Высшая мера

Корсунов Николай Фёдорович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Второй час сидит в пустом школьном классе и ждет будущих курсантов Василий Васильич Осокин. Объявление об открытии курсов висит в конторе и клубе два дня, а желающие почему-то не торопятся. Василий Васильич вынимает из брючного кармашка посеребренные часы, отщелкивает крышку и смотрит на тонкие ажурные стрелки. Головой покачивает. Досадливо защелкивает крышку. Успокаивает себя тем, что знает излученский обычай опаздывать везде и на все. Поглядывает на окна, за которыми не на шутку разыгралась вьюга, на дверь — в нее изредка всовывается голова председателя Коврова: «Никого?» Тоже переживает. Закрыв дверь, Данилыч возвращается в учительскую, где, как всегда, сидят любители покалякать, покурить, радиоприемник послушать. С удовольствием ушел бы туда и Василий Васильич, если б не курсы…

А в дверь деликатно постучали:

— Можно войти?

Василий Васильич обрадовался:

— Да-да, конечно!

Бочком вошла Анна Никитична Калиева.

— Здрасте вам, Василий Василич. Здесь на курсы трактористок записывают?

— Записывают здесь. — Василий Васильич хмурился. Приход соседки вызывал недоумение и даже легкую досаду: ей-то для чего курсы? На руках вон какая семьища. Проку для МТС и колхоза — как от летошнего снега. — А тебе это на что, Никитична?

— Запиши, стало быть…

Она прошла к передней парте, села за нее, как раз напротив Василия Васильича. Сняла вязаные рукавички, от переносья к вискам провела ладонями, зябко дрогнула плечами под старенькой фуфайкой.

— На улице-то как пуржит, Василич, страсть просто.

— Ты, Никитична, хорошо подумала, прежде чем записаться?

Она навалилась локтями и грудью на парту и, шевеля крупными, чуть подкрашенными губами, долго с удивлением смотрела на Осокина. Словно впервые увидела, как он широк в плечах и как тонок в талии, какая у него круглая, точно крепкий кочан капусты, голова, красиво сидящая на короткой сильной шее.

— Ну и бестолковый ты, Василич, как я посмотрю! — засмеялась наконец.

«Вымотает она меня своими фокусами, как коня — джигитовка!» Сердито сжал губы. Помолчал.

— Ты все-таки подумай, Никитична. Мы не пустяками собираемся заниматься, не посиделками…

— Ладно баюкаешь, Василич, да сон не берет. Председатель встрелся, похвалил: молодец, Анна Никитична! А ты… Я ж говорю, прореха у тебя в голове, коль не помнишь Паши Ангелиной. У нее ведь тоже дети, а она почище тебя бригадир тракторный, ей товарищ Калинин самолично орден привертел к кофточке…

— И ты орден решила получить?

— А хотя бы! Чего ж зазорного… И чего боишься? Сказывают же, лучше жареная курица, чем дохлый индюк. Айда записывай!

Ее длинное объяснение не смягчило Осокина. Складка меж бровей не разгладилась, однако тетрадь он открыл, провел ладонью, разглаживая страницы, окунул перо в Костину чернильницу-непроливайку, взятую с собой.

— Ладно, авось действительно пригодишься. — И написал: «Список женщин и девушек, изучающих трактор». После цифры «1» тщательно вывел фамилию и инициалы Анны Никитичны. — Только предупреждаю: без опозданий и пропусков. И… без этих, без хахынек-хохотков на занятиях. Сразу прогоню…

Сказал строго, положил ученическую ручку на стол и выжидательно оглянулся на дверь. Никто не входил. Перевел строгий взгляд на самую распервую курсантку. Исподволь отметил: в старенькой, замызганной фуфайчонке, в шерстяном стираном-перестиранном полушалке, а все ж — свежа, женственна, привлекательна, будто не на ее руках семья, кою и трактором не увезешь. И сейчас же насторожился под ее взглядом: показалось ему, что смотрела она на него глазами ласковой кошки, готовой в любую минуту потереться о ноги хозяина и помурлыкать.

Вот, пожалуйста!

— Ха-ха! Василич, ты знаешь, на чем земля держится?

— На ките и трех слонах.

— Опять же бестолковый! На любви да верности бабьей, вот на чем.

Лицо Васильича будто пчелы покусали, красными пятнами взялось. На лбу вздулась вена.

— Все ж ты зря пришла на занятия!

— Да какие ж занятия, Василич, ежели мы с тобой вдвоем сидим! Самый раз про любовь говорить… Ха-ха!

— Во-во! Получится из тебя не кадра, а сто рублей убытку. У тебя шестеренки не в ту сторону вертятся…

Из раскрытого рта Анны Никитичны совсем было хотело выпрыгнуть ее верное «ха-ха!», но открылась дверь и в класс вошла, нет, не вошла — вплыла важевато Танька Горобцова, вся белая, завьюженная. Глаза у Анны Никитичны продолжали смеяться, лукавить, а вслух выдохнулось горестное:

— Совсем запинали бедную женщину!

— Здрасте, Анна Никитична. Здрасте, Василий Васильич, запишите меня на курсы… Можно рядом с вами сесть, Анна Никитична?..

Танька — девчонка воспитанная, современная, не чета Косте Осокину. Она и к Анне Никитичне на «вы», и к Василию Васильичу на «вы», знает, что здороваться надо вначале с женщиной, а уж потом с мужчиной. Чинно села, развязала концы пуховой шали, сдвинула ее с головы на плечи. Снег на Таньке начал обтаивать, вся она засверкала капельками-росинками.

— Тань, а сколько тебе лет? — неуместно поинтересовался приободрившийся преподаватель.

Она медленно, чрезвычайно медленно подняла на него выпуклые осуждающие глаза. Ну конечно же Василий Васильич допустил непростительную бестактность, спросив о возрасте. Уже по одному тому, что она и его, и Анну Никитичну назвала по имени и отчеству, назвала на «вы», можно было понять, что она если и не ровня им, то и не ребенок, не какая-то неотесанная деревенщина, как тот же, к примеру, невыносимый Костя, который из-за Айдара едва ли не шестилетним пошел в школу и только потому в одном классе с ней учится.

— Я на полтора года старше вашего Кости, Василий Васильич. Меня в комсомол уже приняли… Странный какой-то вопрос…

— Прошу… извини, Таня. — Василий Васильич не был близорук, но нагнулся над тетрадкой низко-низко. Хитрый, улыбку скрыл от обидчивой Таньки. Обмакнул перо в чернила. — Запишем: Горобец Татьяна Устимовна… Будешь второй после Анны Никитичны…

Одна по одной собирались курсантки. Пришла жена председателя Коврова, женщина тихая, неразговорчивая. Общий язык она находила только с детьми, с ними у нее были своя задушевность, свои тайны, малыши с охотой шли в садик к няне Вале. Вкрались две девушки, недавно кончившие семилетку. Похоже, их больше влек огонек в школьном окне, чем курсы трактористок. Они малость разочаровались, увидев в классе лишь женщин да девушек. Но не повернули назад, пристроились на «Камчатке», сейчас же зашушукались, удавленно захихикали, так что Танька обернулась на них строго-настрого.

К девяти вечера подмело к школе и двенадцатую курсантку. Она влетела запыханная, вся в снегу. Прибежала Феня — калачиком ножки, одна из тех, о ком говорят: в девках уквасилась. А почему засиделась — обидное прозвище яснило. Не знала Феня покоя от своей доли. Объявят, скажем, с клубной сцены: «Выступает Феня Думчева!..» Феня собирается петь, а местный острослов пускает по залу шепотком: «Феня исполнит танец с саблями…» И уж мало кто слушает, как она поет, похихикивают, глядя на ее крепенькие, но кривые, сабельками, ноги. Или сорганизовалась где-либо молодежная гулянка-выпивка, так и тут найдется насмешник: возьмет печной рогач и ну с ним по горнице кружиться, вальсировать. «С Феней танцую!» — скажет под гыгыканье подвыпивших приятелей. И старухи на завалинках вздохами провожали Думчеву Феню: «От уж наградил господь сударушку ногами…» — «Не говори, сваха. Ее крючками только варежки вязать…»

Это ведь так: не уродишься телом — не угодишь и делом. Даже самый замухрышенный кавалер не ценил ни лица Фениного, ни ее белых, мягких, как паутина бабьего лета, волос, ни красивого голоса ее, ни характера.

Тяжело переживала Феня свою беду. Да только умела она душевное горе отделять от забот повседневных. Неустанно танцевала, высоко выводила веселые и грустные песни, и никто никогда не видел, чтобы она плакала. А плакала она часто. Плакала, когда в хозяйстве нужна была мужская сила, а у них с матерью-вдовой ее не было. Плакала, когда на мельнице молодые мужики уступали ей очередь, а сами напрашивались в гости. Плакала и в зимние холодные ночи, но не от холода, и в летние ночи не от духоты, а потому что молодое тело ее вызрело и полнилось нерастраченным огнем.

Знала о ее слезах только мать, да чем она могла помочь, как утешить. Мать и сама-то в двадцать лет стала вдовой…

Феня остановилась на секунду у двери.

— Ну вот и я пришла, — сказала со вздохом. Вздохнула так, словно спустила с плеч тяжелую ношу.

Василий Васильич всматривался в каждую пришедшую с пристрастием ротного старшины, принимающего пополнение из новобранцев. Записывал их в тетрадь и думал, что не каждая из курсанток — находка для него. Приходилось мириться: курсы ведь не стол находок. Если даже шесть из двенадцати записавшихся сядут когда-нибудь на трактор — и то спасибо.

Давеча шуряк Сергей встревоженно спросил:

— Слушай, Васильич, ты и впрямь хочешь девушек и женщин на трактор сажать?

— Непонятный вопрос, Сережа…

— И они будут вертеть заводную рукоятку «СТЗ-ХТЗ», заводить ломиком «ЧТЗ»? И будут в грязь и холод лежать под трактором, делая перетяжку шатунным подшипникам? И будут в весенней и осенней грязи копаться с лопатой, вызволяя застрявшую машину? Все это будут делать женщины и девушки наши, дорогой Василий Васильич?

— Видимо, придется делать. А что?

— Черт знает какая нелепость! Женщина с ломом, женщина с железной тачкой, женщина на тракторе, под жгучим солнцем, холодным дождем, под вьюгой, в пыли, в грязи, в мазуте… До каких пор, скажи?! Во всех мифологиях, во всех сказаниях и преданиях женщина — это украшение жизни, цветок, это радость… Мы же, Васильич, строим новый мир! Допустим, к примеру, в чужой стране я представляю наше социалистическое государство, и меня там спрашивают: «Если вы совершили великую революцию, то чем отличается ваша крестьянка от нашей?»

Василий Васильич помолчал тогда, собираясь с мыслями.

— Ну, во-первых, Сережа, на дурацкие вопросы необязательно отвечать даже за границей. Известно ведь, что на вопрос одного дурака порой не могут ответить и сто мудрецов. Во-вторых, Сережа, ведь во все времена женщины и поле пахали, и жали, и косой косили, и коров доили.

Сергей ушел. Для него все ясно и просто, а другие не понимали этого.

Ну а сейчас Василий Васильич дождался своих курсанток, они сидели перед ним, ждали его первых слов, и на минуту установилась в классе такая удивительная тишина, что казалось, даже огонек в керосиновой лампе от нее присел. Лишь иззябшийся ветер подвывал за стенами, зло швыряя снег в талые окна.

Василий Васильич поднялся со стула, взглядом — на всех сразу. Так умеют смотреть опытные ораторы — ни на кого в отдельности и в то же время как бы на каждого. У Василия Васильича это получилось невольно. Потом стал глядеть на своих слушательниц в отдельности, задерживая на каждом лице пытливые задумчивые глаза.

«Как ты будешь вести себя возле трактора, Фенечка? А ты, Валентина Алексеевна? А вы, девчушки милые? Тебя, Анна Никитична, не беру всерьез… Как вы будете управляться, милые, возле наших машин? Я буду вас учить, дорогуши, буду, хорошо буду учить, вы будете знать трактор. Но пока я бригадир, пока не придавила беда, работать вам на тракторах не позволю… Никогда вы не унываете, но жизнь ваша не сладка возле печки, корыта, зыбки детской. Да еще ж и работаете! Нет, к трактору я вас не допущу, если не накроет нас лихо безвыходное. А за то, что пришли, за то, что откликнулись, — спасибо вам!..»

Его мысли прервал стук в дверь.

Вошел Анджей Линский. Поздоровался и замер у порога. Вроде как дверью ошибся. Был он в сапогах, в шинели с вшитыми погонами, на голове — рогатая фуражка (в такую-то пургу!). Красив, приятен, да вот глаза, если б не глаза… Угадывалась в них всегдашняя грусть, казалось, будто он только что над чем-то вырыдался, будто все еще страдал, все еще содрогался от горя. Глядя в эти глаза, собеседник исподволь начинал поеживаться, чувствовать себя вроде бы виноватым за что-то перед Анджеем.

В классе стало совсем тихо, все смотрели на поляка.

— Вы что-то хотели спросить, Анджей? — Василий Васильич отметил, что тот совершенно не запорошен снегом, даже шинель и фуражка просохли — видно, Анджей давно в школе. Не знал, конечно, Осокин, что Анджей пришел к семи, к означенному в объявлении времени, но таился в темном коридоре, стесняясь войти в класс.

— Пан бригадир, как можно, то я буду изучать трактор. Не прогоните?

Вон как! Если «пан бригадир» не прогонит, то пан Линский сядет за одну парту с колхозницами. Если же не разрешит, то пан Линский щелкнет каблуками, повернется кругом и выйдет… А с какой стати, собственно говоря, вздумалось Линскому записываться на курсы? Чего ради они понадобились ему, человеку в Излучном временному, из чужеземья?

Анджей смотрел на Василия Васильича, вновь испеченные курсантки не сводили глаз с Анджея, а Василий Васильич уставился в застарелое чернильное пятно, расползшееся по крашеной доске стола. Он понимал, что отмалчиваться ему, Осокину, негоже, что его молчание может быть истолковано совсем не так, как надо, но сразу, тут же ответить не мог. Да и кто бы на его месте сумел без спотычки ответить? Кто такой Анджей? Колхозник? Нет. Рабочий МТС? Совпартслужащий? Нет и нет… И почему захотелось Линскому записаться на курсы? Почему? От скуки? Или из каких-то своих, спрятанных в душе, соображений?

Василий Васильич поднял глаза на курсанток. Теперь они смотрели на него. Ждали. Понимали, каковскую задачу-загогулину задал Осокину Анджей. Ведь смотря как повернется дело, а то и несдобровать Василию Васильичу, попросят и партбилет на стол выложить: за политическую близорукость, за потерю партийного чутья, за потакание чуждым элементам… Мало ли какую мотивировку можно придумать при желании! А после того и не верь в дурные приметы, в тринадцатое число: Анджей-то как раз тринадцатым может стать в списке, если Васильич внесет его…

Осокин кивнул в глубину класса:

— Проходите, садитесь, Анджей…

И вмиг ожил, загомонил класс. Женщины как бы вдруг вспомнили свое правило говорить всем враз, перебивая и не слушая одна другую.

— Садись со мной, Анджей, у меня мужик неревнивый!

— Как бы не взвыла, касатушка…

— И рада бы взвыть, да муж не мрет!

— Двенадцать баб и один мужик, да еще заграничный — умора!

— Глянь-ка, что скажу: Анджей главным заводильщиком будет и ремонтером, а мы — только рулить… Ха-ха!

— Он те заведет-завертит башку-то!

— И на занятиях подсказывать будет…

Такие вот пустые, никчемные словечки-побрякушки посыпались с парт, как только бригадир разрешил Анджею сесть. Не останови — до петушиного клика прозубоскалят, начисто забыв, для чего пришли. Танька Горобцова начала уже головой вертеть досадливо и осуждающе: сколько, мол, пустяками можно забавляться?!

И Василий Васильич остановил развязавшиеся языки.

— Начнем, товарищи…

Остались на учительском столе тетрадь и ручка. Василий Васильич шагнул вперед, оказался меж партами. Им, «родным дорогушам», навстречу шагнул, чтоб в каждые глаза близко глянуть — в синие, голубые, карие, в серьезные, лукавые, внимательные. Сознают ли торжественность минуты? А у самого румянец заветренные скулы поджег, зубы сухую нижнюю губу покусывают. Эх ты, педагог! Волнуешься, словно невесть какое событие сотворяется на твоих глазах.

Событие? А как же? Еще какое!

— Я вас поздравляю, дорогие женщины и девушки… Дело-то какое, товарищи: такие вот курсы — первые в нашем районе…

— Важные, стало быть, мы птицы! — не сумела скрыть притворного восхищения Анна Никитична. — Ха-ха…

— Тетя Нюра!

Молодец Танька: нигде не потерпит легкомыслия. И Никитична заоправдывалась:

— Да я что, Тань… я ведь ничего. Непривычно. И не гляди на меня, Василич, бураном: рта боле не раскрою…

— Прежде чем рассказать вам, что такое есть машина трактор, я вам втолкую, что такое есть тракторист…

— Знаем… Жили три брата — два умных, а третий…

— Правильно, третий тракторист, — жестко перебил Анну Никитичну Осокин. — Я слыхал и другое: жили-были три сестры, две были умные, а третья глупые слова о трактористах говорила.

— От твоей Душаи слышала, Василич, — смутилась Анна Никитична.

— Потому-то Душаи и нет на курсах… А тракторист ныне — соль земли, корень колхозного крестьянства. Понятно объясняю? На трактористе хлеборобство нынче держится. Тракторист, Никитична, наиглавная фигура в стране, после рабочего, конечно, класса. Кто пашет? Он. Кто боронует? Он. Кто сеет? Он. Кто травы косит, кто хлеб убирает? Опять и опять он. Тракторист — наиглавный кормилец страны нашей. Поняла ты, Анна, на кого ты пришла учиться, или не поняла? Я ж говорил, у тебя шестеренки не в ту сторону крутятся…

Василий Васильич задержал взгляд на Анджее Линском. Больше, чем хотелось бы Анджею, задержал.

— Верно, Анджей?

Тот нервно подвигался на скамейке парты, насуплен-но уставился в носки белых бригадирских чесанок.

— Я человек темный, пан бригадир…

— Ну ладно. В общем, товарищи, — продолжал Василий Васильич, — выгоды ясные и понятные. Нам бы только буржуи не мешали. Рабочий класс понаделает нам таких тракторов, что ахнешь, в белых перчатках можно будет работать. Как, скажем, в легковом автомобиле: и мягко, и чисто… Это придет попозже, а сейчас…

Василий Васильич развернул бумажный рулон, один из листов приколол к классной доске кнопками. На нем был схематический продольный разрез колесного «СТЗ-ХТЗ».

— Сейчас я вам расскажу основные данные трактора по фамилии, так сказать, «СТЗ-ХТЗ». Его выпускают на Сталинградском и Харьковском тракторных заводах…

Самый первый урок на самых первых в районе женских курсах наконец-то начался. И был среди курсанток только один мужчина-слушатель — Анджей Линский.

2

Сергей Стольников разглядел сквозь пургу, что в школьных окнах светятся огни. Горели они в учительской и в одном из классов. Понял: в учительской вокруг приемника «заседали» мужики, а в классе зять Василий вел занятия будущих трактористок. «Неужели все-таки пришли?!» — не поверилось Сергею. И он со двора на минуту заскочил домой:

— Настусь, я ненадолго сбегаю в школу. Хорошо? Не обидишься?

А Косте, взявшемуся было за шапку и кожушок, особо:

— Костя, развлекай тетку! Будь рыцарем…

Сергею не терпелось узнать: действительно ли Анджей Линский пошел на курсы, действительно ли зять Василий записал его, не подумав о возможных последствиях?

Днем Сергей увидел Анджея в правлении колхоза, тот стоял перед объявлением, прикнопленным к стене. Задирая голову и заложив руки за спину, он перечитывал скупые строки объявления, красиво написанные Костей цветными карандашами.

— Учиться хотите, Анджей? — спросил Сергей, так, лишь бы спросить.

Анджей повернул лицо к Сергею.

— Скажите, пан Сергей, а за ту учебу чи много злотых надо платить?

Глаза его смотрели тревожно, озабоченно, и Сергей сообразил, что читал поляк объявление и впрямь не ради праздного любопытства.

Кто-то из мужчин, услышав вопрос Анджея, хмыкнул:

— Ежель своих не хватит — одолжу, пан Анджей…

Анджей даже не глянул в ту сторону, но скулы его порозовели, голова несколько раз дернулась. Сказал глухо:

— Чужих злотых мне не нужно. Я николе чужого не беру…

— Ну правильно! — согласились с ним. — Берешь ведь чужое, а отдаешь свое…

— Эти курсы бесплатные, пан Анджей, — поспешил Сергей успокоить поляка.

— Шутите, пан Сергей? Кто ж за бесплатно будет учить? Или у пана бригадира времени много? Или он богат, как наш пан Ружецкий?

Уже сколько времени жил Анджей в Излучном, а не переставал удивляться. Узнал, что за школьное обучение тут не платят, — крутил головой, пушистыми ресницами подрагивал. Узнал, что за лечение не надо платить, лежи в больнице хоть год, хоть два, — плечи выше мягких бакенбард поднял. Удивлялся, что погорельцу избу гуртом построили и денег на обзаведение дали, удивлялся, что в воскресенье гуртом выехали на снегозадержание, не истребовав за это ни рубля, ни трудодня. Чудными, непрактичными казались ему здешние порядки, такими же виделись и люди. Но что с него спросишь! Человек он не бестолковый, да попал в Излучный если не с другой планеты, то все же издалека, из буржуйского края. И потому прощались Анджею и его удивление, и его непонятливость, и его нередкое ворчание на колхозные порядки-беспорядки.

Когда убедился, что Сергей не шутит, что курсы в самом деле бесплатные и добровольные, вначале повеселел, но тут же сник.

— Курсы ж те женские, пан Сергей. Меня ж на них не запишут.

— Позвольте, а зачем они вам?

Анджей вскинул голову:

— О, пан Сергей! Я б же ж как вернулся б домой, так скопил бы деньги да и купил бы ж трактор! Я б же ж вернулся домой трактористом, пан Сергей! Я б же мог сразу у пана Ружецкого работать на тракторе! О, пан Сергей, я б большим человеком став у себя в селе!..

У Анджея Линского не от обиды и раздражения розовели скулы и подергивалась голова, нет, сейчас он видел себя дома, на тракторе, в окружении восхищенных односельчан, сейчас румянился, сиял глазами от пригрезившегося ему счастья, того счастья, которое не очень понятно было излученцам. Уловив наступившую после его восторженных восклицаний тишину, увидев лица излученцев, Анджей словно бы проснулся и понял, что все было лишь сладким быстролетным сном. А действительность — печальна. И в глазах Сергея он вычитал сочувственное понимание: дескать, о чем говоришь, пан Анджей, о чем грезишь, когда и родина твоя, и село твое, и Ядвига и Густочка твои под чужим сапогом, крепким, беспощадным, надежно подкованным для бессрочной службы! Дескать, сама матка бозка не знает, что с ними там, не знает даже, что с тем же паном Ружецким, хоть он и богат-разбогат. Может, их никого уже и в живых нет…

Видел Анджей и сочувствие в глазах Сергея, и отчуждение, плотно сжавшее его губы.

— Думаете, пан Сергей, меня не запишут на курсы?

— Полагаю, что не запишут, пан Анджей.

И тут все — и бухгалтер, и счетовод, и кассирша, и другие колхозники — увидели глаза Анджея такими горькими, страдающими, что Сергею стало от этого взгляда не по себе.

— А вы сходите к руководителю курсов, — пожалел он Анджея, — возможно, Василий Васильич и запишет вас.

— Вы думаете? — чуть оживился Анджей.

— Я просто говорю, — уклонился Сергей от прямого ответа, уже сожалея, что дал совет. — Это — компетенция бригадира Осокина, он решает…

— Я попрошусь, пан Сергей, — сказал Линский, на что Сергей лишь пожал плечами и подсел к бухгалтеру, к которому зашел по своему делу.

В школьном коридоре было темно, однако Сергей безошибочно нашел дверь нужного класса, осторожно, как это делают выставленные из класса школьники, приоткрыл ее, чтоб заглянуть в узенькую щелочку. Дверь предательски скрипнула, но в классе на скрип не обратили, кажется, внимания: голос Василия Васильича звучал по-прежнему ровно, без сбивки. Самого Василия Васильича за косяком не видно, зато весь класс — как на ладошке. И конечно же среди курсанток высился Анджей Линский!

За день класс порядком выстудился, и все сидели в фуфайках, пальто, полушубках, и только Линский снял шинель и, аккуратно свернув, положил на свободную парту, поверх нее устроил свою «рогативку» с белым орлом. Он внимательно слушал преподавателя и старательно записывал что-то в тетрадку. Для него не существовало курсанток, которые тоже слушали преподавателя и тоже писали в тетрадках, но те, что помоложе, не реже, чем в тетрадки, поглядывали и на него, красивого пана Линского.

«Неразумно ты все-таки поступил, зять! — решительно прихлопнул дверь Сергей Стольников. — И я завтра скажу тебе это со всей прямотой…»

Пошел он к ним один, без Насти, потому как к ней забежала Сергеева сестра, нянька, как он называет ее порой и доныне. Забежала Дуся «на минутку», а Сергей уж знал, что минутка эта по случаю выходного дня растянется на часы. Тут и причина превесьма уважительная: Настуся забеременела, и, хотя звалась фельдшером, страхов и забот незнаемых было полным-полно. Посекретничать об этом с золовкой — самый раз.

На улице по-прежнему мело и пуржило. Вот зарядила вьюга! Передышки не ведает. Тискает со всех сторон, дыхание забивает…

Лицом к лицу (чуть лбами не сшиблись!) — Фенечка Думчева, Феня — калачиком ножки. Закуталась в шаль — одни глазенки поблескивают.

— Далеко ли, трактористка будущая?!

— К Горобцовым семечки грызть да в лото играть! Айда, Павлыч?!

— Дела, Фенечка, не могу!..

Убежала, укатилась на своих «колесиках». Славная девушка, да судьбой объеханная… Лото ли ей у Горобцовых нужно? Разве не могла дома подсолнухи пощелкать? Грезится Фенечке счастье, ой грезится, не дает во вьюжный час в маманиной избе сидеть. У Горобцовых сын из армии вернулся, красивый пан Анджей квартирует, Гриша, Шапелич с баяном наведывается… Феня-Фенечка, доля горемычная, лить тебе да лить слезы в подушку-непроливайку, примет она их и высушит, никому не скажет!

К кому-то прошла, почти вдвое сгибаясь и кутаясь в полушалок, Анна Никитична. Свербят языки у баб, не сидится дома бабам! Печь истоплена, корова подоена, семья накормлена — чего ж сидеть-то в воскресный день! Либо к себе зови шабриху, либо к ней поторопись да не расплескай по дороге услышанные или придуманные новости, принеси их горячими, с пылу с жару…

Эге, по самую крышу занесло Осокиных! Под калитку подбился и лег громадный, как верблюд, сугроб, ерошил на ветру горбатую спину, затвердел так, что можно прямо по нему пройти во двор, перешагнув плетень. От дверей, от окон избы — свежие тоннели-проруби в снегу, сделанные недавно, да только их снова заметает вьюга…

В сенцах — сумрак, пахнет зерном из сусека, полынными вениками, мышами. Цветом старой бронзы блеснули со стены плетенки лука.

Василий Васильич стоя брился перед большим зеркалом в переднем простенке, старое трюмо словно бы чуть присело перед хозяином на львиных лапках. Был он в своих праздничных кавалерийских галифе, обшитых кожей, в исподней белой рубашке, не застегнутой на груди. Бритву вытирал о четвертушку старой газеты, лежавшей на подставке трюмо, вытирал неспешно. Так же неспешно окунал ее в стакан с горячей водой и нес к намыленному подбородку. Священнодействовал. На Сергеево «Здравствуй!» кивнул.

— Ты его все-таки записал?

— Кого, Сережа?

— Его, Линского…

— А-а… — Глаза в зеркале покашивались на Сергея, посмеивались. — Ты, Сережа, бритвы умеешь выбирать? Я знаю, у тебя неважная. В людях я, может быть, не очень, а вот… в бритвах разбираюсь. Вот если дохнешь на лезвие, а пар от дыхания сползает с металла еле-еле, то не бери, дрянь. Если парок буквально отпрыгивает от жала, то бритве цены нет, хороша. Погляди-ка вот… — Василий Васильич протер бритву и, дохнув на благородный изгиб лезвия, поднес к глазам Сергея. — Видишь, дыхание к ней не пристает, жало вообще не запотевает… Хочешь, подарю тебе свою? Эту вот. Хочешь? У меня вторая есть. — Он засунул протертую бритву в футлярчик и воткнул в нагрудный карман Сергеевой гимнастерки. — Бери-бери!

— Дают — бери, бьют — беги?

— Бьют — сдачи давай, так надежнее. А вот насчет бери — верно, не отказывайся. Мне, знаешь, приятно будет: где бы шуряк ни был, а как вздумает бриться, так сразу и вспомнит зятя…

Карие треугольнички посмеивались, в улыбке обнажались редкие, как у Кости, зубы. Пошел умываться после бритья.

Напыжившийся, недовольный собой Сергей поднялся и глянул на себя в зеркале, даже подбородок задрал. Вон что! И щеки, и подбородок испещрены порезами и красными пятнами раздражения после сегодняшнего бритья. Отсюда и великодушие зятя. Стало быть, бритва у него, Сергея, действительно ни к черту, только карандаши чинить.

Он вынул из футляра подарок, рассмотрел возле окна. Бритва редкостной заграничной марки, с белой костяной колодочкой, расписанной золочеными вензелями. Пожал плечами: опять все та же простота, та же непрактичность, обнаженно видная всем и каждому в их, Стольниковых, зяте. В прошлом году показалось Василию Васильичу, что Сергей с затаенной завистью рассматривает его новую волчью шапку, взял и насунул ее на его голову: «Носи! Я себе еще зверя поймаю…» И ходит до сего времени в старенькой мерлушковой. А еще раньше так же, не жилясь, с легким сердцем отдал Сергею свою берданку. Так он высыпает первому встречному курильщику последнюю махорку из кисета, так же легко подписывается на займы индустриальных пятилеток. Сам меж тем легонько улыбается, показывая свои редкие, с желтизной, подкуренные зубы.

Сергей опять сел на стул. Продолжая думать о зяте, как-то внезапно увидел, что у Осокиных новая варшавская кровать с никелированными набалдашниками и шариками, на ней высокая-высокая постель с белым кружевным свесом почти до половиц, а на постели — гора надроченных, как говорят уралки, пуховиков-подушек, от самой большой, в два обхвата, до самой крохотной думки.

Над кроватью два фотопортрета в деревянных рамках. Совсем юная Дуся и столь же юный Васильич. Фотографировались вскоре после свадьбы, когда ездили в Уральск, а портреты с карточек сделал наезжий фотограф.

Собственным детством пахнуло с тех фотографий на Сергея, перекинуло памятью в осень тысяча девятьсот двадцать шестого, когда он, Сергей, стал как бы главным сватом для Васи Осокина и няньки Дуси.

Жили в ту пору Стольниковы на хуторе дворов из пятнадцати, считалось — большой хутор. Раньше по уральским степям хуторов было не перечесть, особенно таких: стоит соха-врывина, на ней надето старое колесо, чтобы ставить на ночь горшки с молоком, висят тут же глиняный рукомойник о двух носках и «урыльник», если понятнее сказать — утиральник. Бывал такой «урыльник» нередко из старых штанов, с которых хозяйка не удосужилась даже пуговицы срезать. Вот и весь хутор! Жили тут наездами, ночуя в тагарках, крытых лубком или кошмой. А сеяли на таких хуторах иногда порядочно.

Потому, конечно, хутор, на котором жили Стольниковы, был и впрямь большим. Однако Излучному он годился разве в подпаски, Излучный был станицей, в нем церковь красовалась, купец две лавки держал… Гражданская война крепко повытряхнула из него народ: кто ушел в отступление с белым атаманом Толстовым и сгинул в адаевских вьюжных степях на Мангышлаке, кого тиф закопал на мазарках, кто потом от коллективизации умахнул в город. Вот и поредел Излучный.

Через время он снова вырастет, это точно, потому что сейчас стал для окружающих его хуторов и поселков еще большей столицей, чем прежде, ибо в нем — сельсовет, открыли десятилетку. Все, кому желалось учиться дальше, ехали в Излучный, тут ходили в школу, а жили у дядек и у теток, у крестных отцов и у сватов, у всяких близких и неблизких родственников и знакомых. После хуторской четырехлетки Сергей тоже жил в Излучном, у зятя с нянькой.

Вспомнилось вдруг: мать никак не хотела выдавать Душаю за Осокина — более богатый сватался. А та уперлась: только за Ваську пойду! И тогда десятилетний Сергей прыгнул на меринка и поскакал в Излучный, нашел Василия.

— Айда, приезжай… Нянька извелась вся, других женихов взашей гонит…

— Она послала?

— Чай, я не слепошарый! Сам вижу…

Ну а потом маманя только и вздохнула: «Думалось одно, а бог повернул по-другому…»

Под рождество была свадьба.

…После умывания ледяной водой Василий Васильич вернулся румяным, помолодевшим. Под тонкой кожей щек явственно проглядывались темные пятнышки, напоминая, что когда-то и у Костиного отца по веснам несметно выплаживались веснушки, что с годами и Костино лицо станет таким же вот чистым, как у отца, без тягостной ему, Косте, лаптастой ржавчины.

Василий Васильич сел с другой стороны стола, веселыми глазами уставился на Сергея, точно спрашивал: «Ну что тебя привело ко мне? Только ли Анджей Линский выгнал на буран? Или еще что?»

Начал Сергей не прямо.

— Очень уж ты бескорыстный, Вася, честное слово! Очень уж нежадный…

— Черта, быть может, конечно, не очень-то… — Василий Васильич вроде бы смутился, потер кулаком подбородок с глубокой ложбинкой. Склоняя большую круглую голову то к одному плечу, то к другому, стал рассматривать голубой узор на белой льняной скатерти. — Черта, конечно, не очень… Ну а жадным разве лучше быть? — вскинул на Сергея враз похолодевшие глаза. — От жадности, Сережа, половина всех несчастий на земле происходит. Кому-то все мало-мало-мало. И — начинается, заваривается от этого «мало». Не жадный я, Сережа, только на свое, личное. А попробуй общее при мне взять, колхозное!.. Тебя что волнует-то? Ну записал я Линского, ну шайтан с ним, пускай учится.

— Ты забываешь о бдительности. Мы же единственная в мире социалистическая держава, мы всюду окружены врагами. А ты Линского записал на курсы. А еще член партии!

— Постой, Сережа! — покривился и поднял руку Василий Васильич. — Не путай ты хрен с редькой. В других странах тоже не одни буржуи живут, есть рабочие и крестьяне, их больше, чем буржуев… Это же, по-моему, хорошо, что мы взяли Анджея на курсы. Обточим, пошлифуем малость…

Он снял со спинки кровати шелковую голубую косоворотку, надернул через голову и ловко застегнул дюжину пуговиц-шариков, пальцы словно по ладам гармоники пробежались. Опоясался витым черным шнуром с золотистыми кистями. Снял со стены балалайку, сел на стул, тронул струны, покрутил колки, настраивая инструмент.

Василий Васильич готов был праздновать воскресенье.

Но Сергей нервничал. Он встал и прошелся по горнице, выдавливая из половиц мышиный писк.

— Ну и прост же ты, Вася! А что, если вы будущего кулака на советских курсах бесплатно учите, возможно будущего помещика, а?! Не понимаешь этого? Если б ты видел, как у него глаза загорелись, когда он представил себя за рулем собственного трактора!

— Ничего-ничего, Сережа. Мы его отшлифуем. От нас он поедет совсем не таким, каким к нам приехал. Польша не вечно под Гитлером будет, и ей, Сережа, понадобятся Анджеи Линские, которых мы подшлифуем…

Сергей остановился посредине горницы и смотрел на зятя изумленными глазами. Неожиданная диалектика мышления у Василия Васильича. Этого «бессребреника» нисколько, оказывается, не беспокоило завтрашнее, он думал о после-послезавтрашнем. Ну и ну!

— На днях я видел воробья-альбиноса, — заговорил Сергей, стискивая сцепленные за спиной руки так, что потрескивали суставы пальцев. — Совершенно белый воробей, из ряда вон выходящий случай. Бывают совершенно белые львы, тигры, слоны. Редкость, короче. Такой необычайной редкостью начинаешь казаться мне и ты. Честное слово. Не то неисправимый романтик, не то юродствующий мужик-хитрован, не то… В общем, с каждым разом я все больше не понимаю тебя…

Василий Васильич улыбался, показывая редкие свои зубы. Этакая простоватость взирала на Сергея, хоть руками разведи и отступись, потому как ничегошеньки этой простоватости не докажешь, потому как сродни она пословице: мужик прост, как ворона, а хитер — как черт.

— Сыграть тебе что-нибудь? Ну, скажем, «Хас-Булат удалой»? — Василий Васильич затренькал по струнам на разбитной сельский манер, кося на Сергея смеющимся карим глазом. И вдруг спросил: — А как твой институт, Сережа?

Сергей перестал мучить половицы своим тяжелым шагом. Он насторожился, как зверь, почуявший под привадой капкан. На широком обветренном лбу зятя Сергей видел не вилюжины молодых морщин, а непрочтенную загадочную клинопись.

— Что это тебя мой институт заинтересовал? — Сергей рывком сел на прежнее место перед столом. — Готовлюсь понемногу. А что?

— Так просто. Интересно. Там, говоришь, на послов учат?

— Ну не совсем, конечно… Работников дипломатических миссий готовят, переводчиков, служащих Наркомата иностранных дел…

— Замах у тебя, Сережа! Не как у того Ивана-печника, который говорил: «Во-о-от такой свод у печи поставлю!» А поставил — еле одно полено влазит. У тебя не получится так? Ты вот упрекнул меня в простофильстве… А чего хорошего в твоей, Сережа, жадности? Ну языки изучаешь — ладно, согласен. Но объясни мне, Сережа, зачем ты из одного института в другой, как длинноухий куян, скачешь? В одном учился — бросил, в другом учился — бросил. Теперь в третий метишься. Понаваристее место ищешь?

— С какого боку тебе этот навар приснился, Василий?! — У Сергея в уголке губ дрожала обиженная усмешка. — Завидуешь?

— Еще бы не завидовать! В мою юность такая роскошь не могла и примерещиться. Но, полагаю, и в теперешнее время надо совесть знать, а то от жадности можно всю жизнь по институтам тыкаться, как телок в поисках полного вымени.

— Я не жирный навар ищу, дорогой Василий Васильич, не полное тугое вымя, ты ошибаешься. — Сергей, казалось, вслушивался в свои слова, в то, как чеканил их, отделяя короткими паузами. — Я ищу себя, ищу место, на котором смогу дать государству наибольшую пользу. Надеюсь, тебе это понятно?

