось свидеться, что могут присесть на дышло брички и неторопливо поговорить, кое-что вспомнить, кое о чем помолчать. Так у них всегда водилось при встречах.
Сели на крашеное дышло, лоснящееся там, где его касались конские бока. Ганс, вытянув ногу, полез за сигаретами в карман хлопчатобумажных штанов. Сколько этим штанам лет? Заплата на заплате! Они уже давно бы расползлись от времени, но Герта, выстирав, накладывала на них все новые и новые латки, зачастую совсем иного цвета, и от этого казалось, что штаны сшиты из шкуры какого-то пятнистого зверя. Мастерские заплаты красовались и на локтях куртки. Под ней — такой же старый жилет и сатиновая белая рубашка. Макс подумал, что, быть может, теперь-то все они, Рихтеры, выйдут из нищеты, которая так долго ходила в их ближайшей родне. Он отказался от предложенной сигареты, и Ганс одобряюще кивнул: правильно, насчет курева нынче туговато!
— Вот! — повел он рукой с дымящейся в пальцах сигаретой. — Мое теперь поле! — И глубочайшее удовлетворение послышалось в его хриповатом голосе. — Спасибо тебе, брат… Теперь даже почтеннейший господин Ортлиб за руку здоровается. Рихтеры, значит, выходят в люди…
Для малоречивого Ганса сказанное сейчас, единым разом, превысило предел, и он надолго замолчал. Глубоко затягивался, пьянел от дыма, пьянел от вновь и вновь осознаваемой собственной значимости, смотрел, как работник раскидывал навоз. Тот понукал мерина, чтобы провез шагов десять, останавливал и старательно, смачно плевал в ладони, брался за вилы, а кидал кое-как, сразу видно, на чужого работал.
— Лентяй? — кивнул Макс на работника.
Ганс сдавил пальцами огонь окурка, словно червя удавил, растер его на земле подошвой ботинка.
— Ничего, и от мелкой скотины навоз остается… Лучше, чем ничего. Это мне господин Ортлиб своего работника на день дал. У него пленные поляки… Один хромой, у другого пальцев на руке нет. А этот, — тычок подбородком, — крив на правый глаз. Теперь уж никогда в наших парней не будет целиться!.. А господину Ортлибу они совсем дешево обходятся…
В его голосе Макс уловил нотки, каких раньше не замечал. Обычно, когда речь заходила о богатом лавочнике и землевладельце Ортлибе, то Ганс ворчал: «Знаю я этого Ортлиба. Готов шкуру с блохи содрать шерсти ради!..» А теперь? Видимо, почувствовал себя тем счастливчиком, у которого и бык телится? Стало быть, действительно Рихтеры выбивались в люди, с кровью и потом, с хрипом и стоном, но — выбивались.
— Чего это ради Штаммы… и землю, и молотилку?
— Его сыну возле Познани большое поместье дали… Завтра уезжают…
И опять замолчали.
— Легче становится жить, Макс. Значительно легче… Фюрер знает, что делать. Голова! С этим следует согласиться…
— Да, пожалуй, — не очень уверенно поддакнул Макс. Поднялся с дышла. — Давай я за плугом похожу. Соскучился…
— Хорошо… А я пока обед приготовлю…
Коротким, но быстрым шагом шел Макс за плугом, в левой руке держал ременные вожжи, в правой — деревянный, с железным наконечником чистик, которым время от времени счищал налипшую на отвалы землю. Этим же чистиком прибивал мышей-полевок, выскакивавших из-под плуга. Уху его приятны были пофыркивание сытых сильных лошадей, легкий треск корешков и земли, вспарываемых острыми лемехами, мягкое постукивание деревянных барок о дышло. Даже скандальный стрекот сорок, хватавших прибитых мышей, не раздражал. Через много времени он снова шел за плугом, вдыхал запах пашни, снова чувствовал себя не суетливым горожанином, а тем степенным сыном земли и поля, что все делает не спеша, но уверенно и надежно.
Он сделал три ходки. Ганс пригласил передохнуть и перекусить. Поляк уже сидел на разостланном брезенте и жевал бутерброд, прямо из бутылки запивая его лимонадом. Был он в старой, заштопанной форме польской армии, на плечах — знакомая драповая куртка: лет пятнадцать назад ее, новенькую, носил господин Ортлиб. На Макса поляк глянул своим единственным оком коротко и настороженно, не поздоровался.
«Дикарь! Обычная польская спесь. Вечно воюют, вечно задираются, а потом расхлебывают то, что заварили, кровавым поносом ходят…» Макс с неприязнью покосился на работника и, сев к нему спиной, принял из рук брата кружку горячего кофе, налитого из термоса, и бутерброд с тонким куском шпика, дразняще припахивающего чесноком.
Пил, ел, радовался, расслабленным взором лаская поля, коней, многоцветную черепицу крыш за прозрачным, почти облетевшим леском. Тишина, покой. Идиллическая пастораль жизни. Казалось, сама сытость скрестила руки на круглом животе его милой напобеждавшейся родины.
3
На следующее утро все Рихтеры пошли прощаться со Штаммами. Говорят, не хвали день по утру, но это воскресное утро было на редкость тихим, солнечным, умиротворенным, оно обещало обласкать мир теплом давно минувшего бабьего лета. Свободные от хозяйственных дел кляйнвальдцы высунулись за свои калитки и ворота, жмурились на солнце, словно вылинявшие коты, а потом, откланиваясь направо и налево, медленно шли к дому Штаммов: выпить по рюмке шнапса, если угостят, высосать по кружечке традиционного в эту пору «козел-пива», если оно есть у Штамма, пожелать ему всех благ на новом месте. Пожелать — кто от чистого сердца, кто с завистью, кто с радостью (катись, чтоб тебе на Кюстринском мосту опрокинуться!). А уезжали старые Штаммы на земли, отвоеванные солдатами фюрера. Там, за какие-то заслуги перед рейхом, старшему сыну Штаммов отдана большая усадьба с постройками и пашнями, на которых, хвалился Штамм, могла бы половина их деревни кормиться. В предвкушении безбедной, сытой жизни на Познаньщине Штамм с легким сердцем, по терпимой цене распродал здешние землю, сад. Зятю Ортлиба уступил дом и прилегающие к нему хозяйственные постройки, двор.
Перед распахнутыми воротами стоял на ящике дубовый бочонок с пивом, а вокруг него топтались кляйнвальдцы с высокими стеклянными кружками. Старик Штамм щедр сегодня. Приподнимая вновь наполненные кружки, мужчины произносили традиционное «Прозит!» и окунали носы в пышное кружево пены.
Все были доброжелательны, каждого вновь пришедшего встречали шуткой. Перемигнулись, навострили глаза в конец улицы, где показался Медноголовый Артур со своей женой. Фамилия у Артура была другая, но ее никто не помнил, для всех этот извечный батрак был Медноголовым, так как волосы на его голове горели, словно медь пасхальных или рождественских колоколов. Длиннее Артура в Кляйнвальде никого не было — два метра и пять сантиметров. И походки такой, как у него, никто не имел. Когда он шел, чуть подавшись вперед, то как бы приседал, словно бы окурки притаптывал.
— Как всегда! — весело проговорил кто-то. — Живая каланча.
Артур шел со всем своим семейством: на правой и левой руках — дочки четырех и пяти лет, верхом на плечах — трехгодовалый малыш, вцепившийся в отцовскую пылающую шевелюру. Все трое — в отца: ярко-рыжие и голубоглазые. Рядом, зацепившись рукой за локоть мужа, семенила, не успевая за его длинными шагами, жена. Она почти вдвое меньше его, пухленькая и коротконогая.
Переговаривались женщины:
— Бедная, ноги у нее как пестики.
— Ее б ногами масло сбивать…
— Они уже и так насбивали: четвертым ходит…
Макс заметил, какой хищной завистью блеснули глаза Герты: у одной много детей, а у другой — ни одного. Макс рад был встретиться с нестареющим, веселым и беззаботным Артуром, с его Розой, способной по ничтожному поводу плакать горючими слезами, будто на похоронах близкого родственника, и столь же быстро утешаться, если Артур скажет ей ласковое слово и погладит по волосам. Женился Артур по-кляйнвальдски — в тридцать пять лет, на восемнадцатилетней.
Процокал коваными копытами серый жеребец Ортлиба, прошуршали резиновые колеса двуколки, обгоняя семейство Артура. Артур что-то крикнул Ортлибу, видимо озорное, тот полоснул его взглядом, а батрак расхохотался. Не боялся он ни бога, ни черта, ни господина Ортлиба. Когда его остерегали, Артур осклаблялся: «Голодному везде одинаково!» Всю жизнь он жил впроголодь. По восемнадцать часов работал у богатых односельчан, чтобы семья имела горшок с кашей.
Артур тоже обрадовался Максу, спустил на землю свой медноголовый выводок, сердечно тряхнул мозолистой ручищей его руку. Смеющимися глазами показал на Ортлиба в двуколке: «У злых собак — уши рваные!» Хохотнул, обнажая крепкие зубы. При смехе его грубое обветренное лицо становилось даже красивым.
Рихтеры и Артур с Розой приняли от старика Штамма по кружке пива, дотянулись, чокнулись с господином Ортлибом, сидевшим в своей высокой двуколке, с охлестнутыми вокруг левого кулака вожжами. Сытый жеребец Ортлиба лоснился, словно его протерли с керосином, грыз удила, ронял к копытам пену, вроде как тоже пива хлебнул. Хотя фюрер кляйнвальдцев без всяких разговоров дал вчера вечером необходимое Максу подтверждение о его благонадежности, сейчас он, не глядя чокнувшись с братьями, щурил глаза выше края кружки, из которой отсасывал пиво, выше голов и Рихтеров, и высоченного Артура, выше всей этой карусели. Точно бы всматривался в заодерную, размытую солнцем дымку, точно бы силился увидеть за ней те жирные польские земли, на каких отныне будет жить-поживать верный член партии Штамм. С ним они когда-то начинали, с ним, как функционеры партии, ездили на один из первых, самых первых съездов в Нюрнберг… Осадком благородного металла остались в памяти те дни.
Медноголового Артура веселило нерушимо-каменное величие Ортлиба. Он смешливо оскалил зубы и — к Максу:
— На его пузе хоть рожь молоти цепами!
Рядом засмеялись, но поторопились отойти от Артура: не нажить бы беды.
Господин Ортлиб не понял причины смеха, но опустил взор вниз, на односельчан: то был не стадион Нюрнберга, то не шеренги штурмовиков и эсэсовцев. Перед ним толпились, громко переговаривались, шутили, чокались кружками простые смертные, которые и в землю-то лягут, так и не хлебнув того счастья, что в два рта глотал он с уезжающим сегодня Штаммом…
Ортлиб опрокинул кружку и, не глядя, передал ее в чьи-то услужливые руки. Рукавом замшевой, на молниях, куртки вытер рот. Ну что ж, пусть так! Пусть земляки его смертны, богомольны, но ведь они, как и он, Ортлиб, бесконечно верны фюреру и великой Германии.
Дождавшись, пока Штамм откатит в сторону опустевший бочонок, Ортлиб торжественно, врастяжку раскатил над головами, над улицей:
— Земляки!
Макс, отглатывая пиво, следил за Ортлибом с иронией, как следят за подвыпившим, но в общем-то неплохим парнем. Заметил, однако, что стоило Ортлибу произнести одно это слово — и кляйнвальдцы разом смолкли, обратились к нему, к его двуколке с пританцовывающим, в мушках по серой лоснящейся шерсти жеребцом.
— Рвотный порошок! — прокомментировал Артур вполголоса, теребя золотые кудри своих малышей и пряча под жесткими толстыми ресницами злую усмешку.
— Земляки! — повторил Ортлиб, не поднимаясь с мягкого сиденья, вскидывая толстую сильную руку. — Земляки! Мы провожаем нашего дорогого Штамма, заслуженного члена нашей национал-социалистской партии. Мы провожаем его на новые земли рейха как нашего полномочного представителя, носителя настоящего немецкого духа и порядка…
Артур — вполголоса Максу:
— Его жернова не обрастают мхом: если не болтает, так жрет…
Макс сделал вид, что не слышит реплики. Возле Артура как возле огня: того и гляди, обожжешься, а то и сгоришь вместе с ним. Как видно, Артур по-прежнему верил в порядочность бывшего односельчанина. Пускай верит, но теперь Макс предпочитал усердно вслушиваться в речь Ортлиба: тот ведь удостоверил преданность Макса фюреру и отечеству, поспособствовал кое в чем и Гансу.
— Фюрер, земляки, только фюрер все нам даст! Вы помните, земляки, фюрер говорил: каждый горожанин будет иметь хорошую квартиру и автомобиль, каждый крестьянин будет иметь трактор и большой участок земли. Пожалуйста! — Ортлиб выбросил руку в сторону Штамма, прислонившегося к резному столбу ворот. — Наш дорогой Штамм все это уже имеет. И вы все будете иметь! Будете! Так заявляет фюрер! Ибо только немец обладает правом властвовать и повелевать… Враги нас унизили, отняли оружие, хотели втоптать в пепел, но мы, — Ортлиб потрясал над головой кулаком, большим, мясистым, — мы воспряли, мы, немцы, возродились, как сказочная птица пфеннигс из пепла!..
Макс быстро наклонил голову, чтобы скрыть ухмылку. Видно, когда-то читал или слышал местный фюрер о мифической птице, да малость запамятовал, как она зовется. Но все вокруг молчали, полагая, что так и надо — пфеннигс. Вероятно, и Хельга так считала, восторженно глядя на сидящего, как на троне, Ортлиба.
Вконец распалясь, он вспрыгнул на ноги и, метнув руку в нацистском приветствии, с такой силой гаркнул «Хайль Гитлер!», что жеребец сначала вбок прянул, потом рванул вперед. Ортлиб не устоял и кувырнулся на землю, как мешок с овсом. Кто-то неосторожно хохотнул, Герта и еще кто-то из женщин отчаянно вскрикнули. Но Ортлиб как ни в чем не бывало поднялся, отряхнулся от пыли и, скрывая боль от ушиба, улыбнулся. Подошел к Штамму.
— Всех благ, дорогой, всех благ! — похлопал по сухим лопаткам друга.
— Спасибо, спасибо! И тебе всех благ, всех благ! — расчувствовался Штамм. — Приезжай в гости. Как говорят, дорогой да редкий гость — никогда не в тягость… Приезжай!
— Благодарю, дружище. Будь здоров, мы еще пригодимся отечеству!
Ортлиб хлестнул жеребца бичом, и тот галопом рванул с места. Следом, вытесняясь из толпы, тронулись и некоторые односельчане. Заторопился и Штамм:
— Спасибо, земляки, что пришли, всего вам!.. И я буду трогаться — путь далек…
Рысцой вбежал во двор, запруженный телегами и скотом, взобрался на клеенчатое сиденье маленького черного «Геркулеса», тихо и редко тахкавшего своим единственным поршнем. С трактора окинул взглядом поредевшую толпу у ворот, медленно провел глазами по надворью, по дому и сараям. Видно, стиснуло сердце перед расставанием с родным гнездом.
Он включил скорость. Тракторишко зататакал громче, отрывистее, кинул в воздух черный дымный ком и покатил за собой большущий рыдван с домашним скарбом, нагруженным до самых небес и перехлестнутым веревками так и этак. К прибитой поперек задка слеге были привязаны четыре белопахие коровы. Их черные спины качнулись, как широкие лавки, тронулись за рыдваном. Следом выехала на паре лошадей жена Штамма. В правой держала вожжи, а левой обирала волосы с дряблого лица. Кивала, улыбалась, шептала мокрыми рыхлыми губами:
— Тоска, тоска… не могу из своих стен ехать…
На ее бричке стояли клетки с курами, с выводком поросят, на привязи шли сзади, пугливо упираясь, телята и телка-полуторница.
Замыкал обоз тринадцатилетний Отто. Он правил одноконкой, в которой астматически хоркали две жирные свиньи. Парнишка не скрывал своего счастья. О, его манила неведомая далекая земля! Дом, где родился, Кляйнвальд, где рос, Отто больше не интересовали… Трогаясь, он уронил кнут, пришлось соскочить на землю. Заворачивая за угол, отец увидел, что он замешкался.
— Эй, Отто! Не отставай: последнего собаки рвут!..
Основательно, навсегда, навечно уезжали Штаммы на новые земли германского рейха.
4
— Скоро Ортлибы должны прийти… Обещал, — сказал Ганс.
Они пришли — старый партиец умел держать слово. По случаю таких редких для Рихтеров гостей в чистой половине дома был накрыт круглый семейный стол с откидными крыльями. В чистой половине небогатые крестьяне, как правило, не живут. В ней стоит под чехлами дорогая мебель, дух тут нежилой, здесь прохладно даже в летнюю жару. Малому ребенку известно, что эта мебель держится как ценность, ее можно продать на случай неурожая или падежа скотины, чтобы рассчитаться с банком.
Женщины постарались. На столе истекал жиром «фальшивый заяц» — рулет с мясом, напоминающий по форме тушку зайца. Розовыми тончайшими ломтями лежала ветчина; заманчив холодец из свиных ушей и хвостиков; нежный румянец лежит на яблочном пудинге. А посреди — бутылки пива, можжевеловая водка.
Ортлиб сел во главе стола, плотно притиснулся к столешнице широкой выпуклой грудью. Оглядел изучающим взглядом питье и яства, оценил: всего полно — вилку положить негде. И вдруг вместе с креслом отъехал от стола, решительно встал. У Герты выпал из руки нож — она собиралась разрезать «фальшивого зайца». Ганс осторожно опустил на столешницу бутылку с можжевеловой, не успев ее раскупорить. Макс и Хельга обменялись быстрыми взглядами.
В чем дело? Ортлиб — что тигр в зоопарке. Тигр получает пищу из рук человека, но не допускает с собой фамильярного «ты». Может, Рихтеры перешагнули грань?.. Суди да ряди, а господин Ортлиб решительно встал и властно спросил:
— Где у вас можно руки сполоснуть?
Черт знает как сложна и в то же время элементарно ничтожна жизнь человеческая! Только что ты был низвергнут в пропасть резким движением бровей и жестом бывшего унтер-офицера, с тебя его взгляд даже одежду и шкуру совлек, а вот сейчас ты с ним уже чокаешься, ты ему уже чуть ли не ровня, и свет белый уж не застит никакая тень, и на лице твоем написано ликование ящерицы, потерявшей хвост, но спасшей жизнь…
Конечно же беседа вначале не задавалась, хотя страшащую пустоту пауз Ганс и старался заполнять шнапсом и пивом, а Герта — закусками и неуклюжим красноречием. В эти проклятые минуты казалось, что и еда и питье проваливались мимо ортлибовских желудков: гроссбауэр и его супруга-синичка наглухо вдруг затворялись, были сдержанными, словно присутствовали на приеме у японского императора, где, как слышно, уши нужно востро держать.
Рихтеры, опять же, могли только догадываться о причинах такого душевного настроя высоких гостей. Макс сидел с таким видом, словно у него нестерпимо жали ботинки. Свободнее всех держалась Хельга. Она чувствовала себя если не выше, то равной с Ортлибами и потому вольготней себя вела. Ее веселила манера фрау Ортлиб надолго закрывать свои цепкие глазки, тогда казалось, что в глазных впадинах покоились два пестрых яичка — настолько веснушчаты были ее веки. Прожевав очередной кусочек и отглотнув пива, фрау Ортлиб закрывала глаза и сдержанно, постно вздыхала.
— Мы присутствуем при вынужденном восстановлении равенства! — с улыбкой шепнула Хельга Максу.
И у Макса отлегло от души, он тоже понял состояние гостей. Молодец Хельга, умница! Он попросил извинения и вышел из комнаты. Через минуту вернулся с бутылкой французского коньяка, прихваченного на всякий случай из Берлина.
На Ортлиба будто живой водой плеснули. С ловкостью лавочника он покрутил бутылку в руках.
— «Наполеон»?! Потрясающе! — И с задушевностью, на какую способны только такие, как он, польстил: — Пра-Рихтер забирал в плен одного Наполеона, а праправнук пленил и привез другого! Интеллигентом стал наш дорогой Макс, обыкновенный шнапс ему уже не по ноздре! Молодец, браво, так и нужно: знайте кляйнвальдцев! А скажи, Макс, как выглядел фюрер, когда говорил о твоих картинах? Ведь ему они по душе пришлись. Твой «Победитель на Великой реке» просто замечателен, я тогда еще говорил, когда ты только рисовал…
— Да, вы были правы, господин Ортлиб, — наклоном головы Макс то ли подтвердил сказанное Ортлибом, то ли прятал улыбку (Ортлиб даже не видел того полотна).
Тем не менее кляйнвальдский фюрер развивал свою мысль:
— С такими солдатами, как на твоей картине, с такими матерями, как на твоей второй картине, мы будем всегда непобедимыми… Благодарю, дорогой Макс! — Он с благоговением принял наполненную рюмку и, произнеся «Прозит», с торжественной неторопливостью наклонил ее в широко открытый рот. Зажмурившись, проглотил и, сомкнув губы, вслушивался, как коньяк шел, разливаясь по внутренностям. Потом громко чмокнул и облизал губы: — Славно! Сразу в голове заходило. Хороший немец не любит французов, но с удовольствием пьет их вино. Помню, рюмочку «Наполеона» мне преподнес однажды сам Гиммлер. О, тогда мы еще только начинали! А давно ли мы начинали, Ганс?! — обратился он вдруг к смутившемуся хозяину с беззастенчивостью окосевшего унтера. — Давно ли начинали! А сейчас! — Он ткнул вилкой в квадратик свиного сала и вознес его над головой. — Сейчас мы, как этот шпик, подняли на штыке всю Европу! А помнишь, Ганс, как мы за нашего дорогого Адольфа Гитлера голосовали?!
Опьяневший Ганс покорно улыбался и кивал, да, кивал. Он, безусловно, помнил, он все помнил, только голосовал он тогда не за Адольфа.
— А помнишь, Ганс, какие стихи читал в пивной еврей Герц?!
Ганс кивал, но он и не слыхивал о них. Помнил те стихи Макс. Вместе с сыном сапожника Герца он, тогда еще подросток, заучивал их наизусть. И сейчас понимал, что имел в виду памятливый господин Ортлиб. То были «Ослы избиратели» Генриха Гейне. Эге, ныне и под пыткой не всякий решится их прочесть…
— Скажите, господин Ортлиб, — осторожно вошел в краткую паузу Макс, — а где сейчас Герцы?
Ортлиб откинулся в кресле и расхохотался:
— Ты вчера на свет народился, дорогой Макс! В земле, дорогой Макс, в земле обетованной! — Оттягивая большим пальцем зеленую резинку подтяжек, пощелкал ею по выкатившемуся тугому животу. — Я, конечно, не стану напоминать тебе, что ты якшался с сыном того пейсатого еврея: молодо-зелено! Я знаю, что ты настоящий немец. Рихтеры всегда были немцами! Не будь я в том убежден, разве подписал бы тебе справку… А сейчас мне хочется выпить за твою невесту. Надеюсь, она дочь настоящего немца?..
Сшиблись рюмками, потянулись к закускам.
— Он, тот Герц, еврей из евреев! — с сердцем произнесла Герта, подсовывая фрау Ортлиб пирожок с сушеными сливами, и Макс не узнавал в побледневшей, озлобившейся вдруг невестке ту, прежнюю, мягкую, отзывчивую. С тем же дребезжанием в голосе она продолжала: — Как напала на нас Польша, я как раз понесла к Герцу туфли чинить. Те, Ганс, помнишь, что ты мне из Кюстрина привез? Принесла, а Герц ворчит и все нос утирает, все нос утирает. Жизнь, говорит, так коротка и печальна, а мы опять воюем, опять убиваем друг друга. Я ему, господин Ортлиб: не друг друга, а наши солдаты врагов убивают, пшеков проклятых…
«Что с ней случилось?! — думал Макс, от неловкости за Герту боясь даже на Хельгу взглянуть. — Стрекочет, как лобогрейка на холостом ходу! — Скосился на Хельгу — та смотрела на Герту с поощряющей улыбкой. Дернул плечом: — Видимо, здесь один я дурак. Милостью фрау Кете Кольвиц, что ли?..»
— А Герц мне опять: и чего людям мало? Земли? Так чем убивать, говорит, один другого, лучше бы вон у помещика или у господина Ортлиба отобрали да…
У Ортлиба лицо на мгновение протрезвело.
— Гертруда! — кашлянул Ганс, поняв, что при случае болтовню ее не оправдаешь нечаянностью и выпитым вином. Он повысил голос: — На чужую колокольню залезла и трезвонишь. Свалишься… У того Герца в Польше родственники, вот он и…
— У евреев на всем белом свете родственники! — желчно уточнил Ортлиб. — Богом проклятая нация.
— И я хотела это сказать! — воодушевилась Герта, и лицо ее зарозовело. Она перегнулась через стол, чтобы подать гостю чистую тарелку, и под кофточкой выпукло обозначилась решетка ребер. — А тот Герц все господина Ортлиба впутывал. Я ему говорила: ой, Герц, чует мое сердце — плохо ты по нынешним временам кончишь! А он мне…
Ортлиб взял инициативу в свои руки, бесцеремонно перебил:
— Э, хватит о том безродном иудее! Жизнь для него и правда оказалась короткой. — Захохотал, пощелкал тесьмой подтяжек по животу, поднял рюмку, предусмотрительно наполненную Гансом. — Выпьем за нашего знаменитого Макса!..
— За господина Ортлиба!..
— За фрау Марту!..
— За фюрера!..
— За тысячелетний рейх!..
Скоро Ганс и господин Ортлиб уже сидели в обнимку, потчевали один другого выпивкой и закусками, громко говорили, не слушая друг друга. Герта пристроилась возле старенькой фисгармонии и, накачивая ножными педалями мехи, пела добрые старые песни, какие певала ее мать, а фрау Магда вторила придавленным тонким голоском, подперев остроносое личико ладошкой.
Поскучневший Макс выбрался из-за стола.
— Хочу пройти к Одеру, — сказал в сенцах Хельге, выскользнувшей следом. — Нынче погода чудесная. Быть может, последний денек такой в этом году…
— И я с тобой… Нет-нет, ты не противься! Я буду тихо-тихо идти рядом. Макс, милый, я же понимаю!..
Он обнял ее и поцеловал: у него будет хорошая жена! Постоял с минуту, прислушиваясь к бренчанию расстроенной фисгармонии, к безголосому пению женщин, к громким откровениям мужчин. Усмехнулся:
— Прекрасны! О человеке, умеющем вести за собой людей, влиять на них, говорят: он хорошо владеет смычком. Для господина Ортлиба подходит лишь дубина. Ох, он тут когда-то разворачивался!
— Ну, пойдем, пошли, милый, — заторопилась Хельга. — Веди меня…
А у Макса замутилось вновь на душе, давняя, детская обида вдруг заточилась кровью. Было это, наверно, году в двадцать пятом. Подвыпивший Ортлиб встретил его, лапнул за плечико: «Рррихтер?! Братец твой — пес подстольный. На живодерку сплавлю… Перрредай ему!..» А теперь вот — пили, обнимались. Мало надо человеку!..
— Рассказывают, будто в молодости фрау Магда не соблюла верность Ортлибу, пока тот покорял Украину. Вернулся он, узнал об этом и придумал ей наказание: в течение месяца ловить каждую ночь сорок штук мух. Сам лежит в постели, спит или не спит, а она без огня, в темноте, по всем закоулкам лазит, мух ловит. Осторожно сажает их в спичечную коробку, чтобы не задавить. Утром господин Ортлиб принимает в зачет только живых…
Хельга долго смеялась его рассказу.
Вышли во двор и ослепли, немного даже ошалели от солнца и погожего дня. Небо над ними обронило тихие трогательные звуки. Макс вскинул голову. Завершался великий птичий перелет: к югу тянула припоздалая журавлиная семья. Колышущейся плетью истаяла она в синеве. Чуть слышное курлыканье оборвал воробей. Громко чирикая, он забрался под застреху сарая, выглядывая оттуда близкую зиму. Я, мол, не аристократ, мне и тут прокормно! Или, может, радовался, что не попал в лапы вон того гладкого грациозного кота. Шел кот по двору, как циркач по канату.
Узкая, отполированная подошвами тропа, словно приводной ремень, соединяла двор Рихтеров с береговой кромкой Одера. Через заднюю калитку спустились по тропе в низину. Медленно шли среди красных, бордовых и желтых деревьев. Почему-то здесь, в низине, листва еще держалась на них, облетала неохотно. Хельга подбирала яркие листья клена и дуба, нанизывала их на нитку: будет красивый венок! Издалека, откуда-то из-за поворота реки, гукнул буксир, и в прозрачном, слегка остуженном рекой воздухе катнулось звонкое эхо.
На минуту Максу показалось, что он попал в некое необычайное, неправдоподобное цареванье природы, оно было как бы прелюдией ко всей его столь же необычайной будущей жизни. Оглянулся на Хельгу, ища и в ее душе отзвука своим сиюминутным чувствам, а она присела перед большим груздем, сорвала его и молча показала Максу. Из-под атласной, лихо выгнутой шляпки гриба выворачивались розовые, свежие, как у только что пойманной рыбы, жаберки, не тронутые червоточиной. От гриба исходил запах сырой земли и прохлады осени…
Вышли к длинному каменистому языку дамбы, отсекавшей стремнину реки к середине, к противоположному берегу. У самого среза ее кучерявились мелкие волны-толкунцы. Хельга осторожно тронула Макса за руку.
— Та самая?
— Та! — шепотом на шепот.
На эту дамбу поставил Макс своего «Победителя», отсюда тот пошел в Мюнхен, шагнул в славу.
Илистая кромка — в крестиках птичьих лапок. Дальше, в тихой смирной заводи, — еще зеленая, обоюдоострая осока. На ней, как лезвие ножа, блеснула паутина. Макс пожалел, что она не легла на полотно картины: отличный штришок ранней осени.
Озирал Макс этот до боли знакомый и родной мир и с мимолетной печалью думал, что, наверно, не будет больше в его жизни таких вот минут единения, такой близости с деревьями, мятыми травами, с покойной величавой рекой и столь же покойным и неоглядным небом.
— Макс!
Он обернулся на ее голос, показавшийся несколько приглушенным, изменившимся. Хельга стояла под золотым венком из листьев, и глаза ее были под ними особенно яркими и незнакомо большими. Жакет расстегнулся, под шелком кофточки вострились маленькие груди. На поцарапанной ладошке Хельга протягивала ему ягоды терна, тяжелые, сизоватые, как крупная картечь.
Макс шагнул к ней, положил горячие ладони на ее крепкие, дрогнувшие плечи, стиснул. С шорохом попадали в опавшую листву ягоды. Хельга кинула руки вокруг его шеи.
…К дому возвращались рука в руке, молчаливые, тихие, обессиленные радостью любви. Не думалось, что завтра их снова ожидают городские будни, тесные и малоотрадные для того, кто родился и вырос на полевом просторе, на берегу большой и ласковой реки.
Над приречьем мягким эхом расплескивался вечерний благовест — звонили на кляйнвальдской кирхе. Прямо перед собой видели они ее чешуйчато-зеленый шпиль, высоко-высоко вознесший над землей золоченый сверкающий крест, с кончиков которого словно бы и стекал колокольный звон.
Объятые благовестом, они замерли на месте. Хельга сжала пальцы Макса, выдыхала жарко, с остановками:
— А помнишь… в июне? Вся Германия в серебряном звоне утопала… И все ходили светлые, ясные… праздничные. Помнишь?
— Помню… Макс помнил.
Всегерманский благовест застал его здесь, в Кляйнвальде. По случаю победы над Францией фюрер приказал целую неделю праздновать и звонить в колокола, десять дней не снимать государственных флагов. Макс помнил, что в те дни не на всех лицах видел он светлость и праздничность. Не было их на лице Ганса. Тревожно было и на сердце самого Макса, хотя он и писал в это время своего «Победителя». «Не нажить бы нам нового позора!» — буркнул однажды Ганс по поводу красных заголовков в газетах, кричавших, что «смыт позор 1918 года!». А сейчас Ганс пил с Ортлибом, радовался, что тот не побрезговал его хлебом-солью. Видимо, все идет так, как надо…
И вновь их привлекло небо. Тяжелые тревожащие звуки пригасили медь колоколов, ознобом тронули нервы. Оба подняли головы. В недосягаемой выси плыли черные крестики бомбовозов. От солнца, опадавшего к горизонту, они правили на восток, к аэродромам бывшей Польши, туда, куда уехал довольный и бодрый Антон Штамм…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
В детстве Костя иногда просыпался среди ночи и со страхом прислушивался: запоют ли петухи? Он искренне полагал, что если не запоют, то и солнце не взойдет и придется жить в потемках — не будешь же спать и спать. Взрослым он верил на слово, а взрослые часто говорили: как третьи петухи пропоют, так сразу начинает светать. В то далекое-предалекое время к своему черно-оранжевому, большому, как теленок, петуху Костя относился с величайшим почтением. Но зато утром — о! Маманя до пяти-шести раз приступается к нему: «Вставай, соныга, солнце в пятки уперлось!» Он столько же раз садится на койке, не разлепляя глаз, и столько же раз как ванька-встанька кувыркается в постель, желая добрать сон.
Хотя и поздновато, однако проснулся сегодня Костя сам. Прислушался, огляделся. Тихо, светло, солнце, привстав на цыпочки, заглядывает в разузоренные морозом окна. Пахнет вареной картошкой, хлебом и оттаявшими сырыми поленьями вербовника, положенными на печной загнеток. Ходики свели стрелки на девятке и укоризненно повторяют: так-так, так-так!..
«Елки-палки, сегодня же воскресник! Не разбудили, именинничка пожалели!» Костя отбросил к стенке лоскутное одеяло (мамино, девичье), с изголовья сдернул штаны и рубашку.
Нынче воскресенье, но все полетело вверх тормашками с самого утра. В зимние месяцы воскресенье — всегда праздник в доме Осокиных, потому что на выходной день трактористы-излученцы приезжают из МТС домой. Там они живут по чужим квартирам и почти всю зиму ремонтируют тракторы. А уж дома, дома-то им рады-радехоньки: бани натоплены, пироги с рыбой да капустой, блины да творожные ватрушки испечены, осургученная бутылка взята в лавке…
В этот день Костин отец надевает свои темно-синие кавалерийские галифе, обшитые черной кожей в тех местах, где они больше всего трутся о седло, надевает гимнастерку, туго-натуго затягивается широким ремнем, талия получается тонкая, как у черкеса на картинках. Эта форма у него с времен службы в переменном составе Красной Армии, когда Костя еще только-только учился пешком под стол ходить.
В воскресные дни оказывается, что мать Костина любит отца, иначе с какой бы ей стати в канун его приезда зажигать средь дня лампу, совать в нее щипцы и затем завивать ими веселые легкие кудряшки на висках и над лбом? С какой стати потом ежеминутно выспрашивать: «Вась, тебе лапшицы сварить?.. Вась, ты чаю хочешь?.. Вась, у тебя платок чистый?..» Целый день — Вась, Вась, Вась!.. Как у дяди Сергея «Настусь, Настусь, Настусь…».
И Костя не понимал маманю: то холодна, сердита, ругает себя за то, что за Осокина замуж вышла, то словно ручная кошка по пятам ходит за ним, трется и ласкается. А уж когда отец берет в руки балалайку, тут маманя вовсе на десятом небе. Тут, правда, и понять ее нетрудно: играет он — ого! В прошлом году на Первое мая к Стахею Силычу какой-то приятель приехал — знаменитый игрок на саратовской гармошке. Возле каршинской избы, на солнцепеке, устроили состязание, «байгу и джигитовку», как сказал Стахей Силыч. Вначале играл гость с казачьими косящими глазами и кучерявой цыганской бородой. Как играл! В жар и озноб кидало. И казалось: все, конец, верх за гостем, за его колокольчатой певуньей. Наверно, он и сам в этом не сомневался, сдвинул мехи, глянул победительно на Костиного отца: ну!
Заскребло тогда у Кости на сердце: осилит ли папанька? И успокоился: осилит! На снисходительно-торжествующий взгляд гармониста отец ответил коротким кивком, вроде того: что ж, пожалуйста. Наклонив голову к струнам, почти неслышно, летуче коснулся, тронул их правой, вслушался. Снова коснулся — тихие, как капель, звуки стекали с его опущенных пальцев. И внезапно ударил сильно, быстро, пальцы будто брызнули по струнам, высекли из них такое страстное, ошеломляющее, что даже гармонист ерзнул на табуретке и завистливо крякнул.
А балалаечка сыпала-рассыпала, брала не за руку — за сердце и вела, увлекала куда-то, а потом забирала такую высь, что само солнце вертелось, как запущенный в зенит желтый картуз, и покорной тенью падало к ногам игроков. Куда там гармонисту с его маленькой, черной гармоникой! И он это чувствовал, он это понимал, он с беспокойным нетерпением ждал череда, чтобы вступить, чтобы одолеть трехструнку.
И Костин отец дал ему вступить, в неистовом азарте раскатить серебряные колокольцы и медные подголоски. А сам как ни в чем не бывало опять притих, чутко вбирая в себя эти колокольцы, легонько дул в пальцы. На сдвинутых коленях его остывала раскаленная балалайка, чтобы, поостыв, откликнуться еще звончее, еще задорнее…
Не разделили игроков излученцы, обоих первыми признали. Степаниде Ларионовне отчего-то захотелось выпытать у Костиной матери:
— Коиму ты, Душаичка, чудотворцу молилась, когда выбирала Василича? И стружит гладко, и стружки кудрявы…
Все это, как пластинку, прокрутил Костя в памяти, живо-наживо одеваясь, и, хватая с тарелки, глотал куски холодца. Можно было и вареников парочку проглотить, но Костя любил вареники горячие, блестящие от пара и масла, а в миске лежали потемневшие и холодные, с поднятыми затвердевшими уголками.
Прожевывая, в спешке прикидывал: маманя, видно, спозаранку своих «бабенок» на воскресник поднимает, а отец направился к чабану Шукею. Приходил вчера старый казах, жаловался: волки беспокоят, звал поохотиться. У отца с волками свой разговор, без ружья, без капкана, руками берет. В Излучном никто так не умеет. Вот и ходит к нему Шукей каждую зиму. С прошлогодних волков у отца меховой жилет под фуфайкой, а у дяди — шапка… Интересно, папаня в сарае вычистил или нет? Напоил ли скотину, корму дал ли? Вторая прелесть воскресных зимних дней в том, что все Костины заботы по уходу за коровой, теленком, овцами и кабанцом берет на себя отец.
Вскоре Костя убедился, что отец поддержал традицию, ничего не оставалось, как взять лопату и рысцой бежать к правлению колхоза.
Улица напротив правления сперлась от народа и саней. Увидеть здесь можно всех, кого пожелаешь. Одеты по-разному. На мужчинах фуфайки и полушубки, мужики — народ нефорсный. Зато женщины словно бы не в зимнее поле собрались, а так, шелухой подсолнечной поплеваться, посплетничать. Одним словом, в чем в пир, в том и в мир.
Почему-то первой Костя увидел Настю, дядину Настусю. На ней — короткополая борчатка с белой меховой оторочкой. Дядя Сергей купил. Голова повязана пуховым платком, по полю платка — дымчатые узоры, как мороз на стекле. Тоже дядя купил. Топтался он рядом в своей большой волчьей шапке, разговаривал с учительницей Августой Тимофеевной Шапелич, одетой в длинное пальто с круглым стоячим воротником наподобие хомута, а смотрел-поглядывал на Настусю.
Костя искал в толпе Айдара. Может быть, Айдар и не пришел? Вчера военрук Сергей Стольников, дядя то есть, организовал марш-бросок в противогазах, Айдар мог не участвовать в нем, но поупрямничал, шел и бежал наравне со всеми. А вернулся с побитой до крови ногой. И даже не морщился. Крепкий парень. А мог бы поберечься. Прав дядя Сергей, когда говорит, что не в длине ценность жизни, а в содержании. Можно, говорит, прожить до ста лет, и люди скажут: он дожил до ста. Но ничего не найдут вспомнить из его ста лет. Можно, говорит, как Александр Македонский, как Емельян Пугачев, как Чапаев, прожить полных или неполных тридцать три, но навсегда остаться в памяти людей. Даже придуманный церковниками Иисус Христос жил лишь тридцать три года, а на него две тысячи лет молятся…
Дядя Сергей, если захочет, умеет рассказать интересное!