Тот промолчал, угнув голову, разглядывая левую ладонь, словно гадал по ее линиям. А ладонь у него широченная, темная. И все-таки это уже не хрестоматийная рука прежнего хлебопашца. У того, прежнего, пальцы почти не разгибались, то были не руки, а ороговевшие тяжелые клешни. Всю жизнь они знали только черен вил и рукоять пешни, коей проруби всю зиму рубят, грубую веревку, что воза с сеном утягивает, да чапиги плуга. А удержи-ка с темна до темна те чапиги-ручки, тот плуг на крепком клине, на целине, когда лемех то вглубь врезается по самую раму, то норовит вверх выпрыгнуть, будто сазан через верхнюю подвору невода. Такие железные мозоли нарастали на подушках ладоней и пальцев, что и в бане не отпаришь, чтобы пятерню распрямить.

Василий Васильич размышлял о Сергее и его словах. Если разобраться по-настоящему, то знали-то они друг о друге не так уж много. Десятилетку Сергей окончил давненько, а после бывал в Излучном наездами, держался с зятем и сестрой чуть-чуть покровительственно, как человек, повидавший и познавший мир. Встречи их и беседы были, как правило, невелики и поверхностны. Глубины не забирали, так как один считал другого способным лишь плавать по газетным сообщениям и не видеть донной глубины подтекста, а второй улыбался и больше помалкивал, не торопясь разубедить первого. Сегодня, кажется, им предстояло выговориться.

— Знаешь, Сережа, белых ворон и белых воробьев я лично не встречал. А вот странных людей встречал. Они как-то… очень пристальны к себе, к своей особе. Все у них рассчитано. Они, слышь, накапливают себя, чтобы проявить где-то аж потом. Сто лет могут так гореть и не перегорят. Непонятны мне эти вполнакала живущие люди, не люблю их. Живут про запас. Один такой брился, нечаянно родинку порезал. Через неделю помер от заражения крови. Для чего, спрашивается, жил?

— Намеки какие-то, что ли, зять? Залезли с тобой в крапиву и вроде бы без всякой надобности. Чего ты сегодня навалился на меня, не понимаю!

— Непонятливый какой! — улыбнулся Василий Васильич, а на лбу его, поперек морщин, вспухла пульсирующая вена. Верный знак того, что Осокин с трудом сдерживает себя. Эту примету Сергей знал еще со школьных лет. Знала ее и Душая. Бывало, пилит-пилит она мужа, ругается-ругается, но как увидит, что на лбу его вспухла и часто-часто бьется кривая жила, сразу язык прикусывает: черт-те что может сделать в такую минуту Васильич! Это только несведущие могут говорить, что у Душаи Васильич на коротком поводу…

Сузил он похолодевшие глаза-угольнички, но улыбался. Эге, Сергея не проведешь этой улыбкой! Он стушевался:

— Ну чего ты, чего, Васильич, кипятишься? Как хочешь, так и поступай. Я тебе не указ.

— Не указ, говоришь? А зачем же тогда насчет Анджея просвещал, всякими страхами пугал? Кипячусь, потому как думы теснят сердце. Какой же из тебя дипломат, думаю, если ты плетень аж до самого неба городишь, чтоб другие не увидели и не поняли нашей жизни? Никакого из тебя, Сергей, дипломата не получится, если не станешь повыше плетня смотреть, если своей тени будешь бояться…

Разобиженный чужим непониманием Сергей по-мальчишески громко сопел, исподлобья поглядывая на зятя. Плохо узнавал его. Давешняя свежесть лица Василия состарилась, видно стало, как долго и старательно жгли это лицо морозы и солнце, как оно от этого огрубело, лишь глубокие залысины нежно-белы, потому что всегда они под шапкой или кепкой. И на лбу опять не морщины, стиснутые мыслью, а недоступная Сергею доисторическая клинопись…

3

Возмездие свершилось!

В один прекрасный вечер Степанида Ларионовна, которой Стахей Силыч так и не отрубил на пороге голову топором за сгубленную книгу, хотя клялся это сделать, в один распрекрасный вечер сунула в печь толстое сухое полено, звонко-певучее, как фаянсовый кувшин, сунула вместе с другими поленьями, только не такими толстыми и звонкими, плеснула на них керосинцу и подожгла. А минут через двадцать, когда в печи уже гудело и тяга была такая, что могла выкидывать головешки в трубу, в этот момент… рвануло!

Рвануло в отсутствие Стахея Силыча, он побежал к Устиму, у коего после вчерашнего вечера оставалась домашняя бражка. Сколько раз зарекался пить, да зарок тот — от воскресенья до поднесенья. Видно, глотка больно уж покатая у Стахея…

Рвануло так, что из боков печи кирпичины повылетали, а свод треснул, как переспелый камышинский арбуз. Потухла лампа. Ларионовна валялась на полу в кромешном дыму и в саже, истошно вопила «караул!». Только никто ее не слышал в тот прекрасный сумеречный час. Сообразив это, она быстренько подобралась, повкидывала вылетевшие головешки обратно в печь и с невиданной скоростью зарысила через поселок к Горобцовым. Прямо без шубейки, в одном сарафане, простоволосая.

Влетела в горобцовскую избу запыхавшаяся, мокрая, вывоженная сажей. Глаза выпученные, голос дрожащий, как незастывший студень. Никак не могла слово к слову пристроить. Варвара, перестав месить в корыте, ощипывала с рук тесто, со строгим недоумением посмотрела на Степаниду Ларионовну.

— Чи пожар?

— Не-нет… Стахей!..

Устим и Стахей Силыч с деловитой сосредоточенностью доцеживали в стаканы брагу из четвертной бутыли. Они не торопились, они могли подождать, пока Ларионовна придет в себя и объяснит свой неожиданный «аллюр — три креста». А когда она все-таки выкричала им все, что собиралась, мужчины думающе посмотрели один на другого.

— Поди, трехдюймовый снаряд оказался в дереве, — спокойным голосом высказал предположение Стахей Силыч.

— Мабудь, так, — согласился Устим. — С братской войны. Воткнулся чертяка в дерево и не разорвался. А в печи его припекло… Пей, Стахей! Хай живэ кооперация…

Опрокинули стаканы в рот, ладонями, шершавыми как ржавая жесть, вытерли губы.

— Дывлюсь я, Стахей, и думаю: с чего це ты так швыдко лысеть став?

— Жизнь такая, Устимушка: за голову часто хватаюсь. — Глазом моргал на красную, перекаленную Ларионовну. — Я ведь, Устимушка, как мечтал. Я мечтал прожить так, чтоб в старости было кому подать мне ковш рассола на похмелье… Ан не вышло. Оттого и хватаюсь за голову…

— Парразит! — Степанида Ларионовна сорвала с вешалки шапку и полушубок мужа, хлестнула ими Стахея Силыча. — А ну сбирайся! Там, может, изба дымом-полымем в небо ушла, а он глухтит тут!..

Дома Стахей Силыч быстро установил, что братская война и трехдюймовый снаряд здесь ни при чем. Морща нос от запаха сажи и дыма, он отыскал половинки злополучного полена, поднес их к свету лампы.

— Хитро придумано!

Ничего хитрого, конечно, не было. Костя расколол толстое полено и, выдолбив в одной половинке углубление, высыпал туда порох, а потом сколотил половинки большими гвоздями. «Снаряд» свой сунул в поленницу, наколотую Стахеем Силычем из привезенного ребятами сухостоя.

— Ловко! — снова восхитился Стахей Силыч, разглядывая Костино оружие возмездия. И — Ларионовне: — Это тебе, церковная запирка, одним моментом за все. Особливо за цезарей…

— Костя?! — подхватилась Ларионовна, как строевая лошадь, услышавшая зов трубы.

— Молодца́, хвалю! — И по этой реплике можно было судить, что Стахей Силыч не тот человек, который хвалит лишь тех, у чьего костра греется.

Ни слова не говоря, Степанида Ларионовна собралась и прямехонько к председателю сельсовета. Привела, распоказала. И была в ту минуту скорбна и тиха, как молитва. Кого не тронет такая печаль!..

А еще через час из сельсовета вернулась Костина маманя, вызванная туда тем же председателем. Вернулась туча тучей. Молча сняла с дверного косяка короткий толстый ремень, на котором Василий Васильич обычно наводил бритву, и — к Косте, читавшему за столом роман «Айвенго». Почуяв неладное, он скосился на нее из-за плеча. Но не шелохнулся.

Неуклюже, по-бабьи замахнувшись, Павловна стебанула сына по спине.

— Нашел дурак забаву: лбом орехи колоть! — И еще раз стебанула. И еще, и еще!

Костя чуть заметно вздрагивал, но не вскакивал, не отводил ударов, только пристально и зло смотрел матери в глаза. Он, конечно, мог увернуться, мог перехватить ремень, мог зареветь от злости и боли. Только ему противно было показывать свою слабость. Он, в конце концов, не Стахей Силыч, свечой взвившийся, когда Ларионовна хлестанула его кожаной лестовкой. В конце концов, он, Костя, вот-вот станет комсомольцем. А комсомольцы в гражданскую молчали даже тогда, когда беляки им шомполами спины кромсали…

— Не устала, маманька? — На Костином бледном лице лишь веснушки проступили, цвели они и на белых дрожащих губах.

Евдокия Павловна швырнула к порогу ремень, села на кровать и расплакалась, уткнув лицо в руку.

— У людей дети как дети, а у меня… один, и тот… Тут налоги платить, а тут… за печь…

Костя стащил через голову рубашку, сходил в заднюю комнату. Вернулся с мокрым полотенцем, наброшенным на исполосованную спину. Опять сел к столу и воткнул глаза в роман Вальтера Скотта.

Сказал глухо, отчужденно:

— А еще орденоноска… Вот приедет отец, спросим, кто из нас более справедлив…

Впервые при ней назвал не папаней, не папанькой, а отцом — по-взрослому, по-чужому. Павловна перестала всхлипывать, смотрела на сына, на его отросшие волосы, язычком сползшие в ложбинку на шее, на крутые плечи, заметно раздавшиеся за последний год… И вновь заплакала, только тише и горше. И теперь другая причина была ее слез.

Потом она вытерлась фартуком и сказала обиженно:

— Больно уж ты, Костька, настырный, и покор тебя не берет. Куда это годится!

Костя не ответил, лишь плечом дернул: «Ровно сама не такая!..» Настойчиво вчитывался в строки, чтобы приглушить обиду, забыть о спине, горевшей, словно ее кипятком окатили. Не получалось: обида путала строки.

Очень у матери непостоянная и неуравновешенная натура. И главное, она как-то всегда не доверяла Косте, что оскорбляло больше, чем подзатыльники, на которых, собственно, и вырос. Вспомнилось, как шестилетним надумал покататься по старице в деревянном стиральном корыте. Плавать он еще не умел. Утащил потихоньку корыто из дому и под восторги пацанов-сверстников спустил на воду. Сел в него, ладошками погреб. Такая радость разбирала, такая отвага перла из души, что запел, загорланил бог знает что. К противоположному берегу старицы греб, туда, где лежали на черной воде плоские лопухи да маленькими желтыми костерками горели кувшинки и стыли белые недотрожливые лилии.

Наверно, маманька тоже услышала, как горланил среди лопухов и кувшинок Костя. А может, просто-напросто корыта хватилась. Выскочила на самый берег да как закричит: «Я же с тебя шкуру спущу, паразит эдакий! Плыви назад сейчас же!..»

Шкура Косте была дорога, поэтому заторопился грести не к мамане, а к противоположному берегу. И догреб бы, да где-то невдалеке от береговой кромки стукнулось корыто о подводную корягу, мигом перекувырнулось, и Костя стакашком пошел ко дну. Вверх, мимо растопыренных глаз, метнулись пузыри. В первое мгновение они показались Косте даже красивыми — белые, с оранжевыми ободками шарики. Потом он хлебнул воды и перепугался, заколошматил руками. Вынырнул, больно ударившись о перевернутое корыто, схватился за него. И увидел, что к нему плывет маманя, гребя чисто по-бабьи, обеими руками разом, под себя.

Косте подумалось, что дело его худо, а до берега еще шага три-четыре по глубине. Страшась наказания, он все-таки бросил корыто («Подавитесь вы им, если жалко!») и ринулся к берегу. Это был первый в его жизни самостоятельный проплыв. Плыл по-собачьи, шлепая перед лицом руками, и держал его на поверхности, видимо, только страх.

В общем, выскочил на берег, а в кустах попробуй найти его! Домой вернулся лишь поздним вечером, когда маманька успокоилась и даже не поругала. Выставила перед ним большую кружку парного молока и кусище пирога с пасленом, сама долго и непонятно смотрела на Костю.

— Не смей мне больше плавать, — сказала наконец. — Утонешь ведь…

— Не утону, — промычал он набитым ртом.

Не верила ему. Как всегда. Сегодня тоже не поверила Костиному здравому заключению: зло надо наказывать злом.

— Уроки выучил?

«Спасибо за напоминание!» — опять дернул он плечом, но не ответил. Стащил со спины нагревшееся полотенце, повесил на спинку стула. С вниманием уставился в книгу, но по-прежнему не мог вникнуть в повествование. Несправедливость всегда оскорбляла Костю больше других зол, выращенных человечеством.

Мать задала вопрос и ждала ответа где-то рядом, за спиной, Костя ее чувствовал. Но отвечать ей не собирался.

И вдруг она тихо подошла, склонилась к нему, осторожно обняла за плечи. И — так же тихо, с паузами:

— Я понимаю тебя, сынок. Обидно: дрова привез, а книгу не дали, обманули… Хотел отплатить за обман — опять самому досталось. Да еще штраф сельсовет преподнес… Как видишь, толку что от свиньи: визгу много, а шерсти мало… Это ж еще и в школе с тебя да с меня спросят. Хулиган, скажут, невозможный, ни крестов, ни перстов не признает… Такого и в комсомол не примут…

— Да-а? — вскинулся и вытер кулаком слезы Костя. — Да-а? Не примут? Из-за этого беляка? Да я тогда избу ему подожгу!

Евдокия Павловна, узнавая в его горячности себя, невольно рассмеялась:

— Ну и порох ты, Костька!

Поняла, что слезы у сына отошли назад, что он опять готов постоять за свою справедливость. Пока что легкие они у него, мальчишеские. Дай бог, чтобы не пришлось плакать мужскими слезами, наверное, нет ничего тяжелее тех слез… Она видела их. Особенно запомнился отец, когда он глухо, утробно рыдал над убитой бандитами Пашей. Он будто вырыдал всего себя, всю свою силу, на глазах стал хиреть, сохнуть, а через год помер.

Материна рука все еще лежала на Костиной голове, а он сердито смотрел в ее серые, как бы чуть затуманенные глаза.

— Тогда кого же в комсомол-то? Я не гожусь, Гриша Шапелич не годится. Беляков таких, как Каршин?

— Стахей Силыч не беляк… А Гришу в комсомол приняли…

— Приняли?! — вскочил Костя.

— Вчерашним вечером приехал из района. Вызывали. Говорят, недоразумение вышло…

— Пойду Айдару скажу!

Через минуту Костя вылетел на улицу. Рванул было к избе Калиевых, да потом остановился. К Айдару? А что он скажет про взрыв в каршинской печи? Начнет тоже мораль читать. Или выгонит из дому… В школе встретятся, там и скажет о Григории.

Костя повел глазами окрест. После недавних буранов поселок зыбился среди высоких сугробов. В стоячий ледяной воздух столбами поднимались дымы из труб. Степь за поселком была белым-бела и взблескивала под утренним солнцем как лисий мех, посыпанный нафталином. По ней, растянувшись в цепочку, шли лыжники в противогазах, вразнобой, как спичками, чиркали по снегу палками, высекали солнечные искры. Дядя Сергей вел на военное занятие старшеклассников… За каршинским плетнем вспыхнуло сизое облачко. Видимо, Степанида Ларионовна высыпала на заднем дворе золу. Над шатровой крышей тоже тоненько закурилось дымком, а потом поперло гуще, боевее и вскоре задымило вровень с другими трубами. Видать, починили печь, затопили на пробу.

— Нашими дровами греются беляки! Отремонтировались…

Кто-то ехал в розвальнях по улице, то выныривая на гребнях сугробов, то пропадая меж ними. Сначала Костя узнал в мохнатой заиндевелой лошади Горобчиху, только что, видно, выведенную из теплой конюшни и потому злую, непрестанно крутящую хвостом, хотя ездок не беспокоил ее кнутом. Кто-то по своим личным делам ехал — или за дровами, или за соломой, или на мельницу. Лишь в этих случаях излученцы соглашались брать Горобчиху. Эге, да это же Гриша Шапелич! И Костя кинулся ему наперерез, забыв о своих горестях.

Григорий натянул вожжи.

— Тыр-р-р, Горобчиха! Здорово, Костя! — голос звонкий, праздничный.

— Здоров, Гриш! — Костя сунул ему теплую, согретую варежкой руку. — Приняли?! Правда?!

Мог бы и не спрашивать. О том, что правда, что приняли, можно было видеть по лицу Григория. Три дня назад Григорий если и улыбался, то улыбка у него получалась бедненькая, сиротская. А сейчас… Да что говорить! Сейчас любому могло показаться, будто под крылья Григорию, наполняя их, дует упругий свежий ветер… Григорий расстегнул на груди полушубок, залез вглубь внутреннего кармана и достал заветную новенькую книжицу.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Если не считать затянувшихся розысков утерянного звена в Хельгиной родословной (ссылались на хаос девятнадцатого-двадцатого годов!), если не считать неопределенности их супружеского союза, то в остальном жизнь Макса складывалась вроде бы хорошо. У него даже телефон появился. Однажды пришел немолодой монтер и установил в его квартире черный, как дремлющая кошка, аппарат: пользуйтесь, господин офицер, благами цивилизации!

Необъяснимо почему, но первой об этом благе Макс сообщил Эмме, своей попутчице в поезде Мюнхен — Берлин. Кривил душой, конечно, объясняя это тем, что хотел просто-напросто предупредить ее: не звони, мол, по общему телефону, что в коридоре, у меня теперь свой есть.

И вот сегодня она позвонила по квартирному. Предложила встретиться в Трептов-парке. Подальше от людей и нескромных глаз. Он положил трубку на аппарат с такой обреченностью, с какой нажимают спусковой крючок пистолета, прижатого к собственному виску.

Хельгу он любил, только Хельгу видел в образе своей жены, матери своих детей, хозяйки дома. А Эмма влекла как грех, как то яблоко, что совратило первожителей рая. Она не так часто звонила, еще реже они встречались, но ни разу Максу не пришло в голову отказать ей в чем-то. Посмотрит своими голубоватыми, будто через дымок, через туман светящимися глазами, и Макс теряет волю и решимость. Даже разговаривая по телефону, словно бы наяву видел ее глаза, они совершенно не походили на Хельгины, светло-светло-синие, с крапинками по радужке. Вглядываясь мысленно то в одни, то в другие, он с профессиональной ненасытностью удивлялся природе: до чего ж она мастерица великая, какую непохожесть создает!..

Едва спустились от вокзала к первым деревьям парка, как Эмма попросила Макса повернуться и так, и этак, чтобы разглядеть его во френче с белокаемчатыми погонами гауптмана, лакированных сапогах с длинными голенищами, фуражке с необычайно высокой тульей, которая, казалось, самого Макса делала вдвое длиннее. Но, в общем-то, выглядел он щеголевато-подтянутым, вышколенным, словно с пеленок носил военный мундир.

— Хорошо. Хорошо, господин капитан. — В голосе Эммы улавливались ирония и грусть, непонятные Максу. — Невеста ваша, наверное, без ума от восторга? Правда?

Макс улыбнулся криво, ничего не ответил. Хельга действительно была без ума от радости, когда он вдруг вошел в книжную лавку в новеньком мундире. Это был сюрприз! Ей. Да и себе. Он до последнего часа слабо верил в то, что его произведут в офицеры. А уж о звании капитана (гауптмана) и мечтать не мог.

«Фюрер удовлетворил мою просьбу о присвоении вам чина гауптмана, — сказал, поздравляя Макса, Геббельс. — Причем с удовольствием! — проговорил он с нажимом и приподняв губу над белыми зубами, точно высветил это слово. — Он помнит ваши полотна, экспонировавшиеся в Мюнхене… Фюрер умеет ценить настоящую живопись, дорогой Рихтер, ведь он сам художник. А я всегда утверждаю: кто не умеет рисовать, должен растирать краски. Вы, Рихтер, умеете рисовать… Говорят, русский царь присвоил маринисту Айвазовскому звание адмирала. Мы более скромны, дорогой Рихтер, не обижайтесь: у вас еще все впереди…»

Какой там обижаться! В ту минуту хотелось рыдать от радости…

Молча направились в глубину солнечного весеннего парка. Макс нерешительно поддерживал Эмму под руку, через шелковистое полотно легкого пальто ощущая тепло ее локтя. Под ногами мягко вдавливалась земля, покрытая молодой зеленой травой. В вершинах нагих еще деревьев иногда шумел ветер, мелодично перезванивались синицы. За спиной гудели рельсы под проносившимися поездами.

— Вам не понравился мой мундир, Эмма? — произнес он наконец, чтобы не молчать. — Это я понял по выражению вашего лица. Конечно, он не идет в сравнение с мундиром эсэсовца.

— Да, вы правы. Черное вам больше к лицу. — Эмма прятала подбородок в приподнятый воротник пальто и смотрела в пространство перед собой, вероятно, думала о чем-то другом. — Не правда ли, странно: талантливый художник, живописец — и в армейском мундире? Погоны, кокарда… Только шпор не хватает, золотых. В давние времена, когда молодых людей посвящали в рыцари, им вручали золотые шпоры. Но ведь вы не рыцарь, не воин… Впрочем, в наше время в любую минуту можно сказать: пусть мне зажарят аиста. Ныне никого ничем не удивишь…

— Я пытаюсь поймать направление ваших мыслей, но…

Эмма вскинула на него насмешливый взгляд:

— Надев мундир, вы не имеете права мыслить, вы имеете право только на точность исполнения чужих мыслей и предписаний. Вам известна офицерская пословица: «Размер моего жалованья не позволяет мне иметь собственное мнение»? Не обижайтесь, я шучу и повторяю моего мужа, которому тоже очень идет черный мундир.

Подошли к реке с немножко странным названием — Дамме. Берег был очень пологий и почти незаметно уходил в воду. Как правило, зимой речка долго не замерзала, вероятно подогревали сточные воды множества заводов и фабрик. Сейчас у берега сбился слой мусора, серовато-грязного как накипь. Дальше к середине медленная вода несла на себе нефтяные фиолетовые пятна. В летние месяцы здесь копошатся, бултыхаются тысячи лысух и крякв, важно плавают белые лебеди.

— Вы видели тут осенью серых лебедей?

— Видел, — ответил он, думая об этой черной грязной луже, способной отражать такой прекрасный мир — синее весеннее небо, тонкие, словно остро очиненным карандашом нарисованные, ветки кустов и деревьев, ослепительно белые крылья пролетевшей над рекой сороки…

— А вы знаете, почему они серые, те лебеди?

— Как-то не задумывался..

— Потому что они молодые! — торжественно сообщила Эмма и засмеялась: — Как вы, Макс! Вы еще серый-серый. Не от мундира серого, Макс, а от молодости.

Они бродили долго, пока не почувствовали, что крепко похолодало. В завечеревшем небе поплыли белые круглые облака. Словно венки из ромашек. Резче стали порывы ветра. От этих порывов река вздрагивала вдруг, как шкура возбужденного зверя.

Медленно направились к вокзальчику. Макс размышлял об Эмме. Кто все-таки она? Кто? Неужели из гестапо? А тот оберштурмбаннфюрер, надо полагать, никакой не муж ее, а прямой начальник. Платят ей, если судить по одежде, модельной обуви, прилично. Стало быть, она старается добросовестно отработать эти деньги… Дать ей повод, что он догадывается об ее истинной профессии? Не нужно. Пусть проверяет на здоровье! Другого пути все равно нет. Лучше уж идти вместе со всеми или, может быть, чуть-чуть впереди других. Одно для него было безусловно: даже в мундире он оставался художником, а не стрелком по живым мишеням!..

— Эмма, мы, кажется, достаточно знакомы, но я знаю о вас лишь то, что вы — жена подполковника. Не более. Кто вы?

Она засмеялась. Быть может, уловила в его вопросе не только озадаченность, но и недоверие.

— Все — начистоту? Пожалуйста. Детство мое прошло в Лотарингии. Так что по духу — француженка. Потом переехали в Дрезден. Мама вела дом, папа — профессор медицины, большой любитель и знаток литературы, искусства, человек, как тогда говорили, широких взглядов. Однако, когда к нам впервые пришел мой будущий муж, папе он не понравился своей самоуверенностью. Папа не советовал выходить за него, ну а я… дети даже в свои семнадцать не любят слушать родителей. Еще бы! Гордость консерватории! Будущая знаменитость! Довольно симпатичен… Стала я его женой, просто женой. Обыкновенная история. — Эмма прошлась, искоса, с невеселой усмешкой глянула на хмурого Макса: — Не нравится моя откровенность?

— Продолжайте, — сказал Макс, отмечая про себя, что поступки Эммы свойственны скорей француженке, чем немке.

— Ну а через шесть месяцев после свадьбы он вдруг пришел домой в военном мундире. В таком, как у вас. Потом сменил его на черный, эсэсовский. Смычок заменил кинжалом с надписью: «Meine Ehre heißt Treue» («Моя честь — это верность»). — Эмма говорила быстро, но четко, ясно, словно стенографистке диктовала. — За семь лет стал оберштурмбаннфюрером. Наверно, здесь он оказался талантливее — сделал карьеру. Скрипку берет только по праздникам. И в минуты, когда он играет, я снова на какое-то время влюбляюсь в него… А потом он опять становится холодным, циничным и, думаю, жестоким. И я опять становлюсь одинокой и злой женщиной.

— У вас, простите, есть дети?

— Я не хочу детей. Категорически. Боюсь за их будущее.

— Возможно, вы по-другому бы смотрели и на мужа, и на окружающее, если б у вас были дети. Не так ли, Эмма?

— О нет! От него — никогда! К моему несчастью, я воспитана по-другому, Макс…

«Нет, так невозможно притворяться! — успокаивал он себя, медленно шагая рядом с Эммой. — И я ей нравлюсь?! Как мужчина? Как живописец? Юпитер в образе быка соблазнил деву Европу. Бык-эсэсман в образе скрипача соблазнил тебя. А ты теперь искушаешь меня? А может быть, она настолько хитра и коварна, что… Черт возьми, ну и времечко настало! Как тут не вспомнить фрау Кольвиц… Мне-то, конечно, гневаться не на что: обогрет и обласкан… Интересно, имел бы я все это при другой власти? Имел бы или нет? Очень интересно…»

— Поехали ко мне! — вдруг решительно сказал он, остановившись.

2

Выпили вина, но не стали пьянее того, как были.

— Мне кажется, вокруг нас гремит церковная служба… а мы с тобой безумны и счастливы, как падшие ангелы…

Эмма, заласканная, лежала на кровати, закинув обнаженные руки за голову и смежив ресницы. Дышала глубоко, часто, неуспокоенно. Приподнявшись на локте, Макс смотрел в ее лицо и вновь, вновь ощущал, как сердце набухало, полнилось чувством к этой женщине. Так распирают весеннюю почку земные соки.

— Какая ты была раньше?

Вместо ответа она вдруг начала читать стихи. Все так же, с прикрытыми глазами, она вслушивалась в музыку произносимых вполголоса слов:

Слова смолкали на устах, Мелькал смычок, рыдала скрипка, И возникала в двух сердцах Безумно-светлая ошибка…

Открыла глаза, долго глядела в склоненное к ней лицо Макса. Повторила:

— «Безумно-светлая ошибка…» Или сейчас ошибка, или тогда, тогда?.. «И возникала в двух сердцах…» А ты… Я никогда не буду сожалеть, что узнала тебя… Тебе опять нужно мое прошлое? Изволь. Когда мне было пятнадцать, папа разводил руками: «Странный возраст: шьет платьица куклам и запоем скабрезного Мопассана читает!» Вот такая я была… Но я еще и Жан-Жака Руссо читала. И Ницше. И Бальзака. И Достоевского… Мечтала о великом и святом искусстве. Мечтала писать о нем… Может быть, когда-нибудь и буду писать. Только не сейчас, не в эти времена… Сейчас все не так. Даже такие, как ты, мундир надевают… Сейчас меня мой муж и его приятели хотят видеть лишь Гебой, богиней вечной юности… Дабы я всегда была виночерпием на пирушках этих богов со свастикой, богов из Тиргартена. А я не могу! Я не хочу! Я по-другому воспитана. Я в другой среде выросла… И я не могу развестись с мужем! Вот что самое ужасное, Макс… Ты не волнуйся, я не стану навязываться тебе в жены. — Засмеялась дробно, по-чужому: — Хотя и оказалась в твоей постели…

Макс покрыл ее лицо поцелуями.

— А что, если бы действительно, Эмма, а? — выдохнул он, почти уверенный в своей искренности. — Другой жены я не желал бы…

Эмма поднялась, натянула платье, перед зеркалом расчесала прекрасные каштановые волосы.

«Что, если она и вправду вздумает развестись?! — забеспокоился, поругивая свою поспешность, Макс. — Что тогда делать?..»

Эмма медлила с ответом, а он, лежа в кровати, смотрел на нее, но от беспокойства, от волнения видел ее как сквозь толстый слой зеленой воды. Она заговорила, и в ее голосе Макс услышал иронию:

— Не торопись, милый… Тебе это очень, очень повредит, если я разведусь с мужем и сойдусь с тобой… Тебя просто уничтожат… А почему бы тебе не иметь любовницы, Макс? Любовницы хороши тем, что их всегда можно за дверь выставить…

Внезапно во входную дверь два раза сильно стукнули, будто в раздражении, а потом резко звякнул звонок. Макс оглянулся, точно от выстрела за спиной. Зрачки его расширились. Его испуг заметила Эмма.

— Твоя невеста пришла? Мой муж вот так же бледнеет. Только не от испуга. От ярости. Впрочем, он и без того всегда бледный.

— Я не испугался. Просто… неожиданно как-то… Не откроем? Меня нет дома…

— У тебя же, как ты говоришь, внизу всезнающий дворник…

— Верно.

Макс пошел открывать, а Эмма оправила постель.

Молча отстранив Макса, в прихожую стремительно шагнул муж Эммы, оберштурмбаннфюрер Эмиль Кребс.

— Эмиль?! — Эмма прислонилась спиной к платяному шкафу, прижала ладони к щекам.

— Удивлена?

Она покачала головой, не отрывая ладоней от щек:

— Я теперь ничему не удивляюсь…

Кребс сел в кресло. Расстегнул верхний крючок френча, освобождая багровую, сдавленную шею. Под острым кадыком твердый воротник, как под топором, развалился в стороны — справа зигзаги молний, слева — звезды отличия. Сжатое с боков, удлиненное лицо. Ноздри сухого высокого носа раздувались в сильном, частом дыхании, но глаза щурились мягко, даже вроде бы ласково. Смотрел на Эмму, на ее невысокие, почти девчоночьи груди, на покатые несильные плечи, красивые ноги в прозрачных чулках, в дорогих французских туфлях. Это тело, эту женщину он нежил, одевал в шелка и меха, а она, видимо, больше не принадлежала ему, ее ласкал этот выскочка художник. Кребс зябко потер ладони, крякнул:

— У вас здесь тепло. Теплая обстановка. А на улице похолодало. И ветер завывает, как струна под свеженаканифоленным смычком…

Оберштурмбаннфюрер пытался поймать Эммин взгляд, но она смотрела куда-то поверх его высокой черной фуражки, в пространство, и видела там только ей понятное, решенное. Он перевел взгляд на Макса, стоявшего возле косяка двери, ведшей в смежную комнату. Недобрая улыбка словно при-морозилась к губам Кребса, обнажая мелкие частые зубы. «Такие зубы всегда быстро портятся», — ни с того ни с сего подумал Макс, ежась под жестким прищуром его глаз. Так же машинально отметил, что руки у Кребса изящные, маленькие, движения их легки, летящи. Казалось, они вот-вот коснутся каких-то волшебных струн и вызовут музыку, способную остановить мгновение, не остановленное даже Фаустом.

— С натурщицами, Рихтер, работаете? Вы так бледны, Рихтер, словно вас только что стошнило. Извините мой mauvais ton.

Слова у Кребса тоже мягкие, как подумалось Максу, точно кошачьи лапки с втянутыми когтями. И еще подумалось, что эсэсовец давно следит за ним, если знает его фамилию, и где он, Макс, живет, и где может находиться в этот час его жена. А все это означало конец. Конец всему: карьере, чести и даже, быть может, жизни. Непростительная опрометчивость, непростительная самоуверенность: мол, теперь ему, Рихтеру, сам дьявол не страшен. А ведь еще тогда, когда приехали из Мюнхена и он увидел на вокзале Эмминого мужа, поклялся не связываться с женой эсэсовца. Да и сегодня утром не хотелось ехать на встречу с Эммой, предчувствие не обманывало. Поневоле станешь суеверным, как Герта…

Макс неотрывно смотрел на плетеный поблескивающий погон Кребса, украшавший правое плечо. И, перебивая другие, влезала мысль о форме эсэсовцев: «Почему только на правом плече погон? С левого будто во время потасовки сорвали… И на воротнике: тут молнии, там — знаки отличия…»

Кребс встал, прошелся по комнате. Сел. Исподлобья, ненавидяще взглянул на Макса, и тот тяжело, как уморенный конь, переступил с ноги на ногу.

— Смирно, гауптман! Как стоите перед старшим офицером?! Вот так! Можно подумать, что мундир немецкой армии вас ни к чему не обязывает.

Это уже был другой Кребс: ни мягкой улыбки, ни растянутых губ, ни вкрадчивых слов. Сидел в кресле Кребс, тот, перед каким дрожали, наверно, не только арестованные, но и соратники по ремеслу. Это был Кребс из красного дома на Принц-Альбрехтштрассе, 8, мимо которого добрые люди проходили крестясь и шепча молитву. Уставившись на Макса белесыми, как перламутровые пуговицы, глазами, он отсекал каждое слово взмахом руки. Теперь движения руки не были столь легки, изящны, как вначале. Сейчас это была белая длиннопалая рука, жестко, неумолимо стиснутая в кулак, точно сжимала горло врага.

Кребс поднялся и подошел вплотную к жене.

— У вас все было с ним? Все?!

Она отвернула от него лицо и поморщилась. Так отворачиваются и морщатся от запаха несвежего мяса. Он схватил ее за подбородок, повернул к себе.

— Все?!

Она молчала, по-прежнему глядя выше его фуражки. Презрение и гадливость были в ее взгляде. И он выцедил:

— Meretrix…

— Господин оберштурмбаннфюрер… обязательно ли это?..

Кребс крутнулся на подковках к Максу:

— Ах, вы еще живы, Рихтер? Вы еще живы? Может, вы скажете? Было?! Было?! Было?! — как гвозди вколачивал. — Да?! Да?!

Наверно, не более десяти секунд длилось молчание Макса, скованного взглядом эсэсовца. Победил инстинкт самосохранения, победил обыкновенный животный страх, вытеснивший в художнике все мысли. Победила древнегерманская закваска натуры, обязывающая или повелевать, или четко исполнять повеления той натуры, для которой нет нюансов, нет середины.

Макс инстинктивно подтянулся, прижал к ребрам локти:

— Так точно, было!

Эмма вздрогнула, как от пощечины, на мгновение взглянула на Макса и опять застыла в молчании, уставившись в пространство перед собой. Раздавленный, униженный, гадкий самому себе за предательство, за элементарную непорядочность, Макс глядел на Эмму и мысленно обращал к ней когда-то вычитанную строчку из Шиллера: «Великий дух всегда страдает молча…» «Господи, как велика эта женщина духом, какое я по сравнению с ней ничтожество!»

— Макс! Почему это у тебя дверь не только не заперта, но и не прикрыта даже?! Макс, дорогой, метрики найдены, все в порядке!..

В комнату ворвалась раскрасневшаяся на вечернем прохладном воздухе, счастливая Хельга. Увидев немую сцену, замороженные лица троих, она испуганным шепотом сказала «Добрый вечер», и весенний свет ее глаз под короткой голубой вуалеткой погас. Кребс, делая улыбку, кивнул ей на стул:

— Садитесь, пожалуйста!.. К вам по расписанию приходят поклонницы, Рихтер? Простите, я хотел сказать — натурщицы…

— Господин оберштурмбаннфюрер! — выпрямился Макс, решившись наконец защищать собственное достоинство и достоинство женщин. — Вы не смеете так!

— О-о! Сидите, гауптман! Вот так!..

— Макс, что здесь происходит? — Хельга перебрасывала вопросительный, недоумевающий взгляд с Макса на Эмму, с Эммы на эсэсовца.

— Простите, фрейлейн, кем вы доводитесь господину художнику? — Кребс несколько оживился. Казалось, он мог оживать только тогда, когда выпытывал, допрашивал, видимо, это доставляло ему удовольствие. — Жена, сестра, любовница?

— Не разговаривайте со мной таким тоном, господин офицер! Так вы можете говорить с какой-нибудь уличной девкой. — Даже Макс удивленно взглянул на Хельгу: какой звенящий голос, какой негодующий взор! Такой Хельги он не знал. А она требовала: — Объясните же в конце концов, что здесь происходит?!

— Кем вы доводитесь господину Рихтеру? Спрашивать здесь буду только я, фрейлейн! — отчеканил каждое слово Кребс.

— Я невеста Макса! — И в ее голосе было столько горделивого достоинства, что Макс позавидовал ей, а Кребс поощрительно улыбнулся. — Через три дня мы узаконим наш брак…

— А вы достаточно хорошо знаете своего жениха, фрейлейн? — на губах Кребса, подвижных, тонких, расцветала знакомая Максу иезуитская улыбка.

— Мы с ним уже более года знакомы…

— Вы знакомы, а эта женщина, — легкий кивок в сторону Эммы, — эта женщина…

Эмма оторвалась от платяного шкафа и быстро пошла к вешалке. Кребс проводил ее насмешливым взглядом.

— У подъезда машина, Эмма. Подождешь меня в ней…

Надев пальто и шляпку, Эмма посмотрела на всех и шагнула за порог. Максу показалось, что глаза ее были пусты и темны, как окна ограбленного дома. Такими глазами смотрит только тот, для кого потеряно все.

В кухне забулькало, словно кто-то горло полоскал. «Вода пошла! — отстраненно подумал Макс, вспомнив, что это он забыл закрыть кран, еще тогда, когда они пришли с Эммой. — Звук — точно кому горло ножом перехватили».

Хельга сходила в кухню и закрутила кран. На Макса — мимолетный укоряющий взгляд: что ж это ты такой бесхозяйственный, разве можно оставлять кран открытым? Не знала, каким счастливым был в тот час ее Макс, в тот час он о многом-многом забыл, даже о ней, Хельге, невесте своей.

— Так вот, милая фрейлейн, мне хотелось бы знать, как вы относитесь к измене вашего жениха. Мне хотелось бы знать, как вы вообще относитесь ко всему этому. Смею вас уверить, это очень интересно для меня!

Хельга подошла к зеркалу, вделанному в шкаф, и, откинув вуалетку на верх шляпки, с минуту изучала свое лицо. Словно давно не видела своего прямого носика, своих светлых с крапинкой глаз, крутого упрямого подбородка. Ведь хороша же, красива! И Макс променял ее?

Вынула из сумочки напудренную пуховку, коснулась ею щек и подбородка. Она не торопилась с ответом. Пряча пуховку, сказала с расстановкой:

— По-моему, даже вам неприлично копаться в чужом белье. Это во-первых. А во-вторых, господин оберштурмбаннфюрер, — глаза Хельги стали холодными, лицо — надменным, какого Макс тоже не знал, — во-вторых, меня мало интересует сегодняшняя и вчерашняя жизнь моего жениха. Меня интересует только то, каким он будет завтра и послезавтра, когда станет моим мужем.

— Браво, фрейлейн! — Кребс вскочил и подошел к Хельге, двумя пальцами приподнял ее и без того высокомерно вздернутый подбородок. — Вы настоящая немецкая девушка!

— И потом, — Хельга отстранилась от него, усмехнулась, — если что-то и было у них… ведь она, эта женщина, надеюсь… не еврейка?

— Браво, фрейлейн, браво! — Кребс был очень доволен. Он прошелся по комнате, сбросил фуражку на стол перед Максом. — Настоящая немецкая девушка! У вас такая замечательная невеста, Рихтер, а вы…

Хельга с едва заметной усмешкой взглянула на сидевшего Макса — к щекам его наконец прилила кровь — и перебила Кребса:

— Ваши слова лестны мне, господин оберштурмбаннфюрер, но они чуточку, извините, высокопарны. А ведь немцы — люди дела прежде всего, а не разговоров. Я вас не обидела?

«Вот это да! — с удивлением смотрел на нее Макс. — В Кляйнвальде она с открытым ртом слушала такие же вот разглагольствования господина Ортлиба, а тут обрывает без стеснения…»

А Кребс надулся. Он застегнул крючок воротника, петлей поймал верхнюю пуговицу френча.

— Правильно, мы — люди дела. Я ухожу, но — не прощаюсь. Я говорю: до встре-ечи…

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Шел последний месяц весны, на пороге был трагический июнь. Что думали, что записывали, что делали в эти дни те, от кого зависело: быть или не быть войне? Те, кто был причастен прямо или косвенно к этому гамлетовскому «быть или не быть»?

5 мая:

«Полковник Кребс возвратился из Москвы, где замещал Кестринга. По отношению к нему там была проявлена большая предупредительность. Россия сделает все, чтобы избежать войны. Можно ожидать любой уступки, кроме отказа от территориальных претензий.
Ф. Гальдер. «Военный дневник», т. 2.

Русский офицерский корпус исключительно плох (производит жалкое впечатление), гораздо хуже, чем в 1933 году. России потребуется 20 лет, чтобы офицерский корпус достиг прежнего уровня…»

5 мая:

«И. В. Сталин выступил перед слушателями академий Красной Армии на приеме в честь выпускников…
Г. К. Жуков. «Воспоминания и размышления».

Товарищи, говорил он, вы покинули армию 3—4 года назад, теперь вернетесь в ее ряды и не узнаете армии. Красная Армия далеко не та, что была несколько лет назад…

Вы приедете в части из столицы, продолжал И. В. Сталин. Вам красноармейцы и командиры зададут вопрос: что происходит сейчас? Почему побеждена Франция? Почему Англия терпит поражение, а Германия побеждает? Действительно ли германская армия непобедима?..

Факт, что у Германии лучшая армия и по технике, по организации. Но немцы напрасно считают, что их армия идеальная, непобедимая. Непобедимых армий нет. Германия не будет иметь успеха под лозунгами захватнических, завоевательских войн, под лозунгами покорения других стран, подчинения других народов и государств».

30 мая:

«Муссолини в беседе со мной заявил, что предвидит возможность конфликта между Германией и Россией. Он сказал, что мы не можем оставаться в стороне, так как речь идет о борьбе против коммунизма».
У. Кавальеро. «Дневник начальника итальянского генерального штаба».

31 мая:

«Операция «Барбаросса» развивается. Начинаем первую большую маскировку. Мобилизуется весь государственный и военный аппарат. Об истинном ходе вещей осведомлено лишь несколько человек. Я вынужден направить все министерство по ложному пути, рискуя, в случае неудачи, потерять свой престиж.
Из дневника Й. Геббельса.

За дело!..

Если не проболтаются, а на это, учитывая небольшой круг посвященных, можно рассчитывать, то обман удастся.

Марш вперед!..»

31 мая:

«Полеты самолетов разведывательной авиации вдоль восточной границы разрешены».
Ф. Гальдер. «Военный дневник», т. 2.

3 июня:

«Беседа Сталина с финским посланником (Хайниненом), во время которой Сталин подчеркнул желание поддерживать с Финляндией добрососедские отношения. Предложено финнам 20 тыс. тонн зерна».
Там же.

2

Над Беларусью ночь, темень, небо подогнулось от тяжести туч, и сеет оно, сеет мелким нескончаемым дождем, а дождик сеет шорохи, невнятное хлюпанье в травах, в непроходимых болотах, в чащобах леса. Мелко-мелко стучат капли по козырьку фуражки, по непромокаемому плащу пограничника, стучат недремно, востря глаза и слух, — граница, рядом граница. А за границей — враг ли, друг ли, кто скажет, кто утвердит в одном, неоспоримом? Вчера вот здесь взят шпион, и на прошлой неделе взят…

Спит на руке жена, женушка. Сопит на своей кроватке, видит сны мальчишеские Вовка, сынока, сынурочка, как зовет его, лаская, Маша. От настороженного закордонья к ним ведут его, Табакова, думы. А что, если?.. Что, если враг коварнее окажется, чем мыслится всем, от товарища Сталина до рядового красноармейца? Что, если не солдаты, а они, жены и дети, первыми встретят вражеский свинец и вражью сталь?.. И надо было эвакуировать городок, всех женщин и детей вывезти. Уж очень, очень неспокойно немецкое приграничье. Но как, какими путями все это сделать?

Табаков спустил с кровати ноги, нащупал на тумбочке часы — подарок испанских товарищей. Светящиеся стрелки показывали два часа пополуночи.

Мария сразу же проснулась, дотянулась до него рукой. Шепотом:

— Опять учения?

— Опять…

— Включи свет…

Свет ночника на тумбочке вычертил ровный, величиной с зонтик круг. В этом кругу оказались спущенные на коврик босые ноги Табакова, тумбочка, две подушки у никелированного изголовья кровати, на той, что к стенке, — белое лицо Марии с черными вспугнутыми глазами. Двенадцать лет жила она со своим Иваном, двенадцать лет ложилась к стенке, чтобы не мешать ему быстро вскакивать и одеваться, а так-таки и не привыкла к его ночным всполошным подъемам. За ними для нее всегда таилась настоящая тревога, которая может однажды увести ее Ивана и никогда не вернуть.

— В термосе кофе…

— Спасибо…

Она могла бы и не говорить, он отлично знал, что кофе для него всегда приготовлен, независимо от того, будет или нет ночной внезапный подъем. О предстоящих учениях он никогда не уведомлял ее, даже если сам планировал их. Впрочем, если он сам замышлял поднять ночью полк, или батальон, или роту, то Мария догадывалась об этом: муж брился с вечера, перед сном.

Мария уперлась локтем в подушку и, положив щеку на ладонь, через раскрытую дверь смотрела, как в кухне Иван ее плескался под рукомойником, как ожесточенно растирал полотенцем грудь и плечи, и они становились густо-багровыми, только длинный косой шрам от правой ключицы до левого соска был по-прежнему фиолетово-синим, а правая рука от предплечья до кисти стала как бы пегой — красное с белым. Шрам от гражданской войны достался, лаптастые пятна на руке — следы ожогов: Иван горел в танке под Барселоной. Жутко даже представить: живой человек, ее Иван — в пылающей, раскаленной железной коробке, в которой вот-вот начнут рваться боеприпасы!..

Он стоял у порога и держался за дверную скобу — сейчас уйдет.

— Иван!..

Он бросил у порога плащ с сумкой и на цыпочках прошел в горенку. Мария обвила его шею руками, приоткрытыми теплыми губами встретила его губы. Через распахнутый ворот ночной сорочки увидел он ее небольшие крепкие груди, под ладонями ощутил упругость, молодость ее горячего тела, жадно вдохнул запах ее любимых духов, исходивший от темных волос, рассыпавшихся по плечам.

И ему жалко стало Марию: сколько на ее счету бессонных ночей, сколько таких вот проводов! А сколько изнуряющих недель и месяцев осталось на ее памяти, пока он воевал в Испании и на Халхин-Голе… Ни разу не упрекнула, не посетовала на свою долю, долю командирской жены, а ведь молода, совсем еще молода, студенточкой музыкального училища «выскочила» за старшего лейтенанта…

— Ваня… ничего серьезного? — она держала его руки в своих, испытующе смотрела в глаза.

— Ничего… Обычные учения.

— Тревожно как-то… В городке всякие слухи ходят.

— Граница, жена. Вовку поцелуй за меня, как проснется…

Табаков выключил в кухоньке свет и вышел на крыльцо. Накинул на себя плащ, закурил. Постоял, вслушиваясь в темноту ночи. Дождь был совсем не таким, каким представлялся в доме, когда барабанил по жестяному сливу на подоконье. Здесь он был тихим, хилым, обычным для нынешней весны. Табаков даже ругнулся: ждешь грозы, грома, яростного недолгого ливня с одуряющим озоном, а тут — выматывающая душу тянучка: хлюп да хлюп, хлюп да хлюп. И день, и два, и три может хлюпать. Погода словно бы подстраивалась под приграничные будни. А будни эти такие же муторные, истомляющие, надоевшие своей неопределенностью. Рядом был кордон, за кордоном — немцы, и вели они себя как-то весьма странно, настораживающе, будто не сегодня, так завтра собирались танками советские пограничные столбы валить. Но сверху — то и дело окрики: не сметь, не трогать, не провоцировать, с ними у нас пакт о ненападении!

Это только для Марии Табаков подыскивал бодрые, успокаивающие слова, а у самого душа не становилась на место, не было в ней равновесия, колыхали ее думы-тревоги. И потому не давал он спокойной жизни своим танкистам, устраивал то и дело учения, отлаживал взаимодействие подразделений полка, сколачивал, как говорят танкисты, экипажи, приучал бойцов к мысли, что войны не избежать.

В хлюпании и бормотании дождя услышал осторожное чавканье сапог по грязи: вдоль тесового забора городка прохаживались часовые. Своим приказом Табаков удвоил в ночное время посты у танкового парка, возле складов с боеприпасами и горюче-смазочными материалами, около штаба. В округе пока не знали о таком «самовольстве», а то, наверно, накрутили бы хвост. Хорошо также, что не запрещено сегодняшнее учение в зоне возможного конфликта, вблизи границы. Но зато и согласовывалась его, Табакова, просьба о таком марш-броске параллельно границе долго. Якобы даже у Генерального штаба испрашивалось разрешение.

Как оно, нынешнее учение, пройдет? Какую пользу даст? С начальником штаба и полковым инженером он досконально исследовал весь пятидесятикилометровый путь от расположения полка до деревни Каменской — конечного пункта марш-броска. Батальоны должны двигаться к ней параллельно, в пяти километрах один от другого, минуя попадающиеся шоссейные и профилированные дороги, то есть избегая облегченных решений. Танкам разрешалось идти только строго по маршруту, намеченному на карте. Маршрут был такой, что малейшее отклонение от него могло закружить в неисчислимой путанице дорог и дорожек, привести к непроходимой речушке или к неведомому полесскому болоту, которое ни обойти, ни объехать, а то и просто растворить дорогу в лесной непролазни.

Но и по маршруту было немало труднопреодолимых препятствий: незнакомые броды, заболоченные низинки, малоезженные, чуть намеченные колесами крестьянских телег летники и заросшие травой зимники. На преодоление пятидесяти километров решили дать пять часов. Это, безусловно, много, если не брать в расчет необычайную сложность пути и забыть, что в батальонах около половины машин устаревших образцов, они тихоходны, сильно изношены, часто ломаются, а запасных частей к ним не найти днем с огнем. Табаков знал немецкие и итальянские танки по Испании, японские по Халхин-Голу, знал, что для них эти наши «Т-24», «БТ-5», «БТ-7» не представляют серьезной опасности, на них и броня и вооружение слабые. Ни в какое сравнение не идут они с тройкой новеньких красавцев «Т-34», только что поступивших в полк. Но что делать, если все это старье числится боевыми единицами, стало быть, с него и спрос без всяких скидок!..

Табаков шел к штабу полка — единственному в городке кирпичному двухэтажному зданию. Оно угадывалось по свету лампочки над входом. Занятый своими мыслями, Табаков не заметил, как вдруг перестал идти дождь. Его поразила лишь внезапная тишина, он даже остановился и столкнул с головы капюшон, чтобы понять, отчего это стало так тихо.

«Утомился дождишко! — И улыбнулся: — А ты, жена, пугала ливнем…» Обернулся назад — провожало его теплое, как солнечный зайчик, пятнышко света. В сосновом доме, за белой занавеской была его, Табакова, семья: жена и сын. Мария еще долго не будет выключать на тумбочке лампу, будет мысленно считать его шаги по насыпной песчаной дорожке, будет поверх занавески вглядываться в тьму, ожидая, когда на втором этаже штабного дома вспыхнет свет в большом окне его кабинета. Вот тогда она успокоенно погасит ночник, но не вдруг уснет, уж Табаков-то знал ее привычки. Она еще будет вслушиваться в возникающий в ближнем лесу рокот танковых моторов и по тому рокоту определять: роту ли он поднял по тревоге, батальон или весь полк. Если поднимал полк, то ждала своего Ивана не раньше чем к вечеру. И готовила большой ужин, и грела много воды, и готовила чистое белье, ибо после полковых учений он возвращался и усталый, и голодный, и, в зависимости от погоды, весь в пыли или грязи. Табаков видел, что ей было приятно приводить его в «божеский» вид, она посмеивалась: «Бог вылепил Адама из глины, а тебя вылепил из грязи. Только в моих руках ты можешь стать человеком…»

Прошел прямо в кабинет начальника штаба Калинкина. Вешая в прихожей плащ, увидел того через приоткрытую дверь над большой картой Западной Белоруссии, расстеленной на столе. Склонив бритую, мерцающую как полированный шар, голову, Калинкин пощелкивал отточенным карандашом по карте и мурлыкал:

Соловей-соловей, пташечка, канаррреечка…

Других слов песни он или не знал, или не хотел произносить, а эти повторял без конца.

Комиссар полка Борисов курил у форточки и с улыбкой прислушивался к «пташечке с канареечкой». Под большой красной звездой на его рукаве искрился золотой угольник шеврона. Ярко сверкали хромовые сапоги. Будто Борисов и ночевал в штабе, будто и не выходил на слякотное непогодье. Приходилось лишь удивляться, как этот сугубо штатский человек за год превратился в образцового военного.

Борисов был из числа тех тысячи пятисот коммунистов, которых в начале прошлого года ЦК ВКП(б) направил на партийно-политическую работу в армии и на флоте. На «гражданке» он работал секретарем райкома партии по пропаганде где-то на Вологодщине. Но, по его словам, кадровую служил на Балтфлоте, а потому, дескать, во всем любил «флотский порядочек». Должности меняются, а привычки остаются. Лицом Борисов не красавец: белесые ресницы и брови, широкие губы, широкий нос. Глаза, правда, запоминающиеся: очень синие, славянские, словно бы вобрали всю синь вологодского северного неба, под которым родился и вырос.

Увидев Табакова, шагнул навстречу, мимоходом сунув окурок в пепельницу на столе начштаба. Энергично встряхнул руку Табакова:

— Полк трех Иванов в сборе.

Случилось так, что и Табакова, и Калинкина, и Борисова звали одинаково. Но самым «Иванистым», как говорил комиссар, был он, Борисов, у него и отца звали Иваном, и деда, и, может быть, прадеда…

— «Соловей-соловей, пташечка, канаррреечка…» А походных кухонь нам так и не дают. Даже термосов нет… Без горячей пищи боец не боец, по себе знаю…

— Но не у каждого же бойца язва желудка, как у тебя, Иван Артемыч, — ответил Табаков на реплику начальника штаба. — Без походных кухонь плохо, но еще хуже — без хороших танков и без запасных частей к этим старым «примусам»…

— Истинно, — мотнул бритой головой Калинкин, не отрываясь от карты. — «Соловей-соловей, пташечка…» У нас в семье все любили песню. А шла эта любовь от нашего отца-сапожника. Сидит он, бывало, на низком табуретике перед окном, подбивает чью-нибудь расхлябанную обутку и высоким красивым голосом ведет: «И он запел про ясны очи, про очи девицы-души…» И тихо становится в доме, говорят все шепотом, ходят на цыпочках…

В полку знали, что и у самого Калинкина великолепный тенор. Несколько раз было такое: придет он на концерт полковой художественной самодеятельности, приткнется в первом ряду, но не сидит, а ерзает от возбуждения, в конце концов не вытерпит и выбежит на сцену под красноармейское «бис!» и росплеск аплодисментов. Засунет большие пальцы рук за широкий ремень, сдвинет их назад, оправляя гимнастерку, смущенно спросит: «Ну что вам спеть?» И сколько просят, столько поет. А поет так, что душу до самого донышка расколышет. Когда комиссар-новичок впервые услышал Калинкина со сцены, то восторженно воскликнул:

— Замечательный у нас начальник штаба!

У Табакова одна рыжеватая бровь встала над другой, в глазах блеснула ирония.

— Да, хорошо поет человек. — И после паузы спросил, все с той же иронией в глазах: — Допустим, ты, Иван Иванович, со стороны услышал такое: «Милый, Н. Н. так восхитительно танцует, у него такие изысканные манеры — почему бы тебе не поставить его начальником Генерального штаба?!» Что бы ты подумал и ответил, услышав такое?

— Анекдот из армейского быта? — комиссар широко улыбался.

— Отнюдь. О Мольтке слышал?

— Это кто-то из немцев?

— При Бисмарке начальником прусского генерального штаба был. Вначале приобрел себе известность не как военный теоретик и полководец, а как великолепный танцор с тонкими манерами, что, оказывается, было первостепенным для аристократических салонов. Говорят, именно это способствовало его выдвижению в начальники генштаба.

— Но он, насколько знаю, слыл хорошим стратегом и тактиком?

— Да, к счастью немцев, им повезло. Один случай из тысяч. По его планам пруссаки одержали немало крупных побед. Уверовав в гений фамилии Мольтке, они и племянника его сделали начальником генштаба. Но это оказался Федот, да не тот: в первом же крупном сражении на реке Марн, проведенном по наметкам его штаба в сентябре четырнадцатого года, немцы потерпели от французов сокрушительное поражение.

— И Мольтке-младший был отстранен от должности! — артистически продекламировал Борисов.

— Совершенно верно, товарищ комиссар, — засмеялся Табаков, поняв, что разъяснял ему известные истины. — Рад, что комиссар полка вникает в историю войн.

— Почитываю, — скромно опустил глаза Борисов, но тут же посерьезнел: — Калинкин — плохой начальник штаба?

— К счастью, и нам повезло: Калинкин знает дело.

— Ну и слава богу, значит, я не ошибся в оценке!..

Табаков вызвал дежурного и приказал поднимать полк по учебно-боевой тревоге.

— Командиров батальонов и рот — в кабинет начальника штаба! — добавил он вслед.

Через полчаса полк был на марше.

Работники штаба уехали в Каменское на двух автомобилях по кратчайшей и более удобной дороге. Оттуда, разделившись, они выедут навстречу батальонам, чтобы судить об организованности их движения и потом решить, кто был лучшим на марше.

Комиссар полка ушел на танке с первым батальоном, Табаков — со вторым.

Вначале Табаков был головным на своей «тридцатьчетверке». Он отвернул барашек верхнего люка, вытолкнул вперед бронекрышку и высунулся из башни по грудь. Снял с потной головы шлемофон. Сразу обняла свежесть ночного мокрого леса.

На небольшой скорости танк, мягко покачиваясь, бежал по узкому зимнику, густо заросшему травой. Высокое разнотравье хлестало по бортам танка, обрызгивая Табакова росой, травы кидались под широкое днище и грохочущие гусеницы. На свет фар из темноты выступали то старые кряжистые дубы, то молочные, слегка заштрихованные стволы берез, то темно-зеленые ели, похожие на молчаливых часовых в островерхих красноармейских шлемах и длинных шинелях. На повороте возник белый скелет засохшего дерева с воздетыми к черному небу костлявыми ветвями… Жирные, тяжелые, как бильярдные шары, пауки покачивались в растянутых поперек дороги круговинах сетей, драгоценными каменьями сверкали на паутине капли недавнего дождя.

Табаков оглянулся. Из выхлопных труб танка с ровным рокотом вырывалось темно-оранжевое пламя. Метрах в ста покачивались горящие фары второго танка. За ним шли еще и еще машины. Когда следовавший сзади «БТ-7» выходил на прямую и полностью освещал табаковский «Т-34», Иван Петрович видел, что его машина уже заляпана грязью до башенных люков.

Вверху, похоже, гулял ветер, он рвал облака, расчищая небо, обнажая зябкую голубизну звезд, высунулась кривая луна.

Табаков включился во внутреннюю связь и попросил водителя:

— Товарищ Ильин, отверните на обочину и пропустите всех. Пойдем в хвосте.

— Есть, товарищ командир!

Танк, тормознув одной гусеницей, вильнул в сторону и остановился под старой ольхой. Ветер тряхнул ее, и на вылезшего из башенного люка Табакова сыпануло крупным дождем. Снизу тоже потянуло ветром. Это механик-водитель приподнял крышку своего переднего люка, образовался сквозняк, тяга, как в хорошей печи.

Мимо проскакивали танки, уже с погашенными фарами, глушили моторами и лязгом гусениц все живые звуки. Когда они взрыкивали при торможении на крутых поворотах, то с листвы деревьев в траву испуганно ссыпалась капель.

На грозном новеньком «КВ-2» прогромыхал командир батальона «Дятел», высунувшись из башни до пояса. Приложил руку к шлемофону, отдавая честь комполка. У «КВ-2» устрашающе приподнят ствол мощного орудия. Однако Табаков не считал этот танк лучшей машиной, слишком он был высок, громоздок — хорошая мишень для противника. Единственным преимуществом его перед «КВ-1» можно было считать лишь 152-миллиметровую гаубицу. Стало быть, с таким орудием надо не в рядах прорыва и атаки находиться, а где-то подальше от линии фронта. Но там могут и обыкновенные гаубицы вести обстрел врага. Нет, Табаков браковал такую крепость-мишень!

Из башен других проносившихся танков высовывались короткие стволики малокалиберных пушчонок. На одном и вовсе не было пушечного вооружения — лишь крупнокалиберный пулемет. На «длинном зажигании», то есть на прицепе у другого, вхолостую протарахтел траками и легкий «Т-26» с заглушенным двигателем, на боковинах его башенок четко выделялась белая цифра «3». «Что случилось с «тройкой»? Створки капота были открыты, и механик-водитель на ходу копался в моторе, чтобы не терять времени. Над ним враскорячку — командир экипажа Воскобойников: шлемофон сунут за пазуху комбинезона, кучерявый чубчик на виске, серая кубанка на затылке, а руки воткнуты в бока. Артист! Только шпор на сапогах не хватает.

Шесть месяцев назад кавалерист Воскобойников был переведен во вновь формируемый танковый полк Табакова, но потом еще два месяца бренчал по городку шпорами и не расставался с кубанкой, пока не нарвался на командующего округом Павлова. А тот в свою очередь ревниво опекал механизированные части, так как совсем недавно был начальником автобронетанкового управления Красной Армии. И конечно же он не мог оставить без внимания танкиста со шпорами да еще и в кубанке с малиновым верхом.

— Он у вас и в танк при шпорах лазит? — раздраженно спросил командующий у Табакова. — А черкеску с шашкой надевает?

Воскобойников получил десять суток ареста, а Табаков с комбатом — внушительную головомойку за «расхлябанность» в подразделениях.

Сейчас Воскобойников чувствовал себя недосягаемым для высокого начальства и красовался на броне во весь свой немалый рост, точно в стременах, пружинил длинными ногами при толчках и поворотах танка. Жила в нем кавалерийская лихость, но была она, как убедился Табаков, не в ущерб службе: Воскобойников быстро стал хорошим командиром танка. Вспомнил Табаков, что однажды был случайным свидетелем того, как Воскобойников распекал своего заряжающего, заставляя его учиться вождению танка: «А вдруг водителя ранят в бою! Кто выведет машину из-под огня? Я? А если и меня ранят или убьют? Кто спасет машину? Нет, ты, парень, привыкай и к рычагам управления, пригодится!..» Как видно, заставил-таки: механик ремонтировал потекший радиатор, а машиной управлял другой член экипажа, хотя и шла она на буксире. Молодец Воскобойников, ничего не скажешь, ведь при обычном порядке ремонтировать пришлось бы только во время остановок… Тогда же, как услышал «накачку» Воскобойникова заряжающему, Табаков издал приказ, обязывавший всех танкистов полка изучать и технику вождения, и устройство танкового оружия, и стрельбу из него, чтобы каждый мог заменить товарища в бою.

Проурчал мимо автозаправщик с цистерной, за ним — тяжелый грузовик походной ремонтной мастерской с крытым кузовом. Заключал колонну опять двухбашенный «Т-26». Видимо, на случай, если какая автомашина застрянет, — вытаскивать.

— Поехали, товарищ Ильин, — сказал Табаков водителю.

За деревьями всходило солнце. Танки стеснились на узкой дороге и остановились. Голос «Дятла» в наушниках приказывал командирам рот глушить моторы, чтобы не расходовать зря горючее. Изучаются брод и переправа через речку. Экипажам — короткий отдых и завтрак.

Табаков вылез на броню. Вдохнул сырой прохладный воздух всей грудью: пахло недавним дождем, свежестью намытой листвы и трав. К грязному, заляпанному борту танка жался пышный куст цветущей калины. Над нежными белыми созвездиями, осыпанными росой, в нерешительности трепыхались две бабочки-пестрокрыльницы. Возле щеки Табакова, как с ладошки, скатилась с тополиного листа капля, увлекая за собой половину голубого утреннего мира с розовыми облаками и птицами, кружащими над лесом. Из-за мокрых вершин вырисовывалась горячая маковка солнца, обещая хороший теплый день. Ближнюю тишину брюзжащей струной тронул пролетевший жук.

Из-за поворота дороги высовывалось всего три или четыре машины, остальных не было видно, однако голоса перекликавшихся танкистов, множимые эхом, слышались четко. Кто-то совсем рядом бил топором по сухому стволу. Видимо, топор отскакивал от дерева и звенел пустым обиженным звоном. Удары смолкли, и вместо них — столь же обиженный, даже злой голос Воскобойникова:

— Дуб — как железный, собака! А пчелы… О, зверина, укусила все ж таки! Петро! У тебя больше всех тележка дымит, за тобой едешь — как за дымовой завесой. Подкатывай задом да на подсос поставь, чтоб побольше дыма. Мы их швыдко выкурим…

Взрокотнул мотор танка, затем легонько поклацали траки, затрещали кусты. А голос Воскобойникова командовал: «Левее, правее. Так, так, прямо, Петро, прямо!.. Стой! Дыми!» Танк прибавил обороты двигателя. И снова застучал топор, только теперь мягче, спокойнее.

«Что они там сочиняют?» Табаков спрыгнул с танка и по изорванной гусеницами, с вмятой в грязь травой дороге направился вперед. Танкисты повылезали из машин, сидели на броне, жевали сухой паек и жмурились на солнце, лиц не отворачивали — грелись. Некоторые осматривали траки машин, полезли к моторам. Молодой, крепкий народ. За несколько недель, месяцев сдружились, сроднились, хотя пришли в формируемый танковый полк из пехоты, кавалерии, артиллерии. Немало было и новобранцев из приписных к армейским частям.

Отвечая на приветствия танкистов, Табаков думал о том, что очень все они молоды и неопытны, ни одного нет из побывавших в боях. Как они поведут себя на войне, хорошо ли представляют себе, что такое настоящий бой, что такое поединок с артиллерией и танками врага? Ни один даже отдаленно не представляет ада, в котором оказывается танкист, когда его машина вдруг загорается от прямого попадания снаряда, горят и взрываются баки с горючим, с шкворчанием, как яичница на сковороде, горит краска на броне, начинает тлеть и дымиться комбинезон, кожа на руках и лице вдруг вздувается пузырями и от жара лопаются глаза, гладкие тела нерасстрелянных снарядов в бортовых кассетах постепенно раскаляются и вот-вот сдетонируют, взрывом разворотят танк… На поле боя остается обугленная железная коробка с выгоревшими подчистую номерными знаками, и только свои, из родной части могут сказать, кому она принадлежала, кто встретил в ней свой последний час, ибо танкисты горят вместе с документами…

Дорога, уклоняясь, огибала высоченный, в три обхвата, осокорь с шапками грачиных гнезд в развилинах веток. Тут развернувшийся на месте танк оставил срезанную гусеницей, оголенную землю, след пропадал в придавленных траками папоротнике и молодом осиннике.

— Что они там делают? — спросил Табаков у танкиста, соскочившего со стоявшей впереди машины — это была воскобойниковская «тройка».

— Они там курят, товарищ майор, а мы здесь плюем на них! — Парень был, видимо, из веселых. Заметив, что Табаков досадливо нахмурился, уточнил: — Реквизируют мед у диких пчел. Выкуривают.

— Воскобойников?

— Так точно! Кавалерийская хватка, товарищ майор: везде успевает. Замесили на дрожжах — не удержишь на вожжах. Он так говорит.

— А «тройку» свою наладили?

— Так точно!

Он свернул в лес по следу танка. Идти нужно было осторожно, чтобы не поскользнуться на мокрых, вмятых в землю ветках кустарников. Путал ноги пружинящий колючий ежевичник, напоминавший спирали проволочных заграждений. Шагов через сорок — пятьдесят увидел над верхушками кустов башню такого же старенького, маломощного, как и у Воскобойникова, «Т-26». Близко подойти не решился: в воздухе гудели лесные крупные пчелы, за ними почти не слышно было рокота старательно дымившего выхлопом танка. В дыму том, взобравшись на угластую башню, высился сам Воскобойников. Был он в противогазной маске и в неизменной кубанке. Приподнимаясь на цыпочки, осторожно засовывал руку в свеженадрубленное дупло старого дуба и выламывал там соты. Большие куски, похожие на вышелушенный подсолнух, подавал товарищу, стоявшему внизу. Тот, тоже в противогазе, держал над собой котелок. Из ячеек сот и с краев котелка капали тяжелые светло-янтарные капли. Еще один котелок, наполненный, стоял на крыле танка, и к нему липли озабоченные пчелы.

Воскобойников мягко спрыгнул на землю. Из-под маски глухо выкрикнул:

— Все! Лезь с котелком в танк, а я галопом к дороге, пока пчелы не заели! — Длинными прыжками поскакал к Табакову. Вероятно, через запотевшие стекла противогаза не узнал командира полка, на бегу мотнул рукой: — Мылься в обратную!

И шастнул с танкового следа в кусты, в высокое разнотравье: за ним гналась туча ограбленных, рассерженных пчел, звенящий гуд их был мстителен. Табаков видел, как они кружились над качающимися верхушками трав и осинника, выслеживая Воскобойникова. И подумал, что сейчас достанется и ему, Табакову, что слабый дымок папироски, зажатой в зубах, не спасет. Эффектно будет выглядеть командир полка с искусанной физиономией.

Хотел было ринуться вслед за находчивым Воскобойниковым, да вспомнил, как в детстве поучал дед: не беги от пчелы и не отмахивайся — не тронет. Замер на месте. К счастью, пчелы действительно проносились мимо, вдогон обидчику. Тогда он пошел медленно, настороженно, мгновенно застывая, едва вблизи возникало жужжание. Услышал, как, взвизгнув на петлях, захлопнулась крышка башенного люка, как захохотали танкисты. Понял: Воскобойников спасал свою грешную душу в танке.

Когда подошел к танку Воскобойникова, увидел, как осторожно приоткрылась крышка башенного люка, сначала показался черный кожаный шлемофон, затем высунулось и лицо командира машины с белейшим бинтом через лоб и левый глаз — замаскировал шишак после пчелиного жала. Правый глаз округлился в изумлении, узнав в идущем Табакова. Видимо, первое желание было — немедля нырнуть в прохладный сумрак собственной машины, спрятаться. Но тут же Воскобойников понял никчемность такой уловки, резко откинул бронекрышку. Ррраз — и уже стоял перед Табаковым навытяжку. Бравый подтянутый танкист в синем комбинезоне и наглухо застегнутом шлеме! Мол: «Виноват! Так точно! Готов нести наказание!»

«А стоит ли мне кипятиться? Ведь парень находчив, по-кавалерийски расторопен, этого не отнять. Пока другие сухари грызли да зубоскалили, он дополнительный паек организовал… И от батальона не отстал, когда машина вышла из строя…»

Табаков, улыбчиво поиграв бровями, прошел мимо Воскобойникова молча. Что означала эта легкая улыбка, Воскобойников не знал. На всякий случай резко крутнулся вслед, провожая комполка стойкой «смирно», ел уцелевшим глазом. А скакали в том глазу чертенята.

3

Переправа через речку затянулась.

Автомашины прошли по мостику, усиленному срубленными соснами, а танки стали буксировать по дну, под водой. Делал это «Большак», как называли в полку первый полученный с завода «КВ». Сам он одолел речку вброд, не залив двигателя, остальные машины, герметично задраенные, перетаскивал длинным счаленным тросом. Дело не быстрое, но все больше и больше танков выстраивалось на противоположном берегу. Раздраивались люки, жалюзи, выхлопные трубы, механики опробовали моторы.

Табаков перешел реку по мосту и несколько минут понаблюдал за ходом «донной» переправы, остался доволен: работа шла сравнительно споро, без нервозных выкриков и ругани, как это было в подобной ситуации полмесяца назад. Еще несколько таких учений, и полк, скомплектованный второпях да впопыхах, для увеличения количества «боевых единиц», станет боеспособным. Совсем отлично будет, если старые машины потеснятся и уступят место таким, как проворные «Т-34».

Небо было чистым, по-утреннему голубым и свежим. Белая чайка упала в воду и тут же взмыла с серебристым трепещущим мальком в клюве. А по воде медленно раскатывались округлые волны, гасли в прибрежной куге. Влево от моста виднелась небольшая луговина, покрытая желтыми веснушками одуванчиков. Почему-то напоминали они улыбчивого редкозубого Костю Осокина, у него сейчас, наверно, тоже лицо цветет от желтых молодых веснушек. Вспомнилось его последнее письмо:

«Если что, Иван Петрович, вы только знак подайте, я сразу же удеру из дому к вам! Вчера у нас была военная подготовка, стреляли из малокалиберки. Я выполнил норму на ЮВС. Вы, конечно, знаете, что такое ЮВС — юный ворошиловский стрелок. Так что не забывайте меня, Иван Петрович!..»

Дорогой мальчишка, ты все бредишь войной, военными подвигами. А ведь все это ой как близко.

Выше моста речка была заперта плотиной. На краю луговины стояла низкая, точно просевшая в сырую прибрежную землю мельница. Над кромкой запруды шел от нее к широкому деревянному колесу приводной ремень, складываясь в длинную подвижную восьмерку. Из-под лопастей медленно вращавшегося колеса падала вода, вспенивая под плотиной реку. Белые соцветия пены лениво сплывали к мосту, у свай сбивались в кружевные шапки. И мельница, и сарай возле нее были сложены из хорошо просмоленных бревен. В таких постройках клещуки и всякая иная пакость не заводятся, в них куры не болеют.

Около мельницы стояло несколько подвод с мешками, ходили мужики. А близ сарая сидели на сложенных бревнах несколько танкистов (их машины уже переправились на этот берег) и три или четыре крестьянина.

Увидев Табакова, танкисты встали, отдали честь. За ними, угадывая в нем большого военного начальника, поднялись и крестьяне. Были они в длинных, почти до колен, рубахах из домотканого холста. Из того же серого холста были у них и штаны. Обуты все в лапти из лыка, икры до самых коленок аккуратно обмотаны онучами и крест-накрест подвязаны лыковыми же оборинами. Тут, в Западной Белоруссии, жили еще в крайней бедности.

Табаков поздоровался, опустился на рыжий, неошкуренный ствол недавно спиленной сосны.

— Я не помешал?

— Нет, товарищ майор! — живо отозвался Воскобойников, поправляя под шлемофоном бинт. — Товарищи вот спрашивают насчет немцев, насчет пакта с ними. — И повернулся к обсыпанному мукой мельнику, горячо возвысил голос: — Вы знаете, что бывает с жеребцом, когда его облегчат? Как бывший кавалерист, скажу: он становится мерином, спокойным скотом. Так вот, договором о ненападении мы облегчили фашиста, и он теперь мерин. Значит, не очень беспокойтесь, дяденька.

— Складные слова гаваришь, камандир, складные. — Лицо у мельника крупное, белое, у немолодых глаз — морщинки. Сам — могуч. В плечах так широк, что верхняя пуговица вышитого ожерелка домотканой рубахи расстегнута. — А вы ешьте, хлопцы, не стесняйтесь! Таварыш камандир, — обратился мельник и к Табакову, — придвигайтесь!

Перед бревнами, прямо на траве был расстелен рушник из отбеленного холста, украшенный по краям белорусской, красными нитками, вышивкой. На нем лежали ржаной пахучий хлеб, вареные яйца, бульба в мундире, крупная сероватая соль на лоскутке бумаги. Танкисты чинно тянулись к еде, столь же чинно, без обычной армейской спешки ели. Табаков тоже не удержался — очень захотелось этой холодной картошки с настоящим ржаным хлебом.

Воскобойников мигнул своему башнеру, и через полминуты тот бегом принес котелок, полный меду и сот. Воскобойников поставил его перед молчаливыми крестьянами.

— Угощайтесь, товарищи!

И сразу несколько алюминиевых ложек вынырнуло из-за голенищ красноармейских сапогов, танкисты протянули их белорусам:

— Пожалуйста!

И те, и другие неторопливо потчевались, не теряя линии разговора.

— Дагавор дагавором, — говорил мельник, беря в рот кусочек облитого медом сота, — а тольки душа не на середке, таварыш. Все ж гадаю, хто будзе бить меня у третий раз. У первый раз меня били петлюровцы у гражданскую. У второй раз — панские наймиты. То вже у тридцать восьмом. Те — шомполами, гэти — плетьми. — Вероятно, он уловил в глазах слушателей некоторое недоверие. — Не веряте?! Глядите!