Айдар был здесь, и был он конечно же возле Таньки Горобцовой. Забрались в большие сани с «наделками» по бокам, запряженные парой гнедых лошадей. В таких санях зимой солому и сено возят из степных скирдов. Танька сама по себе, облокотившись на правую боковину-решетку, Айдар — сам по себе, облокотившись на левую. Она поплевывала подсолнечной шелухой, он калякал с Анджеем и Григорием Шапеличем.
Пусть себе калякают, Костя поговорит с Танькой — больно уж у нее вид задавалистый. Смуглые Танькины щеки горят на морозе таким ярким румянцем, словно натерла их красным кирпичом.
— Айдара случайно не видела?
— Не пасла я твоего Айдара…
Очень остроумно ответила. Костя ответил бы Таньке еще острее, да обернулся Айдар. У него — деловой вопрос:
— Жив? — изо рта облачко пара. — Здоров? — второе облачко вытолкнул.
Костя, поздоровавшись с Анджеем и Григорием, вздернул и опустил плечи:
— Куда ж денешься!
— Я думал, ты захворал. Глаза пухлые. Да и закутался, точно за сеном собираешься ехать.
На Косте — старая отцовская фуфайка, поверх нее — облезший от долгой носки кожушок, тоже отцовский. Да еще иногда Костя укрывается им ночью, а спит неспокойно, когда упарится, всю ночь ногами его пинает, где ж ему быть приглядным. В общем, вся одежка на Косте и старая, и великоватая, да ведь пареньку страсть как хотелось казаться постарше, посолиднее. Айдар или не понимал этого, или понимал и нарочно язвил при Таньке.
— Не жарко тебе будет в поле?
— Пар Костю не ломит. — Заметив улыбки Анджея и Григория, мигнул Костя на Таньку:
Григорий захохотал, откидывая голову. Засмеялся и Анджей. Айдар сначала нахмурился, потом тоже улыбнулся: мол, зачем обострять отношения. Косте ведь ничего не стоит придумать другую частушку, еще ядовитее. Ему сочинить частушку — что псу блин проглотить, Айдар это хорошо знал.
Видимо, так подумала и Танька, потому что обернулась и сочла возможным улыбнуться, чуть-чуть, немножко, ровно настолько, чтобы показать белую каемку зубов, еще не испорченных сладостью обещанных в частушке конфет.
На порог правления вышел председатель колхоза Ковров. Сероглазый, курносый, порхнул веселым взглядом по утихшей площадюшке, удовлетворенно ссунул мерлушковую шапку на затылок.
— Товарищи женщины! Прошу внимания! Трещите вы все разом, как пулемет «максим» без единой из его сорока двух поломок. Вот так, спасибо! Гляжу на всех вас, родные излученцы, и думаю: да разве с такой силой не обеспечим мы стопудовый урожай! Вырастим, сдержим слово, данное товарищу Сталину! Правильно я говорю?
Одобрительный гул качнулся к стенам правления, к белозубому Коврову. Знали излученцы: не громыхнет их Ковров пустым словом, не скраснобайствует. Семь лет одними улицами ходили, одними думами жили, разглядели и вызнали двадцатипятитысячника Коврова до самого донышка, вызнали и полюбили.
Председатель снял шапку, махнул ею:
— Так по коням же, товарищи!
И впрыгнул в ближние розвальни. Вслед за ним попадали на сено парни, гикнули на лошадь, вынеслись из заворочавшейся, заторопившейся толпы односельчан. Эти тоже стали рассаживаться по саням всяк на свой вкус: школьники к школьникам, старики к старикам, парни к девкам. К саням Григория, Шапелича подгреб Стахей Силыч. Увидев его, сюда же завернул Устим Горобец, чем, по догадке Кости, сильно раздосадовал Айдара: Танька сейчас же ушла к одноклассникам, облепившим соседние розвальни. Ушла важевато, с достоинством, похрумывая валеночками по снегу. Серо-дымчатая большая шаль из козьего пуха укрывала девчонкины плечи, широким углом спадая по спине. Айдар смотрел вслед так пристально, что Костя хмыкнул:
— Зубчики на кайме считаешь? Пятнадцать, я сосчитал. Правда, красивая шаль? — Поскольку Айдар не нашел обязательным отвечать на глупости, Костя переключился на Стахея Силыча: — Дядь Стахей, ты чего же это не на велосипеде?
— У тебя забыл спросить, каржонок желтоклювый!
— Зря не спросил.
Оскорбленный Костя отвернулся: не знал старый хрыч, что ему, Косте, не каких-нибудь двенадцать или тринадцать, а уж четырнадцатый вчера пошел. Дядька Устим щерит зубы под усищами:
— А говорилы, шо ты, Стахей, отказался ехать на ударник, га?
— Знамо дело, отказался! Я что, колхозник разве, мне какой навар от вашего ударника?
— А поехав же, га?
— Ларионовна!.. Зря, что ль, говорят: где черт сам не справится, туда бабу пошлет. Я тебе, сказываю ей, пимы подошью, у меня, сказываю, сеть-четверик не довязана, а ты на снегозадержание впрягаешь! На бабу ай угодишь?! У нее сто хотеньев на дню.
— И лопату она тебе дала, чи ты сам взяв? — допытывался Устим.
— Сам. Без струменту и вошь не убьешь. — И, чтобы от Устима не последовало других никчемных вопросов, Стахей Силыч обратил свое внимание к Григорию: — Айда-ка, айда, подневоливай, погоняй своих маштаков! Вишь, как отстали…
На малое время все замолчали. Фыркали заиндевелые лошади, похрустывал под копытами навощенный полозьями снег. На дорожных раскатах сани бросало то в одну сторону, то в другую, дружно ссовывались и звякали лопаты, мужчины цапались за санные боковины, чтобы не упасть. Сергей обхватывал и прижимал к себе единственную в санях женщину.
— Смотри, не утеряйся, Настуся…
Костя прятал за овчинным воротником ухмылку. Он-то понимал, что такие остережения — просто лишняя причина обнять Настю. Из-за воротника прищуром погуливал по степи. Неохватна степь для взора, конца-краю нет. Вся бела, вся в морозных утренних искрах, без прищурки и не посмотришь — глаза режет. Увидел стайку куропаток, упорхнувших от старого остожья. На нем тут же вспыхнул желтый флажок: привстав на лапках, вслед куропаткам огорченно смотрел молодой корсак. Неведомо откуда пролетела ворона, каркнула в ледяном воздухе, будто расколола его. Села далеко сзади на дорогу, затрушенную сеном и соломой, боком подскакнула к свежему конскому котяху.
Догнали передних. В ближних розвальнях сплошняком сидели женщины, оглядывались, что-то кричали, смеялись. Стахей Силыч крутнул ус, не поленившись вынуть руку из варежки:
— Эко сияют, обливные горшки с простоквашей! Некому их поссуливать в снег, ведемок…
Там запели. Казак навострил ухо, сдвинув шапку. Потеплел, расчувствовался:
— «Уралку» поют, язви их в сердце!
Волновала, колыхала душу Каршина старинная песня. Пели ее, как и положено, не на полный голос, с задумчивой протяжностью. Хороша она где-нибудь на берегу Урала, в тихий-тихий летний вечер. Именно на берегу и именно в такой вечер слышал ее однажды Костя, пала она на его мальчишескую душу теплым дождем, и поэтому (исключительный случай!) не осуждал он сейчас Стахея Силыча, вместе с ним ловил чуть слышные распевные слова. Не удержался, за Каршиным стал легонько, почти шепотом подпевать:
Мягко, без нажима вошел в их голоса и баритон Сергея. Вторил, улыбался и смотрел Сергей на свою Настю.
Допели до конца и будто роднее стали друг другу, будто хорошего «фамильного» чаю вместе попили. Стахей Силыч мотнул головой, крякнул:
— Прошла младость, прокатилась, печаль-старость навалилась! Мы, бывало, в первую империалистическую, когда с германцем воевали, сидим в окопах, загрустим, Урал вспомним… Ну и, само собой, запоем. «Уралку», само собой… У нас, на Яике, все ведь песни хороши, кою ни возьми. Ну хоша бы эта:
Ладом-то я не знаю эту песню, а за людями скажу. Ей, этой песне, годов-годов!.. Совсем от казачества отстаем: рыбу не ловим — запрет, каймаков не ставим — сепараторы…
— Стахей, а хочешь, я ще одну песню тебе обскажу? Только я спивать не можу ее, я своими словами…
Каршин из-под седой брови недоверчиво нацелился в Устима Горобца:
— Об чем твоя песня?
— Як о чем! О вас, казачишках, як вы из белужьей икры вылупились, як осетров баграми таскали да пластали…
Стахей Силыч угадывал подвох и потому отмахнулся: хохлы казачьих песен не знают! Но остальные навалились с просьбами: спой, дядька Устим, расскажи, дядька Устим! И он раскурил очередную самокрутку, пыхнул дымом в сторону Каршина.
— С германской войны шел солдат домой. Шел через Излучный. Зашел к уральскому бородачу передохнуть. Бородач со снохой пельмени едят, а солдат на крыльце табак курит, животом скучае. «Солдат, а ты нашего Стахея, часом, не встречал на войне?» — «Как же, — отвечает тот, — обязательно!» — «Как он там, а?» — «Геройский казак! Ужасно, скажу вам, геройский…» — «Ты, солдат, садись к столу! Паша, наложи ему пельменев… Расскажи-ка, солдат, расскажи о Стахеюшке, как он там геройство объявил». — «А вот так». Солдат ложкой работае, як казак веслом: пельмени у него швыдко в рот летят. Сам побаску не забывает: «Храбрость, отец, проверяли. Хто усидит верхом на стволе пушки во время выстрела — тот герой. Один сел, выстрелили — свалився!.. Другой — тоже. Тогда Стахей ваш взобрался… Бабахнули — сидит…» — «И будет сидеть! — ликует папаня. — Пашенька, налей солдату чарку!» Выпил солдат, утерся рукавом, опять привалывся к столу. Далее балакае: «Зарядили пушку, еще раз бабахнули. А Стахей сидит!..» — «И будет сидеть! Потому как — казак! Налей солдату еще, Пашшшенька!» Служивый уже и наевся, и напывся. От стола отпихнулся, на дверь поглядае. А отец Стахея — до него: как, слышь, далее-то было? «Настоящий, — говорит тот с отрыжкою, — настоящий ваш Стахей казак, чистых кровей казак. Стали его снимать со ствола — снять не могут: штаны прилипли…»
В санях долго смеялись. Даже Стахей Силыч смеялся — умел ценить шутку. Но жарче всех радовался сам Устим, из его распятого рта, из-под чернющих усов выталкивались клубки пара и придушенное: «Й-хиа… й-хиа… й-хиа…»
— Я трохи не вмер, як рассказалы мени такое про нашего Стахея! — успокаивался Устим, утирая слезы и любовно поглядывая на Каршина. — Они ж все, казаки, выродились не из грозовой тучи, а из навозной кучи…
Стахей Силыч подкрутил усы, стрельнул глазом на Настю, привалившуюся к плечу Сергея: она даже не улыбалась. Или продрогла и ей не до смеха, или в коем-то ином царстве-государстве мыслями бродит? Удавил в груди завистливый вздох: эх, хороша лебедушка!
Вспомнил об Устиме.
— Что его слушать?! Наврет всегда — конца нет. Лишь бы грох-смех поднять. Мастер рикошеты строить, охальничать, стало быть… Ну хоша, конечно, если шутку не шутить, то и в люди не ходить… Только я вот правду баить буду. Про то, как в четырнадцатом годе Устимушка казаком чуть не стал…
— Стахей!
Кое-кто начал улыбаться.
Сколько помнили излученцы Стахея Каршина и Устима Горобца, столько и знали: Стахей и Устим — вечные, непримиримые и влюбленные друг в друга враги. Медом их не корми, только дай поизгаляться одному над другим. Немыслимо было даже представить, чтобы какое-то застолье, какая-то компания обошлись без них, без их перепалок, без их песен. Хороши они были каждый на свой манер, а уж если оказывались вместе, то им и цены, как говорят, не сложить.
Такими знали Стахея и Устима люди. Но лежала меж ними кровавая тайна, которую они старательно оберегали от чужих глаз и ушей.
В 1919-м, когда белоказаки атамана Толстого и алашордынские националисты восемьдесят дней душили осадой красный Уральск, в тылу у них стали активно действовать партизанские отряды из левобережных поселков, где жили преимущественно переселенцы с Украины. Карателям никак не удавалось их выследить и разгромить, и они вымещали злобу на всяком, кто попадал под руку.
Окружили однажды белоказаки и село Долинное, что в шестидесяти верстах от Уральска. Окружили и давай шарить по домам и дворам, выискивая мужчин. Штыками и прикладами согнали к площади сорок семь человек, были тут не только крепкие мужики, но и старики, подростки.
Арестованных повели в степь, а следом громыхала телега с лопатами. За телегой бежал босой мальчонка лет девяти, плакал и кричал: «Отпустите тятьку!» Казаки матерились, отгоняли его, а он все бежал и бежал за оцепленной конниками колонной.
Долго гнали людей по горячей ковыльной степи. А возле одного буерака остановили и дали в руки лопаты: копайте яму! Долинцы поняли: конец… Да и казаки не скрывали: «Это вам коммуния будет, краснопузики! Вместе ляжете. Гы-гы!..» Кое-кто из смертников просил смилостивиться: «Я ж ни при чем тут, господа казаки! Отпустите, у меня ж восемь душ детей!…» — «Бог отпустит!» — глумились и ржали конвоиры.
И долинцы замолчали. Сосредоточенно и хмуро делали последнюю в своей жизни работу: врубались лопатами в затвердевшую под летним зноем землю. И только один украинец глухо просил: «Сынку, уходи до дому!.. Сынку, прошу, тикай до хаты… Я скоро вернусь, сынку… — И страшными от горя глазами смотрел на палачей: — Казаки, увезите отсюда хлопчишку… Прошу вас, казаки…» Один из казаков подскакал на коне к мальчику и стегнул плеткой: «Ступай отселева, паршивец!»
Тот отбежал в сторонку, но взахлеб продолжал свое: «Отпустите тятьку!..»
Когда яма была готова, казаки стали подводить долинцев по шестеро и ставить на краю. «Та-та-та!» — пересчитывал их пулемет с тачанки и замолкал, словно бы удивленный, что на краю ямы никого не оказывалось. Подводили очередную шестерку, и опять, постукивая, пересчитывал обреченных «максим», и опять замолкал, недоуменно вынюхивая воздух ежачьим рыльцем.
Так, деловито, не спеша, пересчитал всех. И тут казаки увидели, что мальчонка сидит невдалеке на земле и, подтянув острые коленки к подбородку, трясясь, молча грызет кулаки. Он сошел с ума. Тогда одноглазый урядник взял у казака винтовку, подошел к мальчику и, проткнув его штыком, кинул, дергающегося, в яму с расстрелянными. Спокойно, неторопливо, по-хозяйски — точно со стога навильник сена сбросил в сани.
В то время Устим тоже был в Долинном. Он перебрался туда из своего правобережного Излучного, чтобы избежать белой мобилизации и примкнуть к партизанам. В Долинном у него жили дед и двоюродный брат. Казаки расстреляли их возле той общей ямы, а девятилетнего племянника заколол тот одноглазый урядник. Сам Устим спасся чудом: спрятался в колодце на огороде. Сквозь щели сруба видел, что творилось в поселке. И одноглазый урядник, особенно усердствовавший при обысках и арестах, врезался в память Устиму навеки.
Встретиться им довелось в январе следующего года в Гурьеве, только что освобожденном от белых 25-й Чапаевской дивизией. Заскочил разгоряченный боем Устим в одну из мазанок воды напиться, а в ней — он, урядник. Только не в казачьей походной форме, не при погонах с лычками, а в старом, заношенном полушубке и казахском малахае-треухе. Сидит на корточках перед топящейся печуркой, из бороды сосульки выбирает, отогревается. Устим вначале не признал его и потому, как всякий победитель, отнесся добродушно:
— Шо, отвоевался, казак?!
— Какой я вояка, товарищ! — и вскинул на Устима левый глаз, круглый, настороженный. Вместо правого — запавшая морщина. — Еще в четырнадцатом, на германской, одну гляделку осколком вышибло…
И тут Устим узнал карателя. Потащил наган из кобуры, потащил шашку из ножен.
— Постой-постой, друже!.. Постой… Не вояка, значит? Це правда, не вояка — каратель. Кат кровавый! Долинное помнишь?..
Казак медленно поднялся с корточек, лицо его стало белым. Руки, как бы отталкивая воздух вместе с Устимом, мелко тряслись:
— Что ты, что ты, товарищ!.. Какой такой Долинный?! Отродясь не слыхал…
— Брешешь, стерво! У меня два глаза, они не забудут, если хоть раз побачут… Сорок семь безоружных, старых и малых… И деда моего, и брата моего, и хлопчишку-племянника… Ходим на двор, стерво!
Тот рухнул в ноги: прости, товарищ, не моя, дескать, воля была! Но Устим поднял его пинком и вывел во двор, держа наготове обнаженную шашку.
— Становись до плетня, кат! За кровь невинных буду тебя казнить…
В эту минуту увидел их Стахей Каршин, спешившийся у калитки, где стоял конь Устима, Стахей увидел бледное, скованное смертным ужасом лицо казака, увидел перекошенное яростью лицо Устима, занесшего шашку для удара. Ринулся к ним:
— Устим, так твою! Это ж мой брат!..
Минуты три стояли Устим и Стахей над зарубленным урядником, который все никак не мог распроститься с жизнью и, лежа на спине, сильно и часто двигал по бокам руками, словно в веслах угребался, плывя по весеннему Уралу.
Наконец Устим сказал с ледяным смешком:
— Сробыв я из твоего брата двухголового царского орла! — И резанул Каршина взглядом: — Може, и ты таким, як он, был, пока до нас не перейшов, га? Скажи, будь ласка. Так я зараз и тебя рядом положу…
Стахей со звоном выдернул свою саблю, щеки его тряслись, а глаза плакали:
— Зарррублю!
— Тихо, Стахей, тихо! — потыкал ему в грудь шашкой Устим.
Стахей повалился на снег, и из его горла вырвался не плач, а рев, от которого даже у Устима по спине озноб прошел.
В тот же день Стахей Каршин попросился перевести его в другой эскадрон. Он не был уверен, что в первом же бою не срубит односельчанина…
2
За разговорами незаметно проехали шесть километров. Поднялись на взгорье, объехали курган. Глазам открылось поле, большое, гектаров на триста. Не скупилась зима на снег, а гребни пашни все же виднелись то здесь, то там. Они казались черной пеной, гонимой ветром по белому полю. Те, кто ехал впереди, уже выпрягали лошадей, ставили к саням с сеном. Многие, не мешкая, взялись за лопаты, рубили наст, ставили снежные плиты торчмя, сооружали заборчики, шалашики — преграду метелям.
Стахею Силычу такая поспешность вроде бы и не понравилась:
— Уже дают ноздрям пару, стараются без роздыху. — Становясь в цепь, перекрестился, шутя ли, всерьез — по лицу не понять: — Ну, до первого обмороку!..
Костя оказался между Настей и Айдаром. Огляделся. За Настей был дядя Сергей, дальше учительница Шапелич, еще дальше — Танька, рядом с ней Калиева Ольга. Эти — справа. Слева, за Айдаром, с хеканьем рубил наст Григорий, проворно поспевал возле него Анджей, потом — Стахей Силыч, Устим Горобец, его жена Варвара, жена Стахея Силыча Степанида Ларионовна, за ними, но уже далеко впереди, мать Кости Евдокия Павловна со своими бабоньками. Хрустел снег под лопатами, скрипел под ногами. Казалось, по всему огромному полю десятки людей шинкуют капусту.
Пока осматривался Костя, отстал, руки озябли в варежках. Подышал в них. Востер глаз у Стахея Силыча — тут же заметил:
— Только взялся за дело, а уж в коготки дуешь?!