Мельник облизал ложку, положил ее рядом с собой на чешуйчатую кору бревна. И закатил рубаху. Поворачивался спиной в разные стороны. По его широкой жилистой спине, как дождевые черви, расползались неровные, красные, с синим отливом рубцы.

Опустил рубаху, взялся за ложку. Повертел ее в руке, повертел, протянул, возвращая, Воскобойникову:

— Спасибо, камандир.

Сыты не сыты, но есть всем как-то расхотелось. Настроение стало другим.

— Теперь я ня вядаю, хто у третий раз будзе мою спину пороть. — Мельник закурил предложенную кем-то из танкистов папиросу, ладонью отмахнул дым. — Мы яшче не вышелушились, не очистились от панского гнета, мы всяго яшче пугаемось, всех подозреваем…

— Это же закономерно! — воскликнул Воскобойников. — Вне подозрений только жена цезаря! Но и та, говорят, изменяла.

Шуткой он пытался просветлить пасмурное настроение, оставшееся после того, как увидели изувеченную спину мельника. Шутка не получилась, никто ей не улыбнулся. Мельник, казалось, даже не слышал ее. Может, ни он, ни крестьяне просто не знали, кто такой цезарь и кто его жена. Мельник курил, отгоняя дымом комаров и тяжкие мысли, а мысли, похоже, тяжелее мельничных жерновов, крутились, не давали покоя.

— Не стоит душа на середке, таварышы. Сумно на душе. — Говорил он, глядя на переправлявшиеся танки. Из речки вначале показывалась, как шелом Черномора, мокрая зеленая башня, потом вылезало приземистое тело всей машины, обтекавшее ручьями воды. — Не, нас не побить, не-е! — уважительно и горделиво протянул вдруг, вытирая пальцем выжатую папиросным дымом слезу. — Няхай они заткнутся, гады, няхай гырчат, гавкают, а мы сдюжим любого…

И такая вера прозвучала в его голосе, что и Табакову, и танкистам — всем стало теплее в прохладной тени под сараем. И они как бы заново увидели и горбатый мост, отразившийся в реке, и белые лилии среди атласных лопухов в небольшой заводи у противоположного берега, и мельничку, соединенную с неуклюжим деревянным колесом длинной восьмеркой приводного ремня. Увидели крестьянина в мягких лапотках и длиннополой рубахе — с кривой раздерганной телеги, запряженной рябыми волами, он вприпрыжку носил мешки с житом и складывал клеткой на больших весах под навесом возле мельницы. Мельник поднялся с бревна, пошел, взвесил, записал в затертую книжечку. Мужику сказал: «Тягай у сарай свое жито!» Вернулся, опять сел около танкистов. Кивнул на проворного мужичка:

— Колгосп «Алая звязда» привез молоть. Полста лет знаю то сяло, не помню, чтоб хоть одно лето не мешали там в хлеб бульбу, лебеду чи кору вербовую. А как воссоединились с матерью Беларусью, как организовались в колгосп, так начали лучше жить… Сытый желудок — наикращая агитация за колгосп. А сначалу ох и дурные были…

С какой-то неприметной тропки, будто прямо из кустов, вышагнула на поляну сытая гнедая лошадь. За ней поскрипывала на деревянных осях тележка, в тележке на мешке с зерном сидела девчонка лет семнадцати. Возле весов натянула вожжи, обмотала их вокруг передней наклески, крепким, смазанным дегтем сапогом нащупала ступицу колеса, слезла на землю. Огляделась, увидела танкистов, мельника, нерешительно, смущаясь, подошла к ним, поздоровалась. Белый платочек шалашиком, белая холстинная, разукрашенная вышивкой кофта с рукавами до запястий, синяя юбка из тонкой шерсти — до ушек сапог. Собиралась на мельницу как на праздник, как на смотрины. Наверно, разом надела на себя все свое богатство да и вывезла из лесу сюда. И заволновались парни в комбинезонах и невиданных ею шишкастых шапках из кожи, засветились, заулыбались. Помягчели, разгладились складки на угрюмоватом лице мельника.

— Дочка лесника… Мабуть, гречиху привязла, Олеся? Батька гречишных блинов захотел? — Олеся кивала. — Клади на весы, дочка. Жито пропустим вот, тогда и гречиху смелем…

— Вам помочь, девушка?! — вскочил Воскобойников. Увидел на ее кофточке значок «ГСО» — «Готов к санитарной обороне», округлил рот: — О!

Леся покраснела, нарочито похмурила бровки:

— Я сама…

И почему-то посмотрела на свои руки. Из вышитых широких рукавов высовывались большие руки крестьянки, в ссадинах и с заусенцами возле ногтей. Она не застеснялась их, как сделала бы другая на ее месте, подняла к лицу, поддернула под подбородком концы платочка, более мягко взглянула на стоявшего перед ней Воскобойникова, на его чистый бинт через лоб и левый глаз. Повторила:

— Я сама, пан солдат.

Но «пан» Воскобойников не был бы Воскобойниковым, если б так просто отступился от сероглазой лесняночки с замечательным оборонным значком. Он побежал впереди нее, легко выхватил из телеги мешок и кинул на весы. Посовал гирькой по линейке шкалы:

— Шестьдесят три кило.

Леся осталась возле лошади, поправляла на ней сбрую, разбирала гриву, а Воскобойников правил назад. Был расстроен.

— Красивая дикарочка, ни слова не уронит! А ведь чувствую, что неровно на меня дышит… — Прилащивался к мельнику: — Папаша, а как ей писать, ну если письмо, допустим, а? Какой у нее адрес, если не секрет — военная тайна?

Кто-то ввернул:

— На деревню — деду: черта с два приеду!

Дружный смех вспугнул аиста с крыши сарая. Покачался в воздухе на тяжелых крыльях и вновь опустился на свое гнездо. Озадаченно поглядывал на людей с высоты — сроду не слышал здесь громкого смеха.

Посмеиваясь, стали подниматься — через реку перетаскивался последний танк. Вот-вот последует команда: «По машинам!» От каждого — спасибо и рукопожатие мельнику. А он придержал Табакова:

— Можно вас на минуту, таварыш камандир? — Мельник вынул из книжечки, в которой вел учет, сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его и протянул Табакову. — Будьте добры, прочитайте…

Написано было на белорусском языке, грамотно, четко, и Табаков без труда переводил.

«Здравствуй, Степан!

Надеюсь, ты еще не успел меня забыть. Пишет тебе Полещук, твой хозяин, который для всех вас там должен быть превыше Иисуса Христа и богородицы. Мне известно, Степан, что комиссары поставили тебя управлять моей мельницей. Это — хорошо, все-таки свой человек, давно знакомый и даже поротый мною (не будем помнить зла, Степан!). Пишу тебе вот по какому случаю. Скоро я вернусь, очень скоро. Поэтому предупреждаю тебя: своей головой отвечаешь ты за полную сохранность мельницы и подсобных построек. Я оставлю тебя управлять мельницей, если ты еще окончательно не продался красным комиссарам. А если что — под землей найду.

Помни: скоро вернусь. Аминь, Степан, и — до скорой встречи! Борони тебя бог от любви комиссаров!..

16 мая 1941 года».

Прочел, поднял глаза на мрачного мельника.

— Откуда это у вас?

— Племянник принес, таварыш камандир: граница хотя и на замке, да для знающего полесюка, выросшего здесь, шляхи всегда найдутся.

Табакову показалось: мельник язвит по поводу «границы на замке». А тот супился, надвигал на глаза припудренные мукой брови, словно страшился встретиться с Табаковым взглядом, словно командир мог прочитать в его взгляде что-то тайное.

— Боитесь встречи с бывшим хозяином?

Вскинулись брови мельника: так плохо думаешь обо мне, командир?! Отвернул лицо от Табакова, смотрел поверх леса. Заговорил отчужденно, даже с неприязнью:

— Это письмо, пан камандир, передайте куда следует. Полещук бряхать не станет. Знаю яго. И еще передайте: за кордоном немец танки да пушки стаскивает — земля стонет от железа. Солдаты окопы роют. Машины с понтонами в лесе стоят. Немец лапти плетет, а концов хоронить ня умеет. А може, и не хочет хоронить: сляпой — не увидит…

— Вы там были?!

Его неприязнь задела Табакова, и он спросил резче, чем следовало бы. Подавил в себе секундную вспышку раздражения, понимая, что мельник, по всему, прав и доверяет свои тревоги не ему, Табакову, у которого может быть красивая или некрасивая внешность, приятный или неприятный голос, доверяет командиру Красной Армии, она совсем недавно освободила его от панов и помещиков, от свирепого и юродиво-набожного Полещука, стало быть, он, Табаков, должен выслушивать встревоженного человека не как обыватель, а как полномочный представитель Красной Армии.

— Извините, товарищ Степан… Племянник вернулся туда? Это он вам рассказал? Он не провоцирует? Он не выполняет чье-то задание, чтобы сеять панику? Возможно, задание того же Полещука, а?

Мельник вдруг прямо и весело посмотрел в глаза Табакова, стал вдруг каким-то близким, очень-очень своим, с кем не один котелок солдатской каши вместе съедено, с кем и табак, и патроны в трудную минуту — пополам. И стал он вдруг смеяться, беззвучно, трясясь широченными своими плечами и покачивая большой, запорошенной мучной пылью головой. Покачивал, как понимал Табаков, осуждающе.

— Странно мяне как-то, таварыш камандир! Своим ня верим, а чужим — верим. — Кивком — на Олесю, ждавшую его возле весов. — Когда Олеся прибяжала ночью у село и постучала милиционеру в окно, так он тоже, как вы: чи вам не показалось, чи ты не ошибаешься, чи не провокация то? Ну а когда приехали на лесникову заимку, то и правда у стогу сена спал чужой человек. Шпионом немецким оказался… И племянник мой, таварыш камандир, брехать не стане. Он хоть и женат на богатой шляхтянке, да Беларусь любит, как я, как Олеся, как все наши здесь. И Гитлеру не верит. Ляхи верили Гитлеру, да вера та оглоблей под ребра уперлась, дыхнуть не можно…

— Спасибо вам, товарищ Степан. Спасибо. Извините…

Распрощались дружески. Уже с дороги, от танков Табаков оглянулся. Степан стоял на прежнем месте возле сваленных у сарая бревен, расставленные сильные ноги точно вросли в землю, руки заложены за спину. Рядом с ним тянулась, словно хотела побежать за танками, Олеся, даже на цыпочки приподнялась.

Табаков махнул им рукой. И тут же ответно вскинулась Олесина ладошка, вышитый спелыми вишнями белый рукав скользнул вниз, к плечу, оголяя тонкую незагорелую руку девчонки. Степан тоже поднял свою большую тяжелую руку, задержал ее над головой в медленном помахе, словно напутствовал: в добрый час, други, в час добрый, мирных дорог вам!..

4

В Каменский батальон пришли с небольшим опозданием, но растеряли во время марша чуть ли не треть танков. Сложного перехода не выдержали из-за поломок старые, изношенные машины. И теперь было жарко ремонтной службе полка: Табаков дал сутки на устранение неполадок и возвращение боевой техники в расположение части.

После получасового привала полк развернулся в обратном направлении. Правда, теперь танки шли по кратчайшему пути, хорошими дорогами. Начальник штаба Калинкин пригласил Табакова и комиссара полка Борисова в штабную «эмку», и они поехали домой вместе. Автомобиль Калинкин вел сам, вел мастерски, как бы небрежно: правая рука на баранке, левая локтем небрежно на дверце.

Табаков, сидевший на переднем сиденье рядом с Калинкиным, то и дело вскидывал глаза на вечереющее небо. Точно с минуты на минуту ждал, что из-за разомлевших на дневном солнце вершин берез и сосен опять выскочит немецкий самолет-разведчик. Так было несколько часов назад: только батальон остановился перед заболоченной низинкой и танкисты, поснимав со своих машин пилы и взяв топоры, направились валить деревья, чтобы загатить дорогу, как из-за леса выскользнул самолет с крестами на плоскостях и свастикой на хвостовом оперении. Прошел над танками, видимо, заметил их и развернулся для второго захода.

От танка к танку эхом прокатилась команда:

— Замаскировать машины! Замаскировать машины!..

Табаков включился в радиосвязь:

— «Дятел», я — «Ветер». Отставить маскировку! Повторяю: отставить маскировку! Как понял? Прием.

«Дятел» доложил, что приказание понял, и сейчас же по колонне прокатилось новое:

— Отставить маскировку! Отставить маскировку!..

Но по радио «Дятел» недоуменно и обиженно спрашивал:

— «Ветер», ну почему — отставить? Почему, «Ветер»?

Недоумение и обида его на командира полка были понятны: сказал, что будет только наблюдать, а сам вмешался вдруг. Вопреки, казалось бы, здравому смыслу.

А самолет делал третий заход, на бреющем, от рева его моторов трепетала листва на деревьях. Табаков зяб, понимая, что фотокамера авиаразведчика выщелкивает кадр за кадром, снимая танки. Но маскироваться в этой ситуации считал бесполезным, даже вредным. Заметил фашист танки — ну и ладно: мало ли куда они передислоцируются! Хоть и рядом с границей, но идут без утайки, не прячутся. А если после того, как их уже увидели, начать маскировку, это можно истолковать и вкось и вкривь: «Прячетесь? Значит, не случайно и не без злого умысла оказались у кромки границы! Хорошо, что наш самолет сбился с курса и случайно увидел вас, мы это учтем…»

И в ту минуту, с ненавистью следя за самолетом, услышал Табаков впереди злую пулеметную очередь. «С ума сошли! Это же война, немцы только и ждут повода!..» Выпрыгнул из танка и побежал туда, где стреляли.

— Прекратить! Немедленно прекратить стрельбу!

Навстречу из головы колонны бежал командир батальона капитан Тобидзе, прижимая к бедру прыгающую сумку противогаза. Тоже кричал:

— Прекратить! Прекратить!

Стрельба оборвалась. По плечи высовываясь из башни своего танка, Воскобойников снимал с ручного пулемета расстрелянный диск. Поставленный на сошки, пулемет неудовлетворенно смотрел в небо раскаленным раструбом ствола. Выпяленный, сумасшедший глаз Воскобойникова следил за самолетом. Наверно, не видел, как вынырнули из-за леса две краснозвездные «чайки» и устремились к немцу. Тот взмыл вверх, как отпугнутый ястреб. «Чайки» прижались к нему, покачивали крыльями, приглашая идти на их аэродром. Но разведчик сделал крутой вираж, лезвием крыла срезая горизонт, и, как с горки, покатился в сторону границы.

Теперь танкисты, задрав головы, ждали, что сделают «чайки». Истребители покружились в растерянности минуты две и пошли на свой аэродром.

— Т-твою мать! — выругался и сплюнул Воскобойников. Бинт у него сполз, и в голубоватой опухоли стала видна узкая щелочка левого глаза. Ребром ладони танкист сдвинул с открытой крышки люка еще горячие, с пороховым дымком гильзы, и они, позванивая, поскакали к ногам Табакова. Точно желуди осыпались.

— Старший сержант, кто вам приказал стрелять?

С высоты танка Воскобойников зло глянул на Табакова.

— Душа приказала, товарищ майор! Душа-а!

— Товарищ майор, — высунулся из люка второй башенки танкист, — он же, немец, как обнаглел! Он нее, подлый…

Танкисты дружно защищали проштрафившегося товарища. Табаков понимал их чувства, но тут же приказал командиру батальона отстранить Воскобойникова от командования танком и взять под арест…

Вспоминая этот случай и предостережения мельника, Табаков все больше убеждался: неотвратно назревают трагические события…

— И все-таки первое слово за тобой, Иван Петрович, — напомнил Табакову с заднего сиденья комиссар полка. — Каковы первые впечатления от учений?

Из-за кювета, с маленькой полянки махали командирской машине ребятишки, тянули вслед букетики лесных цветов. Беловолосы, одеты кое-как, в обноски, босые ноги искусаны комарами. Проплыли они мимо Табакова, как его собственное неворотное детство. И отступило ожесточение, потеплело на сердце. Он повернулся к комиссару.

— Каким бы ни было тяжелым детство, а вспоминается всегда хорошо и живет в сердце и памяти до самой смерти. — Табаков улыбнулся, улыбнулся немножечко странно, как давно прошедшему горю, одними уголками губ. И одна прямая рыжеватая бровь ступенькой встала над другой прямой. И пороховые крапинки на лице стали напоминать в полумраке кабины обыкновенные мальчишеские веснушки. — Впечатления? Воскобойников, ох этот мне Воскобойников!.. В общем, мы хотя и долго пробивались к Каменскому, но зато, кажется, безрезультатно. А?

— Ну не скажи, командир! — отозвался Борисов. — Ведь и цель такая была: сначала создать трудности, чтобы потом успешно их преодолеть.

— Афоризм?

— Не скажи. Полк преодолел трудности. Воины полностью выявили свои моральные и деловые качества.

— Особенно если вспомнить стрельбу Воскобойникова, да?

— Не будь я комиссаром, тоже бы, наверно, стал стрелять, всеми калибрами. Слишком нагло ведут себя.

— Тебя если послушать, то все у нас было очень даже хорошо, отлично. Как в песенке Утесова: «Все хорошо, прекрасная маркиза!..»

— Совершенно верно. Танкисты увидели, что сложные переходы в район сосредоточения — дело ответственное, что воро́н ртом не следует ловить, что противник может оказаться и сверху, и сбоку, и спереди, и сзади. Коли ты воин, держи ушки топориком.

— А промахов все-таки было много, — изрек наконец и начальник штаба. — Не ожидали всамделишной авиаразведки. Ночью шли с открытым светом фар. Переговоры по радио были закодированы так, что только дурак не догадается о движении танковой части. — Помолчал, помурлыкал: — «Соловей-соловей, пташечка, канареечка…» Одним словом, подумать нам есть над чем, дорогие товарищи.

— Задним умом сильны. Ничего, для начала неплохо, можно считать. В следующий раз пойдем без света фар. Водительский состав малоопытный, чтобы сразу вслепую ходить… Ну а радиопереговоры наши при наших радиосредствах не слышны далее шума танковых моторов… Если б не шалая выходка Воскобойникова, то и впрямь я согласился бы с тобой, Иван Иванович, что поход был сносным, бойцы не терялись ни перед речками, ни перед болотами. Дома подробно разберем и недостатки, и достигнутое… Если б не этот Воскобойников! — опять посокрушался Табаков.

Ему не хотелось наказывать командира танка, парень нравился непосредственностью и находчивостью, угадывался в нем отчаянно неустрашимый солдат, который в любой боевой ситуации не растеряется. Табаков встречал таких ребят и в Испании, и на Халхин-Голе, они всегда первыми напрашивались на самые рискованные операции. И на таких всегда можно положиться — не подведут. Зато и с дисциплиной у них, как правило, взаимоотношения натянутые, любви меж ними не наблюдалось, нет.

Впрочем, Табаков узнавал в Воскобойникове себя. Это сейчас, «повзрослев», стал Табаков сдержаннее, вдумчивее, осмотрительнее, ибо опробован за малый срок и огнем, и железом. Лихим был. И никто другой, а сам нынешний командующий военным округом Павлов представлял его, Табакова, и к первому, и ко второму ордену Красного Знамени. Первый раз за бои в Испании, второй — за бои с самураями на Халхин-Голе. И никто другой, а, пожалуй, сам Павлов взыщет с Табакова за промахи нынешнего похода. Ведь не может же быть, чтобы ему не доложили о стрельбе по немецкому самолету. Стрелять запрещалось в самой категорической форме. И хорошо, что Воскобойников в спешке и ярости не попал в проклятого разведчика, иначе бы вообще…

Не хотелось думать о том, что было бы «вообще», если б пробитый пулями самолет рухнул на землю, да еще по ту сторону границы, у немцев. Если не судить — значит, поощрять партизанщину, значит, сквозь пальцы смотреть на всякие нарушения воинской дисциплины.

— Стало быть, под суд Воскобойникова? — не выдержал табаковского молчания комиссар. — Жалко, право.

— Странно слышать такое от человека, отвечающего за всю политико-массовую работу в части. Может быть, объявить Воскобойникову благодарность за бдительность?

— Ну не благодарность, конечно. Но и не так строго. Будь это на «гражданке», вызвали бы мы Воскобойникова на бюро райкома, поставили бы перед собой на коврик и закатили выговор.

Табаков усмехнулся:

— И правильно бы сделали! Потому что один Воскобойников не смог бы у вас сорвать посевную или хлебоуборку. А здесь один недисциплинированный красноармеец может вызвать целый международный конфликт, войну, в которой погибнут тысячи людей. Видишь, чем отличается воинская часть от твоего райкома?

— Наверное, зря меня призвали из запаса, — вздохнул Борисов. — Мягкотелый я для военной службы.

— В политотделе дивизии это учтут, когда поставят на тот самый коврик. А может, и на Военный совет округа пригласят для объяснений.

— Но война-то будет или не будет?! — рассердился Борисов. — Должны мы быть готовыми или не должны?! Мы же с фашистами имеем дело, черт подери!

— И поэтому должны поддаваться на провокации и первыми открывать огонь? Первыми нарушить договор о ненападении? Для начала прошлой мировой войны хватило одного револьверного выстрела в Сараево, он стал поводом. Сбей мы самолет, и он тоже мог стать поводом. — Табаков помолчал, покосился на начштаба Калинкина, по-прежнему мурлыкавшего свою «пташечку-канареечку». — А война, видимо, будет. Немцы, похоже, всерьез готовятся. Как сказал один здешний житель, лапти плетут и концов не хоронят.

Табаков рассказал, что сообщил ему мельник, а потом протянул комиссару письмо бывшего хозяина мельницы. Борисов сначала про себя прочитал его, а потом вслух, для Калинкина. Калинкин перестал напевать и даже скорость сбавил. Сощурился, перекатывая желваки под бритой кожей щек, снял и положил рядом с собой щеголеватую фуражку.

— Письмо чрезвычайно любопытное, — произнес наконец тоном, не обещавшим ничего хорошего. — И вы, товарищ командир полка, не взяли с собой того мельника? И даже не поручили проверить, прощупать работникам контрразведки? Странная близорукость…

Калинкин замолчал. Табаков развернулся к нему всем телом, ждал, одна бровь замерла над другой, ступенькой. Ждал продолжения и Борисов, подавшись к переднему сиденью.

— Ну что вы на меня уставились?! — передернул плечами Калинкин. — Вы уверены, Иван Петрович, что самолет-разведчик — не его работа? Может, он немецкий шпион. Матерый, хитрый шпион. У него где-нибудь и рация припрятана, допустим, под мельничным колесом.

— Фантазия у тебя разыгралась, начштаба, — с досадой отвернулся и сел прямо Табаков.

— Вон как! — Калинкин оскорбленно сжал губы. На щеках поигрывали желваки. Обе ладони прочно лежали на черном колесе руля. — Странная близорукость…

— Еще более странная дальнозоркость. Скорее даже не дальнозоркость, а дальтонизм. Когда путают черное с белым, хрен с редькой, бузину в огороде с дядькой в Киеве и так далее.

Борисов рассмеялся на заднем сиденье, положил руки на плечи одного и другого, как бы обняв:

— Хватит вам пикироваться! Вражеский резидент, я допускаю это, сидит где-то в лесу, он мог сообщить о движении танков. Но необязательно мельнику быть резидентом или просто рядовым шпионом. И не было смысла ему вызывать самолет, если своими глазами мог увидеть танки, пересчитать их, сфотографировать из-за кустов. Мельник тут ни при чем, и ты не ершись понапрасну, Иван Артемыч.

— А проверить надо. Если не немецкий, то, возможно, английский шпион. И выполняет задания английской разведки. А англичане спят и видят, как бы столкнуть нас с немцами лбами. Для этого, понятно, все средства хороши. Даже письмо, подсунутое мельником. Логика простая. Где сейчас польское правительство? В Англии. Чьим подданным был мельник? Польским. Мельника надо поручить контрразведке, она ему развяжет язык.

Табакову вспомнился немолодой кряжистый Степан, запорошенный мучной пылью, как бы наяву увидел его темные от тревоги глаза, услышал глуховатое, с болью: «От того, что рассказывает племянник, холодно… мерзну. Сугробы на душе…» А еще — его слова: «Гадаю — хто будзе бить меня у третий раз…»

Искоса взглянул на Калинкина. Тот непроницаемо холоден, следит за дорогой исподлобья, колюче, словно она виновата в возникшей размолвке. И Табакову подумалось, что в решительности и упрямстве Калинкину, видимо, не откажешь, знает себе цену. И еще подумалось Табакову, что он, к сожалению, почти ничего не ведает о своем начальнике штаба. Знал, конечно, что ему двадцать семь лет, что по служебной лестнице продвигался быстро, знал даже, что при Ворошилове, когда тот был наркомом обороны, Калинкин носил усики и короткий чубчик с «зализом», а заменил его в прошлом году Тимошенко, и Калинкин сбрил усики, а заодно и голову обрил — под нового наркома. Такие подробности в шутливой форме сообщили Табакову в штабе дивизии, коротко аттестуя молодого майора, назначенного в танковый полк. А что собой представляет Калинкин как личность, каково его жизненное кредо, каковы его внутренние принципы, взгляды, привычки? Каков он в быту, в кругу близких, среди друзей? Всего этого Табаков не знал. Калинкин любил петь, без стеснения шел на сцену, и за это его любили танкисты. Но, пожалуй, никто из сослуживцев не бывал у него дома: он сам не ходил в гости и к себе никого не приглашал. Как начальник штаба полка был, пожалуй, неплох, расторопен, грамотен, но как-то так получалось, что и в дивизии, и в округе в первую очередь от него узнавали о самых незначительных промашках Табакова, Борисова или других командиров. Причем подавались эти промашки или просто недочеты в этакой ласково-мимоходной форме, что и обижаться вроде бы неудобно было: «В полку все отлично, учения прошли безукоризненно. Одним словом, все в полном порядке. Ну была у товарища имярек махонькая ошибочка, но на нее, право, не стоит обращать внимания…» И если вышестоящее начальство все же спросит, в чем заключается эта «махонькая ошибочка», то Калинкин ее выложит. С многочисленными оговорками, чуть ли не с реверансами, но выложит, причем так, что у вышестоящего исподволь возникает вопрос: а соответствует ли данный товарищ, допустивший «махонькую ошибочку», занимаемой должности?

Табаков снова и снова вскользь глянул на Калинкина. «А ведь он, пожалуй, карьерист! — пришел к внезапному заключению. — Служебная карьера — цель его жизни, альфа и омега. Никто не собирается утаивать дурацкого обстрела немца, но Калинкин в первую очередь сообщит. Он не утаит конечно же ни о своих соображений о мельнике, ни того, что ночью шли со светом фар, ни радиоразговоров, ничего не утаит. И ему самому будет нахлобучка, разумеется, но мне и комиссару — вдвое большая… А почему бы ему, собственно говоря, не стать командиром полка? Может он так думать? Может. А если так думает, то отчего бы и в дивизии, и в округе не стали думать подобно же? Возьмут и подумают: у Табакова полк не на плохом счету, а если поставить в командиры Калинкина, глядишь, лучше будет… — Табаков чуть заметно усмехнулся и полез в карман за папиросами. — Тоже фантазия разыгралась! У человека, быть может, и в голове ничего подобного нет… Поиздерганы мы событиями последних лет».

Молчание в машине затянулось, и разрядить его взялся Борисов:

— Опасения наши велики, конечно, факт неоспоримый. И все же Гитлер не решится, думаю, напасть. Я не читал еще трудов Бисмарка, но вот Иван Петрович говорит, что Бисмарк предупреждал: не ходи на Россию, если хочешь целым остаться. Об этом же говорил и Наполеон. Уже в заточении на острове Святой Елены он сказал: «Я должен был бы умереть сразу же после вступления в Москву…» То есть чтобы не знать позора бегства из нее и дальнейшего падения. Москва, Россия надломили ему хребет, после чего он уже не сумел окончательно разогнуться… Слов нет, капиталисты хотят стравить нас с Гитлером. Но человек, за семь лет поставивший Германию на ноги, завоевавший почти всю Западную Европу, такой человек не должен быть дураком, чтобы после столь авторитетных предупреждений идти на Россию. Причем на какую Россию!

— Фашизм есть фашизм, Иван Иванович, — ответил Табаков. — Аппетит приходит во время еды.

— Странная у вас какая-то философия, Борисов! — тоже отозвался Калинкин. — Какая-то разоружающая, что ли, или какая-то профашистская, не пойму. К чему все это краснобайство — о Бисмарке, Наполеоне, о великом Гитлере? Странно, товарищ комиссар.

— Могу я поразмышлять среди соратников, среди товарищей, в конце концов?! — рассердился Борисов. — Никто не называет Гитлера великим, но и не дурак он. Не могу я по-солдафонски мыслить, извините. Пуля и та по траектории летит, а не прямо. Человеку тем более не к лицу брести по луже, если можно обойти ее. Человек обязан мыслить, анализировать.

— Когда я анализирую, предполагаю, наконец подозреваю, то вы оба ополчаетесь на меня. Когда же товарищ комиссар мыслит, причем не лучшим образом, то я обязан молчать.

— Тем более не провоцируй меня своими «разоружающая», «профашистская»! Порох надо держать сухим, но не надо в каждом соотечественнике искать врага. Как ты, например, в мельнике.

— Неведомо до чего так можно договориться, Борисов. Ты прав был, когда сказал, что, пожалуй, напрасно тебя призвали из запаса. Звание у тебя батальонного комиссара, должность — полкового комиссара, а уровень подготовки, прости, уровень размышлений — ротного политрука.

— Перестань, Калинкин! — попросил Табаков.

Борисов заговорил после трудной паузы:

— Поскольку вы, Калинкин, красный командир, то я, мыслящий, как вы сказали, на уровне ротного политрука, советовал бы вам почаще заглядывать в большие партийные документы. В решения и резолюции партийных съездов, например. И в частности в резолюцию Восемнадцатого партийного съезда, которая сурово осуждает действия клеветников и карьеристов, порочащих кадры партии. С этим партийным документом каждый политрук и каждый член партии в нашем полку знаком. Осталось за начальником штаба полка!

Дружеский откровенный разговор перерастал в брань. То ли сказывались изнурительные сутки похода, то ли влияла сама обстановка приграничная, то ли виной была психологическая несовместимость, обнаружившаяся вдруг в каждом.

— Остыньте малость, — остановил товарищей Табаков.

Помолчали.

— У меня создается впечатление, — заговорил снова начштаба, — что оба вы немного устарели для современной армии. Живете традициями и взглядами армии двадцатых, начала тридцатых годов, когда она была из переменного состава, делилась по территориальным признакам, то есть когда была далеко не тем, чем стала сейчас.

— В чем же выражается наша «старомодность»?

— То вам мельника жалко, то вы готовы за Войскобойникова горой встать… Мягкотелость, так называемая гуманность всегда были противопоказаны настоящей армии…

— Тоже интересная философия! — ухмыльнулся Борисов.

— Современная, по крайней мере. Груз пережитков, устарелых взглядов периода военного коммунизма, как балласт, мешает вам, за ноги цепляется. Думаю, только поэтому нарком обороны и товарищ Сталин взяли совершенно правильный курс на омоложение командных кадров. Примеры вам, наверно, не нужны? А то — пожалуйста. Сколько лет новым наркому обороны и начальнику Генерального штаба? Чуть более сорока. Моложе их обоих наш командующий округом. Вы, Иван Петрович, полагаю, знакомы с трехтомным трудом маршала товарища Шапошникова «Мозг армии». Вспомните, что он говорит о продвижении по служебной лестнице, когда разбирает жизнь начальника австро-венгерского генштаба Конрада. Он говорит: «Только через 35 лет службы в офицерских чинах, на 54 году от рождения, Конрад призывается на пост начальника генерального штаба. Для нашего скоротечного времени такое продвижение по службе нужно признать очень и очень запоздалым…» Чувствуете: «очень и очень запоздалым»!

— Маршал писал это, когда сам был сравнительно молодым и не был маршалом. Сейчас ему под шестьдесят, и он этого, думаю, не написал бы теперь. Не столько возраст важен, сколько содержимое этой штуки, — Табаков постучал пальцами по черепной коробке.

— В вас, Иван Петрович, говорит возраст. Вас обижает выдвижение молодых командиров.

— Отнюдь. Мне еще далеко до старческого маразма. Правда, некоторым свойствен маразм и в молодости. Борони меня бог от него!

Сзади, скрипнув пружинами сиденья, шевельнулся, сел поудобнее комиссар. Если б Табаков и Калинкин оглянулись, то увидели бы, как помрачнело его лицо.

— Это ты верно, Иван Петрович, — произнес он. — Страшен не физический маразм, а духовный. К сожалению, пока ни одно общество, даже самое передовое, не застраховано от рецидивов духовного маразма. Признаки его различны. У одних он выражается в желании полапать чужую жену, у других — присвоить чужое изобретение, у третьих — «потеснить» стариков…

В словах комиссара звучала неприкрытая горечь, но эта горечь была не оттого, что надо потесниться, а оттого, что он-то знал по недавнему опыту страны, как происходило кое-где «потеснение».

— Вы неправильно истолковываете меня, — заулыбался наконец Калинкин, поняв, что хватил через край. — Народ пошел пужливый, ей-богу! Чуть что — небо с овчинку кажется. Ведь по-дружески…

— Между прочим, товарищ майор, из люка башни небо всегда с овчинку кажется, — двусмысленно сказал Табаков, не принимая оговорок «по-дружески». — Вам не доводилось видеть, майор?

— Я не виноват, что меня не послали в Испанию или на Халхин-Гол! — с вызовом отрезал Калинкин, раскусив намек по-своему: насколько любил он штабную работу, настолько избегал обычных армейских будней, за время пребывания в полку ни разу не видели его, чтобы он спустился в танк. — Мое от меня не уйдет, Иван Петрович. Сами же говорите, что война не за горами-долами.

— К сожалению, да, — со вздохом согласился Табаков.

Нет, дружеского спокойного разговора никак не получалось.

Табаков вновь посмотрел на небо, вспомнив о Войскобойникове, оглянулся назад, не на комиссара, просто так, на дорогу. Через заднее окошечко увидел следующий за ним бронеавтомобиль.

— Вы, начштаба, приказали, чтобы за нами телохранители следовали?

— Инициатива начальника особого отдела. Граница, говорит, рядом.

— Видите, он считает, что мы, старики, еще можем пригодиться.

— По-моему, он считает, что лучше придать охрану, чем, в случае чего, расплачиваться должностью.

Табаков остановил на Калинкине долгий изучающий взгляд.

— Вы, оказывается, удивительный человек. Ваша проницательность буквально обескураживает.

— И разоружает! — смеясь добавил Борисов.

Калинкин щурил на дорогу глаза и покатывал под скулами желваки. Заговорил раздельно, четко, словно диктовал машинистке приказ:

— Когда я составляю план учений, когда я планирую учебный бой моей части с «красными» или «синими», я предусматриваю и обходные маневры, и вклинения, и замаскированный отход. Но когда я разговариваю с товарищами по оружию, с равными себе, я не терплю хитроумства, стараюсь быть предельно прямолинейным… За это я не прошу любить меня и жаловать, но прошу принимать и понимать таким, каков есть. — В усмешке приподнял уголки губ: — Когда я был маленьким, отец учил: не бей в спину, бей в брюхо — скорее целковый выскочит. Так и привык: не по заглазью, а в глаза правду-матку резать…

Табаков и Борисов быстро переглянулись, как бы сказали друг другу: их начальник штаба гораздо круче замешен, чем им думалось до сегодняшнего дня! Такая «пташечка-канареечка» может раз клюнуть в темечко, другой раз, а после третьего может в темечке и дыра образоваться. У честолюбцев и карьеристов несть числа приемам и способам для продвижения. И бог с ними, когда они не мешают делу, когда помогают ему. Но если во имя личной корысти попираются элементарные нормы порядочности и предаются интересы общего дела, тут уж надо не только глаз и ухо востро держать, тут… А не время, не время сейчас для служебных и личных раздоров!..

До городка доехали молча, условились, что для разбора учений завтра будут собраны командиры подразделений, попрощались и разошлись.

Но часа через полтора, уже из дому, Табаков позвонил на квартиру Борисову.

— Очень устал? Знаешь, хотелось бы встретиться… Ничего не случилось. Решил написать письмо Военному совету округа… Как говорят, куда конь с копытом, туда и рак с клешней… Нет, не по Калинкину! Не время. Не такие уж крупные фигуры, чтобы личные отношения выносить аж в округ… Ну что ты допытываешься, комиссар! Набрались всякие мысли. Баба, знаешь, с печи летит — семьдесят семь дум передумает. Так и я… Приходи, посоветуемся…

Пришло к Табакову твердое решение: обо всем, что думалось в бессонные ночи, что виделось и слышалось, что угадывалось и предполагалось, обо всем этом подробно написать членам Военного совета округа. Пусть решают, пусть насторожатся, взглянут правде в глаза.

Государство несокрушимо, если народ верит своему правительству и поддерживает его. Государство несокрушимо, если правительство не боится своего народа и во всем опирается на него. А народ — это миллионы единиц, таких, как он, Табаков, как комиссар Борисов, как мельник Степан, как излученский бригадир Василий Осокин, как «сумасшедший» танкист Воскобойников… Люди, на которых возложена огромнейшая ответственность за покой страны, за благополучие ее народа, эти люди должны уметь, обязаны уметь прислушиваться к тому, что говорят комиссар, мельник, красноармеец, колхозник, и не горячиться, если те ошибаются…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Вовке одиннадцать, но это не значит, что он не мужчина. Положив косы на плечи, они с отцом выходят из дому, когда по закрою-горизонту ярко обозначается зорька. Идут рядом, молча, сосредоточенно, как идут крестьяне на работу. Иван Петрович шаг сделает — Вовка два, старший — два шага, Вовка — четыре. Если посмотреть сзади, очень схожи: русоголовы, с рыжиной, ноги чуть кривоваты, чуть выгнуты — кавалерийские. Люди с такими легкими, быстрыми ногами отменно пляшут, особенно вприсядку. Оба в сапогах, на обоих галифе и расстегнутые у ворота гимнастерки. Одной рукой Иван Петрович придерживает древко косы, в другой покачивается зеленый солдатский вещмешок, в нем хлеб и масло, две кружки и термосок с горячим чаем. Накосившись, они обычно садятся на волглую пахучую копешку травы и завтракают. И в эти минуты отец напоминает: «Учись слушать тишину! Многое в ней можно услышать: и как птицы поют, и как дикий кабан чешется о дерево, и как роса падает с травы на землю… Кто не умеет слушать тишину, тот вслепую живет…»

Когда идут косить, то, не доходя до полянки, отец передает сыну свою косу и вещмешок, папиросы и спички. А сам падает на тропу ладонями и вскидывает вверх тело. Так, на руках, он идет долго, а Вовка считает: «Раз… два… пять… двенадцать…» Наверно, и до ста мог бы досчитать Вовка, ибо отец вроде бы и не утомляется вышагивать вверх ногами. Но есть и Вовкин черед, Иван Петрович встает на ноги с побагровевшим лицом, ошлепывает с ладоней приставшие камешки и травинки, кивает: «Давай, Владимир Иваныч!» И забирает у него свою большую и Вовкину маленькую косы и все остальное. Вовка опрокидывается и тоже шагает на руках. Сдает он, конечно, быстро. Отец, однако, одобряет: «Молодец! Сегодня на три шага больше…»

Вчера Вовка уехал в пионерлагерь под Минском, и потому сегодня Табаков вышел за ворота городка один. Шагал и слушал тишину. Воздух был чист, свеж и подсвечен первыми солнечными иглами, пронзившими листву деревьев. Лишь низом еще путался туманец: легкий, размывчивый, он цеплялся за ноги прозрачными полосами, как папиросный дым.

Когда по узкой тропе подошел к своей излюбленной полянке, остановился. В выси на песне-ниточке звенел жаворонок, где-то в кустах каркала ворона, а на поляне сочно ширкали косы и раздавались мужские голоса. Табаков подосадовал на то, что его место занято, и опустил к ноге косу. Сбоку возле низкого толстого пня лежала кучка сучьев, побелевших, как в поле кость.

«Поискать другое место? — подумал он, глядя на эти сучья. — Дерево спилили, увезли, а бренные останки лежат. Наверно, во время строительства городка спилили… «Деревья умирают стоя!» — кто это сказал?..»

От случайных необязательных мыслей отвлекли все те же голоса.

— Ты на пятку косы нажимай, на пятку! Тогда носок не будет в землю втыкаться…

— Стараюсь, Артур…

— То-то и видно: как пешая вошь возишься. У нас в станице вроде тебя казак был, все приговаривал: пока батенька треух надевает, я сосну немного. От лени губы блином висели.

— При чем тут лень, если не умею?

Замолкли на время. Слышно было: косы врезались в травяную густень размеренно, через широкий неторопливый взмах, вжикала наостренная сталь, хрустели подкошенные стебли, и в такт этим звукам размеренно, с паузами, заговорил, вернулся, похоже, к неоконченной ранее исповеди косец:

— Понимаешь, у нее — выпускной вечер. Я должен прийти, она ждет… А меня с товарищами — фьють! — в эшелон… И давай катать по стране. Волнуюсь, но не очень… Думаю, вот определят на место, буду знать точный адрес… Сразу и напишу ей с тысячью извинений… Неделю прокатали нас. Подержали день в санпропускнике, посадили опять в вагоны… Еще неделю катали. Тут я, правда, бросил на станции письмо: не беспокойся, дорогая, скоро адресок пришлю… Наконец в танкисты нас определили, из кавалеристов переделали… Пишу ей на радостях: броня крепка и танки наши быстры! Так, мол, и так, я теперь танкист и нахожусь в нашей дорогой Западной Белоруссии… Пишу одно письмо, пишу второе, пишу десятое, а от нее — молчок… Молчок — и баста! Возвращаются мои послания: адресат, дескать, выбыл…

Написал начальству фельдшерской школы: где такая-то, почему молчит, ведь она мне почти что жена законная?! Завуч отвечает: отбыла ваша почти что законная жена в один из районов по распределению… А в какой, слышь, не знаем… Врет классная дама, знает, только не захотела сообщить… Старорежимная дама, нас, кавалеристов, считала ветреным народом, не рекомендовала на вечера в школу пускать… Потерял, одним словом, любушку дорогую, мною обиженную…

— Обдурил девку, а теперь кается, как у попа на исповеди! — насмешливо уточнил третий голос, до этого молчавший. — Жена, почти что жена! У тебя их, как у петуха, таких-то жен.

Ширканье кос оборвалось. И — тяжело, с жарким выдохом:

— Ты-ы-и! Да я тебе за такие слова… язык отсеку!..

— Но-но, арестованный, назад! Чего орешь во всю варежку? Назад, говорю! — Угрожающе клацнул затвор винтовки.

— Бросьте дурака валять! — миролюбиво вошел меж ними голос второго косца. — Нашли из-за чего сцепляться — из-за девок…

— Девка девке рознь… Свою я все равно отыщу. И тебя, олуха с винтовкой, на свадьбу позову…

— Спасибо, не стою твоего приглашения, старший сержант…

«Ох и зеленые еще! — с усмешкой крутнул головой Табаков, притаптывая окурок. — А хорошо, что парень так девку любит, молодец!»

Даже присниться не могло Табакову, что «обиженная любушка дорогая» — его племянница Настя, у которой совсем недавно на свадьбе плясал. Столь велика страна, и так тесен мир!..

Майор понимал, что нужно или повернуть назад, или выходить через кусты на поляну. Одного из косцов Табаков давно узнал по голосу: Воскобойников. Комиссар полка все-таки уговорил Табакова ограничить наказание старшего сержанта гауптвахтой. При нынешней нехватке подготовленных танкистов и эта мера казалась тяжкой, ибо боевая машина осталась без командира.

Табаков вышел на поляну. Два бойца в распущенных, не подпоясанных гимнастерках (как и положено арестованным) махали косами. У обоих из карманов защитных галифе торчали пилотки без звездочек, вместо них — темные пятнышки невыгоревшей хлопчатки. Особенно ладно получалась косьба у переднего, у Воскобойникова. Взмахи у него широкие, легкие. Точно серебристая рыбина, коса взметывалась в воздух, зависала на мгновение — и ж-жик в зеленую глубь.

Третий сидел на копенке сена, сложенного вчера Табаковым с Вовкой, держал меж коленей винтовку со штыком. Увидев Табакова, вскочил, гаркнул «смирно!» и доложил, вытянувшись в струнку:

— Товарищ майор, арестованные Воскобойников и Рязанов занимаются заготовкой сена для лошадей хозвзвода по приказанию начальника караула! Часовой Бычко!

Табаков поздоровался, сказал «вольно» и снял с плеча косу.

— Я тоже вот решил помахать до завтрака… Думаю, не помешаю вам, а? Компанией веселее будет, правда?

— Так точно, товарищ командир полка!

— Между прочим, часовому не полагается на посту разговаривать! — ввернул от себя Воскобойников, ширкая бруском по лезвию косы. — Простите его, товарищ майор, он только позавчера присягу принял, зеленый, как вон тот осот.

— Так точно, товарищ командир полка! — с готовностью подтвердил часовой, опять вытягиваясь по стойке «смирно». — Виноват, исправлюсь!

— Исправляйтесь! — усмехнулся Табаков — и к Рязанову: — А вы за какую провинность на гауптвахте?

Тот переминался с ноги на ногу, левой рукой комкал высунувшуюся из кармана пилотку, правой намертво стискивая черен косы, словно ее у него собирались отнять.

— Приказание командира танка не выполнил!..

— Разрешите, товарищ командир полка? — Воскобойников не мог оставаться в стороне при таком занятном, по его мнению, разговоре. — Рязанов органически не переваривает службу в танковом подразделении…

— А что в ней хорошего?! — с неожиданной злостью выкрикнул в его сторону белобрысый Рязанов. — Один час поездишь, а неделю канителься после! Мало мне пушки как заряжающему, так и остальное…

Встали один за другим уступом, поплевали в ладони, взмахнули косами и по-о-о-шли, и по-о-о-шли! Взмах серебристой стали вправо, за спину, налегке, по воздуху, а потом звенящим полукружьем влево, по самому низу, под корень высоких трав. Вздрогнув, словно от электротока, травы с шелестом и шорохом падали, сбивались в валок. После косы оставалась коротенькая ровная щеточка, будто голова новобранца, остриженного под нулевку. Подошвы сапог оскальзывались на щетке, орошенной зеленью сока и сбитой с трав росой. Этот сок из отворенных вен разнотравья наполнял воздух дурманящими запахами, от которых слегка кружилась голова, во рту становилось горьковато, а грудь хватала их жадно, с наслаждением. Забывались часы ночного бессонья, уходили тревоги приграничного бытия, мнилось, будто тебе снова шестнадцать, будто идешь ты вслед за дедом по цветущему лугу возле родного села под Самарой, кладешь «литовкой» высокий и ровный валок, а сам стреляешь глазом на соседскую Нюрку в белом платочке шалашиком, Нюрка копнит граблями подсохшее сено, а сама тоже, как и он, глядь-поглядь на него, Ваньку, да вдруг и вспыхнет на ее загорелом лице белозубая улыбка, и тогда сбивается Иван с ритма, машет косой почти по самым макушкам трав, а сердце, как перепел по весне, бьет часто и громко…

Остановились поточить косы. Вытирая лезвие пучком травы, Воскобойников с уважением смотрел на Табакова.

— Товарищ майор, вы, наверно, недавно в армии? Если не секрет, конечно. Косите здорово, не угнаться…

— С шестнадцати лет. А сейчас мне тридцать восемь. Вот и считайте, давно ли…

— А косите, как заправский колхозник.

— Видно, потому, что все время мечтаю вернуться к гражданской жизни. Кончатся же когда-нибудь войны, будет же когда-нибудь сокращение армий. Я даже в педагогический институт поступал на заочное… Ну поехали? — И Табаков первым взмахнул косой.

А в голове — думы, думы… Вызывают в округ. К Павлову. Может, напрасно написал письмо Военному совету? Нет, не напрасно. И Борисов готов был подписаться под письмом. Комиссар согласен с ним, что война вот-вот может разразиться, что необходимо усилить боевую готовность, что семьи военнослужащих приграничных частей нужно постепенно эвакуировать подальше в тыл, ибо при нынешних средствах и возможностях ведения войны женщины и дети могут пострадать прежде и больше всех. Разве за эти вроде бы здравые, логичные, но очень прямые мысли вызывают, как говорит Борисов, «на коврик»? Нет, скорее всего вызывают из-за того вон косца, выпалившего в немца целый диск патронов. И надо же было такому совпадению случиться: как раз за день до учений командир дивизии приказал загрузить в танки боевые снаряды и патроны. Не появись такой приказ, нечем было бы Воскобойникову стрелять. Самооправдание, конечно, детское, однако, когда голому нечем прикрыться, он и горсткой прикрывается. Кстати, то, что командир дивизии приказал загрузить машины боеприпасами, выдает его тревогу и озабоченность. Интересно, это его личная инициатива или указание сверху? Если сверху, то письмо будет к месту, ко времени, не вызовет болезненной, самолюбивой вспышки у командующего округом: дескать, знай, сверчок, свой шесток! А что командующий — человек с самолюбием, известно.

Но штабники дивизии говорят, что инициатива все-таки принадлежит комдиву. И то, что комдив всерьез озабочен обстановкой на границе, подтвердилось его согласием полностью затемнять на ночь их военный городок. «Правильное решение! — сказал он Табакову. — Порекомендую и другим приграничным частям делать затемнение…»

Из городка долетела песня. Длинноногий аист стоял в своем большом гнезде на сухом тополе и вскидывал головой, наверно, как и остановившиеся разом косцы, тоже вслушивался в слова песни. Молодые сильные глотки с азартом выпаливали слова о трех танкистах.

— Первая рота на завтрак идет! — с чуть заметной завистью промолвил Воскобойников. — Всегда первая рота вперед других строится, всегда всех обставляет… — И тут же просветлел: — Ну а это наша шагает!

Из городка, вперехлест с первой песней, взнялась другая, о Катюше, и о пограничье тоже, как и в той, что о танкистах.

«Пограничье — самая дорогая тема у поэтов, у композиторов, у всего народа. Очень все хотим, чтоб не только в песне был здесь «врагу заслон поставлен прочный…». Табаков насухо протер косу и попрощался с красноармейцами.

Мария стояла на крыльце и смотрела, как он вывернул из-за забора, прошел через проходную и, не глядя по сторонам, направился к их домику.

Она приняла от него косу. Так казачки принимали из рук мужей конский повод, когда те возвращались из боевого похода.

Ополоснулся под рукомойником, намахнул на себя приготовленную женой гимнастерку со свежим подворотничком, пригладил перед настольным зеркалом волосы и сел к столу выпить стакан чаю. Уходя сказал:

— Через час еду в Минск. Есть желание по столичным магазинам пройтись?

— С удовольствием бы, Табаков, да у моих же десятиклассников выпускные. — Она преподавала в соседнем местечке русский язык и литературу, а в младших классах — музыку и пение.

— Что еще? — спросил Табаков, заметив на лице жены какое-то необычное выражение.

— Бестолковый ты, Табаков! — Мария схватила со стола то большое квадратное зеркало с откидной деревянной ножкой, в которое он мимоходом гляделся перед чаем, и поднесла к лицу мужа. — Да посмотрись же ты! И поздравляю, и целую…

Табаков рассмеялся:

— Твори, бог, волю твою! Спасибо, жена, спасибо! — Не удержался, взял у Марии зеркало и еще раз посмотрелся — на его петлицах было не по две шпалы майора, а по три — подполковника. — Были звонки?

— Борисов, Калинкин… Командир дивизии! Обязали меня прикрепить еще по шпале.

— Да… Это — неожиданность…

2

Калинкин и Борисов были уже в штабе. Они поздравили Табакова с внеочередным званием, причем Борисов — шумно, сердечно, а Калинкин — суховато. И в это время воздух задрожал от гула, на стеклянной подставочке о графин с водой зазвенел пустой стакан. Кинулись к открытым окнам.

Над городком, ложась на крыло, разворачивался самолет с крестами и свастикой, ложился на обратный курс — к границе, откуда, вероятно, только что прилетел. Возможно, это был тот самый, по которому стрелял Воскобойников. Проплыл громадным серым крестом над штабом, холодком мазнула тень его по домам, по соснам, по лицам высунувшихся командиров, и вибрирующий, торжествующий гул стал удаляться.

С минуту стояли молча, словно прибитые этим пронесшимся железным ревом. Борисов искал по карманам папиросы, хотя пачка лежала на краю стола возле пепельницы.

— Чем пахнет в воздухе, начштаба? — Табаков, заложив руки за спину, быстро прошелся по кабинету. Глазом косил на Калинкина. — Чем?

Калинкин, похоже, знал, какого ответа ждал от него командир полка, но был он из тех, о ком говорят: тонок, как щепка, упрям, как столб. И раз наметившуюся натянутость, подчеркнутую официальность во взаимоотношениях не хотел смягчать первым.

— Пахнет дымом папиросы, которую наконец-то раскурил товарищ комиссар.

— Порохом пахнет, дорогой товарищ Калинкин, порохом!

— Вот вы и скажите так в штабе округа, Иван Петрович.

— Обязательно скажу. Точнее, подтвержу то, о чем написал в письме, которое вы читали, кстати.

— Добавьте: читал и категорически не согласился с ним.

— Да, читал и не согласился. И…

— И написал в округ свое мнение.

— Вот как? И не показал своего письма ни мне, ни комиссару? Где же взаимность?

— В письме — сугубо мое личное мнение. Видимо, оно было… несколько ошибочным, иначе бы… — Глаза Калинкина задержались на петлицах табаковской гимнастерки, и Табаков остановил его:

— Ясно! Можно не объяснять.

Но от окна, пуская папиросный дым на улицу, подал голос Борисов:

— Личное мнение есть личное мнение, это так. Но все же мне, к примеру, любопытно, какие контрмотивы выставлял Иван Артемыч…

— Они не расходятся с указаниями Центрального Комитета партии, Советского правительства и Народного комиссариата обороны, товарищ батальонный комиссар!

— О, вы от их имени писали? Еще немного, и вы станете писать и говорить от имени бога. Но для этого, товарищ майор, нужны верительные грамоты, иначе никто не поверит. Только неувязочка у вас: то вы говорите, что излагали «свое личное» мнение, а теперь, выходит, — равняясь на указания вышестоящих органов.

— Я исходил из местных условий. Анализ мною этих условий показал, что они соответствуют времени и политическому направлению ЦК партии.

— Мудрено как-то! Ах, товарищ Калинкин, товарищ Калинкин! — Борисов со вздохом затушил окурок в пепельнице. — Чувствую, не было на вас морозов, не было холодов, в тепле вы выросли. А на калину нужен мороз, только тогда она вызревает. В тепле — красна калина, да горька.

Спокойная насмешливость, игра словом «калина» взвинтили начальника штаба, и он действительно покраснел, как спелая, но еще не тронутая заморозками ягода.

— Вы трусите перед немцами, у вас поджилки трясутся, простите за грубость! А поводы для этого — самые обычные в современных условиях. — Калинкин отвернулся к политической карте мира, висевшей на стене, руки скрестил на груди, а плечи возмущенно вздернул.

— Все мы трусим, Иван Артемыч. Только мы с Табаковым внешних врагов побаиваемся, а вы — внутренних. Плохо, если все трое преувеличиваем, еще хуже — если недооцениваем их…

— Товарищи, — довольно сухо сказал Табаков, склонившись над картой городка и прилегающих к нему лесов и деревень, — как вы смотрите на то, чтобы переместить танковый парк в другое место? Ну, допустим, вот сюда и сюда. Причем, думается мне, батальоны надо дислоцировать отдельно один от другого. И базу снабжения отделить от них…

Борисов и Калинкин подошли к столу, следили за карандашом Табакова, тыкавшим то в один пятачок лесного массива, то в другой. Оба не стали спрашивать: для чего? Чем чаще менять места паркования машин, тем больше гарантии сохранить боеспособность батальонов в случае внезапного нападения.

— Да, немцы не отличаются рыцарством, — задумчиво произнес Борисов. — Опыт Польши и других стран — тому пример.

— Не сгущайте все-таки туч, Иван Иванович! Черт знает до чего можно докатиться, когда и у командира полка, и у комиссара такое паническое настроение.

— Вы, товарищ Калинкин, против такого рассредоточения полка?

У Табакова бровь встала над бровью, глаза холодно уперлись в аскетически сухое лицо начальника штаба. Внезапно подумалось: «Может, чертовщина в нем сидит не столько от врожденного упрямства и самомнения, сколько от болезни желудка? Ему лечиться надо, а он почти сутками не вылезает из штаба. К врачам не обращается: ерунда, дескать, важно диету выдерживать! Возможно, боится увольнения в запас? Сложный человек. Но, безусловно, способный оперативник, дело знает…»

Калинкин словно бы прочитал его мысли. Он сделал такое лицо, точно борол в себе внезапно вспыхнувшую боль, которую не хотелось выдавать окружающим, отошел к тумбочке с графином, налил в стакан воды. Вытряхнув из пакетика белую таблетку, кинул в рот. Запил.

— Я не против перемещения, с военной точки зрения оно разумно. Не знаю только, как это воспримет старшее командование.

— Готовьте приказ по полку!

— К вашему возвращению подготовлю. Но… очень не нравится мне эта нервозность, явная подготовка к войне: то боевые снаряды положили в танки, то внезапное рассредоточение полка, перемена баз. Полагаю, нервозностью и вызван поступок старшего сержанта Воскобойникова, открывшего огонь по самолету дружественной страны.

— Так что же нам — разоружиться, если мы пакт подписали? — спросил Борисов, прямо смотря в глаза Калинкина.

— Хорошо, хорошо! — поднял руки Калинкин и помахал ими в сторону комиссара. — Я же не говорю этого! Цапаемся без конца, когда работать надо… Могу быть свободен, товарищ подполковник?

— Зловредный мужик! — с улыбкой сказал о нем Борисов, когда дверь за Калинкиным закрылась.

— Работник толковый. — Табаков не то соглашался с комиссаром, не то отвергал его вывод. Видимо, отвергал, потому что тут же сказал: — У всех язвенников характер неустойчивый, чаще всего желчный, неуживчивый. Надо заставить его лечиться…

Как бы они удивились, если б узнали, что никакой язвы у Калинкина не было, не было даже легонького гастрита. И глотал он в присутствии других не какие-то там «желудочные» таблетки, а обыкновенные мятные лепешки.

К симуляции болезни он стал прибегать года четыре назад, когда понял, что общение с сослуживцами в домашнем кругу, на рыбалке, на пикнике нередко чревато нехорошими последствиями. Сам черт не знает, что в душе у каждого. После одной из маленьких холостяцких пирушек его пригласили куда следует и тоном, исключавшим малейшее возражение, спросили: «Говорил капитан Самойлов, что труды Тухачевского зря изъяты, в них, мол, много умного?» Захмелевший Самойлов действительно высказывал мысль, что военные труды бывшего маршала следовало бы взять на вооружение хотя бы без фамилии… И вот кто-то из тех, кто вчера пил с Самойловым на брудершафт, сегодня на него донес. Калинкин сказал, что ничего не помнит, потому как был сильно пьян. Спрашивающий недобро усмехнулся: «Вот здесь написано, что из всех вы были самым трезвым. Хорошо, идите. И хорошенько подумайте, вспомните. Мы вас пригласим…» Пригласили! В маленьком кабинете, кроме спрашивавшего, он увидел бывшего капитана Самойлова. Трудно было признать в нем стройного веселого балагура и любимца красноармейцев. Пришлось-таки вспомнить, ч т о  тот говорил. А через день был назначен на должность командира роты, вместо Самойлова…

Табаков опустился на стул, кивнул комиссару на соседний, свободный.

— Посидим перед моей дорогой…

— Мало мы, в сущности, знаем друг о друге. Только анкетные данные… А нам ведь, в случае чего, рука об руку в бой, на смерть идти. И за собой людей вести… Когда идет война, тогда все обострено и оголено до предела, врага знаешь и видишь в лицо, труса и предателя за версту распознаешь… А вот так… теряюсь… Хотя меня, как ни странно, с мальства стали звать агитатором и комиссаром.

— Вон как!

— Да! Любил оповещать людей на сходку или собрание, сначала — по поручению сельского старосты, а потом — председателя сельсовета. Это — чтобы потом не вытурили с собрания. Страсть любил слушать, как мужики спорят, житье-бытье обсуждают. Однажды приключился у меня конфуз, лет пять мне было… Карабкаюсь к оконцу деда Терентия, чтобы заглянуть да постучать, на сходку пригласить. Места у нас лесистые, сырые, избы на высокие фундаменты ставятся… Карабкался да оскользнулся — и выбил лбом самую большую шибку в окне. Вернулся домой ни жив ни мертв. Бабушка со вздохом к моей матери: «Что теперичо делать-то будем, Мотьша? Стекла-то нет в магазее». А мать: «Что же теперичо! Приидется Ваньче задницей окно-то Терентию затыкать, пока стекло из городу привезут…» — «Приидется!» — соглашается бабушка. Потом они уж, похоже, и забыли о том, а меня горе-горькое съедает, еле от рева удерживаюсь, как представлю себе, что затыкаю деду Терентию окно, а мимо идут и взрослые, и дружки мои, пальцами тычут, смеются. Смиряясь с долей, прошу об одном: «Ма-а-ам, а ты подменишь меня на обед?..»

Табаков засмеялся:

— Вот вернусь из Минска, обязательно расскажу дамам!

— Ну сие, Иван Петрович, пожалуй, ни к чему! Не для дамского слуха. — Посмотрел на Табакова пристально: — Волнуешься? Может быть, и мне все-таки поехать?

— Тебя не приглашают. Волнуюсь, конечно, только, полагаю, напрасно. Там ведь люди с головами, поймут мои… — запнулся, поправился: — Наши тревоги…

После небольшой паузы Борисов сказал, все так же пристально всматриваясь в лицо Табакова:

— Знаешь, Иван Петрович, я очень рад, что назначен в твой полк. Ты из тех, кто не боится притягивать на себя молнии…

Табаков сердито отмахнулся:

— Не будем один другому комплименты отвешивать. Смешно было бы нам, коммунистам, при виде опасности совать голову под крыло или в песок, подобно страусам. Мы, безусловно, убеждены, что товарищ Сталин все знает. Но ведь может же быть и так, что и его иногда неправильно информируют? Он не стоглазый мифологический Аргус, он человек из плоти и крови. Именно поэтому и хочет, чтобы наши директора заводов и совхозов, наши военачальники, наши ученые, писатели были лучшими, чтобы можно было им верить, на них положиться… Но в душу каждому нельзя заглянуть. И потому в наши ряды проникают враги…

— Так много врагов! — вздохнул Борисов.

— Да, немало! — Табаков встал, резким движением рук оправил под широким ремнем гимнастерку. — Если б их было мало, то не попадали бы за решетку честные, до конца преданные партии и народу люди. Только враги могут оговаривать проверенных в деле людей, а другие враги — сажать их…

— Слушай, Иван Петрович, — Борисов понизил голос, — и у стен бывают уши… Хотя ты и повторяешь в какой-то степени некоторые положения резолюции последнего партийного съезда, но…

Табаков, ходивший по кабинету, остановился и долгим взглядом посмотрел на комиссара. Глаза его, обычно светлые, быстрые, Борисов почти не узнавал, были они сейчас как две проруби. Дышала в них тяжелая темная вода.

— Уши у стен вырастают только в том случае, комиссар, если хозяин стен — подлец!

— Я не хотел тебя обидеть…

— Знаю, что не хотел… Давай прощаться, мне пора ехать. Не бойся, — ободряюще улыбнулся Табаков Борисову, вычитав в его глазах тревогу, — не к Ежову еду! И не к его подручным, их, слава богу, разоблачили и выгребли. Еду к герою республиканской Испании, к тому, кто подписывал представления на эти вот награды, — Табаков ладонью коснулся орденов на груди. — Опять ты возвращаешь меня к разговору о страусиной тактике. Дам тебе как-нибудь почитать сочинения бога германской стратегии Клаузевица. Даже он, до мозга костей пруссак, солдафон, просил своих потомков не чураться политики, шевелить извилинами. У него есть такие слова: «Для того чтобы блестяще довести до желанного конца целую войну или хотя бы одну кампанию, необходимо глубоко вникнуть в высшие государственные соотношения. Война и политика сливаются тут вместе, и полководец становится мужем государственным». Видишь, г о с у д а р с т в е н н ы м! Пускай наш калибр помельче, не главный, но мы же коммунисты, нам революция приказала быть людьми государственными в большом и малом, дорогой мой товарищ комиссар.

— На рискованные авторитеты ты ссылаешься, — за шуткой прятал тревогу Борисов.

— Сейчас это неопасно: Германия — дружественное нам государство, как принято говорить в официальных отчетах. Между прочим, Клаузевица можно считать чуть ли не в равной степени и русским генералом. Ты это знаешь?

— Впервые слышу! Клаузевиц для меня пока что если не белое, то серое пятно в географической карте…

— Ага, наконец-то и я могу политбеседу для комиссара устроить! Слушай. В годы нашествия Наполеона на Россию Карл фон Клаузевиц служил в русской армии, был начальником штаба корпуса. В прусскую армию вернулся лишь в тысяча восемьсот четырнадцатом году. Так что свои труды по стратегии и тактике он в немалой степени списывал с русского опыта войны с Наполеоном. Может быть, и мыслить он начал не только как стратег, но и как политик потому, что на него дохнуло ветром вольнолюбия и патриотизма передового русского офицерства!

— Увлекающийся ты человек, Иван Петрович. А почитать сочинения барона дай. С немцами надо знакомиться не только по Гёте и Шиллеру.

— И пакту о ненападении! — съязвил Табаков, и оба засмеялись. — А если серьезно — читать и учиться никогда и ни у кого не зазорно. Когда мы с Машей были заочниками в педагогическом, то знали там одного мудрого старца. Читал диамат. Он любил повторять: «Всяческая учеба есть трамплин для самостоятельной работы». Между прочим, философ войны Клаузевиц до конца жизни делал ошибки в письме.

— Что из этого следует? Что и на солнце есть пятна?

— Дефект начального образования. Учиться надо всю жизнь.

Табаков надел фуражку, взял со стола черный портфель с бумагами, защелкнул замки. Борисов тоже поднялся.

Заглянул адъютант, сказал, что на минутку просится начальник особого отдела. Табаков пригласил.

Вошедший капитан был как-то очень нетороплив, даже вял. Табакова начинало раздражать то, как он, не по-военному сутулясь, шаркая подошвами сапог, прошел к столу, положил на край портфель из толстой воловьей кожи, стал отмыкать его маленьким ключиком, потом открыл клапан, и можно было увидеть, что в портфеле — одна-единственная тонюсенькая папка. Когда капитан вынул ее, Табаков смог прочитать: «ДЕЛО Воскобойникова Артура Патрикеевича. Начато 23 мая 1941 года. Окончено .........»

«Опять Воскобойников!» — заволновался Табаков, понимая, что просто так особисты не станут его беспокоить. Капитан развязал черные тесемки, вынул из папки форменный бланк и подал Табакову.

Краснодарское краевое управление НКВД сообщало на запрос особого отдела воинской части такой-то, что

«отец Воскобойникова Артура Патрикеевича — Воскобойников Патрикей Никонович — репрессирован в 1930 году как кулацкий элемент, выслан в Мурманскую область. О Воскобойникове Артуре Патрикеевиче можем сообщить следующее. До призыва в ряды Красной Армии работал по месту рождения в станице Белореченской в колхозе, был активным общественником, комсомольцем. Компрометирующих данных не выявлено…».

Табаков тяжело наливался гневом. Подрагивали короткие густые ресницы, задиралась бровь.

— Ваша инициатива, товарищ капитан?

— Д-да… как вам сказать, товарищ подполковник… Товарищ Калинкин рекомендовал поинтересоваться…

— А в своей автобиографии старший сержант Воскобойников скрыл, что его отец был репрессирован органами советской власти? Проверяли? Скрыл?

— Проверяли, читали… Не скрыл.

— Ну, знаете! — Табаков развел руки, повернулся к Борисову: — Вы что-нибудь понимаете из этой волокиты, товарищ комиссар? Так в чем же дело, товарищ капитан? Вы же не баба, дорогой товарищ контрразведчик, вы же советский чекист. Зачем человека треплете? С мельником набузили своей проверкой, а теперь и с Воскобойниковым…

— Работа наша такая, товарищ подполковник…

— Тяжкая у вас работа, понимаем, — мягко заговорил Борисов, — но будьте осторожнее с людьми, ведь за вашими плечами замечательнейшие традиции чекистов Феликса Эдмундовича.

— Что же вы от меня хотели? — дернул плечом Табаков.

Капитан вдруг улыбнулся, и такой неожиданно обаятельной была на его суровом лице улыбка, что даже Табаков остыл.

— Я зашел посоветоваться…

— Почему же не к товарищу Калинкину?

Капитан улыбался, но не говорил, почему не захотел идти к начальнику штаба. Ведь понятно же: тот его дважды подвел своими советами.

— В общем, я пришел сказать, товарищ подполковник, что к Воскобойникову у нас никаких претензий нет. Затеяли мы все это еще и потому, что ожидали: вдруг из Москвы или Минска будет звонок… Но немцы не пожаловались на обстрел самолета, значит, Воскобойников ни одной пулей не попал… Одним словом, все обошлось. Я очень рад за Воскобойникова, мне он понравился как человек…

— Вот, — опять повернулся Табаков к улыбающемуся Борисову, — пойми этих чекистов! То они железны, то сентиментальны, как барышни. Чаще заходите к комиссару полка, капитан. Будете с ним чаще встречаться, меньше ошибок допустите… Сколько вам лет?

— Тридцать. А что?

— Желаю успехов! — Табаков не сказал, что капитан выглядел на все сорок.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Когда Стахей Силыч принимал по весне вахту у бакенов, когда часами смотрел с крутоярья на родную реку, то опять и опять повторял себе: нет на земле места лучше Приуралья! И что бы ни говорили ему, он держался своего мнения: Излучный — ось и голова земли-матушки. И вспоминал древнюю, еще времен Петра Великого, пословицу: житье — как на Яике! И если Яик, для забвения памяти о Пугачевском восстании, переименован Екатериной Второй в реку Урал, то от этого, по мнению того же Стахея Каршина, ровным счетом ничего не изменилось: земля — прежняя, река — та же, любовь к ним у истых казаков — нержавеющая.

Ну посудите сами, прав ли он! Встали вы на кромке высоченного яра, за спиной у вас Северный полюс, перед лицом — Южный. Правой рукой вы можете похлопать по плечу Европу, левой — дотянуться через реку до Азии. А кинете взгляд в прозрачные летние воды Урала — и увидите, как бредут в глубине осетры и севрюги, как по прибрежному мелководью прожорливые жерехи гоняют и глушат хвостом молодь, как речные струи отражаются на галечном дне радужными бликами. А из-за излучины наползает горьковатый дымок рыбацкого костра.

Потом киньте взор окрест. Ведь шла еще та золотая половина двадцатого века, когда во всем Излучном насчитывалось не более трех-четырех дробовиков, и пестрые важные дрофы ходили средь ковылей целыми табунами, и серые стрепеты с оглушительным треском крыл вырывались чуть ли не из-под каждого куста травы, и кишмя кишели в тех степных травах перепела и куропатки. А в пойменных котлубанях тысячами селились и растили потомство утки и гуси, в лесах и перелесках неисчислимо водились зайцы и лисы, хорь и барсук…

Шла та самая половина века, когда еще многие на веру принимали притчу о яловом осетре, запросто пойманном Васюней. Якобы казак говорил своей жене: «Васюня, ступай сбегай к Яику, пумай небольшого осетрика на похлебку, да только, матри, ялового!» Васюня брала багор и вскоре возвращалась с желанным осетриком.

Словом, широка и обильна была земля приуральская, близка и понятна любовь к ней Стахея Каршина. И можно с сочувствием войти в его возмущение «предательством» сыновей, покинувших место, где у них отрезалась пуповина, где первые свои шаги делали, оценить горечь его и непонимание Сергея Стольникова, опять вознамерившегося оставить Излучный, только теперь уже навсегда, неворотно.

— Неужто совсем не будешь наведываться?

— Ну иногда, родина все-таки… Мир велик, Стахей Силыч, а жизнь мала. Надо и сделать много, и увидеть много…

Они стояли на той кромке яра, с которой и Урал до самого, почитай, донышка высмотреть можно, и низкодолой Азией полюбоваться, и теплым июньским солнцем насладиться, подставив под его лучи лицо и руки.

— Занятия у меня в школе закончились. Беру расчет… Хожу вот, прощаюсь… с лугами, с Уралом… Помните, вон с того песка я судака поймал — шесть с половиной килограммов! Аж мохом оброс, такой старый.

Не ответил Стахей Силыч, гуляя прищуром по вершинам верб и тополей на Бухарской стороне реки. Кулаки засунул в карманы просторных старых шаровар со следами споротых казачьих лампасов. Носок сапога постукивал в такт забытой молодыми песне, которую Каршин вдруг запел вполголоса:

Встала, проснулась зоренька алая, Слышится цокот подков: Скачет с набега станица уда́лая — Сотня орлов-казаков…

Смолк, крякнул с ругательством:

— Редеет казачество, туды его!.. Недаром старики говорили: на крови-де Яик зачался, на крови-де и закончится. А крови он хлебнул… До сих пор вода в нем солонит…

Ни тому, ни другому торопиться было некуда, и они опустились на комолый, с опиленными сучьями ствол упавшего осокоря. Утренняя роса уже сошла, и в травах обрадованно стрекотали кузнечики, точно сотни малюсеньких сенокосилок вдруг ринулись на обсохшее цветущее разнотравье. Над Уралом плаксиво кричали малые острокрылые чайки. Порой с реки на яр выскакивал ветерок, и тогда за спинами сидевших мужчин какое-то время озабоченно перешептывались деревья. При ветерке от саманной избушки, в которой летовал бакенщик, доносило вкусным запахом вяленого балыка. Сергей косил глаз и видел под ее свесом длинную низку вялившейся рыбы, широкие плотные лещи блестели от выступившего жира, янтарные капли назревали на развилках хвостов.

Обманутый тишиной и покоем, из кустов неспешно выковылял молодой серый зайчонок. Сел на прогалине возле яра, потерся трегубой мордашкой о передние лапки, словно умылся. Потом, поставив уши, приподнялся столбцом на задних лапах, огляделся. Очень удивился, увидев сидевших на поваленном дереве людей. Шевелил усиками, морщил пятнышко носа. И вдруг словно тень сиганула в кусты, а над тем местом, где только что сидел зайчонок, с гудящим шумом взмыл беркут, убирая к белому подхвостью когтистые лапы. Мужчины не видели, когда он свалился с поднебесья, а зайчишка узрил.

— Молодца, косой, хвалю! — Стахей Силыч покрутил от удовольствия ус. И философски заключил: — В жизни завсегда так: кто кого. Кто ловчее, тот и сверху. Не сила берет, а разум, смекалка то есть.

Стахей Силыч крутил ус, всматривался в далекий изгиб Урала, наверно прикидывал, не шибко ли раскачало у правого берега кол с привязанным к нему веником из солодки. Если раскачало, то придется оставить приятного собеседника и плыть на бударе к тому «бакену» из веника. Скоро должен сверху колесный буксирик с баржей скатиться, а ему фарватерные знаки выставь, иначе напорется на мель… Нет, вешка дрожала на крутой стремнине у поворота, но ничуть не кланялась воде. Можно продолжать беседу.

— Ежели б гурьевский выскочка атаман Толстов не подкусил, не подбил нас на драку с красными, глядишь, по-иному жизнь на Урале кроилась бы, не так, как теперь…

— О чем жалеть-то, Стахей Силыч? Каких привилегий лишились? Штанов с лампасами? Так никто ж не запрещает, носите! Или фуражки с малиновым околышем? Носите и ее, никем не возбраняется.

— Так-то оно так, да вроде бы и не так все ж… Прищемили нас все ж… Вон император Петр Великий переконовалил всю Россию на немецкий лад, перво-наперво с «отечества» зачал, с бородушки то есть. А уральских казаков даже он не тронул, разрешил бороды носить, помнил их заслуги. А ноне прищемили…

Сергей засмеялся:

— Я что-то не видел, Стахей Силыч, чтобы вас связывали и брили! Думаю, по своей охоте от бороды отказались. Чтобы красивее и моложе казаться, чтобы женщины оглядывались!

— А ну тя, Сергейка, к лешему. — Стахей Силыч обиженно поднялся. — Свернул на какое-то несерьезное легкомыслие… Ты лучше-ка в заграницах своих не забывай Урал и землю, коя выродила тебя на свет божий. И врагов упреждай: слышь, не цепляйтесь к нам, а то как поднимутся наши русские да все прочие российские народы, особливо казаки уральские, да казаки донские, да кубанские — костей не соберете, мол!

— Обязательно буду упреждать.

Попрощались. Проходя мимо избушки Стахея Силыча, Сергей всей грудью вдохнул соблазнительный запах вялившихся на бечеве лещей. От колыбели этот запах знаком и дорог. И — не удержался, подошел, снял двух, завернул в широкий лист лопуха. Оправдался: «Для Настуси! Так стала любить вяленую рыбу… Наверно, от беременности…»

Дверь в избушку была открыта, и Сергей увидел в ней деревянный топчан, низкий столик с закопченным чайником, засохший кусок хлеба. Возле стенки стоял, поблескивая никелем, новенький велосипед. Сергей улыбнулся. Старик плакался о забытой молодежью старине, а сам отказался от лошади, которую предлагало бакенщику пароходство, предпочел велосипед — коня, не просившего у казака ни корму, ни уходу. Тропы, что вела от избушки к поселку, в это лето, кажется, ни разу не касалось конское копыто, зато она изрядно укатана узорчатыми велосипедными шинами. Ох эти старики-слезомои!..