Костя взмахнул лопатой так, словно собирался отсечь голову поверженного врага. Вырубил большой квадрат наста, подцепил снизу, точно хлебину с печного пода, вывернул в сторону, укрепил торчмя. К нему приставил еще, потом — впритык, елочкой — еще и еще. Разогрелся, разохотился, воюя с выдуманными врагами, коля и рубя их широким острием своего оружия. Крупной дробью осыпался с лица пот и на снегу смерзался в мутно-белые шарики. Расстегнул кожушок. Потом фуфайку. В карманы засунул варежки. Жарко! А Настя уж позади. На целый шаг отстал и Айдар. Дядя Сергей вернулся и, выручая свою Настасью, посоветовал:
— Ты не очень, Настусь, ты поберегись…
Сказал вполголоса, а слышно в солнечном морозном воздухе за версту. Остановившиеся передохнуть Степанида Ларионовна и тетка Варвара незамедлительно отметили:
— Третьего дня зашла ко мне Настасья, увидела огурцы соленые на столе. Прямо упала на них, наесться не могла…
— Э, зараз у них почнется: як жнива — так дытынка мала. Та и слава богу, абы в миру да в ладу жилы, абы не омелело их щастье.
— Говорят, из тыщи — муж, из тьмы — жена. Они как раз и нашли друг дружку. Судьба…
Настя краснела, то ли от мороза и работы, то ли от слов женщин. Костя заметил, как Сергей улыбнулся ей:
— На днях спрашиваю у Степаниды Ларионовны: как жизнь? Хороша ли? Она мне: «Грех особо жаловаться. И чай есть, и сахар есть, только вот лестовок что-то в магазин не привозят…»
Костя тоже улыбнулся, вспомнив, как Степанида Ларионовна старой заслуженной лестовкой хлестанула по спине Стахея Силыча, читавшего им Светония.
Работали излученцы споро, но не так уж, чтобы вконец упыхаться. Знали, что даже при самой складной работе добрый отдых — делу подмога. Поперек поля прошли до конца, сдвинулись влево, на непочаток, и, кромсая его, повернули обратно. Через час вернулись к меже, от которой начинали, где оставлены были лошади и сани. Тут, возле саней, и решили сообща отдохнуть. Кто сел на мягкое сено в розвальнях, кто прислонился к решетчатым боковинам больших саней Григория Шапелича, некоторые стояли, упершись грудью в черен лопаты.
Сначала молчали, смотрели на пройденное поле. Оно напоминало осеннюю реку, когда лед на ней замерзнет, а потом его разломает, насдвигает в торосы, припорошит снежком и вновь заморозит.
— Це добрячий урожай будет, — проговорил Устим, склеивая языком самокрутку.
— Урожай в оглоблю вырастет! — поддакнул Стахей Силыч.
И сдвинулись, и пошли разговоры-шутки, смех да прибаутки! Косте хотелось разбудить Таньку, жавшуюся поближе к Августе Тимофеевне, вывести из неприступного равновесия. Как равной, говорила что-то учительнице и никого больше не видела. А голос у Таньки тугоналивной, низкий, почти совсем оформившийся, не как у него, Кости, или у Ольги, которая дома — хохотушка, а здесь, на людях, строга и дика, словно сайга. Костя подобрался к Таньке сзади и сунул комок снега под дымчатый угол шали, за воротник пальтеца. Она отчаянно взвизгнула и, проворно размахнувшись, увесисто съездила Костю лопатой по сухим чреслам. Костя торжествовал: вот теперь она — свойская девчонка! Он сковырнул в снег Айдара, запустил комом в Ольгу. Разгорелась война! Нашлись; сторонники и у Кости, и у девчонок.
— Растут! — со значением сказала Степанида Ларионовна. — Уж мочечки ушей под сережки пронимать, прокалывать пора…
— В сладкую пору входят, — подтвердил Стахей Силыч. — Это у них еще не разум, а побудка, инстинкт. Я-то в их годы уж и пахал, и сеял, и в веслах на плавне упирался…
— Для того и революцию сделали, чтобы жилось легче, чтоб молодые учились… Нелегко досталось…
И многие вспомнили в эту минуту, как оно, новое, рождалось здесь, в их Излучном. Приехавшего из Уральска землемера — отмерять землю для коммуны — убили здесь в степи, там вот, под курганом, а в рот набили чернозему и оставили записку: «Вот тебе земля, коммунарская гадина!» С той поры курган и зовется Убиенным маром… Когда на месте коммуны создавался колхоз, подкулачники сожгли избу секретаря партячейки.
Жестокая, страшная борьба шла по стране. Излученцы знали об этом. А исследователь записал: в 1926 году зарегистрировано 400 террористических актов со стороны кулаков, в 1927-м — уже 700. 1929 год стал свидетелем почти 30 тысяч поджогов только в селах Российской Федерации…
Когда-то все это станет историей, а сейчас у белого колхозного поля были те, кто не по книжкам знал то богатое муками, злобой и радостью время, на кого искренне дивился и кого не мог понять чужеземный крестьянин Анджей Линский, волею случая заброшенный в степной поселок.
— Колхоз нам тоже не за шапку сухарей достался! — вздохнул кто-то негромко.
— Жить по-людски начинаем… Только бы войны не было… Стахей, скажи время…
Стахей Силыч посмотрел зачем-то на солнце, увидел по бокам его радужные морозные столбы, вывод сделал:
— Погода, матри, испортится: солнце с «ушами»…
Только после этого задрал овчинную полу и из «пистончика» стеганых штанов извлек блестящую машинку с решеткой на циферблате, подвигал, всматриваясь, бровями:
— Да уж половина первого с четвертинкой…
Выругаться бы другому, нездешнему, услышав такой ответ, а тут все поняли: без пятнадцати час дня. Такова уж и нескладная, и порой заковыристая, и необычайно емкая речь уральца. Сотни лет назад сбегались со всей Руси стрельцы да холопы на восточный кордон, подальше от барских кнутов и воеводских рук, обживали берега запольной реки Яик, именовали себя вольными казаками, а кто они, откуда, можно было догадаться лишь по кличкам, обратившимся позже в фамилии: Самарцев, Ярославцев, Казанцев, Арзамасцев, Астраханцев, Саратовцев, Тамбовцев, Рязанцев…
Вся допетровская и послепетровская Русь была представлена на Яике беглыми мужиками. Каждая сторожа несла с собой свою речь, свой диалект, а здесь все это перемешивалось, обогащалось тюркизмами, становилось нормой, тем самым диалектом уральских казаков, которому нет схожих, которому удивлялись Пушкин и Лев Толстой и которым искренне восхищался Владимир Даль…
Позатаптывали мужики окурки, бабы сбросили с губ подсолнечную шелуху, взялись за лопаты. Делу — время, потехе — час!
Костя, ушедший далеко вперед, услышал вдруг вопль. Оглянулся: кричал-голосил Стахей Силыч:
— О-го-го! Васька бирюка гонит!
— О-го-го-о-о! — тоже пялил ревом рот Устим Горобец. — О-го-го-го-о-о, едри-т-твою в корэнь!..
— Вася-а! Васяна-а-а! Своячо-о-ок! — неистовствовал от охотничьего азарта Стахей Силыч.
Примерно в километре от поля по снежной целине наметом стлался вороной жеребец, к его гриве жался всадник. А впереди широкими скачками уходил от погони волк.
Все бросили работу и следили за гоном.
Рядом с собой Костя увидел и мать. Евдокия Павловна тоже смотрела туда, где муж гнал зверя. И понял, что не мороз и не работа разрумянили щеки мамани. Глаза ее светились тревогой и гордостью, той тайной гордостью, что лишь во взгляде и угадывается. Павловна, казалось, чувствовала себя на голову выше других женщин.
Костя тоже смотрел на отца с нескрываемым восторгом. Гонит волка, гонит, сейчас брать будет, сейчас прыгнет на него с коня. У Кости заныло в середке, под самой-самой ложечкой. От горя, что еще (по отцовским понятиям) мал. Сколько раз просился: возьми, папанька, с собой на волков! Тот одно и то же: «Как стукнет четырнадцать, так возьму… Волк, Костя, зверь серьезный…» Ух эти четырнадцать! И в комсомол с четырнадцати, и на волков с четырнадцати, и на косилку сажают лишь с четырнадцати, а до этого изволь на граблях трястись…
А до четырнадцати еще целый-расцелый год ждать-страдать!
3
Погонять волков просил вчера вечером белобородый Шукей. Шукея нужда под ребро брала: почти каждую ночь наведывались звери к его кошаре с овцами, не давая спать. Палил он по ним из древней длинной одностволки десятого калибра, у которой курок был с петушиную голову, но те уж и не боялись его пустых выстрелов: где Шукей наберется картечи да дроби, когда их и в городе не всегда купишь?! Правда, иногда старик закладывал в патрон рубленые гвозди, и тогда утром в двадцати шагах от того места, где стрелял Шукей, на снегу виднелись бороздки — словно кошка лапой царапнула. Эта пальба рублеными гвоздями — волкам на смех, не более. Да будь у чабана и картечь — попадешь ночью в зверя? Он ведь не привязан за плетень. Есть, говорят, такие охотники, которые целыми ночами сидят, схоронясь, вблизи палой скотины, поджидают голодного хищника, чтобы с короткого расстояния шибануть. Но в Излучном что-то не слышно о таких, не водились тут такие стойкие люди, готовые и ночь, и две, и десять высидеть на морозе ради одной волчьей шкуры, а она, здраво рассуждая, ничуть не лучше собачьей. К тому ж, из одной тулупа не выкроишь, а на пять пусть рассчитывает бездельник, у которого ни домашних, ни колхозных дел, а есть лишь праздное желание всю зиму мерзлый махан караулить. Таких в Излучном тоже не водилось.
…Охотники рысили по слабо накатанной луговой дороге. Вороной жеребец Василия Васильича просил отпустить поводья, просил воли, но тот сдерживал его. По бокам дороги трусили, обнюхивали каждый кустик два шукеевских волкодава и штук пять разномастных дворняжек. Остальная собачья мелкота дальше околицы не пошла — у каждого есть свой предел храбрости.
Шукей ехал чуть впереди, покачиваясь в седле. Полушубок налезал ему сзади на голову, горбил спину, и аксакал походил на большую нахохлившуюся птицу. Стремена подтянуты высоко, коленки торчат на уровне конской гривы. Так ему, видно, нравится.
У коня Шукея та странная побежка, которая называется иноходью, при ней вперед заносятся сразу две правые или сразу две левые ноги, чего не делают лошади обычной породы. При этом спина иноходца покачивается, как бы «подсевает», словно сито в руках бабы. Старики казахи любят таких коней: они не тряски, шагом почти не ходят, но и не разнесут, так как на галоп их поднять трудно.
Утро разгоралось, но мороз не слабел. И казалось, что под копытами не снег, а воздух скрипел и визжал от мороза. Даже сквозь ватную стеганку, сквозь меховой волчий жилет чувствовал Василий Васильич, как он лют. Чуть отпустил поводья — поравнялся с Шукеем.
— Не поторопиться ли нам малость, дядя Шукей?
Старик минут пять ехал молча, словно и не слышал вопроса, будто и не было с ним попутчика. Иноходец его громко отфыркнулся и, приостановившись, потер храпом о переднюю тонкую коленку, чтобы стереть наледь с ноздрей. И только когда вновь пошагал-засеменил, Шукей отвернул воротник полушубка. Высвободил длинную узкую бородку. Произнес в никуда:
— Неторопливый и на арбе догонит зайца.
Свернул с дороги, срезая большую поляну наискосок. Дальним своим окрайком она упиралась в крутую взлобину, переходившую потом в степь. Взлобину словно бы гигантский удар разрубил. Сделали это вешние воды. Собираясь ручейками где-то далеко отсюда, в степи, они тысячелетиями бежали к пойме, к Уралу, пока не образовали на своем пути глубокий буерак, заросший крушинником, шиповником, дикой вишней. В нем даже в самую маковку лета сумеречно и прохладно. Без мужчин женщины боялись ходить сюда за ежевикой и вишней, говорили, что там под каждым кустом волк или барсук сидит, зубами щелкает.
Шукей, чуть тронув поводья, свернул к устью буерака.
Василий Васильич перестал чувствовать мороз и холод. Камчу из правой руки — в левую. Правая понадобится, чтобы сцапать зверя за ухо. На передней луке седла потрогал тугие кольца волосяного аркана, сплетенного Шукеем. Поглубже натянул смушковую шапку. Последнее «товсь!..».
Собаки ринулись по дну распадка. Те, что помельче и моложе, неистово взголосили, вкладывая в голос весь свой страх и всю ненависть к вечному врагу, которого еще не увидели, но учуяли. И в их голоса и подголоски врывалось редкое, басовитое, хриплое «г-га-фф, г-га-фф!» Шукеевых волкодавов. А ближе к верхней кромке правого уклона мчался сам Шукей, вопя за десятерых. Он то появлялся на прогалинках, то исчезал среди зарослей, и тогда с кустов осыпался снег и долго курился тончайшим белым дымом.
Держа Шукея и собак «вназерку», как говорят уральцы, то есть не упуская из виду, Василий Васильич коротким галопом скакал по противоположному склону, несколько отставая от аксакала. Ошибся или не ошибся старый чабан? Может, зряшны эти сборы и эта гонка?
Однако минут через десять собаки и вовсе закатились в разноголосом, стервенеющем лае, но зато не стало слышно волкодавов. И Василий Васильич понял: не зряшный выезд, собаки усекли зверя, и взбалмошный порыск их кончился. Сейчас они, вероятно, уже и погнали его…
В следующую минуту Василий Васильич невольно выругался: из оврага, наперерез ему, выскочила лисица. Неужели из-за нее собачня подняла такой гам-тарарам? Патрикеевна остановилась на мгновение, поджав переднюю лапку в белом носочке, удивленно посмотрела на скачущего всадника, рассерженно тявкнула и длинными красивыми прыжками понеслась в степь.
На безрыбье и рак рыба, можно бы и лисицу затравить на воротник Павловне, но собаки не выскочили вслед за Патрикеевной из буерака, чувствовалось, что они даже не удостоили ее своим вниманием. Шли по следу более крупного зверя. Об этом же говорило и поведение коня Василия Васильича: он не поигрывал железом удил, как обычно, а закусил их, прижал точеные уши, норовил отвернуть влево от оврага, приходилось подергивать правый повод.
Там, где овраг подрезал собой небольшой увал, наметанный глаз Василия Васильича увидел на снегу волчью тропу. С увала она спускалась в буерак. Казалось, прошел всего один зверь. Но волки не ходят табуном, как коровы или овцы, они отправляются на разбой и возвращаются цепочкой, след в след. Несколько выше в боку увала, как гарпун, торчал сухой осокорь. Возле него Василий Васильич заметил пять небольших вмятин в снегу, расположенных полукругом. Это был привал волков, возвращавшихся с вылазки. Тут они, задрав морды, долго и тягостно выли в морозное небо, и отсюда, вероятно, доносился их жуткий вой до Шукея, выходившего ночью во двор.
«Значит, в буераке целая стая! — удовлетворенно подумал Василий Васильич, натягивая поводья, потому что жеребец, перепрыгнув через волчью тропу, как через препятствие, наподдал ходу. Василий Васильич похлопал его по горячей шее: «Успокойся, дурашка, тебе же не впервые!..»
Зверь появился из кустов, как это всегда бывает, неожиданно. Да не один, а два! Первый громадный, с седым загривком и выжелтевшими от матерости боками, а второй поменьше, видимо сеголеток. Матерый тяжелым скоком брал подъем, по брюхо проваливаясь в снегу, розовой пастью выдыхая морозный пар. Младший прыгал следом. Всадника увидели разом и разом, опешив, остановились, уставившись на него немигающими желтоватыми глазами. Всхрапнув, резко затормозил, уперся конь, попятился, приседая на задние ноги.
«Уйдут! — забеспокоился Василий Васильич. — Повернут обратно и проскочат по верхнему краю мимо собак… Слишком близко я оказался… — Он вздыбил жеребца и бросил его на волков, стараясь отрезать от уклона. — Отсечь, выгнать в степь!..»
Да, самое верное для зверей было бы повернуть почти навстречу ринувшемуся на них охотнику, проскочить мимо него и по кустам верхней кромки уклона прорваться к уральной пойме. Но, видно, старому самцу захотелось уберечь молодого подъярка. Он глухо рыкнул, хватнул пастью снег и тем же тяжелым скоком взял остаток склона, оказался наверху и теперь уже легче, резвее поскакал в степь, выманивая на себя охотника, не сомневаясь, вероятно, что уйдет от него. А молодой, чуть приподнявшись на задних лапах, всем своим сильным, крепко слитым туловищем перекинулся в обратную сторону и тут же скрылся в кустах. Похоже, встреча с человеком буквально носом к носу его больше напугала, чем улюлюканье Шукея и лай собак в глубине распадка.
Василий Васильич погнался за матерым. Тот только для виду рванулся в открытую степь. Отмахав с километр и убедившись, что охотник погнался за ним, он стал забирать влево, к лугам. Пока доскачет до него всадник, он, многоопытный зверь, будет возле поймы с ее спасительными перелесками и кустарниками.
Разгадав его тактику, Василий Васильич подхлестнул коня, но не стал догонять хитреца, а свернул еще круче, чем зверь, влево, чтобы выйти тому наперерез. Волк, в очередь, понял маневр охотника, однако ни в сторону, ни назад не повернул, а все так же стлал свой бег к недалекой пойме, только машистее, длиннее стали его скачки. Он или надеялся опередить Василия Васильича, или не очень боялся близкой встречи с ним.
Расстояние между ними сокращалось под острым углом. Ни конь, ни зверь еще не выдохлись, хотя обоим было нелегко: глянцевитый искрящийся наст не держал ни того, ни другого. Может, именно это недоучел зверь, уводя охотника от оврага в степь. Если бы он шел шагом или бежал легкой трусцой, то наст нес бы его, а при намете легко проламывался. Будь снег чуть поглубже, волку совсем плохо пришлось бы.
Морозный ветер бил Василию Васильичу в лицо, стегал по глазам, но у него была своя степняцкая прищурка, при которой ни ветер, ни солнце не ослепят, не выдавят слезу. Прижавшись к колючей, коротко подстриженной конской гриве, он не спускал с волка глаз. Снова отметил, что зверь необычайно крупный и мощный, что таких ему еще не приходилось брать. Похоже — вожак стаи.
Еще немного, и конь стопчет его, если тот не остановится или не увильнет. Василий Васильич был уверен, что произойдет последнее, и тогда он сумеет отжать зверя снова в степь. Но тот оказался коварнее и смелее, чем думалось. В последнее мгновение волк как бы сложился вдвое, подобно стальной пружине, и сделал огромной силы прыжок к горлу коня. В ту же секунду Василий Васильич рванул поводья и вздернул жеребца на дыбки, и волк, клацнув зубами, косо пролетел мимо. Однако он вновь не стал уклоняться от поединка, рыча, развернулся и снова взвился в могучем прыжке, только теперь метил сомкнуть челюсти не на конской шее, а на самом охотнике.
«Этот постоит за себя!» — мелькнуло в голове Василия Васильича, и он с левой руки стеганул летящего на него зверя камчой по оскаленной треугольной морде. Камча сбила волка, оглушенный, он с урчанием перекувырнулся в снегу, но отступать не собирался, опять скакнул к лошади…
Хрустел снег под копытами, перемалываясь в муку, ржал и всхрапывал напуганный не на шутку конь, рычал и щелкал зубами разъяренный зверь. Тревожился и сам Василий Васильич, не ожидавший такого отпора. Матерый не зря был вожаком стаи, он умел не только душить и рвать беззащитных овечек, но и, коль уж пришлось, сражаться, а не уходить. Тут, охотник, не зевай, тут зверю достаточно одного щелчка стальных челюстей, чтобы выпустить коню кишки.
У Василия Васильича не было ни ружья, ни ножа — только гибкая, из сыромятных ремней сплетенная камча — подарок Шукея. Да еще — надежный быстроногий конь. Камчой трудно отбиваться от ловкого и смелого зверя, но и показать ему конский хвост удирая — из позора позор. Редкостное упрямство оказалось у волка. Похоже, он всерьез намерился разделаться с охотником и конем и не помышлял о бегстве. А может быть, просто-напросто понимал, что бегство грозит неминуемой смертью? Кто знает. Во всяком случае, Василию Васильичу стало жарковато. Он то вскидывал коня на дыбки, то бросал его в сторону или вперед, стараясь, чтобы волк был справа от него, под ударами камчи, которую он перекинул-таки из левой руки в правую. Зверь, дыбя седую шерсть на загривке, отскакивал назад, приседал, плотно прижимаясь животом к снегу, и с новой силой, опять и опять кидался на охотника, норовя намертво вцепиться ему в бок или ногу, резануть клыками по брюху или горлу коня. Он ловко увертывался от ударов, тонкая, дрожащая от ярости верхняя губа задиралась, оголяя розовые десны и крепкие острые зубы. Лют и нещадящ был огонь волчьих глаз.
Несколько секунд человек и зверь смотрели друг другу в глаза. Волк лежал, прижавшись к снегу, готовясь к длинному прыжку. Всадник, удерживая коня, ждал его. Уши волка словно впаялись в затылок, но Василий Васильич разглядел на правом боку рваную дырку.
— Шукеева метка! — сразу же вслух решил он. — Такую дыру только рубленые гвозди могут сделать. Дробь или картечь ровненькую прожгли бы. Э, на вот тебе!
Удар камчи встретил метнувшегося к охотнику волка.
Василий Васильич искал момент, чтобы прыгнуть на зверя и в схватке переломить ему горло. Обстоятельства неожиданно сложились так, что тут не то что живого, а хотя бы шкуру хищника привезти. Однако тот, казалось бы, ни с того ни с сего кинулся вдруг наутек, причем не к пойме, а в степь. Василий Васильич оглянулся и увидел, как невдалеке, ближе к пойме, из буерака клубком выкатилась свора собак, настигающая молодого волка. Следом выскочил на иноходце Шукей. В пылу погони старик где-то в кустах потерял свой малахай. Видно, шибко велик был его азарт, если не остановился, чтобы поднять любимую шапку, которую редко снимал даже в летний зной.
Волк за считанные секунды ушел довольно далеко, на скаку хватая пастью и заглатывая снег. Видно, нешуточная жажда одолевала зверя, похоже, ночью была трапеза: то ли на скотомогильнике палую скотину всей стаей раздирали, то ли удачно наведались в кошары соседнего колхоза. Оттого, верно, и уходил он хотя и быстрым, но все-таки тяжеловатым наметом.
Василий Васильич направил коня вдогон. Теперь он был почти уверен, что возьмет волка живьем, «тренит» его, как говорят казаки. Жеребец, заломив назад тонкие уши, летел, быстро настигая зверя, который чуял погоню и теперь отжимался вправо, к оврагу, чтобы в критическую минуту метнуться в его едва проходимые для коня заросли. Василий Васильич разгадал замысел и взял несколько правее. Волку пришлось бежать в степь.
Километра три они, руша наст, неслись с одинаковой скоростью: волк впереди, охотник сзади. Наконец, когда кругом оказалась ровная степь и волку некуда было податься, чтобы укрыться, Василий Васильич подстегнул коня и нагнал беглеца. Охотник и не равнялся с ним и не отставал сильно, так, чуть-чуть сзади и справа скакал, вынуждая волка выворачивать голову вбок настолько, насколько позволяла его короткая толстая шея. Такая гонка не будет длиться долго, можно сказать, минуты матерого сочтены. Если, конечно, охотник не зазевается. Вот проскачут они так версты полторы и…
Оттого что волк, глядя на противника, все время держит голову вбок, судорогой ему сводит сухожилия шеи. Зная об этом, охотник резко притормаживает коня и тут же заскакивает с другой стороны. Зверь хочет обернуться в ту сторону, но шея сведена судорогой, и он кувырком летит в снег. Именно в этот момент казак должен прыгнуть на него с коня и тренить, то есть сунуть поперек пасти рукоять камчи и тут же обмотать морду арканом, а уж потом хоть вяжи пленника, хоть на сворке веди, как домашнего пса.
Собираясь заскочить с левого бока волка, Василий Васильич снял с седельной луки аркан, вдел в него руку. Крепче стиснул рукоять камчи. Прошла минута! Он дернул повод влево, и конь, понимая важность момента, мгновенно переметнулся туда…
Перекувыркиваясь через голову и спину, волк покатился по снегу. Василий Васильич выстрельнулся из седла и плашмя, животом упал на зверя. От шерсти дохнуло густопсовым духом, хрипящая пасть обдала горячим смрадом. Правой рукой — за то самое, меченое ухо. Миг, и левая воткнула рукоять в пасть, концом камчи отхлестнула ее. Еще миг, и аркан надежно обмотал волчью морду вместе с рукояткой камчи.
А под боком бился, выворачиваясь, мощный клубок мышц. Василий Васильич едва удерживал волка. Наконец тем же арканом скрутил ему лапы.
— Ну вот и все!
Он поднялся и почувствовал, как дрожали и подгибались собственные ноги, словно под коленки кто-то сильно ударил ребром ладони. Опустился прямо в снег напротив волка. Тот, поняв свое бессилие, перестал дергаться, лишь мелко-мелко дрожал его мех возле левой лопатки. Василий Васильич вынул из-за пазухи овчинную рукавицу, вытер ею мокрое лицо. Отломил кусочек снега, кинул в рот. Сосал и смотрел в волчьи глаза. Глаза в глаза. Ни один из девяти пойманных Василием Васильичем зверей не смотрел на него так пристально, так немигающе и зло, как этот. Прежние жмурились, отводили свои желтые гляделки, точь-в-точь как провинившаяся дворняжка. А этот — нет!
Минут через десять Осокин шел по целине, проваливаясь в снегу. Под уздцы вел прядающего, приседающего от страха жеребца. Поперек седла висел волк. Налившиеся кровью глаза его уставились в заснеженную степь.
Подбежали люди, окружили, касаясь волка кто рукой, кто череном лопаты, удивляясь матерости зверя, по телу которого пробегали длинные судороги.
— Ый, настоящий ты, своячок, казак! Молодца, хвалю! — Стахей Силыч, переводя дыхание, льстил, чтобы хоть чуток погреться возле чужой удали.
— А вам не приходилось тренить, Стахей Силыч?
Очень некстати проявил интерес председатель Ковров. С ответом опередил Устим Горобец:
— Тю, найшлы у кого спросыть! Он же не казак, а выказак! Таких дюжину за одного хохла дают. Такому ж дай яйцо да еще и облупленное, бо не возьмет…
Против ожидания, Стахей Силыч не вспылил, как обычно, не озлобился. Как-то очень грустно вздохнул, ни на кого не глядя.
— Был яр, а теперь земля, Устимушка! Ничего не попишешь…
Дескать, был молод и силен, а теперь стар и маломощен, и над этим не след смеяться, ибо и сам ты ничуть не крепче. Погладил волчий загривок с колючими остьями седой щетины, поцокал восхищенно языком. А краем уха услышал-таки побранку своей Ларионовны: «Изжил век ни в чести, ни в радости!» Принял это не на волка, а, как всегда водилось, на себя, и таким семиэтажным взглядом покрыл старуху, что у другой душа бы в пятки провалилась, а Степанида Ларионовна даже глазом не смигнула — храбрая была женщина.
Стахей Силыч отвернулся, вроде как тут же забыл о ней. Снова ласково погладил зверя и, наморщив лоб, как голенище сапога, кротко попросил:
— Василия, уступи мне этот каскыра на воротник Ларионовне. Живого. Сразу окочурится от страха.
— Ларионовна?
— Зачем, волк!
Вокруг засмеялись. А по телу волка вновь пробежали длинные судороги.
Направились к полю, к саням.
— Никак не пойму, бабы, за-ради чего Василич так рискует? — Женский озабоченный голос сзади, кажется, в третий раз спрашивал одно и то же. — За-ради какой корысти? Взял да ушиб его сразу, а то рискует, живьем пленит…
Действительно, «за-ради чего»? Бахвальством полон Василий Васильич? Полон честолюбивой удали? Нет? Ну а «за-ради чего» же тогда он рискует?
А «за-ради» других! Да-да, «за-ради» Колек, Петек, Ванек, Санек. Хочет, чтоб они подражали, чтоб казачий молодняк не шкуру в волке ценил, а смелого противника, с которым лишь смелый и потягаться может, без ружья и капкана. Вот у Устима Горобца сын проворный, неробкий парень, теперь вот и действительную отслужил, а только на третий раз решился прыгнуть с коня на кувыркнувшегося волка. И то не совсем удачно: зверь успел прокусить ему руку. Зато в четвертый раз не допустит такой оплошности…
У взрослых зажигаются завистью и отвагой глаза, когда Василий Васильич привозит в поселок живого волка, а уж о мальчишках и говорить не приходится: на целую зиму хватает у них жарких споров о том, как ловчее струнить зверя. И некоторые начинают вострить свою сноровку на собственных и соседских дворняжках. Заберется такой «ухарь-охотник» на плетень или сарай и сигает с него на ничего не подозревающую собаку, хватает за уши, сует палку поперек пасти, обматывает веревкой. Струнит! Потом матери, ругаясь на весь поселок, ведут искусанных укротителей в амбулаторию.
Ругаются они и летом, эти непонятливые мамани. Потому что Василий Васильич ныряет в старицу с самого крутого яра. С него, с того яра, смотреть-то вниз — дух захватывает, а он, Васильич, ныряет себе с разгону и без разгону. Копьем входит в воду, почти без всплеска, а выныривает у другого берега, считай, полста маховых саженей проходит под водой. Ну за ним, само собой, ребятня. Никого не зовет Осокин, никого не неволит, пацаны сами увязываются. Сначала ногами вниз пробуют прыгать, потом — головой. У одних сразу получается, а другие еще в воздухе помирают от страха и перекувыркиваются. В таком случае резнется хлопец об воду животом или задом и тогда несколько дней очухивается, вводя родительницу в благородную ярость против шалого совратителя Осокина, который на все отмалчивается, только знай усмехается… Ну чисто мальчишка!
А ничего, пусть учатся пацаны брать зверя голой рукой, пусть не боятся высоты и воды, настоящими мужчинами растут. Сильным и смелым хотел он вырастить и Костю. И потому в следующую зиму возьмет его с собой на волчью охоту.
Оглянулся, полюбовался сыном.
Костя никого не видел и не слышал. Несколько минут назад, заперев дыхание, он смотрел на волка. А сейчас, облеченный отцовским доверием, вел под уздцы коня с волком через седло. Он уже представлял, как через год, ну, на крайний случай, через два года сам тренит волка и повезет вот так через поселок. Весь Излучный выбежит встречать, а он, Костя, будет так же, как отец, устало шагать в высоких красивых чесанках, так же у него будет мотаться на темляке тяжелая камча, а лицо Костино будет выражать самое незамутимое равнодушие, потому что ловля живых волков станет для него самым обычным делом. Только бы скорей исполнилось четырнадцать лет!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Каникулы! Спать бы да спать в это благодатное времечко, а потом, не вылезая из постели, подгрести под грудь подушку и читать новую книгу, читать до звона в голове. Тем более что сегодня как раз воскресенье, и папанька дома, позаботится о порядке в скотиньем базу. Но мать, встав затапливать печь, разбудила: «Вы же собирались в лес ехать. Вставай, если так…»
Ну да, конечно, правда собирались. Айдар сказал: «Наточи пилу!» Это хорошо сказать — наточи! А попробуй, если она одна на целый окраек поселка. Пил в Излучном, возможно, чуть больше, чем велосипедов или патефонов, но все равно мало. Потому пила Осокиных, словно блудливая животина, более по чужим дворам шлялась, чем дома жила. То один попросит, дай дрова попилить, то второй, то третий. Как пройдет по кругу — не зубья, а круглые карасики остаются, хоть верхом на ней до Уральска скачи, не обрежешься. А Костя — точи. Не только точи, но сначала еще и зубья разведи, в меру, чтоб инструмент не заедало в дереве. А на это тоже и время, и умение нужно иметь. Вот и вчера пила отыскалась аж у Горобцовых, тупая-претупая. Маманя потчевала приехавшего из МТС отца блинами да чаями после бани, вела с ним разные интересные разговоры про снегозадержание, про ремонт техники да про курсы трактористок, а Костя весь вечер был прикован к пиле. До сих пор от напильника ладони горели. Наточил, так теперь еще и вставай чуть свет. Каторга, а не жизнь. Ну ладно, на что не пойдешь ради дружбы. Да и книга о цезарях, если говорить правду, очень привлекает. Ломались они с Айдаром для порядка, чтобы сбить цену, а ушли от Стахея Силыча — радовались, Айдар даже улыбнулся мечтательно, первый раз после смерти бабушки улыбнулся. Она у него на прошлой неделе скончалась. А калиевский Рябчик еще до того три дня не вылезал из конуры и скулил, будто ему ноги отдавили.
Костя сунул в торбочку кус свиного сала и краюху хлеба, в сенцах взял дрожащую и звонкую, как гитара, пилу и направился к избе Калиевых.
Дни пошли на прибыль, но прибавляло всего на воробьиный шаг. По летнему времени солнце в дерево вышиной стояло бы, а сейчас над поселком еще дремала предрассветная немота. Луна, как пловец голым плечом, расталкивала облачную рябь, ярко освещала улицы. Редкие печные дымки маячили там и сям, иногда с посвистом наскакивал ветер и будто шашкой сносил эти ленивые дымы, оголяя черные обрубки труб, а белесая дымина испуганно и торопливо сучилась низом, по надворьям, по-за спинами изб. А со льда старицы — тюк, тюк! После паузы — тюк, тюк, тюк!.. Ага, это Стахей Силыч вышел с пешней и проволочным саком к прорубям, скоро скотину погонят поить. Зимой бакенщику — безделья куча, он и идет в колхоз бить да чистить проруби.
У Калиевых в задней комнате красновато горел огонь. Костя вошел во двор, заглянул в оконце — ничего не увидел за крепко замороженным стеклом. Можно бы прямо войти в избу, но Косте не хотелось, он, как маленький, до сих пор боялся покойников. А нужно было прошмыгнуть через темные-претемные сенцы, в которых, чудилось, обязательно столкнешься с умершей бабушкой и она, беззубо шепелявя, скажет со смешком: «Аманба, мен бала, аманба, Костя-жян!» («Здравствуй, мой мальчик, здравствуй, милый Костя!») Да еще и за руку возьмет. Не верил Костя ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай, а вот покойников боялся как последний чудак. И ничем не мог побороть в себе этого страха.
Согнутым пальцем тукнул в оконце. С той стороны приник силуэт головы, мотнулась тень руки: «Входи!» Костя поставил постанывающую пилу к стенке и пролетел через сени стрижом, за которым гонится ястреб. В избе, унимая колотящееся сердце, забыл даже поздороваться с тетей Нюрой, разжигавшей кизяки в печи, и с Айдаром, тот сидел на лавке возле стены, обувался.
Неторопливо ожидая его, Костя отметил для себя, что в мазанке Калиевых на одного человека стало меньше, а теснота и духота от тесноты остались прежними. Ох и семьища же у них — цыганский табор! Дышать станет легче, когда тетя Нюра разожжет огонь, печь сменит застоялый ночной воздух, и тогда дети, накатом спящие в горнице на полу, начнут подтягивать к подбородку коленки от прихлынувшей свежести, станут нашаривать край одеяла или кожушка, откинутого ночью.
— Костик, правда, что ли, твой папанька записывает баб да девок на курсы трактористов? — Анна Никитична повернула лицо от печи к пареньку, по правой щеке ее и виску метались красные блики от разгоревшихся кизяков.
Была она сейчас совсем не такой, какой ее привыкли видеть излученцы: глаза припухшие после сна, брови и губы не подкрашены, волосы белые, с желтизной, не причесаны. Ничего удивительного: каждая хозяйка вперед старается печь растопить, а уж потом себя приводит в порядок.
«Потускнеет теперь тетка Нюра без бабушки, — думал Костя. — Такая орава на одну ляжет… А Олька дрыхнет…» Переступив с ноги на ногу, подтвердил:
— Правда. Он вчера рано из МТС приехал и ходил к председателю колхоза. Говорит, с ремонтом тракторов полегчало, и он сможет приезжать домой в пятницу. Чтоб можно было два вечера в неделю вести занятия в кружке, на курсах, значит.
— А для чего это ему понадобилось, Костенька, а? — Лукавая улыбка звучала в вопросе Анны Никитичны, которую можно было истолковать и так, и этак. — Зачем ему столько много баб да девок в бригаду спонадобилось, а, Костенька?
— Удивляюсь я твоей непонятливости, тетка Нюра! — И Костя пояснил снисходительно: — Ну а если война? Если мужиков заберут на войну? Кто будет на тракторах работать?
— Типун тебе на язык, Костенька! Это какую ж такую войну нужно разгрохать, чтоб всех мужчинов выбрать подчистую? Зряшная выдумка у твоего папаньки, Костенька.
— Ничего не зряшная! Об этом и Иван Петрович говорил.
— Это какой же такой важный Иван Петрович? Уж не танкист ли тот, кой на свадьбу приезжал? А маманя твоя записывается на курсы?
Косте не хотелось уже разговаривать с Анной Никитичной: оскорбило ее пренебрежение к герою Испании и Халхин-Гола.
— Нет, — ответил он. — За десять лет, говорит, осточертело и с одного мазут отстирывать.
Анна Никитична заливисто рассмеялась, совершенно не беспокоясь, что в горнице могут проснуться дети.
— Уж что правда, то правда, трактористов она не любит! Ха-ха… Говорила как-то: жили-были три брата — два умных, а третий тракторист. И тот, мол, ей достался… Ха-ха!
Громко похохатывала, влажно поблескивала большими голубыми глазами.
В горнице сначала захныкала, а потом разревелась Наташка. Анна Никитична махнула оголенной до локтя рукой, сказала нарочито по-уральски:
— Незамай позевает маненько! Привыкла, закадычная, чтоб ее во все четыре ремня качали…
Но Наташка быстро утихомирилась. Послышалось поскрипывание ремней и железного кольца под потолком. Видно, кто-то из ребят сонно, по привычке, дотянулся до зыбки и стал покачивать.
— А я вот запишусь на курсы! — вернулась Анна Никитична к прежнему разговору. И, сказав это, на секунду или две задумалась, смотря мимо ребят. Покусывала свои крупные, охочие до смеха губы. Похоже, представляла себя на высоченном сиденье грохочущего трактора. Трактор черный, страшный, а она на нем — белокурая, голубоглазая, красивая, всем бабам на зависть.
Легонько вздохнула и взялась подбивать на столе ком пшеничного теста. Норовисто встряхнула головой:
— И запишусь вот! И буду работать на самом большом, который с этими, с гусеницами. Как его прозывают?
— «ЧТЗ», — сказал вместо Кости Айдар, доставая из-под лавки сверкнувший топор. Засунул топорище за веревку на поясе, взял сумочку с харчами. Кивнул Косте: — Пошли.
— Погодили бы маненько, Айдарик, я б вас горячими лепешками попотчевала. А?
— Спасибо, мама. Лошадь нам не на весь день дают. К тому ж не какую-нибудь клячу, а саму Горобчиху.
Произнес все это Айдар очень суровым тоном, а мать его, мачеха, улыбнулась:
— Тогда — конечно, тогда — торопитесь!
Был ли в Излучном такой человек, который бы не знал Горобчихи? Не было такого человека! Горобчиха — знаменитая кобыла. Когда в тридцатом году Устим Горобец отвел ее в колхоз, то истово перекрестился на все четыре угла света: «Слава богу, избавился, холера ее матери!» Толстая мохноногая гнедуха умела кусаться, лягаться, а уж ленива была — страх божий! Кнут и палка для нее что слону мухобойка. Правда, если ее все ж таки пронимали, то она кидала задки, лягалась нещадно, в щепы разнося передок телеги или саней, до тех пор, пока не прекращали бить. Это — в худшем случае. В лучшем, при добром настроении, Горобчиха трунила такой рысцой, что позавидовать ее рыси могла разве только черепаха. И лишь при возвращении домой, в конюшню, Горобчиха охотно развивала скорость, равную галопу коровы. Странные были у нее глаза: правый — темный, обыкновенный, лошадиный, а левый — бело-серый, как у свиньи, только большой. Но видела обоими отлично, особенно если она где-то паслась, а к ней шли с уздечкой. Даже стреноженная удирала с непостижимым для нее проворством.