2

Не прошло и часа, как Сергей ушел от Каршина, а Стахей Силыч уже оказался возле амбулатории. Звенел велосипедным звонком под окнами, затянутыми марлей.

На порог вышел Сергей, до пояса голый, босой, зато топырились на нем новые командирские галифе. Удивился:

— Вы?

— Ага, я, матри. — Стахей Силыч не слезал с седла, одной ногой упираясь в землю, а другую поставив на педаль. — Настасья дома? Пусть-ка на один момент выйдет…

— У нее больная там… Сейчас. — Сергей скрылся в амбулатории и тут же вернулся. — Идет. А что случилось?

Настя вышла с Ольгой Калиевой. У Ольги — флюс, щека вздулась, искривив девчоночье лицо. Потупив глаза и прикрывая щеку ладошкой, она быстро просеменила мимо Стахея Силыча. Он проводил ее сочувственным покачиванием головы.

— Поди, из речки не вылазила, вот и простудилась… А девка будет — я те дам! Волосы — маманин ковылек, а глазыньками в Петьку. Глаза у Петьки были — м-м-м! — В подтверждение слов Стахей Силыч сильно звякнул звонком. — Девки в обморок падали, как глянет на какую… А привез чужую, ненапуганную, так она ж его и в тюрьму…

— Слушаю вас, Стахей Силыч, — напомнила о себе Настя и невольно покраснела под долгим взглядом Каршина, будто загорелась от своих рыжих, с краснинкой волос.

— Нравится? — улыбнулся сзади Насти Сергей.

— Хороша, чертушка, — откровенно выдохнул Стахей Силыч. — Красивая она у тебя, Сергейка, даже на сносях — я те дам…

Сергей обнял Настины плечи, туго обтянутые белым халатом, скользнул взглядом по «интересному положению», засмеялся и поцеловал в щеку.

— Скоро у нас будет человечек, похожий и на мамку, и на папку…

— Ну, Сережа! — еще пуще зарделась Настя.

— Не зазнавайся, жена… А красота, Стахей Силыч, — величина относительная. Древнеегипетскую царицу Нефертити тоже считали красивой, даже очень красивой, а ведь она брила голову. Представьте нынешнюю красавицу с бритым черепом!

Каршину не понравилось его предложение, и он нахмурился.

— Начитался ты, Сергей Павлыч, всяких разностей и мутишь людям разум… Настенька, я за тобой, голу́ба. С Бухарской стороны казах знакомый кричал, доктора просит. Мальчонка у него заболел крепко. Аул в трех верстах от берега, недалеко. Казах на таратайке приехал. Айда-ка, милая, докачу тя до берега на велосипеде, а там на бударке переправлю… Помочь надо человеку…

Настя вопросительно взглянула на Сергея. Он неопределенно пожал плечами: как знаешь, мол, Настюша, но ты ведь в таком положении…

— Не боись, Серега, я ее на багажничке тихохонько, легохонько…

— Хорошо! — согласилась Настя и пошла в амбулаторию, стаскивая с себя халат.

Стахей Силыч повесил ее маленький чемоданчик с медикаментами и инструментами на руль, Сергей помог Насте устроиться бочком на решетке багажника, пробежал немного за велосипедом, придерживая жену, и отстал. Стоял и смотрел вслед с обеспокоенной улыбкой. Настя держалась за плечи Стахея Силыча и оглядывалась на Сергея успокаивающе, с лукавинкой в больших темно-вишневых глазах: дескать, не волнуйся, видишь, как старательно пыхтит старый кавалерист, нажимая на педали!

Они скатились по Севрюжьему проулку к старице, а Сергей только теперь увидел, что стоит посреди улицы полуобнаженный, босой и что женщины, идущие к общему колодцу за водой, поглядывают на него озорно и насмешливо. Его это не смутило. Чувствовал себя сильным, счастливым, удачливым! Нарочно прошелся по дороге, загребая ступнями мягкую пыль. Может, больше никогда-никогда не придется вот так, босиком, пройтись по родной улице!

И вдруг ощутил, как в шелковистой мякоти пыли ступня коснулась чего-то острого. Он нагнулся и увидел бутылочный осколок. На ступне выступила кровь. Сергей насмешливо мотнул головой: какая нежность! В детстве его ноги, от зимы до зимы не знавшие обуви, зараставшие цыпками, и не почувствовали бы этой стекляшки.

Ополоснув под рукомойником ноги, Сергей прошел в Настино царство. Словно на грех, никак не мог найти ни йода, ни бинта, хотя и обшарил весь шкаф с медикаментами. Из уголка достал небольшую картонную коробку: может, здесь? Снял крышку. Что-то прикрыто чистым листком из ученической тетрадки. Приподнял его. Там — диплом об окончании Настей Уральской фельдшерско-акушерской школы. Под ним — ее паспорт, комсомольский билет, членские книжечки Осоавиахима и МОПРа.

Все это Сергей с удовольствием перелистал, перечитал. На самом дне коробки лежала пачка чистых конвертов, в каждом, чувствовалось, было что-то заложено. Верно, бес-искуситель подтолкнул руку Сергея, взял он эти конверты. И в каждом увидел исписанные Настиным почерком тетрадные листки, сложенные вчетверо. Вынул один, начал читать и тут же опустился на табурет, крашенный белой краской. Совершенно забыл, зачем сюда зашел.

Настя писала неведомому Артуру, писала и вкладывала в конверты, писала и вкладывала. Каждое письмо начиналось почти одними и теми же словами:

«Я люблю тебя, верю в тебя, я знаю, я убеждена, что ты чист, что ты не подлец… Внезапные обстоятельства помешали тебе сообщить свой адрес… Не допускаю, Артурчик, мысли, что с тобой случилось несчастье, что тебя нет в живых…»

Она вспоминала день их знакомства, их редкие, но счастливые, по ее мнению, встречи, когда он вбегал вдруг в общежитие, звеня шпорами… Вспоминала многое-многое, выворачивавшее Сергею душу. Оказывается, Настя даже стихи писала!

«Знаешь, Артур, а я стихи начала писать. Правда-правда! Говорят, у меня получается…»

— Кто, кто это тебе говорил?! — скрипнул зубами Сергей. — Мне ты ни разу об этом не сказала… Ух, как-к-кая же ты!..

А в письме — больше того:

«Несколько стихотворений я даже в газеты посылала, Артурчик. Смеешься? Сроду не подозревал во мне такой смелости? Я и сама удивляюсь. И ты знаешь что? Два стиха моих напечатала областная газета! Я ходила такая зазнавшаяся, страх просто! И никто об этом не догадывался. Потому что я не своей фамилией подписывалась. Знаешь, какая фамилия стояла под стихами? «А. Воскобойникова». Не сердись, что твою фамилию взяла…»

— Господи, какой же я олух царя небесного! — прошептал Сергей, вспоминая, что видел в газете стихотворение под такой фамилией.

Рвал глазами новые, новые строчки писем.

«А вот это стихотворение мне вернули. Говорят, слишком пессимистическое, упадническое. Разве человек только лозунгами живет? Вот оно. Читай, читай!
Целую. Твоя Настюрка».

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Прочитал? Ты-то, надеюсь, понял мой пессимизм?

Вон как: Настюрка! И Настусей, и Наточкой, и Натулей, и Асюшкой, и многими другими ласкательными именами называл он, Сергей, свою жену, а вот Настюркой — нет, не приходило на ум.

Заметил, как дрожали пальцы рук, когда клал все на место. «Словно у пьяницы… От таких «открытий», наверно, тоже пьяницами становятся. Вот и пригрел, вот и порадовался! Кто-то слизнул каймачок, а тебе… И она его не может даже во сне забыть… Тихоня! Змея!..»

Сергей вошел в свою избенку и упал спиной на кровать. Смотрел в потолок, но, ослепленный болью и ревностью, ровным счетом ничего не видел. Вот так. Стоял человек — и рухнул. Как подмытый яр. Все рухнуло: мечты, планы, любовь. В кружливый речной омут рухнуло. Сверху лишь мусор да грязная пена кружились.

«Я убью ее! Убью! И себя убью!» Сергей соскочил с кровати, обулся, надел гимнастерку. Сорвал с гвоздя подаренную зятем пятизарядную берданку.

Шел по той же тропе, по которой недавно возвращался от Стахея Каршина. Слепо, как через стену дождя, смотрел на деревья, на травы, на птиц, на небо, мысленно прощался с ними: «Прощайте… Прощайте все… Не состоялся из вашего земляка ни второй Чичерин, ни второй Войков. И не моя в том вина, не моя… На этой тропе… Но прежде я скажу ей: «Посмотри мне в глаза, Н а с т ю р к а! Посмотри. Я все знаю, и я тебя убью…» И ее прекрасные лживые глаза остановятся от ужаса. И я приставлю ружье к ее груди и…»

Невдалеке от избушки бакенщика опустился на пенек. Ждал. Полагал, что Стахей Силыч будет везти Настю на велосипеде. Наконец услышал их. Они, вероятно, не ехали, а шли. Показались из узкого сумрачного коридорчика меж верб и вязовника. Стахей Силыч вел велосипед, на руле покачивался Настин фельдшерский чемоданчик, а сама Настя шла сзади, придерживаясь рукой за рамку багажника. Шла и смеялась, да так громко и заливисто, как Сергею вроде бы и не приходилось слышать.

«Сейчас ты у меня посмеешься, подлая!» — стискивал зубы Сергей с такой силой, что скулы ныли.

— А еще было с Устимом такое…

Стахей Каршин пеленал и агукал любимое и ненавистное детище: Устима Горобца. Рассказами о нем веселил Настю.

— Ходит Устим по уральскому базару, сам с собой вслух разговаривает: «Ух и жрать же ж хочу! И чего б же ж мне поисты, шоб не дорого и много?..» Услыхал его цыганенок и говорит: «Дядько, там татарин продает необработанную бычью требуху. Так ты купи, навоз сам съешь, а требуху опять продашь! В барыше будешь!..»

Сергей вышагнул из-за куста.

— М-ба! — по-бабьи изумился Стахей и съязвил: — Подслеживаешь, не доверяешь старому казаку?

— Сережа, ты чего это? Ты…

И Настя осеклась. Они оба с Каршиным осеклись под взглядом Сергея. Таких глаз у Сергея ни тот, ни другая прежде не видели. И весь он был до предела несчастный, потерянный. Правая рука судорожно стискивала ружейное цевье.

— Ты чего это, Павлыч? — забеспокоился Каршин, полагая, что тот и в самом деле приревновал его к Насте.

— Стахей Силыч, вы… возвращайтесь. Мы сами… У нас разговор свой… Оставьте, пожалуйста…

Каршин еще раз окинул Сергея цепким пристрастным взглядом: диагоналевые синие галифе облеплены паутиной, тополиным пухом и прошлогодними репьями (видно, по чертоломным зарослям лазил!), новехонькая гимнастерка на плече клоком выдрана (наверно, на острый сук напоролся, как глаз на нем не оставил!). Многозначительно хмыкнул, но ничего не сказал. Приподнял велосипед за рамку и развернул в обратную сторону. Перекинул ногу через седло, нащупал подошвой сапога педаль.

— Ну коль ладно, до свиданья.

Настя опустила к ногам чемоданчик, приникла ладонями к Сергеевой часто вздымающейся груди, ловила его убегающий взгляд.

— Что-нибудь случилось, Сережа? Плохое что-то, Сережа?

Сергей никак не мог ответить, бескровные губы его липли к сухим зубам и деснам. Наконец облизнув их, выдохнул прямо в лицо ей:

— Я тебя убью…

Так же просто и коротко, как и тогда, у вечерней старицы: «Я вас люблю…»

— Что с тобой, Сереженька?

Остановившимися, безумными глазами он все-таки видел, как от ее лица отливала кровь, как расширялись и становились еще красивее темно-вишневые глаза. Разразился злобным лающим хохотом, словно человек, у которого ум сдвинулся:

— Будешь валяться в кустах… Ха-ха-ха! И сороки с воронами глаза твои выклюют. — Вдруг пригнулся к Насте, вцепился в ее плечо, перешел на шепот: — Я с тобой… за все, за все…

— Дозанимался ты, Сереженька. Пусти мое плечо, мне же больно. И пойдем, милый, домой…

— Ага, тебе больно? Больно?! А мне… а мне, думаешь, не больно? — В уголках его губ сбивалась пена. — У-ух ты-ы-и… Настюрка-а-а! Шлюха полковая-а!

Он оттолкнул от себя Настю, отшагнул назад. Поднял ружье.

— Прощайся с белым светом, Н-настюрка… Ну!

Она, опустив руки, с тоской окинула глазами лес, поляну. Над поляной трепетал в небе и пел жаворонок. Настя задержала на нем взгляд.

— Ну! Посмотри сюда в последний раз, ну!

Настя смотрела на жаворонка.

3

С пастбища возвращалось стадо, и над поселком висела красноватая, как зарево, пыль. Бабы голосисто зазывали своих чернавок, пеструшек, буренок. Жалобно мычали наголодавшие за день телята. Погогатывали гуси, ведя домой желтые вереницы гусят. И все эти вечерние звуки густой хриплой октавой крыл общественный бугай, трудно поспевавший за стадом.

Потом, уже в сумерки, тучей пролетели над поселком грачи, за старицей расселись на тополях возле гнезд, — и оттуда долго слышались их звонкие голоса. У каждого грача — свой баритон, не какой-нибудь там тенорок малой птахи, а именно баритон, даже у грача-сеголетка, только что опробовавшего крылья. Астматическим басом возвестил о своем возвращении старый ворон, пролетевший стороной.

Наконец пришла та лучшая минута, когда станица умиротворенно затихает, люди неторопливо ужинают, готовятся ко сну, когда от речки начинает тянуть запахами воды и луга и прохладная пахучая свежесть входит в маленькие тесные мазанки. Тогда хорошо сидеть на завалинке, ни о чем не думать, просто отдыхать, уронив на колени руки, просто слушать тишину, глубокую, баюкающую.

Только тишина та недолга, обманчива. Вот где-то в переулке серебром рассыпался девичий смех. У чьих-то ворот потренькала и смолкла балалайка. Густым, частым перебором отозвалась ей гармошка. И — молодой веселый голос:

— Колька, мандолину захвати!

— Ладно-о!

Шорох шагов, приглушенный смех, сорванный со струны звук — все удаляется к клубу, к центру Излучного. Там, на выбитом каблуками пятачке возле клуба, будут танцы, песни, хороводы, там будут гармоники, балалайки, гитары, мандолины. В Излучном еще журчало то время, когда почти каждый пацан, не говоря уж о парнях, мог играть если не на мандолине, так на балалайке или гитаре. Впрочем, как и в любом поселке по уральской линии.

Возле каршинской избы сидели на завалинке и молчали Стахей Силыч и Сергей Стольников. Давно молчали. Давно смотрели на темную воду под яром. Будто каждый сам по себе считал звезды в ней. Но так как густеющий вечер набрасывал их туда все больше, то Каршин и Сергей сбивались со счету и начинали снова.

Внезапно Стахей Силыч вскинул голову, подобрался, вроде как помолодел даже. А Сергей еще больше угнулся, замер.

Вечерней волной качнуло песню, и поплыла она по тем волнам без руля и без весел, всколыхивая души, забирая сердца:

Устелю свои сани коврами, В гривы алые ленты вплету, Пролечу, прозвеню бубенцами И тебя на лету подхвачу…

Пел парень, видимо очень счастливый и радостный, с необычайно сильным и красивым голосом.

Мы ушли от проклятой погони, Перестань, моя детка, рыдать, — Нас не выдадут быстрые кони, Вороных уж теперь не догнать!..

Песня взобралась в поднебесье, к самым звездам, и, отзвенев, пала вдруг вниз. Так, сложив белокаемчатые крылья, падает в траву птица жаворонок, падает и сидит в молчании долго-долго, словно ошеломленная своей песней.

Стахей Силыч вздохнул:

— Эх-ха! Молодца, хвалю! Гошки Великанова голос… У него и отец песельник был, чудо песельник, войсковой, как говорится. — Он еще раз вздохнул, зацепив памятью далекую свою молодость.

Кто-то вспугнул на старице диких уток, они торопливо пронеслись над плесом, соря с лапок и перьев каплями воды — будто дробь на излете падала. Посвист их крыльев растаял в темноте.

— Ты что, Сергейка, все молчишь, как на сладком обеде? Ты уж ладно-ка, не ударяйся больно-то. — Стахей Силыч подождал ответа. — Опять молчит! У вас, у Стольниковых, всякого обилья полно, пороховитые шибко, норовистые шибко. Оттого всякие несоответствия выходят хоть у тебя, хоть у Душаи, хоть у Паши, жены моей покойной то есть… Кабы не ее характер настырный, до нонешнего денечка жила бы… Не убивайся, говорю тебе!

— Зачем вы помешали?

— Будет тебе алалу-вздор нести-то! Ты мне благодарство за это должон сказать, голова аховая, а не корить. Хоть какая Настя пускай была, а на сейчас она — мать, твое дите под сердцем носит.

— Я б и себя там положил, с Настей…

— Опять же дурак! — возмущенно, по-бабьи, всплеснул руками Стахей Силыч.

— Может быть, и дурак, — угрюмо согласился Сергей. — Может, и правильно, что помешали…

Неустанно возвращался Сергей к тем минутам, когда стоял перед Настей, когда поднимал на нее ружье. Силился представить развязку. Какая она была бы? Какая, если б сзади, из кустов, не выпрыгнул вдруг Стахей Силыч? Старик ловким вывертом вырвал из рук Сергея ружье, трахнул прикладом о пенек. Приклад разлетелся в щепки, а ствол Стахей Силыч закинул в кусты. Очевидно, он, Сергей, совсем все силы потерял, потому что и не сопротивлялся почти, когда у него отнимали берданку. Что было бы, если б не Каршин?

Бросив велосипед в кустах, Стахей Силыч довел Настю и Сергея до своего поста над Уралом. Оставил одних в маленькой избушке.

— Вы тут посидите, поостыньте малость, а я чайник согрею.

Сергей сидел за одноногим столиком, врытым в земляной пол, а Настя, прислонившись к дверному косяку, стояла, смотрела поверх деревьев. Словно искала того веселого жаворонка, что пел над ней полчаса назад, когда Сергей поднимал на нее ружье. Белые красивые руки сложила над приподнятым животом («Мальчушечка будет у те, Настасья, — говорили бабы, — потому как живот востренький»). Голубенькая кофточка, застроченная в мелкую прямую складку, была для Насти несколько просторной, но это — чтобы скрыть полноту. Настя, правда, не стеснялась беременности, но и не подчеркивала ее.

Смотрела на свою невидимую птицу, на свою песню. В лице — ни страха, ни раскаяния, в нем лишь скорбное ожидание, как на иконописных ликах мадонн.

— Ты не баба, а… какая-то ведьма! — хрустнул зубами Сергей. — Слишком высокую цену себе сложила.

— Артур говорил, что я — бесценная…

— Настя! — яростно стукнул кулаками по столу и вскочил Сергей. И со стоном опять повалился грудью на стол. — Ты ни в чем не раскаиваешься, подлая?

— Конечно, ни в чем… У тебя, конечно, ни одной женщины до меня не было, святой человек?

— Не было!

— Лжешь, Стольников.

— Ну и не твое дело, в конце концов!

— Конечно, не мое. Я тебя никогда и не спрашивала о прошлом…

— Потому что у самой было прошлое с хвостом…

— И однако же я ни в чем не раскаивалась и не раскаиваюсь, потому что Артура я больше жизни любила…

— И любишь?!

— И люблю, если хочешь…

Вот тебе и Настя-Настуся, вот тебе и тихоня! Дернула плечами, как бы сбрасывая Сергеев ненавидящий взгляд.

— Я только вначале, как тебя встретила, забыла о нем. Ты очень понравился. И я не писала ему. Долго не писала. А потом опять начала.

— Разочаровалась?

— В тебе? Не знаю. Наверно… Чурбан ты… Холодно и скучно возле тебя. Сделаешь свое мужское дело и… забываешь, что рядом жена, человек, друг. Взахлеб — только о себе, о своей карьере, о своем высоком предначертании… Я и засыпала под эту заигранную пластинку…

— А он… не такой, конечно! — саркастически засмеялся Сергей! — Он по другому принципу: наше дело — не рожать, сделал тело — и бежать.

— Тебе, Стольников, не к лицу пошлости. Ты же в дипломаты готовишься, а поступки и слова твои сродни босяку…

— Как я жалею, что не застрелил тебя! Зачем только Стахей помешал…

— Если б и не помешал… Ты, Стольников, не выстрелил бы. Я вначале только испугалась. А потом поняла: не выстрелит! Слишком себя любит, очень любит. Не угадала разве?

— Нет!

— Опять лжешь…

Настя посторонилась, пропуская в избушку Стахея Силыча. Он вошел с парящим чайником в руках.

— Ну как вы тут, голуби, поворковали? Помирились? Айдате чай пить.

То все было после полудня там, на берегу Урала, в избушке бакенщика. Сейчас же Настя что-то делала дома, а может, ничего не делала, стояла у амбулаторного крыльца, подперев плечом столбик, и высматривала в небе свою птицу, свою звезду. А он, Сергей, сидел здесь, под избой Стахея Каршина, сидел и, как нашкодивший пацан, которому натрепали уши, выслушивал бранчливые укоры старика. Он ведь, Каршин, до сих пор верил и будет верить, что, не помешай он, Сергей непременно убил бы и Настю, и себя.

— Вот ты, голубь, скажи: почему об покойниках плачут? Потому, Серьга, что шибко жалко человека. Человек мог еще жить, разные полезности делать, жавороночков всяких слушать, а его смерть подбрила, его в яму тащут. Ну когда костлявая с косой сама подкрадется, изловчится — ладно. В срок она, стерва, никого не обминет. Но когда человек сам себе и другому решку, каюк делает, то тут, Серега, никакого ему прощения не может быть! Надо до крайнего предела жить. Как сказано в писании: «Уклонися от зла и сотвори благо». Я вот тебя уклонил, а у самого душа черная, незамоленная.

Стахей Силыч сердито засопел, поерзал на завалинке, снял с головы форменную фуражку речника, тылом ладони вытер лоб, снова надел. Сгорбился, уткнув лицо в руки.

— О чем вы, Стахей Силыч? — с нескрываемой досадой спросил Сергей, думая о том, могут ли быть у людей казни и муки большие, чем у него.

Оказалось, могут.

— Ты вот ругаешь — зачем упредил тебя, не дал стрельнуть… Я вот… один раз-разочек стрельнул, да теперь… девятнадцать годочков казнюсь. И нет конца моей казни!.. — Стахей Силыч вздыхал, кряхтел, таскал ус. — Ладно… Скажу все, ослобожу сердце… Твоя тайна у меня тоже ведь есть… Ваша с Настей… — Уставился в темноту, не шелохнется, как перед приговором, который сам же и выносил себе. — Вишь, какое дело, Серега, палач я, кат, душегуб… Все как считают? Ехал Стахей с Пашей, банда перестрела… пульнули, в Пашуню мою попали… А я сам ее, сестру твою. Своей рукой, в сердце под грудь материнскую…

Сергей медленно повернулся к Каршину, потом, упираясь ладонями в завалинку, отодвинулся. С ужасом смотрел в его лицо. Сумерки смазали черты, и Сергею казалось, что перед ним страшная карнавальная маска, вылепленная из белого воска. И белые руки Каршина, прямо лежавшие на коленях, казались гладкими, неприятными, как застывшее сало. Руки убийцы. Лицо убийцы…

— Этого не может быть!.. Неужели, Стахей Силыч? Да к-как же?..

— Ишь залепетал! Как да как?! А как ты Настасью свою хотел? Воистину, грех одесную и грех ошуюю, справа то есть и слева…

— За измену? За неверность?..

Собственные несчастья сдвинулись назад, в сумерки вечера, перед Сергеем встали чужая беда, чужое преступление, о котором столько лет никто не догадывался даже. Перед собой он видел сейчас не хитроватого веселого казака, помнил которого и знал всю жизнь, а изувера-карателя из староверческой крестоносной дружины Кабаева, что зверствовала на Уральском фронте, забивая ранеными красноармейцами колодцы, живьем сжигая пленных в сараях и амбарах. Эти бородачи с медными осьмиконечными крестами на папахах и иконами на груди своей жестокостью вызывали омерзение и ропот даже среди белоказаков: «Ровно креста на них нет! Чего уж лютуют так старцы, ровно оскопили их всех подряд!..»

— Вы… вы в дружине Кабаева против красных воевали?

— Окстись, Серьга, бог с тобой!

— Почему ж вы… такой? Почему… Пашу? У вас же двое ребят было… На молодой захотелось жениться?

Каршин тяжело вздохнул:

— Слушай, ежели есть охота… Сказ длинный… Тебе первому… — После небольшого трудного молчания вновь заговорил: — Ты, наверно, плохо помнишь двадцать первый год. Страшная засуха. Даже семян не вернули. А с зимы двадцать второго пошло-поехало. Голод, тиф, мертвяков возили на кладбище как дрова, сани в окат грузили, веревкой увязывали. Жуткое дело. А тут еще всяких банд развелось, как блох у Полкана… Население грабят, большевиков да сельсоветчиков вырезают… Страшно, что делалось. Весна пришла — опять же сеять нечем, пахать не на чем, опять, одним словом, ложись и помирай. Но тут в самую распутицу — бумага из волости: государство выделяет бедноте семена, пришлите подводу с надежными людьми… Судили, рядили: кого послать? Меня да Устима Горобца выбрали. Мол, бедняки да опытные вояки. У кулака Самарцева истребовали добрых коней, подобрали бричку на железном ходу. Паша моя: «И я с вами! Может, в волости детишкам хоть рубашонки куплю, обносились до мослов…» Как ни отговаривал — настояла, стольниковская порода!

Поехали. В волость благополучно добрались. Получили там восемь мешков семенной пшенички, назад метимся ехать. Председатель волисполкома и спрашивает: «У вас, ребята, оружие-то есть?» Есть, говорим: «винт» да наган. «Мало, — говорит он. — Банды кругом орудуют. Возьмите под расписку ручной пулемет, на всякий случай. Неоценимое богатство, ребята, везете…»

Дали нам пулемет, и поехали мы назад. Как в воду глядел предисполкома! Отъехали мы верст десять и вдруг видим: на дальнем взлобке, в маревце апрельском вершники маячат, человек тридцать. Узрили нас и — аллюр — три креста! «Банда!» — шепчет Устим. А я и сам вижу, что банда. Потом-то узнали, что ее наш Самарцев навел, сообщил, с каким грузом будем ехать из волости.

Заворачиваем лошадей в обратную, вожжи и кнут — в руки Паше: гони, сколь есть мочи, а мы попугаем бандитов! Да разве уйдешь! Они верхами, налегке… Поджимают они нас, близятся, а совсем не решаются, потому как Устим из винтовки пуляет по ним, а я из пулемета короткими, экономлю, стало быть. Одного уж ссадили, в грязи валяется, а конь по степи мечется да ржет. Они в нас тоже из карабинов да обрезов шмаляют. Ну нас за мешками не вдруг зацепишь. Зато коня задели, крепко, видно, зацепили: захрапел и кувыркнулся под передок, едва не перевернулись. А второй стоит и дрожит весь, всхрапывает, кровь чуя. Кинул я на минуту пулемет, снял с барок постромки, Паше кричу: «Айда, мчи верхом в волость! Мы их тут попридержим пока!..» Скакать Паша умела: вспрыгнула на оставшегося меринка и аллюр — три креста. Да только шагах в ста и ее спешили, в коня попали. Прибежала назад вся в грязи: «Вместе помирать будем!.. Дай мне наган, Стахей!..» Наган я ей не дал, потому как с такого расстояния только патроны зазря тратить. Велел лежать за мешками, не высовываться. Бандиты тем временем спешились, лошадей отдали коноводам, и те увели их за бугорушку. Не рискнули, одним словом, лавой пойти против пулемета. Берут в кольцо нас, награбленных полушубков не жалеют, елозят пузами по грязи. Стреляют, правда, не густо, похоже, патронов маловато. А из обрезов вообще не стрельба, а трата: пуля фырчит, кувыркается в воздухе, за сажень от цели идет… Ну ползли, ползли они, а потом вскочили и молчком, по-волчьи, кинулись к бричке цепью. Тут я и чесанул по ним! Сразу уткнулись мордами в грязь.

«Стахей! — во все горло радуется моя Паша. — Троих насмерть!»

«Спрячься ты, — матерюсь ей, — чертова болячка!..»

Бьют-то бандиты не часто, да зато прицельно, особенно из карабинов и винтовок… Все мешки в дырках, пшеничка из них течет. Устим тоже, не лучше Паши, то и дело высовывается. Но он — по делу. Пульнет, клок сена жгутиком скрутит и высовывается, дырки в мешках затыкает, чтоб пшеничка в грязь не текла. Тут его и достала пуля: ойкнул и отвалился от винтовки, сразу и память потерял. Видел у него над левой ключицей отметину? Та самая, бандитская…

Паша кой-как закрутила ему рану своим платком и легла, простоволосая, за его винтовку. Посмотрел я: бьет, а глаз от страха не зажмуривает. Молодца, говорю ей, целься крепче! А бандиты все ближе подползают, уже рожи их видим меж прошлогодних бурьянов. Ну, одним словом, приехала та минутка, когда и у Паши патроны кончились, и мой магазин опустел. Только в нагане семь штук. Почувствовали это бандиты, маты-перематы орут. Если, слышь, не сдадитесь, то из мужиков ремни на подпруги будем вырезать, а бабу через «войско» свое пропустим и вверх ногами на дышле подвесим…

— Что будем делать, Силыч? — шепчет Паша. Смотрю, сама бледная, а глаза огнем пышат. — Ты меня, Стахеюшка, лучше сам… не пожалей патрона…

— Не мели, — ругаюсь я, — дурная! У нас еще целых семь пуль для них… Ты только не высовывайся…

— Нет, Стахеюшка, милушка мой, конец наш пришел. Ребятков жалко, сиротками останутся… Не кори, что поехала…

Тут ближние бандюги сызнова вскочили… Ну, я цок, цок, цок, какого ранил, какого насовсем ушиб. Попятились, легли в грязь. Крутнул барабан в нагане — два патрона осталось. Тут уж все, амба, думаю себе. А Паша опять под руку лезет, шепчет, христом-богом просит не дать ее живьем бандитам. Да и у меня тоска горючая на сердце, знаю, что измываться над ней будут, допреж надругаются до предела всякого, потом убьют. Она расстегивает шубенку, кофтенку расстегивает, рукой левую тощую, голодом иссушенную грудь приподымает:

— Через грудь не надо, Стахеюшка, она детей наших кормила… Сюда стрельни…

Приткнул я дуло к тому месту, зажмурился и выстрелил. Дрогнула моя Паша, с мешков легонько посунулась и стихла. Встал я перед ней на коленки, смотрю на нее, а она серыми глазами своими в небушко весеннее смотрит, словно там первого жавороночка видит-слышит. Стою я на коленях, на виду у бандитов, а они не стреляют, может, думают, я сдаваться намерился. Да мне-то и свет белый не мил, одного хочу — смерти. Поцеловал Пашу, ссунулся с брички и пошел на бандитов, кидает меня в стороны, как пьяного… Пусть убивают. Даже о ребятенках своих забыл, такая сумность на меня навалилась. Но соображаю все ж: захотят живьем взять — уложу еще одного, в нагане патрон остался…

И тут вижу: попятились головорезы, потом назад побегли, пригибаючись. «Коней, — кричат, — коней!..» Что за диво, соображаю себе опять, меня испужались? Оборачиваюсь: конники скачут, в лаву разворачиваются, гикают да шашками на солнце посверкивают. На папахах ленты, звезды красные. Отряд наш, чоновский!.. Где-то, верно, близко проезжали и стрельбу услыхали…

Вернулся я к бричке, повалился возле Паши горемычной, дуло в рот свой поганый сую, на спуск нажимаю и раз, и два, и три, а выстрела нет, а я все живой. Бог ли, черт ли спас мою душу грешную, но патрон последний осечку дал. Катаюсь я меж мертвой Пашей и стонущим, беспамятствующим Устимом, белугой реву оттого, что нет мне смерти. А командир чоновский надо мной стоит, уговаривает: «Не сокрушайся, Стахеюшка, у тебя ж ребятки малые, им отец нужен…» Умел, чертушка, говорить. А мне-то, а мне… Э! Я и по нынче не могу пшеницу видеть без крика душевного. Как увижу — оборачивается она мне Пашиной кровью горячей облитая.

Стахей Силыч откашлялся и смолк, свесив голову к широко раздвинутым коленям. Молчал и Сергей, смотря в его ссутуленную спину.

— Вишь, Серега, какая казнь мне на всю жизнь досталась. А кабы не поторопился, кабы Паша не поторопилась…

Сергей поднялся с завалинки. Рассказ потряс его, но ни упрекать, ни ненавидеть Каршина за убийство сестры он не мог.

— Домой пойду…

— Ну коль ладно, Серьга… Только не дури, голуба…

Они расстались.

В окнах у Стольниковых было темно. Сергею стало не по себе: неужто ушла она? Нет, дверь не заперта ни снаружи, ни изнутри. Настя, постелив себе на полу, спала под простыней, свернувшись, как обычно, калачиком — коленки к животу, ладошки — под щеку. Для него разобрала кровать. Ждала все-таки!

Короткая июньская ночь показалась длинной, изнуряющей. Не разговаривали, старались не шевелиться. На рассвете не выдержал он.

— Насть… — Она не ответила, не шевельнулась. — У нас все-таки… ребенок будет…

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Четырнадцать дней промелькнули незаметно. Макс благодарил судьбу и доктора Геббельса за эту продолжительную командировку, она умчала его подальше от Кребса, от Эммы, от Хельги с ее внезапными молчаливыми взглядами. Тот день и тот вечер хотелось стереть с памяти, как кляксу из ученической тетради. И поэтому он работал. Командование частей, размещенных в генерал-губернаторстве, охотно давало известному художнику транспорт, и Макс бывал в пехотных и танковых соединениях, у летчиков, у здешних крестьян-немцев, всюду рисовал, всматривался, запоминал, прикидывал, обдумывал сюжеты будущих полотен и картонов.

Сегодня срок командировки истекал. В маленьком номере офицерской гостиницы было душно, и Макс, взяв со стола несколько альбомов, подтянул кресло к открытой балконной двери. Стал просматривать рисунки и эскизы.

Первый альбом начинался с карандашного портрета молодого танкиста в пилотке. Крепко сжатые губы, нахмуренные темные брови и холодные глаза с крапинками по светлой радужке. Красивый и неулыбчивый парень. Ральф Шмидт, брат Хельги. По просьбе Макса управление кадров танковой группы быстро установило местопребывание Ральфа. Часть его стояла в леске под городом Седльце. Самого Ральфа Макс нашел возле зеленого тяжелого танка. Опустив ствол башенной пушки, парень вместе с другим танкистом драил его длинным деревянным банником. Со среза ствола на траву капала мутная щелочь.

Макс назвался мужем его сестры, передал привет от родителей, но Ральф воспринял все как-то довольно равнодушно, словно ему говорили о полузабытых дальних именах. Позировать не хотел, согласился только тогда, когда Макс сказал, что об этом очень просила сестра. Пока Макс рисовал, Ральф непрерывно комкал в руках промасленную паклю и не отвечал на подначки товарищей. Чувствовалось, в Максе он видел чужака. Потеплел, заговорил только после того, как они с Максом плотно пообедали и выпили в офицерском казино…

На тумбочке возле кровати зазвонил телефон. Макс дотянулся до него рукой, взял трубку. Недоумевал: кто бы это мог звонить?

Звонил адъютант командующего танковой группой генерал-полковника Гудериана, сказал, что, если господин Рихтер не против, он заедет за ним, мол, командующий хотел бы встретиться с художником.

Через час он был в штабе танковой группы, адъютант ввел его в кабинет Гудериана. И только здесь Макс стал догадываться, зачем его пригласили.

В подразделении Ральфа Макс нарисовал тушью жанровую сценку — «Танкисты на привале». Рисунок сразу же отправил в армейский иллюстрированный журнал. Редакция сработала оперативно, по-военному. Свежий номер этого тоненького журнала с иллюстрацией Макса на всю страницу был в руках Гудериана, сидевшего за письменным столом. Генерал-полковник поднялся навстречу Максу, ответил на приветствие капитана-художника.

— Ваша работа, господин капитан? — показал на рисунок.

— Так точно, господин генерал! — вытянулся Макс.

— Мне приятно познакомиться с вами и поблагодарить вас, господин художник! — Гудериан пожал Максу руку и пригласил садиться в кресло. — Я, конечно, не сторонник того, чтобы мои танкисты пачкали машины всякими надписями, но в данном случае это весьма удачное и поучительное «пачкание»…

На броне мощного «T-IV» экипаж начертал белой краской горделивое: «Я брал Варшаву, Брюссель, Париж, Афины!» Танкисты наперебой рассказывали Максу, какую вмятину на башне они получили в боях за Варшаву, какая царапина осталась после Парижа, какой трак пришлось заменить у стен греческой столицы… Еще немного, говорили они, и на броне прибавится «Лондон». Танкисты были уверены, что в самое ближайшее время им предстоят бои на британских островах.

Этих парней Макс и изобразил на фоне танка.

Гудериан и Макс несколько секунд молча изучали друг друга. Максу понравилось энергичное, подвижное лицо генерал-полковника. Выразительны были цепкие умные глаза под глыбой квадратного лба. О силе характера и воли говорила твердая складка рта — чуть-чуть высокомерная, чуть-чуть надменная. Щеточка усов, более темных, чем брови, зачес волос слева направо, через лысеющее темя… Все нравилось в Гудериане Максу! С него можно написать великолепный портрет…

Гудериану художник тоже понравился. Не столько званием художника, сколько молодцеватой выправкой. Таких молодых офицеров стареющий генерал любил скорее всего потому, что они напоминали ему его сыновей. Он ими очень гордился. Среди военных было известно, что сыновья его — смелые ребята-танкисты, отличившиеся в боях под Варшавой и во Франции, оба награждены Железными крестами первого и второго класса.

— Я тоже, господин генерал, очень рад познакомиться с вами лично, — искренне и горячо сказал Макс, опускаясь в предложенное Гудерианом кресло возле стола. — Когда я отбывал сюда, доктор Геббельс напомнил мне, что я еду в части выдающегося военачальника, которого по праву называют отцом наших бронетанковых войск.

Гудериан поблагодарил коротким кивком, но лицо его осталось непроницаемым. Он был конечно же польщен.

— Довольны ли командировкой, капитан?

— Так точно, доволен, мой генерал.

— И сегодня уезжаете?

— К сожалению, да, господин генерал.

— Почему — к сожалению?

— Мне очень хотелось бы написать ваш портрет. Упрекаю себя за то, что не подумал об этом раньше…

Гудериан встал из-за стола.