Вот на такой знаменитой кобыле предстояло хлопцам ехать в лес за дровами. На месте Стахея Силыча следовало бы за одно это отдать им книгу о цезарях, не дожидаясь ни воза, ни полвоза дров.
Они вышли из избы. Теперь в сенцах было совсем нестрашно, потому что рядом похрамывал Айдар. После избяной духоты тут вздохнулось хорошо, просторно. У некоторых излученцев в сенцах пахнет мышами, хлебной пылью сусеков, застарелой паутиной углов, а у Калиевых чуть слышно пахло летней степью, бередящей горечью трав. Такой запах издавали полынные веники. Костя знал: связанные попарно, они висят на шесте вдоль задней стенки, в дневные сумерки напоминая седые бороды дедов. Надергали этой серебристой, пахучей прелести по-за канавами на задах, по уклонам лощин, разобрали аккуратно и туго-натуго постягивали шпагатом, а корешки ровнехонько отрубили топором. Люб-мил духовитый веник не только в сенцах, но и в избе, всю долгую-предолгую зиму от него пахнет августом, полем, особенно если его чуток обдать варом-кипятком. Сразу напоминаются степной сенокос, ночь с прядающими большими звездами и вот этот запах, исходящий от охапки свежего полынкового сена, брошенного под бока. Калиевы всегда много запасали веников, а весной Анна Никитична, непрактичная женщина, как считали некоторые бабы, задарма раздавала остатки тем же малозапасливым хозяйкам, которые ее судили.
— А ведь она запишется на курсы, — сказал вдруг Айдар, когда уже подходили к колхозной конюшне.
— На кой?
— Характер. Если что вдолбит себе в голову — никто не своротит.
Костя промолчал. Об упрямстве тетки Нюры он наслышан. Веселая, общительная хохотунья, но уж и упрямая так упрямая. Рассказывают, когда в Излучном организовалась коммуна, то первый муж Анны Никитичны подкараулил с дружком землемера возле мара и убил: ишь, мол, казачьи вольные земли захотел окоммунить, поделить! Милиция, быть может, и не нашла бы убийц, да Анна Никитична день и ночь подступала к мужу с одним и тем же: «Признайся сам, а не то я выдам! Признайся…» Он пригрозил, что и ее укокошит, пусть только пикнет, а она все ж пошла в сельсовет и заявила. Дружка суд приговорил к расстрелу, а мужа отправили на десять лет тайгу пилить. Передал через людей: «Вернусь — все равно убью подлюку!» И добрые люди советовали Анне Никитичне: уезжай подальше из поселка, сделай аборт, чтоб не рожать обузу-безотцовщину! Двадцатилетняя бабенка — ни вдова, ни мужняя жена — засмеялась, зло сверкнув глазами: «Рученьки у него коротки — убить меня! Вернется — еще на коленочках передо мной поползает. Сама себе хозяйка, не рабыня! И никуда я не поеду и рожу себе ребеночка. Вот так, бабоньки-заступницы!..»
И не уехала, и родила Ольку, и за нищего-разнищего Ильяса замуж вышла, и нарожала еще целую кучу ребят во зло «практичным» да «сердобольным» односельчанкам. И правильно сделала. Их, «сердобольных» сударушек, не поймешь ведь, с ними вконец запутаешься, если станешь всерьез их советам внимать.
Мыли-перемывали ей, горькой, косточки. Почти единодушно сходились на одном: потому-де она такая-разэдакая, что не уральских казачьих кровей, что заневодил ее шалопай Петька где-то в «мужланском» краю, не то под Саратовом, не то под Самарой. Казачка бы так ни в жизнь не поступила, истая казачка — жена верная, догробная, она, мол, всегда чиста перед мужем и богом, подол свой не марает.
Тут, конечно, следовало помнить, в какое время все эти несоответствия происходили. Это потом никого не стали удивлять и вызывать желчную отрыжку самые раз-любые смешанные браки. А ведь Анна Никитична творила «несоответствия» в двадцать седьмом буреломном году, когда даже здесь, из уральской казачье-общинной целины, свято чтившей старину, стали выламываться крутыми плечами колхозы.
Темные, сплошь замордованные раскольничьим бытом, были уралки все же владычицами в дому, и царевал матриархат в казачьих старых семьях от тех самых времен, когда живучий в легендах атаман Гугня не убил калмычку-полонянку, как полагалось по тогдашним ватажным обычаям, а оставил в живых и женился на ней. То было триста, а может, четыреста или пятьсот лет назад, но и доныне говорится стариками, что уральские казаки повелись от «баушки Гугнихи». А бабушка Гугниха, надо полагать, была женщина волевая.
Но это все — отступ в сторону и назад, чтобы понятнее стало, почему в мгновение ока или того быстрее вчерашняя Нюрынька, Нюшенька, Нюша-ластынька стала вдруг Нюркой, Нюськой, Анькой — ни дна ей, ни покрышки. Только ей этакое низвержение, шайтан ее защекочи, вроде бы и нипочем было: похохатывала, поддакивала, будто соглашаясь, а делала все по-своему. Дескать, ну вас всех, все равно без хулы век не проживешь, а без стыда лица не износишь. Дошло наконец до прапранаследниц бабушки Гугнихи, присмирели: видно-де, их небушко тучками заволоконило, видно-де, Нюркина пора пришла, ей-де сам господь бог стрелки на часах вперед подталкивает. Мало-помалу забылась ее «супротивность», и вновь Нюрка, Нюська, Анька — ни дна ей, ни покрышки — начала обретать Нюрыньку, Нюшеньку, Нюшу-ластыньку быстролетную, а потом уж и Анну Никитичну и просто Никитичну, по-родственному, по-близкому. Отстояла свое и накрепко укоренилась средь тугодумных староверок и развеселых станишников.
Вот какая мачеха была у Айдара.
— Отец не запишет ее на курсы, — убежденно сказал Костя.
— Разумно, конечно, сделает, — согласился Айдар. — За такой трактористкой нужно вагонетку с детяслями возить. Только мать все равно будет ходить на занятия. Баба — кырсык! (Упрямец, упрямая.) Слушаться и понимать она могла только мою бабушку…
Айдар угрюмо замолчал и поковылял быстрее.
Ночной конюх, светя себе фонарем, вынес из кладовки пахнущую дегтем и конским потом сбрую. Потом ушел в тьму конюшни. Там похрустывало на зубах сено, пофыркивали лошади, иногда зажигался фиолетовым огнем большой глаз. Конюх вывел к дверям упирающуюся Горобчиху с злобно прижатыми ушами и гривой, замахнулся на нее фонарем:
— Но-но, ты у меня, стерьва! — Из рук в руки передал ребятам повод, съехидничал: — Смотрите не запалите мне лошадь. Ей цены нет…
Быстро запрягли и по Севрюжьему проулку спустились на лед старицы. Когда выбрались на противоположный берег, стало заметно, как посветлело кругом, ободняло. Руки и ноги у Стахея Силыча ломало две недели назад, а погода начала портиться лишь сегодня. На северном уклоне неба зашевелилась и поползла к поселку темная туча. Казалось, даже небо шелестело от ее движения. Сорвались и полетели вниз первые лепешки снега. Откуда-то взнялся ветер, еще немного, и он возьмется нагребать на полянах сугробы, точно грабельщик валки из подсохшего сена. Шел зачин зимы.
У Кости настроение отличное. Лежа в розвальнях на локте и лениво следя за отодвигавшимися назад кустами и деревьями, он негромко запел:
Айдар конечно же «не слышал» частушки. Сидел на коленях, лицом вперед, легонько бодрил Горобчиху вожжей, за кнут не брался — начнет, сатана, лягаться. Вероятно, понимал, что Костя хочет отвлечь от хмуро бегущих мыслей. Мол, пусть лучше о Таньке Горобцовой думает, чем об умершей бабушке, лучше нравоучения Косте читает, но не горбится молчаливым сычом.
…Назад возвращались часа через четыре. Горобчиха в упор тащила нагруженные сани. Дрова были легкие, звонкие, сухой вербняк да осокорь, наложили ребята на совесть, утянули веревкой с помощью вязовой укрутки. Воз получился большой, стромкий, говоря по-уральски.
Но Горобчиха тащила в упор не потому, что стромкий, а потому, что дорогу почти сплошь замело метелью, особенно на полянах, угадывалась она лишь по оголенным мысикам на всхолмках, где снег срывало ветром. На глубоких снежных переносах кобыла останавливалась, тяжело поводя круглыми мохнатыми боками, оглядывалась на шагавших позади воза ребят. Похоже, ждала, что начнут понукать, кнут в дело пустят, тогда она могла бы сорвать свое зло, раза два-три шарахнув задними копытами в передок розвальней.
Однако ребят никак не сердили ее остановки, пожалуй, они даже радовались им: сразу же поджимались к возу с подветренной стороны, терли варежками красные, настеганные вьюгой лица. И Горобчихе ничего не оставалось, как, передохнув, рывком срывать с места воз. Пареньки откидывались этим рывком в сторону и потом пристраивались сзади, каждый шагая по канавке от полоза. Пополам сгибались от косого, почти встречного ветра, смешанного со снегом.
Наконец поднялись по Севрюжьему взвозу в поселок, отворили каршинские ворота и въехали во двор. Никто не встретил, никто не сказал спасибо. Ладно, спасибо потом будет! Развязали веревку, стали сбрасывать дрова. Сбросили.
И тут, кутаясь в накинутый на плечи полушубок, вышел Стахей Силыч. Дрова ощупал голой ладонью, похвалил — хорошие! И ребят похвалил:
— Настоящие джигиты! Слово умеете держать. Вьюга эвон какая, а вы — привезли, не испужались. Айдате, отведите одра в конюшню и… Как раз самовар поспеет, родительница разожгла только что. Книгу получите. Айдате, одна нога там, другая — здесь!..
А через пятнадцать минут он встретил их в избе слезным криком:
— Сожгла родительница цезарей! На огне инквизиции сожгла! — И тянул трясущуюся руку к распахнутому зеву печи: — Смотрите, что сотворила окаянная баба!..
На красных углях высилась серая горка бумажного пепла.
— Пока я с вами во дворе тары-бары, она экс… экспроприировала. Оком-махом не успел повести, моргнуть то есть… Не дозволю, грит, малолетков непотребным книжьем развращать! Тварь, иудино семя… Пока искал, чем ушибить, — убегла… Ох, ребятушки, печаль-то какая. Я ведь за нее… ботинки аглицкие и наган самовзводный… Топор на пороге положу, пускай только вернется!..
Горе его было неподдельное.
Жарко натопленная изба и услышанная новость сварили измученных ребят. У них не стало сил даже для того, чтобы сделать шаг к порогу. Их будто исподтишка шубой накрыли и молотильным катком раз десять прокатились.
— Пошли, — выговорил наконец Айдар и взялся за дверную скобу.
— За Горобчихой?
— Домой. К черту.
— Давай заберем дрова!
— Пошли. Слепой теряет палку только один раз. Будем умнее вперед…
Выходя за Айдаром, Костя приостановился в раскрытой двери. Окинул потного, жалкого в своем несчастье Стахея Силыча уничтожающим взглядом.
— На углях из-под наших дров тебя, дядя Стахей, и твою бабку будут в аду черти поджаривать… Эксплуататоры трудового народа!
У того на кончике поникшего уса дрожала мутноватая капля пота. Через расстегнутый ожерелок рубахи видно было, как на заросшем горле катнулся кадык. Старик проглатывал оскорбление. Бессильно мотнул рукой:
— Ладно-ка, иди-ка!..
2
А дома ругалась мать и смеялся отец. Оказалось, маманя накрыла горшок с молоком разбитой патефонной пластинкой и заставила его в печь. Теперь вот вынула, чтобы вынести затомленное молоко в сенцы. Хотелось ей утром своего Вась-Вась свежим каймачком попотчевать. Вынула горшок, а крышки сверху нет. От жара пластинка свернулась и комком нырнула в молоко. Невелика беда, если б корова по-хорошему молока давала, а то вот-вот совсем перестанет доиться, вот-вот «причинать» начнет, как говорят о корове, близкой к отелу. Понятно расстройство матери, которой пришлось выплеснуть в помойное ведро целый дневной удой.
— Это, мамань, потому, что химию и физику не изучала. Если б изучала, не стала б накрывать пластинкой. А знания свои ты можешь пополнить на курсах трактористок. Правда, папаня?
— Еще один агитатор обозначился! — Павловна походя замахнулась на Костю рукой. — Шибко грамотный, как посмотрю, сразу видать, что не из простых свиней, а их вислоухих. — Ушла в заднюю комнату, хлопнув дверью.
Косте не привыкать. Знал, что мать любила его какой-то неласковой любовью. Не помнил, чтобы погладила по голове, что-то ласковое шепнула или просто рядом помолчала. Если Костя болел, ходила злая и не спала ночами. Если его хвалили на родительском собрании за хорошую учебу, она рдела от гордости, а дома грозила пальцем: «Смотри у меня, Костя!» И он знал, что это не пустая угроза: отшлепает и ох не скажет. Да еще и плакать не даст: «Цыц у меня!» А ладонь у нее железная, каленная череном лопаты да мотыги, колючими стеблями сорняков, которые приходится выдирать на посевах проса. Но в общем-то Костя маманю нисколько не боялся. Даже уважал за решительность. Даже любил иногда.
— Нарвался? — Василий Васильич сидел возле окна и смотрел на сына насмешливыми карими глазами. В руках он держал свежий номер «Приуральской правды», относительно свежий, потому что газеты шли из Уральска три-четыре дня. — Нарвался, говорю? Мать в твои годы не химию с физикой изучала, а у кулака коров доила и за свиньями ухаживала.
— Потому так хорошо в свиньях разбирается! — обиженно огрызнулся Костя. День был определенно невезучий. Решил подпортить его и отцу: — Зато тетка Нюра Калиева хочет записаться на твои курсы. Кровь из носу, говорит, а буду на самом главном «ЧТЗ» работать.
— Вон как! — отец помолчал, словно бы представляя себе Анну Никитичну за рулевыми колонками мощного гремучего «Челябинца». — Что ж, согласен. Хотя и не верю в такую возможность. Впрочем, от тетки Нюры всего следует ожидать… Полагаю так: если из двадцати курсанток хотя бы половина сядет на трактор — отлично. Боюсь, очень понадобятся нам трактористки! — Василий Василич пошуршал газетой так, точно в ней вычитал эту истину.
— А почему боишься? Знай, учи себе и не бойся…
Василий Василич засмеялся:
— Ты великий оптимист, сын! Буду учить.
Хотел рассказать Косте, как горячо поддержали его предложение об организации курсов и председатель колхоза Ковров, и начальник политотдела МТС, хотел даже слова начальника политотдела повторить: «Верный прицел, Василий Васильич! Нам, чувствую, не избежать схватки с Гитлером. На камнях Варшавы он точит нож, чтобы воткнуть его промеж лопаток Советам…»
Хотел да передумал: не дорос еще Костя до серьезных разговоров, мальчишка еще совсем. Вон как прижался щекой и ладонями к горячей голландке, не может прийти в себя после уличного холода. Но не забыл прежде пимы и варежки кинуть на лежанку. Молодец. Вроде неплохой парень растет.
Глянул в окно, по которому бились снежные всплески.
— Не утихает вьюга?
— Разошлась на неделю. До трубного гласа архангела, как заявил Стахей Силыч.
— Пусть не торопится архангел. Обязательства в письме товарищу Сталину большие взяли. Снег нам поможет. Буран нужен… Где брали дрова?
— В Мироновой луке.
— Далековато!
— Я еще летом видел, что там сухостоя много. Да и лесник советовал.
— Значит, библиотека Айдара обогатилась?
— Шиш! Без мака шиш. — Костя мстительно засопел. — Я этим эксплуататорам Каршиным устрою, они еще попомнят тот трудовой воз…
Узнав, в чем дело, Василий Васильич покачал головой:
— Не будь злопамятным, сын. Стахей Силыч не хотел же вас обмануть. А у Степаниды Ларионовны, видно, какие-то свои соображения. Когда-нибудь и они вам хорошим отплатят…
— От них дождешься!
Вошла Павловна и стала собирать на стол. Пора ужинать.
Потом отец ушел в школу, где должны были собраться те, кто пожелал учиться на трактористок, а мать отправилась к соседке поплеваться подсолнечной шелухой, «стряхнуть пыль с языка», как пояснял в таких случаях Василий Васильич.
Костя остался один. После поездки отлеживался на своей кованой койке. Теперь ему никто не мешал изобретать самые коварные планы мести Каршиным. Залезть на крышу и забить тряпьем трубу, чтоб поугорали от дыма? Крыша у Каршиных не обычная, глинобитная, мазанная глиной с навозом, а тесовый шатер, не так просто на нее взобраться. Да и ничего особенного не случится, просто повыкидывают тряпки, и все. Вот если б под угол избы динамиту заложить да рвануть! Нет, не годится из-за дров людей убивать. Да и где возьмешь того динамиту, если в Излучном даже охотничий порох — дефицит. Дефицит, конечно, а все-таки можно добыть. Например, у дяди Сергея. Костя видел у него целую коробку на боровке печи. Если незаметно унести…
И Костя не стал откладывать замысел.
Стольниковы чаевничали. На столе приглушенно пофыркивал большой медный самовар с вырезной, как царская корона, конфоркой. А у его фасонных лап жались белые чашки с робкими незабудками на боках. Под цвет незабудкам была и стеклянная сахарница с белыми мелкими бородавками. Из фарфорового чайника Настя наливала в чашку заварку. Из-за круглого плеча, обтянутого ситцем платья, глянула на вошедшего Костю, улыбнулась, показала глазами на свободный стул возле этажерки:
— Придвигай к столу, садись греться…
Костя стряхнул с шапки снег, стукнул пим о пим. Выпалил:
— Здоров, дядь Сергей! Здоров, тетк Настя! — И после маленькой заминки: — Здравствуйте, Августа Тимофеевна…
Извеку велось у уральцев называть друг друга на «ты», будь то старик или малолеток, мать или отец, атаман или сам царь-государь, и никого это не оскорбляло — обычай! А теперь вот ломалось правило, ломались обычаи, учителя приучали детей обращаться к незнакомым и старшим на «вы». Ну пока что их наставлениям следовали только ученики, да и то не всегда. Потому и споткнулся маленько Костя, прежде чем поздороваться с учительницей истории: как-никак на каникулах, поотвык.
Августа Тимофеевна Шапелич зашла к Насте за валерьянкой («Что-то сердце расшалилось…»), а ее усадили чай пить. Была она сейчас домашняя, совсем не строгая, какой сроду не видели в школе. Там она — учительница, там она — неприступная, суховатая, там на ней серый коверкотовый костюм с белым воротничком батистовой кофты или такое же серое коверкотовое платье с глухим воротом. Сейчас на ней трикотажная хлопчатобумажная кофточка, растянувшаяся в рукавах, и широкая юбка из синей бумазеи.
Костя еще от порога, снимая отцовский кожушок, стрельнул глазом на боровок печки, успокоился: коробка с порохом лежала на месте. Сел к столу, в налитую Настей чашку опустил два кусочка рафинаду. Помешал ложечкой, не пробуя на вкус, решил, что не очень сладко. Скосился на Сергея с Августой Тимофеевной (у них, как всегда, словесная стычка — не разбери-пойми о чем), повел око на Настю — смотрит на мужа и гостью, слушает, тихо, уголками губ улыбается. Костя кинул в чашку еще три куска. Теперь закрутил ложечкой весело, звонко!
Когда выпил чашку сахарного сиропа, от которого губы слипались, начал думать, как утащить порох. Если просто спросить у дяди — начнет допытываться, зачем да для чего. Полагал, что Сергей в школе, слушает из интереса, как зять преподает устройство трактора, а он, похоже, и не собирался туда идти.
Костя наконец понял, о чем они говорят и почему у Августы Тимофеевны расшалилось сердце. Вчера ее сын Григорий вернулся из райкома комсомола. Там ему отказали в приеме в комсомол. Здесь, в Излучном, приняли, а там решение излученского собрания не утвердили. Не то чтобы совсем отказали, объяснили помягче: временно воздержимся, временно. Узнав о том, что не приняли, Айдар сказал: «Дураки! Это ему за отца…»
— Трудно после всего этого ходить по земле, дорогой Сергей Павлович. Душа отравлена. А хочется вынести ее из передряг чистой…
— Понимаю вас. Частные досадные издержки нашего сложного и великого времени. Вы историк, Августа Тимофеевна, должны знать это. История рассудит.