— Сидите, капитан, сидите! — сказал Максу, когда тот тоже хотел подняться. Нажал на кнопку звонка, приказал вошедшему адъютанту: — Позаботьтесь о нас… — Прошелся перед Максом, крепкий, плотный. — Сколько времени может занять ваша работа?

— Три-четыре сеанса, мой генерал, — встал-таки Макс. — Если бы вас не затруднило… по часу, по полтора в день.

— Хорошо. Если портрет будет удачным, то отвезете его моей жене в Берлин. Она непременно захочет подарить мне портрет к дню моего рождения. Через несколько дней мне будет пятьдесят три. Немало. Не замечаем, как старимся. Но это, говорят, единственный способ жить долго.

Адъютант внес на небольшом подносе бутылку коньяку, две рюмки величиной с мизинец, шоколад и нарезанный лимон. Бесшумно удалился.

Гудериан налил в рюмки.

— Прошу, дорогой капитан! Ваше здоровье…

Выпили, оба не стали закусывать.

— Хорошо, дорогой Рихтер, я согласен.

— Благодарю вас…

— О продлении вашей командировки я позабочусь…

За два квартала до гостиницы Макс остановил машину и отпустил шофера. Сейчас можно без спешки пройтись и поглазеть на людей, на витрины, может быть, даже что-то купить.

Обратил внимание, что возле некоторых магазинов стояли длинные очереди варшавян — женщины, старики, дети, тут же сновали, суетились какие-то типчики с вертлявыми глазами, что-то произносили шепотком, что-то показывали из-под полы пиджака или рубахи. Очереди были за продуктами, а роились около них, как понял Макс, спекулянты, перекупщики. Здесь же, рядом, сверкали витринами другие магазины, очередей возле них не было. За стеклами — богатый, намного богаче берлинского, выбор: свежие куропатки, кролики, куры, свинина, зеркальный карп, яйца. Не свободно, а по карточкам, но не столь уж и мало: восемь яиц на каждую карточку, два килограмма рыбы… Эти магазины — для немцев. Только для немцев. И те, за витринами которых виднелись норвежские меха, парижские туфли, бельгийское полотно, тоже для немцев.

Значительно лучше жили немцы в бывшей Польше. И ели лучше, и одевались лучше.

— Пан офицер может купить у нас интересные книги, — предложила из-за стойки открытой лавчонки полька на ломаном немецком языке. — Для красивого пана офицера есть большой выбор…

Макс приостановился. Полистал одну, другую книгу… «Как завлечь женщину», «Любовь и сладострастие»… Откинул. Полистал те, что на польском языке. Прочитать не мог, но почти с каждой страницы смотрели на него полуобнаженные или совсем голые девы с русалочьими глазами, целующиеся парочки, мужские бицепсы и женские груди. В переводе такой язык не нуждался, это был язык эсперанто, язык секса и порнографии.

Макс смущенно хмурился. Вспомнил, что таких лавочек и магазинчиков с порнографической продукцией он видел десятки, и не только в Варшаве, но и в других городах новых земель рейха, видел, но не обращал на них внимания. И сейчас не обратил бы, не останови его эта… Вспомнил, что в министерстве пропаганды однажды слышал в пересказе слова доктора Геббельса: «Завоеванные страны мы заполоним порнографической литературой и изопродукцией. Побежденные не должны думать о политике. Вместо политики и борьбы — водка, секс и еще раз секс…»

Макс, не оглядываясь, пошел к гостинице.

2

Писалось хорошо, легко и потому, наверно, что внешность генерала была фотогеничной, и потому, что вскоре генерал стал держаться с Максом запросто. Произошло это, вероятно, по той причине, что Гудериан перестал видеть в Максе офицера, то есть человека подчиненного и недосягаемо малого в сравнении с ним, генерал-полковником. Он принимал Макса только как талантливого живописца, высоко оцененного фюрером и Геббельсом. А после одной-двух рюмок коньяку старый солдат вообще размягчался, на него находили минуты лирического настроения, и он вспоминал всякие боевые эпизоды из своей жизни, зная, как молодежь любит слушать рассказы бывалых воинов.

Макс слушал, поддакивал и клал на холст мазок за мазком, часто, пристально взглядывая на сидевшего за столом генерала.

Придвинувшись к столу, Гудериан одной рукой подпер голову, другой начал листать какую-то папку. Мыслями перенесясь в Берлин, домой, к жене, верной подруге его долгой солдатской жизни. Она никогда не роптала на судьбу, но однажды прорвалось невзначай: «Вся моя жизнь, Гейнц, состоит из проводов и встреч, из проводов и встреч!..» А потом попросила прощения за минутную слабость. И он, прощая, погладил и поцеловал ее слабую руку.

Гудериана растрогали воспоминания: «Благодарю господа бога за то, что послал мне тебя! Я ведь знаю: главного ты не досказала… Может прийти день, когда у тебя состоятся только проводы. Какая-нибудь шальная пуля, случайный снаряд. Да и не из трусов твой муж и твои сыновья… Но — с нами бог и фюрер, дорогая моя!»

Гудериан вскинул повлажневшие глаза на портрет Гитлера, висевший в скромной ореховой раме. Верил он в фюрера более, чем в бога и его архангелов. Как мало времени понадобилось, чтобы эта вера сцементировалась. Еще в начале тридцатых годов приметив, что на портретах и фотографиях Адольф Гитлер почти никогда не смотрит прямо, а все как-то в сторону, полковник генштаба Гудериан саркастически усмехнулся: «Выскочка, гроб повапленный! Одной шляпой хочет сто голов покрыть…» В то время еще ходким было выражение престарелого фельдмаршала президента Гинденбурга: «Этого человека назначить канцлером? Я его сделаю почтмейстером — пусть лижет марки с моим изображением!» Но — назначил-таки канцлером.

Вскоре полковники и генералы с удивлением узнали, что, оказывается, и черная корова дает белое молоко. И каждый захотел надоить побольше. В том числе и Гудериан. Шутка ли, за каких-то пять лет выйти из полковников в генерал-полковники. Помнится, он, Гудериан, наслаждался осмотром музеев и театров Парижа, любовался Лувром, Версалем, Фонтенбло, когда его срочно вызвали в Берлин. Там на заседании рейхстага был зачитан приказ фюрера о присвоении Гудериану звания генерал-полковника… Фюрер крепко пожал ему руку, и после того лихорадочно убегающий взгляд Гитлера стал казаться полным тайны и глубокого значения. Сейчас ему и далеко не солдатская походка Гитлера нравилась — чуть косолапая, носками внутрь. Ничего странного: только дураки не меняют своих убеждений.

Перевел взгляд на работающего Макса, на свой портрет. Мысленно опять возвратился к беседе с женой. Перерешил: «Не она мне, а я ей подарю этот портрет. И напишу: «От того, кто в молодости покорил тебя, а в зрелости — Вену, Варшаву, Париж и Москву…» Да-да, дорогая, и Москву. Туманный Лондон — потом, потом. Сейчас — Москву…» Вспомнилось, как на днях, во время инспекционной поездки по приграничным войскам, начальник генштаба сухопутных сил Франц Гальдер спросил, тепля на сухих губах улыбку: «Не снится по ночам московский Кремль, дорогой Гейнц?» — «Если будем и впредь откладывать вторжение, то русский Кремль только во сне и увидим!» В ответ Гальдер поджал губы. И Гудериан прочел на этих едких губах: «Да, мы с тобой, дорогой Гудериан, армейские товарищи. Да, мы одно время вместе работали в генштабе на вторых ролях. Да, мы в одном звании. Да. Да. Но как ты смеешь этаким тоном разговаривать со мной? Кто ты? Ты! Сын обер-лейтенанта, который первым в твоем роду стал кадровым военным! А взгляни на генеалогическое древо Гальдеров: триста лет поставляем мы воинов немецкому народу!..»

Гальдер разжал губы: «Так и передать фюреру?» Гудериану пришлось неуклюже отшучиваться: «Быка берут за рога, человека ловят на слове. Прошу пардона, мой генерал. Я по-солдатски». — «Вы генерал-полковник, а не солдат, — несколько смягчился Гальдер. — Плохие завоеватели и посредственные журналисты страдают одной болезнью глаз: в Париже видят лишь Эйфелеву башню, в Берлине — Бранденбургские ворота, а в Москве — Кремль и купола церквей. Должно же видеть и страну, и ее народ в целом. Вы видите за Кремлем Россию, дорогой Гудериан? Скажете, я, мол, солдат, а не политик? Нет, вы — генерал, друг мой, и от принципа, — Гальдер взял со стола Гудериана том Клаузевица, покачал им перед собой, — от железного принципа «война и политика сливаются… полководец становится мужем государственным» вам не уйти. — Открыл несколько страниц, прочитал: — «Война дело серьезное и опасное; самые же худшие в ней ошибки те, которые проистекают из добродушия… Кто употребит силу, ничем не стесняясь и не боясь кровопролития, непременно возьмет верх над более застенчивым противником…» Мы должны помнить эту заповедь гениального Клаузевица. Легче всего начать войну, труднее — выиграть ее. Конечно, в отношении большевистской России у нас нет ни малейших сомнений. Кампания будет быстрой и легкой. Но мы должны выиграть победу самой малой кровью. Соотношение потерь — один к одному — нас не устраивает. Один павший немец на сто уничтоженных русских — вот что нам нужно, дорогой Гудериан. И поэтому мы должны знать о противнике все. Все! Вы, дорогой, все знаете о противостоящих вам войсках русского генерала Павлова?..»

Гудериан сдвинул брови: Павлов, Павлов!.. И Кремль, и купола церквей, и сама Россия — за широкой спиной генерала Павлова и его армий.

После отъезда Гальдера Гудериан стал пристальнее интересоваться работой разведки. Вчера принесли красную папку, в ней находились сведения о войсках Западного Особого военного округа, добытые разведкой. Ручаться за их точность нельзя было, но представление о силах русских они все же давали. Там же лежал листок с биографическими данными и фотографией командующего округом генерала армии Дмитрия Павлова. И Гудериан, и начальник штаба не без любопытства разглядывали бритоголового полководца с резкими складками в межбровье, думали, пожалуй, одинаково: как поведет себя Павлов в ближайшие дни, после вторжения германских войск? В храбрости ему, похоже, не откажешь.

— Не кажется ли вам, господа, что этот русский фельдмаршал чрезвычайно молод для своего поста?

Офицер разведки не уловил почему-то уязвленности в голосе командующего, сказал:

— В его возрасте, ваше превосходительство, Наполеон покорил Европу и сжег Москву. В Испании и финской кампании Павлов отличился, у русских он национальный герой.

Гудериан быстро, из-под выгнутой брови взглянул на майорские погоны разведчика, и тот смутился.

— Между прочим, господа, — сухо свернул разговор Гудериан, — информация слишком общая, господа. Очень мало знаем о противнике…

— Русские так засекретили армию, что даже номеров не присваивают полкам…

— Ну тогда разведчики чужой хлеб едят!

Руководитель разведки молча проглотил упрек.

Это было вчера. Гудериан взглянул на часы: через минуту майор должен принести сведения, поступившие за истекшие сутки.

И тот вошел. Как бы вкрался в кабинет. На вопросительный рывок генеральских бровей четко сомкнул каблуки:

— Кое-что есть, господин генерал.

Положил перед командующим знакомую красную папку с грифом «Совершенно секретно» и, получив разрешающий кивок, так же бесшумно удалился.

Гудериан открыл папку, наморщил лоб: «Не густо, разведчики! Невод ваш всегда почти пуст. — И поймал себя на мысли, что брюзжит несправедливо. — Действительно, старым становлюсь…» И войсковая разведка, и сам он многое знали о Красной Армии. К примеру, то, что ее пехотные дивизии вдвое слабее немецких и по вооружению, и по числу активных штыков. Знали приблизительное количество войск, противостоящих танковой группе Гудериана. Знали, что противник, кажется, догадывается об истинных намерениях немцев и потихоньку подтягивает войска, сосредоточивая их вдоль границы, не понимая, что вся эта масса войск будет мгновенно расчленена танковыми клиньями, окружена и уничтожена.

«Так-так-так, это уже что-то интересное! «Танковый полк на марше в приграничной зоне. Командир полка Табаков». Это и впрямь интересно: будущий конкретный противник!..»

Гудериан опустился в кресло, с профессиональным любопытством рассматривал фотографии, сделанные с воздуха. Тяжелый танк, средние, легкие… броневики… автомобили… Колонна растянулась по лесной дороге, и авиаразведчику, чтобы отщелкать всю ее с небольшой высоты, пришлось пролететь из конца в конец. Из этого рейда, сообщили Гудериану, самолет возвратился с пулевыми пробоинами в плоскостях. Первый случай, когда сосед решился обстрелять нарушителя. Верно, и у русских терпение лопнуло. Может, следовало бы доложить об этом в Берлин? Пусть бы Риббентроп выговорил Москве за столь недружественный акт… А вообще, если взвесить здраво, теперь ни к чему эта дипломатическая пикировка, не осталось времени на нее. Русские прекрасно знают, что вовсе не случайно перелетают границу германские самолеты, но категорически запрещают своим войскам обстреливать их. Боятся осложнений. Хотя известно, кто остерегается крапивы, того она чаще и жалит. И вдруг — обстреляли! Что это: приказание свыше или собственная инициатива командира полка? Сегодня Гудериан приказал повторить облет русской приграничной зоны — авиаразведчика не тронули. Значит, во вчерашнем случае была частная инициатива…

Не зная, что разведчик заснял движение лишь одного батальона, Гудериан с сочувственной насмешкой думал о Табакове и благодарил за то, что тот не сбил нарушителя, в его руки попали бы и фотокамеры…

Среди других снимков Гудериан увидел и фотографию человека в форме майора Красной Армии. Глаза строгие, одна бровь вопросительно взведена над другой, как курок. Над кармашком гимнастерки два ордена. В петлицах эмблема танковых войск. К фотографии приколота краткая характеристика, отпечатанная на машинке: фамилия, возраст, звание, участие в боевых действиях, награды, с какого времени в Западном Особом военном округе…

Гудериан качнул головой: напрасно сетовал на свою разведку!..

— Дорогой Максимилиан… Извините, что я вас отвлекаю… Каково ваше мнение о человеке, изображенном здесь? С точки зрения художника…

Макс подошел к столу, взял фотографию.

— Этот русский, — сказал через минуту, — очень энергичный и волевой человек, господин генерал…

— У него занимательная фамилия: Та-ба-ков… Табак. Занимательно и то, что и на немецком, и на русском это зелье одинаково называется: табак.

— Наверное, потому, господин генерал, что слово это испанского происхождения. Без изменений оно вошло во множество языков мира…

— Спасибо, — сердечно поблагодарил Гудериан, убирая снимок.

Наконец Макс положил последние мазки, отошел, посмотрел, еще кое-что подправил.

— Портрет готов, господин генерал…

Он макнул маленькую кисть в черную краску и в нижнем правом углу портрета расписался и поставил год — 1941-й.

Гудериан долго стоял перед мольбертом, лицо непроницаемое, но Макс заметил, как чуть заметная краска удовольствия прилила к его широковатым скулам.

— Благодарю, дорогой Макс! Вы действительно очень одаренный живописец. На портрете я намного лучше, чем в жизни.

— Я не приукрашивал, мой генерал…

Очень довольные друг другом, Макс и Гудериан распрощались.

3

Они встретились с Вилли совершенно случайно у книжного киоска и вот теперь ехали в Познань, к Штамму.

Сначала вдалеке показался костел с узкими, как крепостные бойницы, окнами. Зеленью отсвечивал на его шпиле крест, ловя угасающие за горизонтом лучи солнца. У перекрестка дорог, на деревянном кресте вялился на ветрах и солнце распятый Христос, вырезанный тоже из дерева. Тут Вилли велел свернуть влево, мимо деревни с белеными хатами и темнеющими садами. Отвилина дороги вела к помещичьей усадьбе — фольварку, он виднелся в полукилометре от селения.

Макс смотрел на большой белый дом с просторной мансардой, на длинный коровник из красного кирпича, на круглую силосную башню, на хозяйственные пристройки, на пышный парк, за которым старым серебром поблескивал пруд. Просто не верилось, что все это принадлежало теперь кляйнвальдскому крестьянину Антону Штамму.

— А как воспринял перемену бывший хозяин фольварка?

— Бывшего паралич хватил вначале, а потом его отнесли вон туда, — Вилли показал на кладбище за оградой возле костела. — Был пан Ружецкий и сплыл. А жена и дочь его, говорят, уехали в Швейцарию отдыхать да там и остались, как услышали, что мы захватили Польшу. Пусть отдыхают, песьи морды! — Вилли хохотнул.

Автомашину с шофером оставили возле кирпичных ворот, а сами пошли к дому пешком. Вильгельму хотелось удивить неожиданностью своего появления.

— Отец здорово обрадуется тебе, — вновь и вновь повторял он Максу. — Очень ему хочется, чтобы кто-нибудь из кляйнвальдцев увидал, как нынче живет Антон Штамм. Ты первым увидишь…

Старый Штамм сидел на широких деревянных ступенях крыльца, закатав до колен синие трикотажные кальсоны. Ноги его были опущены в эмалированный таз с теплой водой, и их мыла ему девочка-холопка лет одиннадцати. Рядом со Штаммом лежала крупная овчарка, навострив глаза и уши на приближавшихся офицеров. Старик гладил ее по загривку, успокаивая, и тоже щурился, всматриваясь в гостей, не узнавая их в золоченых летних сумерках.

А когда узнал, то широко, радостно заулыбался, но была это совсем не та улыбка, какую хорошо знал Макс. Раньше старый Штамм, улыбаясь, совсем по-детски высовывал кончик языка меж голых десен. Теперь у него были зубы. Зубы дантист встроил, похоже, крепкие, надежного литья и к тому же очень белые.

Старик не поднялся навстречу, дождался, когда девочка вытрет ему ноги полотенцем и уберет таз. Только после этого сунул ступни в войлочные шлепанцы, встал и поочередно обнял дорогих гостей.

— Спасибо, спасибо, ребята!

Из глубины дома выскочил и повис на шее брата значительно подросший за год Отто, которому, выезжая из Кляйнвальда, отец кричал, чтоб не отставал, ибо отстающего собаки рвут. Присеменила и приникла к Вилли, а потом к Максу старая фрау Штамм.

— Я так рада, я так рада! — Долго сквозь слезы смотрела на Макса. — Увидела тебя, дорогой Макс, и как в Кляйнвальде побывала…

— Скучаете, фрау Анна?

— Скучаю, мальчик мой. Родилась, выросла там…

Дом ожил. Зажглись огни в комнатах, где-то зазвякали ножи и вилки.

Минут через двадцать фрау Анна позвала к столу.

Садясь рядом с Вилли за стол, Макс втайне опасался, что поесть по-человечески не удастся. Как и все кляйнвальдцы, он знал, что жена старого Штамма была добрейшей души человек, но насчет еды — страшно скупая. Говорили, что первое и второе крепко пересаливала, чтобы гости меньше ели и больше воды пили. Причем, говорили злые языки, густо солила только в тарелках гостей. По крайней мере, второй раз не польстятся на дармовое угощение…

Сегодня все подавалось вполне съедобным, даже вкусным. Быть может, потому, что у Штаммов была теперь своя кухарка, а к столу подавала не сама фрау Анна, а молодая служанка из местных полячек? Скорее всего, пожалуй, потому, что стали Штаммы неслыханно богатыми. Говорят, что чем богаче человек, тем он скупее. Но здесь врожденная доброта натуры пересилила в женщине скупость.

Выпито и съедено на радостях было немало. Потом старый Штамм решительно встал:

— Пора спать. Подниму по-деревенски, рано. Отдыхайте…

Максу и Вилли постелили на раскладных деревянных кроватях, вынесенных на балкон мансарды.

Некоторое время Макс и Вилли молчали. Прохладное полотно простыней приятно освежало усталое, полусонное тело. Июньская ночь была светла и тепла. В широкий подол земли шлепались крупные звезды, гасли в травах и ржи, волглых от ранней росы. Промеж балясин перил виднелись высокие прямые тополя парка. Казалось, они, подобно людям, сложив руки, стояли на тихой полуночной молитве, прося у неба тишины и покоя. И если ветерок внезапно давил на них, они, так же тихо шепча, кланялись в молитве и вновь выпрямлялись, вновь стояли недвижимо, облитые серебристым лунным светом.

— О чем думаешь, Вилли?

— Ночь дьявольски хороша. Не часто такие выдаются солдату. И луна-то, ах, чертовка, какая луна! Будто мордашка девки, повязанная косынкой… — Вилли повернулся со спины на бок, спросил, глядя на Макса: — Ты обратил внимание на ту служаночку, что закуски подавала?

Макс, разумеется, обратил внимание на девушку, но не хотел в этом признаваться: Вилли обязательно опошлит разговор о ней. У служанки была пленительная особенность стана: плечи слабые, покатые, талия тонкая, но зато бедра развитые, а ноги стройные и крепкие… И еще заметил, как Вилли взглядывал на нее, как Зося краснела и опускала голову, молча ставя на стол закуски. А после ужина, когда она носила на балкон подушки и простыни, Вилли поймал ее за локоть и стал что-то быстро и горячо шептать, не сводя с ее лица несытый взгляд своих желудевых глаз. Она смеялась и отрицательно мотала головой…

— А ты о чем думаешь, Макс?

— Думаю о том, что сейчас, в эту дьявольски хорошую ночь, над Берлином воют английские бомбардировщики и на город падают бомбы…

— Да разве Геринг допустит?

— Видимо, допустил… Я при шофере не стал тебе говорить. Сегодня звонил домой, жена говорит, что ночи берлинцы проводят в подвалах. Англичане усилили бомбардировки, очень много самолетов прорывается к городу… Есть разрушения, есть жертвы…

— Что-то не верится…

— Хельга никогда не лжет.

— Блажен тот муж, который верит жене! Ты не обижайся, Макс: я женщинам никогда и ни в чем не верю…

— Спим!..

Будто сняли иглу с патефонной пластинки: замолчали, и вскоре Макс стал всхрапывать.

Разбудил его душераздирающий крик. Макс испуганно сел на своей низкой раскладной кровати. Кругом было тихо. Луна перешла небо и светила с другой стороны. Успокаивая колотящееся сердце, Макс взглянул на кровать Вильгельма: она была пуста. «Вот ловелас! Смотался-таки к Зосе…»

Крик повторился, Макс прошлепал босыми ногами к перилам балкона. Среди двора, хорошо освещенные луной, выясняли свои взаимоотношения два кота. Один стоял на цыпочках, изогнув спину дугой и винтя хвостом воздух. Другой припал на живот, уши прижаты, морда ощерена, хвост учащенно колотит землю. Оба истошно вопили, вводя в ужас проснувшихся под застрехой воробьев и мышей под полом. А дама сердца, серая молодая кошечка, сидела в сторонке и неторопливо прилизывала шерстку на груди.

Откуда-то из кустов черемухи прогудел вдруг в воздухе обломок кирпича, котов словно пружиной кинуло в разные стороны. Сиганула на дерево кошечка, огорченно мяукнула оттуда.

Макс улыбнулся: «Видимо, Вильгельм нарушил рыцарский поединок! Прячется с Зосей но кустам, ловелас чертов…» Но из-за кустов вышел старый Антон Штамм, ведя на поводке овчарку. Новый помещик обходил свое имение, не спалось в предутренний час.

Уже засыпая, слышал Макс, как скрипнули деревянные балясины балкона. Прямиком, подтянувшись на руках, минуя комнаты, возвратился Вильгельм. Лег и затаился как ни в чем не бывало. Казалось, только смежил Макс глаза, как услышал над собой насмешливый баритон Вилли:

— Вставай, а то трамвай на задницу наедет! Слышишь, поляки мечи против немцев куют?

Макс сел на кровати, тряхнул головой: не выспался. А Вилли стоял перед ним как молодой месяц: свежий, непомятый, улыбающийся, в светло-серых офицерских бриджах и начищенных сапогах. Через голое плечо — махровое полотенце.

— Купаться пойдем на пруд? Отто приглашает… Ну собирайся, мы внизу тебя подождем…

Макс окончательно проснулся. Услышал звон колоколов в сельском костеле и голос старого Штамма в глубине мансарды. Он шепеляво, беззубо повторял одно и то же:

— Где Густа? Хочу знать, где Густа?!

Антон Штамм искал девчонку, которая должна была растереть ему поясницу спиртовым раствором. Только чтоб она растерла, и никто другой. Этакая старческая прихоть! К старости из Штамма, похоже, выпирали не только болячки и хвори, но и все капризы и пороки натуры, которые в кругу односельчан-кляйнвальдцев приходилось таить и которым там никто не стал бы потакать — не велик барин был на селе.

Вошла в мансарду Зося, Макс видел ее через открытую дверь. Вся она — прелесть и соблазн, хотя и одета очень скромно: серенькое платье с длинными рукавами, белый короткий передничек, белая наколка на волосах, убранных в тяжелый светло-золотистый узел. И все-таки Макс смотрел на нее с чувством брезгливости: такое чудо природы провело ночь с чудищем.

Зося объясняла хозяину:

— Приходила Ядвига Линская, мать Густы. Говорит, заболела Густочка.

— А, черт! — выругался он и, кряхтя, стал одеваться. В стеклянной вазе с водой выловил поочередно розовые челюсти с белыми зубами, вставил в рот. Теперь заговорил без шепелявости, другим голосом: — Так поясницу ломит, черт… А они, дармоеды, только и знай болеют…

Всходило солнце, в костеле продолжали звонить, «выковывая мечи». Густой прохладный воздух туго рвался от мычанья коров, выгоняемых на пастбище. На перилах крыльца матовым налетом лежала роса. По дорожке, посыпанной мягким желтым песком, направились к пруду. Над водой стлался туман, и в нем раздавались крики невидимых стрижей.

Накупавшись, убежал к дому Отто. Он — не гость, у него много дел и обязанностей, еще вчера отец сказал, что с утра пошлет его к косцам трав на дальнем лугу, стало быть, надо подкачать шины у велосипеда, приготовить сумку с едой.

А мужчины остались сидеть на мостках, спустив ноги в воду. В икры тыкались, щекотали кожу любознательные мальки. Вилли почесывал волосатую грудь, изредка взглядывал на Макса. Взгляды были завистливые: Макс безупречно сложен, белотел, а он, Вильгельм, как коряга и весь зарос черным густым волосом.

— Мне бы твои данные!

— Что тогда? — Макс побултыхал ногой воду, разгоняя мальков.

— О, ни одна красивая девка не устояла бы. Ты много теряешь, интеллигент!

— По-моему, перед тобой и без того ни одна не может… Например, эта… служанка…

— Зося? Ни черта не капитулировала, представь себе! Надел ей вчера миленький перстенек, просил ночью в парк выйти… И не вышла, и перстенек, — Вильгельм сердито сплюнул в воду, — под моей подушкой оказался… Их, полек, не поймешь. Одна за двадцать пфеннигов продается, а другая и за миллион не поступится. Как эта Зося. Ну она от меня не уйдет! Приеду в отпуск — обломаю…

— Странно, а где же ты пропадал почти до самого утра?

Вилли засмеялся, показывая свои крепкие, с желтизной у десен зубы.

— По другому адресу ходил… В пристройке возле свинарника одна холопка живет. Постарше меня, но красивая полька. Во время войны в ее хату снаряд попал, говорят. А землю и прочее местные немцы отобрали. Дело в том, оказывается, что ее муж в первый же день войны попросился в действующую армию, хотя его год еще не призывали. Сам где-то пропал, а здешние фольксдойче припомнили жене… Ну первое время батрачила у кого придется, жила по чужим углам. А приехали мои сюда, так родительница моя сжалилась над ней и поселила в той комнатке при свинарнике…

— И ты сошелся с ней, разумеется…

— Разумеется, нет. Строга, как тигрица… А сегодня ночью решил: пойду! Кто я? Победитель или не победитель? Офицер великой Германии или грязный холоп, вычищающий навоз из-под свиней моего отца? Пошел!

— Пришел, увидел, победил…

— Победил. Вот, видишь? — Вилли показал кисть руки: под кожей на ребре ладони чернели сгустки спекшейся крови. — Укусила, стерва, еле вырвал из зубов. Никак не поддавалась. Сладил, конечно, да не тот, знаешь, эффект. И еще эта девчонка настроение портила… Проснулась, поганка, вопит, колотится в своем углу…

— Что за девчонка? — Макс уже томился пошлостью разговора, и ему не по себе становилось от догадки: неужто та самая Густа?

— Какая, какая! Дочь ее, разумеется. Которую отец мой все утро искал… Такой звереныш…

Макс оторопело смотрел на товарища своего детства.

— Слушай, Вилли… это же подло… Мы же цивилизованные люди. Ты же оскорбил, унизил женщину и ее ребенка, ты человека в себе унизил…

— Дурак ты, Макс! Да она, если хочешь знать, рада, что я ее потешил! Ведь сколько времени настоящего мужчины возле себя не видела… Дурак, ей-богу!

— У меня другие взгляды на такие вещи…

После завтрака старый Штамм торжественно стал собираться к поездке по своим полям — показать их Максу, чтобы тот потом рассказал об увиденном в Кляйнвальде. От автомобиля, предложенного Вильгельмом, старик отказался: лестно, конечно, да что увидишь на большой скорости? Но вначале он решил показать коровник, свинарник, овощехранилище, другие постройки. Пока будут осматривать, конюх подмажет колеса у рессорной тележки, положит в нее свежего сена, запряжет лошадь.

В коровнике было пусто, стадо давно угнали на пастбище. Два работника совковыми лопатами подчищали бетонные желоба, складывая навоз в деревянную тачку. Увидев хозяина и незнакомого офицера, распрямились, стащили с голов картузы.

— Работайте-работайте! — строго сказал Штамм. — Да подстилку экономьте. А то сгребаете вместе с навозом, не напасешься… Прогоню, если еще раз увижу такую бесхозяйственность…

Побывали они и на свиноферме. Штамм показывал клетки с поросятами разных возрастов, хвалился породистыми матками, возлежавшими в загородках на чистой соломе. Увидев одну из свинарок, старый Штамм, насупившись пуще прежнего, поманил ее пальцем. Она подошла, опустила перед хозяином глаза. В длинной домотканой юбке, в ситцевой синей кофте, посекшейся на плечах и лопатках. Русые крылатые брови, вьющиеся волосы, собранные в узел, бледное красивое лицо.

— Ядвига, почему не пришла Густа? — строго спросил Штамм.

На одно, почти неуловимое, мгновение вскинула она глаза, но Макс успел увидеть в их синеве столько ненависти, что мороз по спине прошел. А голос тихий, покорный:

— Заболела она, пан хозяин…

— Еще чего! Болеть мне перестаньте! Чтоб завтра Густа была в доме!

— Она придет, пан хозяин, — еще тише ответила женщина, и густые длинные ресницы ее дрожали от внутреннего огня, не поднимались, чтобы не расплескать его, не обжечь до времени хозяина, не вызвать его гнев. — Она придет…

— То-то же, — смягчился Штамм. — Маток мне не перекармливайте, зажиреют — молока для поросят не будет…

И громко выбил нос в клетчатый платок. Когда уходили, Макс оглянулся на Ядвигу — женщина мгновенно опустила глаза, и к щекам ее прихлынула кровь. То ли она полагала, что Макс знает о визите к ней хозяйского сына и своей оглядкой напомнил ей о ее позоре, то ли лютый гнев бросил к ее щекам кровь, дескать, все вы, немцы, порядочные гады — бог знает, но глазами она не выдала себя, спрятала их под густыми ресницами. И стояла, уронив руки вдоль тела, пока Штамм и Макс не ушли из свинарника.

До обеда объехали поля, принадлежавшие Штамму. Больше посеяно ржи, и она как на дрожжах перла в рост, выбрасывая тяжелый, в ладонь величиной колос. В стрелку шла пшеница, кучерявились овсы. На полях картошки работали женщины, пропалывали ее, рыхлили землю вокруг молодых побегов, недавно вылезших из-под пласта. Заехали и на луг, где стрекотали две конные сенокосилки и пять пожилых поляков махали ручными косами промеж кустарников тальника и валунов, оставленных доисторическим движением ледника. На конных граблях работал самый младший Штамм — Отто. Он спрыгнул с граблей и подбежал к тележке отца.

— Я думаю, ты, отец, будешь доволен, — сказал мальчишка. — Все работают хорошо.

— Да, вижу. — В голосе отца звучало снисхождение. — После сенокоса вырубим все кустарники и вывезем валуны. Тот пан Ружецкий не хозяин был, а ленивый барин. Столько земли зря пустовало, столько сенокосов заболочено…

На обратном пути Антон Штамм, не обращая внимания на кучера, сидевшего впереди, увлеченно строил перед Максом планы на будущее, взахлеб рассказывал о переустройстве всего имения, о том, как завезет новые сорта зерновых и картофеля, новую породу свиней и кур (коровы у пана Ружецкого были хорошие, отметил Штамм), купит тракторы, хорошие плуги и сеялки…

Он еще цвел, он еще мечтал, словно старость еще не аукнула его, не вошла ломотой в суставы и поясницу, словно ему самим богом отмерено Мафусаилово долгожитие, словно ему неведома была житейская повседневная истина: мечта — птица, а жизнь — крючок.

— Трудно вам будет, господин Штамм, — осторожно сказал Макс. — История говорит, что поляки плохо уживаются под чужой властью.

— Мы, немцы, заставим уживаться! — тускло сверкнул всеми зубами старик. — Уже заставили! Посудите, дорогой Макс: и двух лет нет, как мы сюда пришли, а уже почти все поляки говорят по-немецки. Мы вытравим из них все польское, вплоть до языка…

Макс пожал плечами, ко промолчал. Да и не было смысла доказывать обратное человеку, который вступил в партию Гитлера еще до прихода национал-социалистов к власти. Да и судить о таких вещах Макс не решался, чувствуя себя не очень уверенно. Может, и правда, если у нации отнять ее родной язык, если мыслить она будет на ином языке, что от нее останется? Традиции останутся, обычаи? А кто их передаст, если живые носители вымрут, а остальное погибнет под обломками войн?! И ведь не всегда происходит закономерность: чем больше притесняется нация, тем крепче держится она за свои обычаи, за свою культуру и за свой язык, и наоборот, чем свободнее она, независимее среди других народов, тем быстрее и безболезненнее ассимилируется. Может, права Германия, решив онемечить поляков первым путем, насильственным? Быстрые радикальные меры иногда дают хороший эффект…

4

Въехали в город на заходе солнца. Шофер хорошо изучил улицы, быстро добрался до гостиницы. Остановился возле подъезда, не выключая мотора, ждал дальнейших приказаний.

Вилли обернулся к Максу:

— Будем прощаться?

— Слушай, а что если мы в вашем ресторане по кружке пива выпьем на прощание?

— Я не против…

Не спеша жевали горячие сосиски, запивали прохладным пивом. Следили глазами за двумя танцующими в центре зала парами — офицеры с дамами. Аккордеонист на эстраде играл штраусовский вальс, тихо, на приглушенных вздохах играл, волнуя и размягчая сердца.

— Как приеду домой, так в первую очередь сходим с Хельгой на танцы. Она давно мечтала потанцевать в баре или ресторане, среди людей, под хорошую музыку… Вероятно, ничего серьезного впереди не предвидится, раз доктор Геббельс разрешил танцы…

— Я этому ничуть не радуюсь, Макс. Не в моей натуре плесневеть и ржаветь на одном месте… И другая сторона щекочет: если мы в бездействии, значит, не жди продвижения по службе, не жди новых наград…

Аккордеон смолк, и стали слышны шарканье подошв по полу, звук отодвигаемых стульев, негромкий говор за столиками. И вдруг Макс и Вилли услышали за окном грубый мужской смех и приглушенные вскрики женщины. Офицеры повернулись к окну, в легких прозрачных сумерках увидели на противоположной стороне узкой улицы двух солдат из дивизии СС. Похоже, они были в крепком подпитии. Огромный верзила — рукава закатаны, ворот рубашки расстегнут — сомкнул пальцы на запястьях худенькой вырывавшейся девушки, а дружок его запускал лапы под ситцевое платье и рычал от удовольствия:

— Тащи ее в подъезд, Ррроберт!.. Волоки, Ррроберт!..

Девушка дергалась в стороны, извивалась, но не могла вырваться. Она не кричала, а только со слезами вскрикивала:

— О, пан жолнеж! О, пан солдат!..

Голова Макса отяжелела от мгновенного прилива крови, и в это время ладонь Вильгельма легла на его руку:

— Сиди, Макс! Сиди…

— Но это же свинство!

— Отчасти — да, Макс. Но не ввязываться же из-за каждой польки в скандальные истории…

— Какой-то табун жеребцов, а не воинов! — процедил Макс сквозь зубы и отвернулся от окна.

— Всех благ, Макс! — Вилли поднял кружку с пивом.

Не успел донести до рта, как вместе с Максом разом обернулся к окну: с улицы — выстрелы, крики.

На тротуаре лежал навзничь тот самый верзила, мелко и часто совал ногами, словно вращал педали велосипеда. Второй солдат, сломившись вдвое и зажимая руками живот, вертелся на месте. Из распяленного рта его тянулся тонкий нескончаемый вой. К близкому перекрестку бежала девушка-полька, увлекаемая за руку маленьким мужчиной в рабочей спецовке. От подъезда гостиницы, встав на колено, по ним бухал из винтовки часовой, из окон номеров хлопали револьверные выстрелы. Пули с фырканьем рикошетили от стен и мостовой.

Вильгельм вскочил:

— За мной, Макс!

Выскочили на улицу и побежали за мужчиной и девушкой. На перекрестке те свернули за угол, но Вилли с Максом скоро добежали до него и снова увидели их, только теперь беглецы удирали врозь.

— Догоняй девку! — крикнул Вильгельм Максу, а сам кинулся за мужчиной.

Прохожих почти не было, и никто не мешал Максу быстро настигать девушку. Зачем он это делал — не задумывался.

Девушка поднырнула под низкий свод кирпичных ворот. Когда и Макс свернул в них, то беглянка виднелась довольно далеко в сумеречной узости двора, который оказался проходным — от улицы до улицы. Макс расстегнул крючки воротника и наподдал ходу, делая двухметровые скачки. Настиг ее у противоположных ворот.

— Стой! — приказал негромко, хватая за локоть.

Девушка остановилась и спиной притиснулась к стенке.

— Стой, — повторил Макс хрипло, с трудом переводя дыхание.

Для чего повторил, не знал, потому что она не только стояла, она почти падала. Она тряслась, не произнося ни слова, и часто дышала открытым маленьким ртом, в остановившихся глазах Макс увидел ужас обреченного человека.

— Идем, — тихо приказал Макс, успокаивая скачущее сердце глубокими вдохами. — По-немецки понимаете? Нет? — Макс второпях вспоминал все польские слова, какие знал. — Прошэ пани: покой, покой…

Не выпуская ее локтя, Макс быстро вывел девушку на улицу — это была шире и шумнее, чем та, где стояла гостиница. Прохожие оглядывались на стройного поджарого офицера, кидавшего взгляды по сторонам. Девушка рядом с ним казалась совсем неприметной.