— Рассудит? — Она улыбнулась.
Костя даже удивился: какие у учительницы добрые, талые глаза! Нет в них жестковатой, холодной отчужденности, которая прозвучала в голосе.
— Знаете, Сергей Павлович, историю делают люди, записывают ее тоже человеки. Известно ведь, что самый лживый монарх найдет себе еще более лживого историка, который бы его возвеличивал. Попробуй потом, по истечении десятков, сотен лет докопаться у такого летописца до истины!
Разговор между дядей и Августой Тимофеевной шел, быть может, и интересный, но, по мнению Кости, не настолько, чтобы ему торчать у Стольниковых весь вечер. Он решил выпить еще одну чашку сладкого как мед чаю и уйти. Порох не возьмешь, а переждать беседу трудно — самовар огромный, вечер длинный, Настя еще подсыпала в синюю крапчатую сахарницу колотого рафинаду. Раз такие богатые, то Костя воспользуется этим: без оглядки на собственную совесть он от души наложил сахару в чашку. У каждого человека есть недостатки, у Кости — любовь к сладкому. Может быть, потому, что сладкого никогда не было вдоволь. Вместо сахара и конфет на столе уральцев чаще курага из тыквы, вяленые ломтики дыни, терновое да ежевичное варенье, реже — арбузный мед..
Чай у Августы Тимофеевны остыл, и она допила его маленькими частыми глотками. Поставила чашку в блюдце, отодвинула в сторону. Жестом остановила движение Насти:
— Спасибо, Настенька, я напилась, спасибо… — Она поднялась.
«Ага, сейчас уйдет! — обрадовался Костя. — А дядя — человек культурный, пойдет провожать… Настасье скажу честно насчет пороха, она должна понять».
Сергей снял с вешалки ее пальто с воротником-хомутиком, помог одеться. Она не была высокой, но в своем длинном прямом пальто казалась выше всех. На прямые, по-мальчишески коротко подстриженные волосы (любимая стрижка комсомолок тридцатых годов!) натянула вязаный берет, еще поблескивавший каплями растаявшего снега. Попрощалась, и они вышли.
Настя проводила их грустными глазами. Может, глядя вслед уходившим, страшилась мысли о том, что Сергею с ней, Настей, скучно? Разве могла она сравниться с Августой Тимофеевной! У той — дореволюционная гимназия, участие в гражданской войне, учеба в институте, почти двадцатилетняя работа в школе. А что у Насти? Детдом да медшкола. Конечно, она читает книги, много читает, следит за газетами, любит стихи. Но этого, наверно, мало…
Настя украдкой вздохнула и повернулась к Косте, который что-то там шуршал, двигался.
— Ты что, Костик?
Костя засовывал в карман штанов теплую пачку пороха.
— Я экспроприирую, — он еле выговорил новое понравившееся ему слово, — изымаю у вас порох. Вы не умеете его хранить. Хоть и говорят: держи порох сухим, но не на печке же, где он в любую минуту может взорваться!
— Зачем тебе порох? Из самопала стрелять? Без глаз останешься. Одному такому самопальщику недавно зашивала разорванную руку…
— Не, теть Насть, не для самопала. Не вру, честное слово. Чтоб мне печкой подавиться!
Настя улыбнулась такой страшной клятве, заглянула ему в глаза. Костя увидел ее лицо близко-близко. Даже страшновато стало от такой близости. Какие-то окаянные глаза у тетки! А может, Косте просто казалось так? В Косте ведь все еще жила влюбленность в Настю. Никогда не терявшийся, тут он брякнул совсем ненужное:
— У те что на губах-то, теть Насть?
Она, слегка выпятив нижнюю губу, потрогала волдырчик, засмеялась:
— С домовым целовалась, Костик… Зачем тебе все-таки порох?
— Никому не скажешь? Даже дяде Сергею? Поклянись!
— Чтоб мне печкой подавиться.
— Ладно. Только печкой не мы с тобой, а Каршины подавятся, теть Насть. Этим порохом, теть Насть, я взорву несправедливость…
Костя рассказал о своем плане мести. Насте только-только стукнуло двадцать, она еще была полна детдомовского и студенческого ребячества, которое приходилось таить под ликом солидной замужней дамы возле умного серьезного мужа. Она поднесла ладонь ко рту, заговорщически прошептала:
— Костик, здорово! Молчу, как рыба в пироге!..
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
В окно — тихонько: тук-тук! Стучалась черная от сажи синица. Видимо, зимним прибежищем ей давно служила чья-то печная труба. Она была старой знакомой Макса, он часто выносил ей на балкон крошки хлеба, корочки от шпика.
Сейчас он поленился вылезать из кресла. Сочувственно посмотрел на нее: «Бедная, хлопочешь о себе, мытарствуешь, как моя Хельга!»
Клювом синицы в окно стучалась весна, а Макс с Хельгой все еще не стали мужем и женой. Официально, на бумаге не стали. Кто-то из недругов семьи Шмидтов донес в гестапо, будто у Хельги в каком-то колене генеалогического древа была прабабушка-еврейка. В подтверждение указывалось на черные вьющиеся волосы Хельги и ее матери. Подтверждение абсурдное, но пока в архивах шли розыски документов столетней давности, удостоверявших чистейшую арийскую ветвь Хельгиных предков, от которой она «отпочковалась», пока нервничали, дрожали за свою судьбу ее родители, не могло быть и речи о свадьбе, о регистрации брака, это отлично понимали и Хельга, и папаша Шмидт с фрау Мартой. В противном случае ведь и Макс подпадал под статью расового закона, что не сулило радостей.
В коридоре, на лестничной площадке, чуть слышно зазвонил телефон. Хлопнула дверь хозяйкиной квартиры, фрау Ева с кем-то начала громкий разговор. Потом вдруг раздраженно затарабанил звонок в прихожей. «Значит, это меня к телефону… Эмма? Пусть уволит от своих прихотей, мне достаточно с Хельгой забот. Можно подумать, что правда влюблена. Чувства ее, надо полагать, как платьице на вырост: раз, раз — и вон, пожалуйте следующий для коллекции!» — Макс нарочно опошлял образ Эммы, чтобы набраться мужества и отказаться от встречи с ней. И ему это пока что удавалось: за всю зиму он виделся с ней всего дважды. Идя к двери, он думал также о том, что пора свой личный телефон завести, дабы не обременять хозяйку, то и дело выходившую к общему аппарату.
Даже не глянув в дверной глазок, так как был совершенно уверен, что это фрау Ева приглашает к телефону. И страшно оторопел, когда перед открытой дверью увидел Хельгиного поклонника оберштурмфюрера Мольтке. Не в пример Максу эсэсовец умел владеть своими чувствами лучше, хотя тоже не ожидал встретить на этом пороге удачливого соперника.
— Очень рад вас видеть, господин… Рихтер. — Он сделал паузу, прежде чем назвать фамилию. Видимо, удивлялся себе: почему не придал значения знакомой фамилии, когда получал приказание? — Внизу вас ждет машина. Надеюсь, вам хватит пяти минут на сборы?
— Н-но… куда? Зачем?
Известно: когда Макс волновался, то ощущал в груди удары речных и даже океанских волн. Сейчас же он чувствовал, что стоит перед ним не физиономия Мольтке, а холодная белая луна и вызывает отлив: не слышал собственного сердца. За стоящей перед ним луной с продолговатыми, как застарелые цыпки, веснушками он видел еще и перепуганное лицо квартирной хозяйки. Ее округлившиеся глаза как бы говорили: эти парни в черном с добром не приходят! Видимо, песочные часы перевернулись и теперь показывали время в пользу оберштурмфюрера Мольтке. В Максовой половине песку оставалось все меньше и меньше. Мгновенно вспомнилось все, что произошло в тот раз в книжной лавке. «Кому слишком везет, тот голову теряет!» — права старая пословица. А я ему порядком нахамил! Или это из-за Хельгиной родословной?..»
— Я жду вас, господин Рихтер, внизу.
Мольтке четко повернулся, и железные подковки его сапог поцокали вниз.
— Мужайтесь, Макс, возможно, какая-нибудь ошибка, — прошептала фрау Ева. — Ох и невезучая эта квартира… Макс, ключ, пожалуйста, не забудьте оставить…
Она повесила телефонную трубку, которая давно издавала в ее руке гудки отбоя, и тихо скрылась за своей дверью. Конечно же она будет из-за шторы смотреть на улицу, будет вздыхать, сморкаться в фартук и горестно думать о том, что вот опять надо искать приличного жильца в освобождающуюся квартиру. Хорошо, что этот хоть вперед за месяц уплатил…
Мольтке сидел на заднем сиденье зеленого «опель-капитана», жестом пригласил садиться рядом.
Макс кинул взгляд по родной улице, по небу. Шел снег. Казалось, не быть ему больше, город по-весеннему почернел, оттаял. Но зима лукава и обманчива. Крупные снежинки снова наносили белые штрихи на даль темных улиц, на дома и прохожих, на влажный булыжник. Снежинки таяли на теплом капоте машины и собирались в капли.
— Фрау Холла выбивает свои перины! — сказал Мольтке. Не лишен юмора человек, знает пословицы.
Шофер вывел автомобиль на Пренцлауер-аллее, повернул у светофора налево и рванул вниз, мимо ратуши, мимо отключенного фонтана Нептуна, мимо оперного театра…
— Куда и зачем вы меня везете? — в горле было сухо, и голос неузнаваемо хрипел.
— Узнаете, господин Рихтер. — Мольтке наслаждался, Макс это чувствовал. — Скоро узнаете.
Показалось мрачное пятиэтажное здание министерства авиации — гнездо «душки» Геринга, как в годы молодости он назывался газетами. За министерством красным плечом выдвинулось здание бывшего художественного училища, о нем еще совсем недавно говорила Кете Кольвиц: гестапо, ведомство незримого, всевластного Генриха Гиммлера. Увидит ли Макс снова свет из его подвалов, где раньше хранились холсты, краски, сломанные подставки и прочий реквизит будущих и бывших живописцев? А инквизитор с веснушками сидел и ухмылялся!..
На перекрестке за министерством авиации «опель-капитан» круто повернул и помчался по Фридрихштрассе. Странно! К новой рейхсканцелярии, что ли? Или в этот респектабельный отель «Кайзерхоф», что напротив канцелярии? Ныне он знаменит, этот отель. До взятия власти национал-социалисты размещали в нем свою резиденцию. Этот кратчайший путь от отеля к власти доктор Геббельс красочно описал в книге «С «Кайзерхофа» к рейхсканцелярии…».
У Макса расслабло все тело: ну конечно же они едут к министерству пропаганды, к его П-образному, многооконному, светлому зданию! Неужто свершилось?! А этот типчик все ухмыляется, рад своей эсэсманской шуточке!
Машина остановилась на гранитной площадке подъезда, над ним свисал тяжелый красный флаг с белой свастикой в середине. Снова бурно заработавшее воображение Макса сравнило свастику с огромной нетающей снежинкой, опустившейся на красную лужу. Видно, поездка мимо учреждения господина Гиммлера не прошла для него бесследно.
В вестибюле два бесстрастно-вежливых эсэсовца проверили документы Макса и показали на гардеробную: там следует оставить пальто и шляпу. Тем временем Мольтке кому-то позвонил по внутреннему телефону и через минуту передал Макса надушенному, как женщина, мужчине в штатском. Тот пригласил Макса к широкой лестнице, застланной мягкой ковровой дорожкой.
В небольшой светлой комнате постукивали на «Ундервудах» машинистки, они не обратили, казалось, внимания на вошедших. Одна была в годах, с седыми буклями, другая — совсем молодая, миловидная. Но у обеих на полувоенных куртках горчичного цвета поблескивали партийные значки.
Сопровождающий скрылся за высокой дверью, а Макс остался стоять напротив машинисток. Он боялся даже думать, что вот сейчас окажется лицом к лицу с доктором Геббельсом, которому неделю назад отослал портрет. С тех пор как обратился в своем творчестве к военной тематике, Макс часто мыслил как военный, сравнения брал из армейского обихода. Сейчас, осторожно разглядывая машинисток, он думал, что в столе у каждой, вероятно, лежит пистолет, а машинки их, черные и тяжелые, напоминают станковый пулемет, только стрекот у них слишком частый и малосильный, как у автомата…
Открылась дверь, человек в штатском сделал четкий шаг в сторону, сомкнул каблуки и, вытянувшись, наклоном головы пригласил:
— Доктор Геббельс ждет вас!
Макс прошел к двери будто на протезах.
В кабинете было много света. Профессионально, механически, Макс отметил, что все здесь большое, значительное: и письменный стол, и стулья с высокими узкими спинками, и глобус в углу, и гобелены на стене. По яркому цветному паркету, отражаясь в нем и постукивая высокими каблуками, ковылял навстречу маленький большеголовый человек с заложенными за спину руками. Глаза его излучали понимающую улыбку, нижняя губа приоткрывала нижние, немного покривленные зубы: «Вот и еще один превратился в соляной столб, как наказанная богом жена Лота… Однако очень симпатичный, располагающий к себе молодой человек». Геббельсу сразу понравился белокурый стройный художник с несколько удлиненным черепом и лицом. Обычно у людей ущербного здоровья или телосложения против своих антиподов, здоровых и красивых, исподволь вздымается глухая неприязнь, смешанная с завистью. Постепенно они начинают их ненавидеть. Часто такое наблюдалось и у Геббельса. В редких же случаях проявляется совсем обратное: обиженные «при кройке» испытывают к здоровому лицу и телу симпатию и даже своеобразную любовь. К Рихтеру Геббельс почувствовал последнее.
Он пожал ему руку.
— Мне приятно познакомиться с автором полотен, отмеченных фюрером, — сказал он тем светлым высоким тенором, что покорял берлинцев своей проникновенностью еще задолго до прихода национал-социалистов к власти, еще когда страной правил Гинденбург. Ведь уже в то время блестящий оратор Геббельс был депутатом рейхстага. Легонько взяв Макса под локоть, он провел его к креслу возле стола. — Садитесь, пожалуйста.
Макс сел и изумился: прямо перед ним на низком столике стоял портрет доктора, прислоненный к стене. Возможно, Геббельс специально посадил его, Макса, в это кресло, чтобы он увидел свою работу здесь, в святая святых нынешней немецкой интеллигенции?
— За портрет, дорогой Рихтер, спасибо. Сидите, сидите! Я им доволен, господину Бено фон Аренту тоже понравился. Я хочу показать его фюреру. Сидите, Рихтер! Кстати, вы не из потомков знаменитого в свое время живописца Людвига Рихтера? Нет? Что ж, тем приятнее ваш талант…
Геббельс знал о Максе все, что нужно было знать, компетентные органы проверили его родословную до седьмого колена. Свой вопрос доктор задал, чтобы польстить самолюбию молодого художника.
Геббельс не садился, говорить он любил стоя или прохаживаясь. Припадая на правую ногу в ортопедическом ботинке с утолщенной подошвой, он ходил перед столиком и бросал быстрые внимательные взгляды то на портрет в скромной багетовой рамке, то на присмиревшего художника. В свою очередь Макс пытался угадать, что думает рейхсминистр, бросая эти взгляды, уж не понял ли он его маленькой хитрости? Когда Макс писал портрет, то решил не утаивать почти незаметной непрофессиональному взгляду детали: когда министр пропаганды стоит за кафедрой или просто вот так, как сейчас перед своим портретом, то скорее неосознанно, чем умышленно, подтягивает короткую ногу, чтобы не кособочиться, а в результате и его правое плечо чуть-чуть приподнимается. Злополучная хромота вытягивала также шею доктора — и без того худую и жилистую. Но эту деталь Макс стушевал тем, что зритель смотрит на портрет доктора как бы немного снизу — плечи выравниваются, и еще тем, что на уровне шеи, прикрывая ее, находится стиснутый в накале страсти кулак. От портрета, по замыслу Макса, должно исходить на зрителя впечатление, будто Геббельс вот-вот произнесет значительнейшую из своих ролей.
Да, видно, он уловил хитринку художника, потому что задал несколько неожиданный вопрос:
— На вашей картине «Победитель на Великой реке», Рихтер, все происходит где-то после полудня. Так ведь? Судя по наклону камышинок в воде, по легким струям течения, солдат стоит на западной стороне реки. Я правильно понял? Значит, «Победитель» ваш стоит на берегу французской Сены, ибо пришли мы на нее справа. Если учесть эти моменты, дорогой Рихтер, немецкий воин должен стоять или на берегу польской Вислы, или, — Геббельс усмехнулся, — или, допустим такую гиперболу, на берегу русской Волги. Удивляетесь? Художник должен быть точен в малейших деталях. Вы детали умеете подмечать. Но в «Победителе» вас подвело обыкновенное незнание обстановки. Такие дамбы, как на вашей картине, имеются только на немецком Одере. Даже знаменитая Сена к картине не подходит, ибо ее берега в широком течении закованы в основном в бетон или гранит. Тем более не подходят Висла и Волга! У них берега или обрывисты, или пологи и заросли камышом, кустарниками. Дикие берега, необлагороженные… А ваш солдат стоит на идеальной немецкой дамбе. Поэтому, дорогой Рихтер, я приказал не выставлять пока вашей картины в галерее…
Макс опять перестал чувствовать собственное сердце, минутой раньше гнавшее кровь частыми, упругими, мощными толчками. «Можно сказать, карьера моя приказала долго жить!» — мысленно поставил он жирный чернильный крест на своих притязаниях.
Геббельс угадывал его настроение, но решил еще поиграть с поверженным художником, чтобы тот до конца дней своих нес воспоминания о проницательности и эрудиции министра пропаганды.
— Кстати, Рихтер, в каких вы отношениях с Кете Кольвиц? — спросил он как бы между прочим. — Сидите, сидите, пожалуйста!
Будь сейчас Макс в другом состоянии, его любящий анализировать, делать логические выводы мозг обязательно копался бы в загадке: почему доктор Геббельс сам прохаживается, а гостя все время усаживает? Из вежливости это делается, из уважения к собеседнику или из нежелания казаться хромым карликом рядом с цветущим красивым собеседником?
Макс все-таки поднялся и стоял по стойке «смирно», как учили в академии в часы военной подготовки.
— Доктор… Экселенц… С Кете Кольвиц у меня ничего общего… Ничего! Хотя она и интересовалась моим творчеством… Недавно, когда я вернулся из Мюнхена, Кете Кольвиц приходила ко мне…
— Такая старая?! — странная ухмылка изменила аскетическое лицо Геббельса, но Максу было не до его двусмысленностей.
— Да, доктор… Она приходила, чтобы сказать, что мои картины, отмеченные фюрером, ей понравились…
— Но она враг ваш или не враг, Рихтер? Враг или не враг? Ваш и третьего рейха. Я хочу ясности, Рихтер!
— М-м… П-пожалуй, да, пожалуй, больше враг, чем не враг…
Геббельс с улыбкой на тонких губах быстро проковылял взад-вперед, остановился перед Максом. Когда он останавливался и хотел произнести что-то значительное, то эффектно втыкал кулаки в бока, оттопыривая локти вперед.
— Сядьте, пожалуйста. И не волнуйтесь, если… если, конечно, Кольвиц — ваш враг…
Геббельс зашел сбоку от Макса, художник повел за ним головой и вздрогнул от неожиданности: со стены, из недорогой рамы на него пронзительно смотрели глаза Гитлера. Под портретом до самого пола свисало темно-красное полотнище штандарта со свастикой. Макс похолодел от вспыхнувшего в возбужденном мозгу сравнения: из-под фюрера вытекает река крови! Фантазер ты, Макс! И он поторопился перевести взгляд на Геббельса.
— Рихтер, а как вы смотрите на то, чтобы сменить ваш цивильный костюм на другой? А?
«На арестантский?!» Сейчас Макс не смог бы подняться — навалились бессилие и опустошенность.
— Я говорю, Рихтер, о военном мундире. Я позабочусь о присвоении вам офицерского чина…
Макс опять вскочил:
— Буду счастлив, экселенц, носить мундир немецкого офицера!
Действительно ли счастлив? А черт его знает…
— Садитесь и не называйте меня превосходительством… Вам надо повидать мир. Повидать его вы сможете только с нашей победоносной армией! И тогда вы не будете допускать тех оплошностей, какие допустили в «Победителе…». Кстати, я дал указание, чтобы вам позволили переписать явные недочеты. И еще, дорогой Рихтер: об этих недостатках картины должны знать только вы. Фюрер мог их не заметить, ибо он говорил об общем впечатлении от вашего творчества… Я думаю, вам понятна моя мысль?
— Так точно, доктор!
Геббельс подошел к нему.
— Вы будете числиться офицером пропаганды, но оставаться художником в прямом и переносном смысле. В наши воинские подразделения мы посылаем десятки, сотни фотографов, кинооператоров, журналистов. Они запечатлевают исторические победы немецкой армии. Но я считаю, что этого недостаточно. Ни фильм, ни фотография, ни газетная статья не дадут того фундаментального, вечного, непреходящего, что могут дать талантливые полотна художников, книги романистов. Я это категорически утверждаю! Ведь это с их помощью мы ныне познаем прошлое, как бы сопереживаем его с теми, кто жил давно-давно…
Рейхсминистр любил бывать красноречивым, благодарил судьбу хоть за этот дар господен. Прервал его речь приход того же человека в штатском, что сопровождал Макса. Шепотом, на сдавленном выдохе он произнес:
— Фрау Магда!..
Геббельс резко крутнулся к нему на левой, более длинной ноге:
— Но меня же…
— Мой доктор, она сказала: если… Она сама сию же секунду приедет!
— Хорошо! — примиренно кивнул Геббельс, одновременно показав глазами на художника.
Помощник был понятлив:
— Господин Рихтер, можно вас на минутку?
И они удалились.
2
Рейхсминистра пропаганды разыскивала жена. Он протянул руку к большому многокнопочному аппарату и поднял трубку.
— Добрый день, моя дорогая! Как чувствуют себя наши крошки?
— Ты вспомнил, — Магда задыхалась от негодования, — вспомнил наконец о крошках!.. Ты в Берлине, но ни разу за вчера и сегодня не позвонил… Два дня твои… эти… говорят, доктор вышел, доктор выехал…
Геббельс, держа трубку чуть-чуть на отлете, ибо слышимость была великолепная, сел в кресло за своим столом и выдвинул средний ящик. Сверху, на недоконченной статье для «Фелькишер беобахтер», лежала фотография юной актрисы с распущенными по плечам светлыми волосами. Глядя на нее, он думал, что все женщины в сущности одинаковы. Вот и Магда. Была когда-то молода, красива, довольно талантлива как актриса и спортсменка, он не посмотрел, что у нее сын от другого мужчины, женился… Кажется, должна бы век благодарной быть, ведь стала одной из первых дам рейха. Ничего подобного! Устраивает сцены ревности, закатывает истерику… Вот и сейчас… О чем это она?
— Йозеф, ты слушаешь меня? Я вынуждена буду жаловаться фюреру… О твоих шашнях с киноактрисами весь Берлин шепчется… Ты опять с какой-то шлюхой ночевал…
— Магда! — как можно резче прервал ее Геббельс, не спуская глаз с фотографии красотки. — Такие разговоры не для телефона… Ты откуда звонишь? Из Ланке? Ужинать буду дома… Целуй крошек. Тебя целую… Успокойся, дорогая. Работа! Столько работы!..
Он положил трубку. Посидел несколько минут в задумчивости, потом поднялся с места и тихо рассмеялся. Прохаживаясь, увидел свое отражение в зеркальных стеклах книжного шкафа и опять засмеялся. «Милая Магда, — он ласково посмотрел на себя в стекле, — я же кентавр, хромой кентавр! Как ты этого не поймешь! Приглядись, у меня туловище коня, я конь хороших кровей. И пусть служит это туловище своим целям, а голова — своим… Я кентавр, Магда, и этим все сказано!..»
Вздумал позвонить. Нажал на одну из кнопок аппарата. С улыбкой представил, как Гиммлер вынет сейчас трубку из вилок рычага и с присущей ему настороженностью поднесет к оттопыренному круглому уху, а сам боком, одним глазом, как петух на жука, станет косить на аппарат, словно желая разглядеть того, кто решился названивать ему.
Соратники превосходно знали привычки друг друга. Думая при случае один о другом, они, против воли, часто проводили параллели между нынешними поступками того или иного и прежними его занятиями и повадками. Наделенный неплохой фантазией, в душе называвший себя величайшим выдумщиком, Геббельс в мыслях нередко видел Гитлера с кисточкой и красками, рисующим поздравительные открытки по заказу дрянного издателя. Фон Риббентроп представлялся в винной лавке, за стойкой, с мокрым клеенчатым фартуком на животе. Стоит себе, глубокомысленно споласкивает в ванночке стаканы, с недоливом нацеживает жаждущим вина и пива… Гиммлер был владельцем птицефермы.
В трубке возникло посапывание и затем сдержанное:
— Слушаю!
— Рад слышать ваш голос, Генрих… Дорогой мой, жена моя жалуется на какие-то слухи обо мне. Я недоволен работой гестапо, которое не может оградить от сплетен… О, Генрих! Любите вы о своей сети говорить, а ведь даже самая густая сеть, дорогой мой, состоит главным образом из дырок… Что? Насчет стихотворения? Да, я не забыл, Генрих, я помню. Ищем, сличаем, изучаем…
Голос Геббельса стал несколько мягче, потому что речь зашла о невыясненном авторе антинацистского стиха, и тут Гиммлер не без злорадства подкалывал: «Из вашей братии, Йозеф, помогите найти! Или своих плохо знаете? Щупайте, доктор, щупайте, писаку нужно непременно нащупать!» Своим «щупайте-щупайте» Гиммлер каждый раз выводил Геббельса из себя, и ему с трудом удавалось сдерживаться, чтобы не сказать сопящему Генриху неких обидных слов о несушках и их хозяине.
Геббельс не опустил, а бросил трубку, словно она была виновата и в том, что по Берлину ползут сплетни об его альковных шашнях, и в том, что до сих пор не найден анонимный поэт. Это раздражало, но не пугало Геббельса, особенно любовные штучки — фюрер терпимо относился к маленьким слабостям своих соратников. Но Магда!.. Магда неугомонна: Йозеф Геббельс, шеф пропаганды, человек, перед которым трепещут таланты с мировым именем, он должен принадлежать ей, только одной ей — не ирония ли это судьбы?! Ох, Магда! Ну, Магда!..
Геббельс взял из стола фотографию юной актрисы, покривил улыбкой рот: да, эти две ночи он провел с ней, милашка была неопытна, но далеко не наивна. Правда, вначале смущалась и трепетала, как Венера, у которой амур развязывает пояс, зато потом… Сегодня он должен переговорить насчет нее с Лени Рифеншталь, она как раз запускает новый фильм, пусть даст девчонке какую-нибудь роль…
Он кинул фотокарточку в стол и задвинул ящик. Улыбаясь, потер руки: хорошая штука жизнь! Остановился возле огромного глобуса. Крутнул его, как шкивок швейной машины, и притормозил. Глаза обласкали Россию, даже ладонью провел слева направо — от Бреста, через Москву, до пустот Сибири. Так оглаживают большого связанного зверя, с которого предстоит снять шкуру ради ценного меха. Вспомнилось, сколько хитроумных уловок пустили в ход и фюрер, и Риббентроп, и он, Геббельс, чтобы убедить Молотова и его делегацию в том, что Германия свято соблюдает условия договора с Россией, в том, что на своих западных границах русские имеют самого надежного соседа. Но убедить, кажется, не совсем удалось: Молотов оказался упрямым, как и все русские. Своим упрямством он вывел из себя фюрера, кислым ходил Риббентроп. Да и ему, Геббельсу, почти нечего было давать в газетах о визите русского флегматика в старомодном пенсне: слишком ничтожны результаты переговоров! Когда Молотов уехал, фюрер сказал многозначительно: «Йозеф, вы должны убедить русских в нашем миролюбии. Вам поручается величайший акт воздействия на общественное мнение!..» Сказал и несколько дней спустя с легким сердцем утвердил директиву № 21, которую назвали «планом Барбаросса», по имени императора Священной Римской империи Фридриха Барбароссы, одного из вдохновителей и руководителей третьего крестового похода против мусульман, за освобождение «гроба господня». «Надеюсь, мы будем лучшими пловцами, чем он», — проворчал толстый Герман, намекая на то, что во время крестового похода Барбаросса утонул в реке. «У него не было ваших самолетов, Герман!» — с улыбкой ответил Герингу фюрер.
Директива предписывает германским войскам сокрушить Советскую Россию в быстротечной кампании. Фюрер, безусловно, прав, говоря, что он не может бросить все силы против Англии, пока за его спиной маршируют русские. Да пока что и нет смысла, по словам фюрера, громить Англию в военном отношении, ибо если Британская империя и распадется под германскими ударами, то плоды победы достанутся Японии, Америке и другим государствам. В первую очередь надо сокрушить Россию.
В сердце порой ворошатся сомнения, но изощренный, холодный ум повелевает им замолчать, давит их логикой фактов, сравнений. Что такое сегодняшняя Германия? Компактное, мощное государство, сцементированное идеей национального возвышения и единения. Что такое сегодняшняя Россия? Колоссальная, рыхлая, пестрая страна, сшитая, как лоскутное одеяло, из десятков антагонирующих наций и народностей. Здесь — лучшие в мире организованная промышленность и сельское хозяйство, там — вековая отсталость во всем. Лишь в 1928 году Советы заявили, что достигли уровня 1914 года! Нашли чем хвастаться. Практически, с нуля начали тяжелое машиностроение, практически, разгромили наиболее крепкое крестьянство, заменив его колхозами, куда сгоняли лодырей, — и хвастаются. Смех берет, когда смотришь кадры их кинохроники. Голытьба в лаптях, в дранье, ломами, лопатами, тачками «догоняет» передовые, промышленно развитые страны, чтобы «отстоять завоевания Октября от внешних врагов». Юмористы, конечно, но что-то в их коммунистических лозунгах, похоже, есть. Что? Всеобщее равенство? Справедливость? Ликвидация крупного собственничества? Лозунги эфемерные, эрзац-лозунги, но они, видимо, впечатляют темные нищие массы. А массы — что стадо быков, взбудораженное запахом свежей крови, они способны сокрушить на своем пути все… Против таких идей и лозунгов необходимо беспощадно бороться. Сама судьба вкладывает в руки Германии меч. Никогда не было и не должно быть высшей несправедливости — всего всем поровну. От каждого — по возможностям, каждому — по потребностям? Ничего глупее не придумаешь! Тысячелетия развития земной цивилизации не дали проку, человек человеку был и остается волком. Он, Йозеф Геббельс, сказал бы: волком еще более свирепым, изощренным. И это врожденное свойство человека-хищника, собственника коммунисты хотят переделать? Наивные потуги! Новых десятков тысячелетий не хватит! Для этого необходимо физически уничтожить владельцев шахт, заводов, концернов, поместий. В лучшем случае — изгнать. Но куда изгнать, если, допустим такую невероятность, коммунисты всюду победят? А человек ни за что так яростно, жестоко, колоссально не борется, как за свою собственность, за обладание ею. И в любом обществе найдутся такие люди, обладающие властью, которым чего-то да будет мало, которым захочется иметь не один, а два автомобиля, не одну, а три виллы, не одну, а пять женщин… Какое же тут равноправие?
Нет, господа коммунисты, не с того конца вы взялись за переустройство мира, не с того, он, Йозеф Геббельс, заявляет вам это самым категорическим образом! Быть господином, повелителем, обладателем — вот главная побудительная пружина всей жизни человека. На эту его, человека, слабость и ставят национал-социалисты. Ставка их, вне всякого сомнения, беспроигрышная.
Возвращая начальнику штаба сухопутных сил утвержденную директиву, фюрер, хорошо помнится, обвел присутствовавших повеселевшими глазами: «Аттила не подписывал никаких бумаг, у него не было танков и самолетов, но он объединил германские племена и подчинил себе ту самую территорию, о которой идет речь в «плане Барбаросса», — от Рейна до Волги. Я совершу величайший акт справедливости, возвратив эти земли Великой Германии. Мы со спокойной совестью можем повторить слова императора Фердинанда, сказанные четыреста лет назад: «Пусть погибнет мир, но свершится правосудие…» Поздравляю вас, друзья!..»
Трудно, порой почти невозможно угадать замыслы фюрера, но в конечном счете он всегда непреклонно последователен. Геббельс снял с полки «Майн кампф», раскрыл на закладке:
«Мы, национал-социалисты, сознательно отворачиваемся от направления внешней политики довоенного периода. Мы начинаем там, где мы остановились шесть столетий тому назад. Мы покончили с вечным германским устремлением на юг и запад Европы и устремляем свой взор в сторону земель на востоке…»
Когда эти слова были написаны, когда впервые прочитал их он, Геббельс?! Очень давно! А фюрер им до конца верен.
— Да, именно так! — вслух сказал Геббельс и поставил книгу на место, задержал взгляд на корешке другой, добавил: — В этом отношении нетитулованный Йозеф из Рейдта давно превзошел вас, барон Шенгаузен-Бисмарк, хотя вы, как говорят, были величайшим изобретателем блефов!..
И вот в то время, когда униженная Германия становится по-настоящему Великой Германией, когда перед ней склоняются государства и континенты, когда все национал-социалистское находит широчайшую поддержку в немецком народе, в это время какой-то негодяй пишет пакостные стишки.
Геббельс вынул из папки фотокопию с рукописного оригинала стиха, снова прочитал, как читал уже не раз, в одной руке держа лист, а другой упираясь в бедро. И тонкая кожа лица побледнела до прозрачности.
Посмотрел в окно. Снег перестал идти, солнце растолкало тучи и ослепляюще зажгло белизну площади Вильгельма, не тронутую пока ни единым следом. Вновь пробежал глазами стишок. Неожиданно для себя обнаружил, что в стихотворении нет ни одного восклицательного знака.
— Ничтожный пигмей! — Геббельс бросил лист на стол. — Ты действительно «доуцелел». Как Кете Кольвиц. Или Ремарк. Или Манны. Если ты еще не за границей, то ты пожалеешь, что на свет родился… И придет время, не укроетесь, предатели, и за границей. Это я вам обещаю!..
Геббельс сунул пальцы за борт френча и медленно, бесшумно прошел к окну. Он словно бы крался к нему, словно бы ожидал увидеть из него тех, «доуцелевших», кто еще должен был пожалеть о своем появлении на сем белом свете.
На площади Вильгельма, сминая снежную белизну, промаршировала рота солдат. В красивом четком ритме высоко, «до аппендикса», поднимались ноги в сапогах. Даже из окна видно было, как среди прилипшего к подошвам снега рядками поблескивали головки кованых гвоздей. В ритмичном покачивании вспыхивали над касками жала широких штыков. Правый кулак каждого солдата крепко стискивал жесткий ремень винтовки. Впереди роты шагал маленький худой офицер в фуражке с необыкновенно высокой тульей. Глядя на него, Геббельс невольно усмехнулся: «Хочешь казаться выше, дорогой обер-лейтенант?» Ему вспомнилось, что и сам он когда-то носил необычайно высокий цилиндр, чтобы не выглядеть коротышкой с таким, скажем, верзилой, как Герман Геринг.
Он глянул на себя в стекле шкафа, глянул на удачный портрет работы Рихтера. Полюбовался лбом, ладонью пригладил волосы, чтобы они его не закрывали.
«Я сделаю Рихтера великим художником эпохи национал-социализма! — решил Геббельс. — Даже тот обер-лейтенант, что провел роту, будет отдавать ему честь! А этот? — метнул взгляд на глянцевый лист фотокопии. — Этого мы еще найдем…»
3
Когда Макс вновь вошел, Геббельс опять усадил его в кресло, стал прохаживаться, рассуждая о месте каждого немецкого художника в тысячелетнем рейхе, о его задачах и ответственности перед историей — ни больше ни меньше… Выдвинув на несколько секунд ящик стола, полюбовался фотокарточкой и, задвинув обратно, спросил:
— Вы с натурщицами работаете?
— В моих произведениях пока нет… таких женщин, доктор… Натурщицы дорого стоят… стоили, — быстро поправился Макс.
— Я имел в виду не только обнаженных натурщиц, — насмешливо посмотрел на него Геббельс. — Впрочем, работа с голыми натурщицами — одна из неосуждаемых привилегий живописцев. И они, как правило, не уклоняются от нее… Я считаю, что вам тоже нужно чаще обращаться к образу женщины. Мне представляется, что душа того художника, который не пишет женщин, мелка как блюдце. Нам, Рихтер, нужен культ здорового женского тела, наши женщины должны рожать здоровое потомство. Здоровая женщина — здоровая нация. Я презираю американок, тощих, анемичных. От наших женщин мы должны получать здоровых парней…
Геббельса часто прерывали телефонные звонки. С аппарата, напоминавшего своей громоздкостью пишущую машинку «Ундервуд», он снимал трубку, тыкал пальцем в одну из кнопок, светлым тенором кидал:
— Я слушаю!..
Ему что-то говорили, он в ответ бросал несколько фраз, клал трубку и возвращался к разговору с Рихтером. Да, художник нравился ему. К тому же Геббельсу хотелось выговориться, не с трибуны, а вот так, наедине, тет-а-тет, что ли, интимно, и пусть золотым сном вспоминаются Рихтеру минуты, проведенные в кабинете рейхсминистра…
— Вы бывали в Веймаре, видели картон Карстенса «Ночь и ее дети»? Какова Ночь там! Каковы женщины! Такие женщины нужны нации, Рихтер, такие. Такое искусство, я говорю, вечно. Это не мазня вроде так называемой графики Пикассо или «Башни синих лошадей» Марка. Нагромождение каких-то подобий лошадей… Вы видели эту вещь? Впрочем, вряд ли: я приказал убрать из музеев чушь этого бездарного маляра!
Лицо Геббельса горело, руки его то сцеплялись энергично за спиной, то втыкались кулаками в бока, то искали что-то на столе или передвигали с места на место подаренный портрет, чтобы свет падал на холст из разных точек. Вероятно, более благодарного слушателя, причем понимающего глубоко, профессионально, ему не столь часто приходилось встречать. Как ни странно, Максу в это время пришла совсем другая мысль: «Из-за своей больной ноги доктор никогда не сможет ходить в высоких лакированных сапогах…»
— Рихтер, вы женаты? — Геббельс отлично знал, что Макс холост и только собирается жениться, но все же спросил: — Женаты?
— Никак нет, господин доктор… У меня есть невеста…
— Кто она?
Возникла секундная пауза, а в голове Макса за это мгновение пролетела тысяча тревог. Кажется, он готов был проклясть тот день и тот час, когда познакомился с Хельгой. Но что делать, если доктору уже доложили, будто невеста у художника Рихтера какая-то полукровка?! Но ведь это еще не доказано, пока есть лишь подозрение по чьему-то доносу? А не работа ли это оберштурмфюрера Мольтке — отставного ее поклонника? Мог же он такое придумать, а?..
— Я повторяю, у немца должна быть жена, способная рожать полноценное потомство, умело вести домашнее хозяйство. То есть во всем должен быть порядок… Вы познакомите меня с вашей невестой?
— Я буду счастлив, господин доктор! Хельга будет тоже счастлива!..
Геббельс чуточку улыбнулся, поглядев на вскочившего Макса, и стал перебирать на столе бумаги.
— На сегодня достаточно. Теперь мы будем встречаться с вами чаще. Вас введут в курс обязанностей и дел, о вас позаботятся. — И вдруг он протянул Максу фотокопию стиха. Пока не найден автор, можно ли не думать о нем? Спросил, держа перед Максом лист: — Вам, Рихтер, не знаком случайно этот почерк? Внимательно всмотритесь.
Большой палец рейхсминистра закрывал строчку «если не наци, то Геббельса стервы…». Зато некоторые другие взгляд Макса схватил цепко. Тонкий колючий холодок пробежал по спине художника. Он решительно замотал головой:
— Нет-нет, доктор, мне этот почерк совершенно неизвестен!
— Я верю вам, Рихтер. — Геббельс бросил лист на стол и подал Максу руку, пожатие его было крепким, энергичным: — Всех благ вам, Рихтер!..