Слева приближался, погромыхивая по мостовой, военный грузовик. Макс разглядел, что рядом с шофером в кабине никого не было. Ступил с тротуара и повелительно вскинул руку, приказывая остановиться. Шофер затормозил, пересунулся по сиденью к правой дверце, открыл ее перед капитаном. На плечах водителя топорщились погоны с голубым кантом автотранспортных войск.

— Эту девушку срочно отвезите на вокзал! — Макс подтолкнул польку в кабину: — Влезайте! — Вспомнил, как по-польски вокзал: — Пани, прошэ на двожэц. До свиданья!

— До видзэня, пан офицер, — прошептала она, все еще плохо веря в чудо, но шофер откозырнул Максу, и грузовик тронулся с места…

Макс устало вытер платком мокрое лицо и пошел назад, к гостинице. А где-то уже совсем близко тарахтели мотоциклы гестаповцев: сейчас близлежащие кварталы будут оцеплены, начнется облава.

«Теперь ее не возьмут, — с удовлетворением подумал Макс. — Зачем я ее, собственно, догонял? Она же ни в чем не виновата… Ах, да, Вилли приказал! Черт побери!.. Все же я, кажется, был человеком…»

Настроение его упало, когда он вышел из-за угла и увидел на тротуаре перед гостиницей убитого солдата в черном мундире. Теперь тот лежал смирно, вытянувшись в последнем своем потяге. А более удачливый его товарищ, корчась и поскуливая, влезал с помощью военных санитаров в автобус с крестами на боках. В свете уличного фонаря на асфальте чернели разводья крови. Заложив руки за спину, чуть в стороне стоял Вильгельм Штамм, исподлобья смотрел на убитого.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Табаков опустился на стул возле своего стола. Только теперь он почувствовал, как разбит, как изнурен двумя минувшими сутками. Захотелось хотя бы на несколько минут остаться одному в тихом небольшом кабинете, наедине с книгами в шкафу, с лесными далями за окнами, со своими длинными невеселыми думами, непередуманными даже за неблизкую дорогу из Минска.

При теперешней опустошенности и усталости самое лучшее — побыть недельку-две на глухой речке, позагорать, покупаться, посидеть возле рыбацкого костра. Костер — самый понятливый товарищ: он никогда не мешает думать. Впрочем, все это — река, рыбацкий костер — не за горами. Табаков решил ехать на Урал, в Излучный…

Но как же, как можно быть спокойным там, вдалеке, наслаждаться покоем, когда здесь, у границы, назревают неминуемые, жестокие события, когда здесь не дымом рыбацкого костра пахнет, а порохом! То, что пахнет порохом, он уверен, ни командующий округом, ни член Военного совета не смогли его успокоить своим оптимизмом. Как оставить полк, в сколачивание которого вложил всего себя? Как в канун испытаний оставить боевых товарищей, того же Калинкина, хорошего начальника штаба в мирных условиях, но бог знает какого военачальника в боевой обстановке? А Мария! Разве не жутко оставлять ее одну в эту тревожную пору? Она, конечно, не знает всего и потому так весело успокоила обещанием сразу же после школьного выпускного вечера забрать из пионерского лагеря Вовку и прикатить в «забытый богом» Излучный, чтобы вытащить там из реки самого большого осетра. На меньшее не соглашалась — только осетра! И непременно самого огромного!

Перед глазами вновь возник командующий округом генерал армии Павлов, по чьей воле комполка Табаков нежданно-негаданно оказался в отпуске. Павлов прохаживался по своему кабинету, заложив пальцы правой руки за широкий ремень, туго обхвативший по талии гимнастерку добротного сукна. Через правое плечо — портупея, на груди — три ордена Ленина, два — Красного Знамени, над ними — Звезда Героя. Матово сияет бритая голова, еще не успевшая загореть.

Он прохаживается, а член Военного совета округа Фоминых сидит в глубоком, как корзина, кресле, нога на ногу. Пальцы рук сцеплены на колене, округленные толстые ногти блестят, словно пуговки. Фоминых лишь изредка вставляет реплики. Говорит преимущественно Павлов, говорит громко, раздраженно. В глаза его почти никогда не удается заглянуть. Нет, командующий не отводит их от собеседника, не прячет, просто в них трудно смотреть, так же как на близкие всполохи молнии.

А молнии Павлов мечет нешуточные.

— Комиссия утверждает, что ваш полк один из лучших среди танковых подразделений. Рад! Поздравляю! Но почему, черт побери, в этом полку вдруг открывают боевую стрельбу? Вопреки категорическому запрету. Почему? Почему командир полка упрятал от суда этого злостного нарушителя приказа? Я не хочу слушать ваших объяснений! Приказ есть приказ, а за нарушение — под суд! И мне кажется, Табаков, все идет от вас, от вашей личной неуравновешенности. Почему, собственно говоря, вы, именно вы сочли себя самым ответственным за судьбы людей, страны и пишете Военному совету вот эти бумаги? — Павлов двумя пальцами (остальные брезгливо оттопырил) приподнимает со стола и потрясывает письмо Табакова. — Почему?! У вас других дел нет? И что же выходит из этих бумаг? Выходит, надо взять и эвакуировать куда-то в символический тыл семьи военнослужащих — как бы, мол, не пострадали! — и вызвать тем самым переполох во всей приграничной полосе? Мы не можем исключать из поля зрения военный конфликт с фашистами, но, дорогой мой… Пусть не с нашей стороны будет повод!..

Громы и молнии бушевали над его, Табакова, головой минут двадцать. А он стоял навытяжку, словно у войскового знамени, и не мог ни слова возразить — ему не давали. Наконец Павлов сказал, что если б не знал Табакова по Испании и Халхин-Голу, то разговаривал бы с ним не столь мягко, этой оговоркой заставив Табакова подумать: «Ничего себе — мягко!» И еще сказал, что он, Павлов, расценивает поведение подполковника Табакова как политически незрелое. Одно дело — быть хорошим воякой, другое — уметь мыслить по-государственном у.

— Вам нужно поучиться, товарищ Табаков! — пришел к внезапному для Ивана Петровича решению. — Что вы кончали?

— Ленинградские бронетанковые курсы, товарищ командующий, и два курса пединститута, заочно…

— Вот-вот! — с сожалением и осуждением качнул бритой головой Павлов. — Пошлем вас в военную академию. Согласен? — перешел вдруг на «ты».

— Поздновато, товарищ командующий. Мне под сорок…

— Ишь старец какой! Учиться никогда не поздно. Может, в отставку по старости попросишься?

— Я человек военный, товарищ командующий! Готов любой приказ выполнить…

— Историк, а не знаешь, что Бисмарк предупреждал соотечественников: не воюйте против России, сие грозит погибелью для вас! Может, не совсем так сказал, но смысл, в общем-то, такой. — Павлову, видимо, понравилось, что Табаков промолчал, стало быть, действительно тот не читал Бисмарка, хотя, конечно, труды «железного канцлера» подполковник знал хорошо. Павлов же развивал свою мысль: — А что говорил он фон Клаузевиц? Он говорил: «Наличные средства подлежат арифметическому исчислению и потому могут быть определены хотя бы приблизительно верно. Но сила воли ускользает от сколь-нибудь точного определения; мерилом ее может быть разве только самый повод, то есть предмет спора». И если мы знаем труды немецких военных и политических авторитетов, то уж сами немцы знают их назубок, будьте уверены. Исключаю, что Гитлер не учитывает той самой «силы воли» нашего народа, о которой упоминает Клаузевиц. Пусть Гитлер не знает слов генералиссимуса Суворова о том, что «русские всегда бивали прусских», но Клаузевица-то и Бисмарка он, уверен, читал. И уж наверняка учитывает силу и несокрушимость нашего социалистического строя, сплоченность наших советских народов. То, что он нервирует наши границы, еще ни о чем серьезном не говорит, вполне вероятно, что хочет добиться от нас каких-то уступок. — Неожиданно спросил: — Новые машины получили, разумеется?

— Пять штук.

— Хороши?

— «Т-34» — отличный танк. «КВ-2» не очень нравится.

— Чем?

— Слишком громоздок. Объемная мишень для артиллерии противника. Не танк движется, а водонапорная башня.

— Личное мнение?

— Нет. Мнение танкистов.

— Гм!.. Пожалуй, можно согласиться. А то, что вы тут пишете насчет устаревшей боевой техники, насчет нехватки запчастей к ней… Нам это известно, товарищ Табаков. Страна постепенно свертывает выпуск устаревших машин, стало быть, закономерно и сокращение выпуска запчастей для них. Танки будут менять полностью, Табаков… Да ты садись. Промышленность даст нам столько новых отечественных машин, сколько потребуют интересы обороны… Недооценили мы крупные механизированные соединения, при наших-то оперативных просторах. Теперь торопимся, наверстываем упущенное, чтоб от немцев не отстать. От тех самых, что в годы первой мировой войны писали: «Танки — это нелепая фантазия и шарлатанство». — Во взоре Павлова сверкнула веселая ярая молния. — А восьмого августа тысяча девятьсот восемнадцатого года англо-французы устроили им самый «черный день» за годы войны. При поддержке около пятисот танков союзники наголову разгромили две германские армии… Урок, как говорится, пошел впрок. Ныне немцы наголову разгромили французов и англичан их же оружием.

— Мы отклонились от темы нашего главного разговора, Дмитрий Григорьевич, — мягко напомнил член Военного совета. Вероятно, давал Павлову понять, что с проштрафившимся командиром полка необязательно говорить много и откровенно, даже если он и давний знакомый.

Павлов нахмурился, издалека сверкнул на Табакова глазами. Но заговорил миролюбиво, спокойно:

— Ты вот что, Табаков… Я тут погорячился. Но и ты хорош фрукт! Ишь стратег-самородок, политик! Ты хоть понял то, что мы тебе здесь внушали?

— Так точно, товарищ командующий, понял!

— Что ты понял? — Павлов совсем смягчился. — Да ты сиди, Табаков…

— Понял, что война с фашистами не за горами!

Командующий растягивал возникшую паузу, гонял под скулами желваки и немигающе смотрел на строптивца. Наконец крутнулся к члену Военного совета.

— Перед такими твердолобыми, товарищ Фоминых, я иногда теряюсь: не то казнить, не то к орденам представлять?! Ты ему — стриженое, а он тебе — бритое!

— Вы в трех компаниях, как я понял, участвовали, товарищ Табаков? В нашей гражданской войне, в Испании и… на Халхин-Голе?

— Так точно, товарищ член Военного совета!

— В отпуске давно отдыхали?

Была в голосе Фоминых успокаивающая доброжелательность, член Военного совета словно бы извинялся за резкость и горячность командующего. И перекаленный Табаков несколько остыл.

— Давно, товарищ член Военного совета. Три года назад. По возвращении из Испании…

— Вот-вот, это чувствуется… — Фоминых повернул голову к Павлову: — Этим, мне кажется, и можно объяснить его неуравновешенность, Дмитрий Григорьевич, его крайности в оценке положения. Человек устал. Человек просто очень устал.

— Вот что, Табаков! — Павлов рубанул ладонью воздух. — Чтобы через три дня духу твоего не было в гарнизоне! Не мути воду. Езжай в отпуск. Отдохни, подлечись. Заслужил. Вернешься — посмотрим, подумаем, где твои знания и опыт применить наилучшим образом. Счастливого пути!

Сейчас, сидя за своим столом и заново переживая тот тяжкий для него день, Табаков мотнул головой и чертыхнулся вслух:

— Сколько можно об этом думать?! Отпуск так отпуск, и нечего вздыхать, как брошенная девка!..

И тут зазвонил телефон. Табаков покосился на него, как на предавшего друга: не мог помолчать! Все-таки взял трубку. Из мембраны ворвался голос комиссара:

— Слыхал? Нет, ты слышал?

— О чем ты?

— «Последние известия» слушал? Сообщение ТАСС!

Табаков похолодел: война!

А Борисов уже отключился, и трубка в руке Табакова гудела, словно от перегрева. Он перекинул ее в другую руку, потом опустил на аппарат.

«Но почему тогда у нас такая тишина? Может, японцы начали? И почему штаб дивизии молчит?» Мысли, как электрические разряды, одна за другой.

В кабинет ворвался красный, возбужденный Борисов с листком бумаги в поднятой руке.

— Это здорово, черт возьми! Хоть какое-то прояснение!

— Не война?

— Радио надо слушать, товарищ комполка! Сообщение ТАСС. Я тут кое-что успел записать, главное… Вот: «…в английской и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о «близости войны между СССР и Германией»… Эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны… По мнению советских, кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы…»

Он читал, а Табаков заглядывал через его плечо в листок, не доверяя своим ушам, точно комиссар выдумывал все эти строгие и весомые фразы… То, что не успел записать, Борисов в горячем возбуждении, с удовольствием передал своими словами. И заключил:

— В общем, дорогой Иван Петрович, все не так уж плохо! Теперь видишь, что в округе и тебя, и меня не без оснований называли паникерами, слабонервными хлюпиками… Правильно сделали, что дали тебе отпуск. Отдохнешь, наберешься оптимизма…

— И пойду в запас, — с невеселой улыбкой закончил за него Табаков. — А в общем то действительно отрадная новость!

И вспомнил, как не согласился с Павловым и Фоминых, стоя на своем: война — не за горами! Поистине, «стратег-самородок», решивший операции государственного масштаба излагать по карте-десятиверстке. Ясно, что и Павлов, накануне вернувшийся из Москвы, и член Военного совета знали в тысячу раз больше, чем комполка Табаков.

Но как же тогда понимать все остальное, что слишком явно говорило о приближающемся столкновении? Или… просто нервируют нас немцы, как сказал Павлов, уступок добиваются? Ладно бы, а вот газеты… Они ведь тоже очень насторожены, считай, в каждом номере отводят место для сообщений о жизни и учебе бойцов и подразделений Красной Армии и Военно-Морского Флота, усиленно поощряя бдительность и боевую выучку…

Табаков в задумчивости прошел к отдельному столику, на котором лежали подшивки газет. Полистал последние номера «Правды». Пожалуйста вам! Восьмое июня: репортаж с Балтфлота «Воспитание на боевых традициях». Девятое: статья «Развивать планерный спорт» и фотография из Н-ской части. Десятое: снова репортаж о балтийцах, с линкора «Марат». Двенадцатое июня: статья «Стрелковая рота». Во вчерашнем номере под заголовком «В горах» рассказ о воинах-альпинистах…

Он закрыл подшивку «Правды» и вернулся к Борисову. Как можно беззаботнее сказал:

— Давай-ка вечерком ко мне, Иван Иванович! Спрыснем «шпалу» и отпуск, да и это сообщение ТАСС. Чем меньше войн, тем меньше шансов выдвинуться в маршалы. Зато гораздо меньше шансов и в покойники угодить. У меня, честное слово, немного отлегло от сердца. Давай приходите с женой…

2

Гости разошлись. Остались лишь Борисовы.

Вышли на воздух. Женщины сели на ступеньку крыльца, заговорили о чем-то своем. Табаков с Борисовым отошли к черному кусту жасмина, усыпанному белыми созвездиями цветов. Курили.

Далью, горизонтом шла гроза, разламывая тучу молниями. Какая-то вероломная шла гроза, без грома, молчаливая, как в немом кино. В мгновенных вспышках молний Табакову чудилось что-то тревожное. Напомнило историю. В крови и муках рождалась Русь, кровью и муками отстаивала свою государственность… То гунны со своим Аттилой, то половцы, то немецкие псы-рыцари, то монголы, то полчища Бонапарта… Каких только завоевателей не перевидала Русь! От края до края усеяли они ее своими костями. И все им неймется, все им одолеть ее хочется.

— Ты полагаешь, Калинкин и впрямь занемог? — Табаков наступил на светлячок окурка. — Кстати, он просил не оставлять его вместо меня. В общем, мы оба пришли к такому решению.

— Завидую тебе: река, костер, уха… Наслушаемся от тебя рыбацких баек, как вернешься…

— Не хитри, комиссар, скажи просто: давай сменим пластинку. — Скрестив на груди руки и широко, как матрос на палубе, расставив ноги, Табаков некоторое время смотрел на клубившуюся тучу. Она все близилась и, словно бабочек, проглатывала звезды. Кивнул в ее сторону: — Как думаешь, заденет или мимо пройдет?

Борисов тоже с минуту понаблюдал за движением корчившейся от молний армады.

— Эта не страшна…

— Ты все над словами Когана думаешь?

За время совместной службы они научились понимать друг друга без лишних слов. И сейчас Табаков верно уловил мысль комиссара. Уезжая, секретарь райкома отозвал их вот к этому же кусту жасмина, заговорил темпераментным шепотом: «Ребята, боюсь, что вас размагнитило заявление ТАСС! Боюсь, станете благодушными и доверчивыми… А беда — рядом! Народ в наших селах и городках по границе не успокоился, ждет этой беды. В магазинах, особенно продовольственных, — шаром покати. Запасаются люди. Вы думаете, это паника обывателей? А вы хорошо вчитались в заявление ТАСС? Вы умеете между строк читать? А ну, ребята, прокомментируйте мне вот эти сидящие в моем мозгу, как уголья, строки: «Происходящая в последнее время переброска германских войск, освободившихся от операций на Балканах, в восточные и северо-восточные районы Германии связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательства к советско-германским отношениям…» Прокомментируйте мне, ребята, это «надо полагать»! Мы нее не уверены, что Гитлер не против нас эти войска готовит, мы, ребята, только «полагаем»!.. Ну а с тем и до свиданья, ребята!» — Сел в «эмку» и уехал. А им оставил беспокойные размышления.

— Давно не был в отпуске, но, откровенно говоря, именно сейчас страшно не хочется уезжать. Если б не личное распоряжение командующего…

— Езжай отдыхай… Забудь обо всем хотя бы на месяц. Тебе надо отдохнуть. В нынешней сложнейшей обстановке нам нужны железные нервы, железная воля, чтобы, если что, — не дрогнуть…

— Мужчины, не пора ли отдыхать? — подала голос жена Борисова, поднимаясь со ступеньки крыльца. — Ваня, человеку еще ведь и собраться, уложиться в дорогу надо — пойдем-ка…

Попрощались. Борисов сказал:

— Утром, надеюсь, встретимся в штабе?

Они ушли, а Табаковы еще постояли на крыльце. Иван Петрович, ворочая думы и так и этак, смотрел на грозу, шедшую уже над ближним лесом. Мария, прижимаясь плечом к его груди, смотрела на его лицо. Над затемненным — ни огонька вокруг! — городком стояла прохладная предрассветная тишина. Глуше пахли жасмин и черемуха, замолчали сверчки. Будто притихло все в страхе перед грозовым шквалом.

— О чем думаешь, Марусенька?

Он очень редко называл ее Марусей, Марусенькой, но если уж называл, то она знала: он озабочен, встревожен, думает о ней и Вовке, это — перед разлукой. Она потерлась щекой о его щеку, подбородком ощутила холодок орденов на его гимнастерке, прижалась к ним виском. Завидуют бабы-дурехи: «Счастливая ты, Петровна, у тебя муж-то вон какой заслуженный! А у наших всех наград — значки ГТО и ПВХО…» Ах, женщины, бестолковые! Если б знать им о тех долгих жутких ночах, когда была Мария одна, и неделю, и месяц, и год одна с малым ребенком на руках. А он, ее Табаков, где-то там, и в него стреляют, его заживо жгут, и она ни одну минуточку не уверена, что он вернется к ней живым и невредимым… Завидуйте, женщины, боевым орденам, да не забывайте, какой ценой они заработаны!..

За последние годы она впервые могла провожать его из дому без тревоги: в отпуск ехал, в далекое, неведомое ей Приуралье, где живет веселый парнишка Костя, где течет большая река, а в ней табунами ходит рыба, где ее Табакову ничто не будет угрожать, кроме завистливых и ласкающих глаз поселковых красавиц. Не на войну провожала, а жила в сердце смута, поднималась, как ядовитый болотный туман…

— О чем думаю, Ваня? О счастье…

Он провел рукой по ее пушистым волосам, они были прохладными и чуточку влажными. И тоже высказал желанное:

— Едем утром вместе, а? Захватим из лагеря Вовку и…

Маша покачала головой:

— Что ты, Ваня! Выпускной вечер, ребята так готовятся к нему… А мы с Вовкой следом за тобой приедем…

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Прежде чем уехать на службу, он целовал ее в макушку головы, словно ребенка. Она чмокала его в щеку. По возвращении повторялось то же самое. Было это привычным, как ежедневная заводка часов.

Теперь все изменилось. Пружина сломалась, время остановилось. Утром Кребс на секунду задерживался у порога, еще надеясь, что Эмма выйдет из своей комнаты. Ему давно не хватало церемонно-привычных обменов поцелуями. Он еще на что-то надеялся, но пронзительно понимал: все рухнуло. Эмма разлюбила его. Она ушла от него сердцем. Так уходят от потухшего костра. Без оглядки. В ее сердце расцвели новые ромашки, ее согревает новый огонь!

Да, сердцем, душой ушла. А мыслями, разумом они, похоже, давно врозь жили. Пожалуй, с той самой минуты, когда он, желая ошарашить, восхитить, предстал перед ней в новеньком мундире СС. Вместо радости и восхищения увидел в глазах ее недоумение и слезы. Вернее, не слезы, а блеск их. Когда Эмма очень волновалась или расстраивалась, ей почему-то сразу же хотелось плакать. Это у нее, как она утверждала, с детства. Чтоб не расплакаться, Эмма научилась широко-широко раскрывать глаза, тогда слезы не вытекали, а лишь увлажняли их, отчего они из дымчатых становились ярко-голубыми.

Он долго объяснял ей, почему решил идти с национал-социалистами. Сказал, что много думал о своем будущем. Мол, нельзя до бесконечности плыть по течению, пора приставать к какому-то берегу. Но к какому? Справа — жутковатый яр в изломах, без тропинок, к вершине которого карабкаются храбрецы Гитлера. Слева — покойный, пологий берег, выйди на него и пиликай на своей скрипке до седых волос, до старческого слабоумия. Если даровит, то к чечевичной похлебке будешь иметь и хлеб с маслом. А если не очень?..

Людям свойственно больше на звезды смотреть, чем на кормилицу землю. Оттого они часто спотыкаются. И особенно любят задирать головы немцы. Смотрят на звезды — и слепнут. Кребс знал их. За углом, в полуподвале, за кружкой пива все они Робеспьеры и Мараты, а в толпе — слепое стадо, слизняки, черви извивающиеся. Без сильной личности они — ничто. Историю Германии делали и делают личности: Фридрих Барбаросса, Фридрих Великий, Бисмарк…

— И разумеется, Адольф Гитлер? — сказала Эмма. Его горячий монолог она слушала как бы не ухом, а виском, склонив голову.

И он подтвердил: да, и Адольф Гитлер. Гиганты редки, посмотри: на целое тысячелетие — четыре имени. Всего четыре!

— О! — удивилась она притворно. — Почему же так мало? Или в школе фюрера учат лишь до четырех считать?

Это было в ее манере — говорить, отвечать вопросами. Будто бы спрашивает, но уже самим своим вопросом и отвечает. Он просил ее не язвить и отнестись к национал-социализму серьезно. Только национал-социалисты способны навести в несчастной Германии порядок!

— О?! — опять удивилась она, но с более ядовитым оттенком. — А разве можно навести порядок при помощи беспорядка? Не привалит ли вас тот крутояр, по которому карабкаетесь?

Она тут же извинилась перед ним, сказав, что, наверное, мало смыслит во всем этом, воспринимает события не умом, а сердцем, а сердце — не всегда надежный советчик, тут, дескать, и его, Эмиля, вина, дескать, не он ли ей, девчонке, говорил, когда она спрашивала, кто такой Гитлер: «Человек среднего роста, со средним образованием, с нижесредним дарованием художника»; о Гиммлере: «Человек среднего роста, со средним образованием, с нижесредним интеллектом»; еще злее — о Геббельсе: «Ничего среднего — уродец о трех ногах!» Тогда, дескать, он, Эмиль, еще не колебался, не принимал их веры, а сейчас… сейчас, как говорят, стал большим католиком, чем сам папа римский, да? Но, несмотря ни на что, Эмиля она любила и будет любить, а это неожиданное ощущение (душа — как ощипанная ромашка!) пройдет, со временем она поумнеет, и они будут жить счастливо…

И они, как ему казалось, жили счастливо. Целых семь лет! Он много работал, она тоже, ему казалось, не имела ни минуты свободной. Даже когда они наняли прислугу, у Эммы, ему думалось, не оставалось времени на пустяки.

Так могло бы и сейчас казаться, если б не прозвучал тот телефонный звонок и чей-то скабрезный голос не сказал, что он — осел-рогоносец, а убедиться в этом может по адресу такому-то… Кребс не поверил звонку: у молодого преуспевающего оберштурмбаннфюрера завистников много. Но все-таки не выдержал, поехал…

Лучше бы не ездил!..

Служанка держала в одной руке одежную щетку, в другой — фуражку и выжидательно, с легким страхом смотрела на хозяина. Он не брал у нее фуражку, не уходил.

— Так продолжаться не может, — сказал он себе, точно не видя служанки. И шагнул к Эмминой комнате. Постучал, вошел, плотно прикрыл за собой дверь.

Служанка положила фуражку на полку вешалки и на цыпочках выкралась из прихожей в кухню. «Так дальше продолжаться не может, Эмма!» — вновь услышала, проходя мимо хозяйкиной двери. В последнее время фрау Эмма почти не выходила из этой комнаты. Сюда она и постель свою перенесла из общей спальни.

— Смею уверить вас, не может! — еще громче повторил Кребс, останавливаясь перед Эммой.

Она полулежала в разобранной постели на диване, в руке раскрытый томик Гёте. Легкий пеньюар почти не скрывал ее тела: через полупрозрачную розовую ткань Кребс видел приподнятые юные груди с острыми сосками, матовость живота, сумеречность под ним, стройные ноги, сунутые под сбившееся одеяло.

Всевышний, сейчас это тело во сто крат желаннее, чем прежде! Что это? Почему? Парадокс бытия?

— В глазах святость, а… в душе — помойная яма? Грустно, Эмма.

Он лгал. Ничего в глазах ее он не видел. Она смотрела на него снизу вверх, но в то же время как бы отстраняла его, не впускала к себе.

— Если ты не порвешь с ним, я уничтожу его…

Эмма молчала.

— Я это сделаю!

Она опять промолчала.

— Смею вас уверить, ce n’est pas comme il faut!

Чем сильнее он кричал, тем более отдалялась Эмма. Казалось, она вообще не слышала его. Но смотрела на мужа все так же, снизу вверх, исподлобья, не впуская к себе.

Говорят, когда стены Иерихона не падают, пророки униженно стучатся в его ворота. Кребс встал на колени, заглянул жене в глаза:

— Ну чем тебя не устраивает наша жизнь, Эмма? Ты обеспечена, у тебя любящий, преданный муж… Я даже не трогаю твоих книг, хотя половина их подлежит уничтожению. Я нарушаю свой служебный долг, за это меня… Чем я тебя не устраиваю, Эмма? Или я плох как мужчина? Ну не молчи! Я готов все простить, но только… Я не хочу, чтобы ты с ним встречалась. Я не трону его, только оставь его. Неужели у тебя к этому красавчику банальнейшее либидо? Он же примитивен как личность! Вспомни, как он предал тебя… Нельзя на случайный порыв, на случайную связь менять семью, благополучие, честное имя…

Она покачала головой, разжала наконец губы:

— Нет и нет, Эмиль. Отвечу тебе стихами Гюго: c’est bien que la terre et ciel, — c’est l’amour!

Кребс резко встал.

— Французы говорят: что слишком глупо для обычной речи, то — поют! У тебя, смею уверить, слишком много свободного времени, вот и лезут глупости в голову. Смею уверить, я позабочусь о тебе. Будешь работать. К станку станешь. В прачки определю.

— На благо рейха?

— Во имя моей репутации! Я офицер СС, и я не позволю марать мою честь! Да, смею вас уверить! Пойдешь работать. Иначе… Иначе ты можешь… вы можете заплатить дорогой ценой.

— Вы снимете наши черепа и будете палочками поглощать наши дышащие мозги, как древние китайские мандарины? Ты об этом прекрасно рассказываешь. Пожалуйста! Кому нужны сейчас мозги?

— Прекрати свои шуточки!

— Или поступишь, как твой старший брат?

— Я велю прекратить! — окончательно взорвался Кребс.

Эмма напомнила историю, которой он в свое время очень гордился и часто рассказывал друзьям. Старший брат в двадцатые годы был правой рукой шефа штурмовиков Рема. Жена и дети почти не видели его дома, он слишком был занят сражениями с коммунистами и социалистами. И вот однажды он застает в своем доме чужого мужчину. Жена объяснила: друг детства. Друг детства вообще ничего не мог объяснить и имел лишь одно желание — улизнуть. Но Кребс-старший, расстегнув кобуру, удержал: «Вы подзаросли, сэр, я вас побрею!» Тщательно намылил ему щеки и горло, тщательно, очень тщательно брил, то и дело наводя бритву на оселке и плотоядно щуря глаза. Выбрил. И потребовал плату. Но не бумажками. А мелочью. У того нашлась лишь десятипфенниговая монета. Кребс-старший проводил «клиента» до порога, благодаря и кланяясь: «Приходите еще, сэр, рады будем обслужить!» А для монеты он заказал специальный ларец, монету вделал в крышку и даже протирать его запрещал жене. Когда у него интересовались, что все это значит, он говорил: «Об этом у моей верной супруги спросите».

Любовник сошел с ума сразу после ухода, а жена выбросилась из окна через несколько недель. Суд не решился привлечь Кребса-старшего к ответственности, ибо не нашел состава преступления в действиях штурмовика, но среди товарищей он стал еще более популярным. Правда, это не помешало Гитлеру расстрелять его вместе с Ремом и другими вождями штурмовиков, как только они стали ему мешать.

Эмма встала, сунула босые ноги в меховые шлепанцы, накинула на себя шелковый халат. Принялась расчесывать волосы перед трюмо. Заговорила она как-то иначе, чем прежде. Слова произносила с остановками, сбивчиво, словно посредственная актриса, плохо выучившая роль.

— Говорят, маленькие горшки быстрее кипят… Но… почему ты кипишь, Эмиль? Ты же… ты же не какой-нибудь горшок? Ты… вместилище! Занимаешься изучением психики, настроений тысяч людей, целой нации… К лицу ли тебе, Эмиль, принимать так близко к сердцу измену… заурядной женщины?

— Жены!

— Hélas! Je sens trop fort ma misère!

— Сентиментальный вздор!

Эмма вздохнула:

— Эмиль, ты не опаздываешь на службу?

Он хлопнул дверью. Сапоги его прострочили по ступеням лестницы. Гулко стрельнула внизу входная дверь. Фыркнул мотор поджидавшей его автомашины.

Похоже, нынче сам господь бог не с той ноги встал. Дома жена вывела из равновесия, а на службе тоже ждали неприятности. Обычно сдержанный, хладнокровный рейхсминистр Гиммлер вдруг устроил сотрудникам их отдела колоссальную головомойку. Чуть ли не обвинил в том, что они даром хлеб едят. У него были к тому причины: несмотря на жесточайшие контрмеры, случаи саботажа на предприятиях не прекращались, по Германии то здесь, то там появлялись листовки и прокламации, выпущенные коммунистическим подпольем, пеленгаторы засекали работу все новых тайных радиопередатчиков…

Домой Кребс возвратился издерганным и разбитым. Сразу же потребовал крепкого кофе.

— Фрау Эмма дома? — спросил у служанки, хотя по особенной тишине, по тонкому запаху духов знал: ее нет. Этими духами она пользовалась перед тем, как выйти из дому.

— Фрау Эмма обещала скоро прийти…

Старая женщина замечала что-то неладное в семье, была робка и пуглива, словно чувствовала себя виноватой в этом.

«Ушла к художнику? Но он в командировке. Возможно, приехал? Позвонить к нему?.. Тьфу, черт побери, я начинаю превращаться в песика, обнюхивающего все углы и столбики: не здесь ли оставила свой след подружка?..»

Он тыкался по комнатам и не находил себе места, не находил дела. Взял любимую миниатюрную пилочку и стал полировать, обтачивать свои узкие ногти.

Почти до мяса обточил их, а Эмма все не возвращалась. Вошел в ее комнату, хотя прежде считал неприличным это в отсутствие жены. Обдало теплом и уютом, запахами, свойственными лишь Эмме. Всюду лежали безделушки, флакончики, баночки, щипцы для подзавивки волос. В застекленном шкафу — ее любимые книги. Гёте, Шиллер, Гейне, Вольтер, Кант, Бальзак… Внизу теснились и Шопенгауэр с Ницше, прижатые томами Гитлера, Геббельса и Розенберга. Почти из каждой книги торчит закладка.

Что ее привлекает? Никогда не интересовался Эммиными вкусами. Может быть, поэтому и потерял ее? Из-за нелюбопытства! Не принимал всерьез все ее душевные, как он считал, аномалии. Дескать, нет такой женщины, которая бы всем была довольна. Такова уж натура у слабого пола.

Выдернул томик Гёте. Кажется, именно этот она держала в руках утром… Развернул на одной закладке, на другой, на третьей… Подошел ближе к трехлапому хрустальному бра… Читал подчеркнутое карандашом. Читал написанное на полях — Эммой, ее рукой. Господи, да этого с избытком достаточно для того, чтобы и Эмму, и самого Кребса без суда и следствия отправили в концлагерь или на гильотину!

У Гёте: «В жизни необходимо действовать, радость и страдания приходят сами собой». Эмма — на полях: «Я лишь пассивно созерцаю? Конечно. Как и большинство моих соотечественников: «Смотрят, но не видят, слушают, но не слышат».

Гёте: «Во всех самодержавных государствах содержание поэтических творений диктуется сверху». Эмма: «Если б только содержание поэтических творений!»

Гёте — о Фридрихе Великом. Оказывается, благодаря ему «в Пруссию так и хлынула французская культура, весьма благотворная для немцев, ибо она поощряла их к сопротивлению и противоречию. И точно такой же удачей была для развития нашей литературы явная антипатия Фридриха ко всему немецкому». Карандаш Эммы, продавливая бумагу: «Больше не будет поощрять! Сначала Бисмарк растоптал ее, а теперь — мы! От нас, арийцев, и не такого жди!..»

Гёте: «Нация всегда испытывает удовлетворение, если ей умело напоминают об ее истории; она радуется добродетелям предков и посмеивается над их недостатками, полагая, что давно их преодолела». Эмма: «Неужели немцы когда-нибудь будут радоваться добродетелям нынешних фюреров? Неужели станут когда-нибудь посмеиваться над нынешней ночью нации?»

В предыдущей реплике сарказм, здесь, похоже, боль. Далеко же зашла твоя жена, оберштурмбаннфюрер Кребс! Что еще она комментирует?

У Кребса крупно вздрагивали руки.

Гёте — опять о немцах: «Ими владеет порок, заставляющий их уничтожать все, что уже достигнуто. Их требования всегда преувеличены, а живут они только за счет посредственности». Тут Эмму заело: «У поэта разлилась желчь? Он забывает о великих именах прошлого, которые мы чтим. Можно сколько угодно насмехаться над собственными костылями, лучше ходить от этого мы не станем: нужно лечить ноги…»

И еще, еще подчеркнуто, еще! Без комментариев… Расовая ненависть «симптом самой низшей ступени культуры…». «Подозрительность — добродетель труса…»

— И такие книги стоят в моем доме?! — Кребс даже оглянулся — на стены, на зашторенное окно.

Быстро, с ненавистью стал сбрасывать гётевские тома на ковер. Будто старую кирпичную кладку разбирал, застившую свет, закрывшую доступ воздуха. Сбросил, усталым жестом стер пот со лба, посмотрел на полки: «Эти тоже… умничают?» Раскрыл Канта: «Имей мужество пользоваться собственным умом». По краю страницы — карандашная цепочка букв: «А зачем он нам, ум? За нас фюрер думает!»

Новая закладка: «Не предстоит ли нам еще одна революция, которую осуществит славянское племя?» Приписка Эммы: «Старый философ, ты был прозорливым!..»

Туда же его, в кучу! Старый болтун! А что у Бальзака нашла? Гм: «Там, где все горбаты, прекрасная фигура становится уродством». И никаких комментариев. Тоже в кучу! На всякий случай.

И у Шопенгауэра заложено? Ну-ка! «Поставить кому либо памятник при жизни — значит заведомо признать, что потомство этого не сделает…» И тоже никаких комментариев. Будто под рукой у Эммы карандаша не оказалось.

Кребс сгреб в охапку сброшенные на пол книги, как дрова, свалил возле камина в зале. Рвал, раздирал их на части и бросал в огонь. Бумага вспыхивала, скручивалась, точно от боли, и, превратившись в пепел, вместе с пламенем, гудя, неслась в зев дымохода. Вспышки озаряли бледное, в холодном поту лицо Кребса, его длиннопалые руки, раздиравшие книги, и весь он, худой, в черном мундире, и его огромная сломленная тень на стене и потолке, отброшенная светом камина, выражали экстаз, злое, наслаждающее его священнодейство. Неслышно вошедшая Эмма иронично заметила:

— Великий инквизитор за работой?

Кребс вздрогнул от ее насмешливого, ровного голоса, уронил полуразорванный том. Оглянулся, сгреб оставшиеся книги и с размаху швырнул в камин. Облако дыма и пепла вырвалось в зал, огонь был похоронен. Но Кребс, протягивая к камину длинную, словно бы вдвое удлинившуюся руку, процедил:

— Попробуй только погасить… Попробуй взять…

Волосы его блестели от пота и плотно прилегали к безупречному арийскому черепу, а Эмме показалось, что этот череп только что кем-то облизан. Она подошла к мужу вплотную. Ослепительно заголубевшие глаза ее уставились в дрожащие, бешеные зрачки.

— Оберштурмбаннфюрер Кребс, не волнуйтесь. Все, что нужно, я помню. Я для вас старалась, оберштурмбаннфюрер. Для вас подчеркивала и комментировала. Надеялась, что вы все-таки прочтете. И — найдете «мужество пользоваться собственным умом». Вы и эту мою иллюзию сожгли, оберштурмбаннфюрер Кребс.

Не снимая плаща и шляпки, она вышла.

2

Опустив голову, долго стояла перед разрушенной стеной любимых книг, словно у открытой могилы друга. В такие минуты вялая память вынимает из прошлого неожиданное, необязательное, забытое, словно рука — акварели из запыленных папок. О настоящем, о будущем не думается.

Мама вздыхала, готовя дочку к таинству первого причастия: «Упрямая ты, Эммочка. Вся в отца. Плохо тебе будет во взрослой жизни. Женщине не положено много знать и быть упрямой… Напрасно отец фарширует тебя, как зайца, книжными мудростями…» Она права была? Права ли?

В 1935-м к ним зашел попрощаться приятель отца, писатель. Грустно шутил: «До лучших дней, друзья, если они настанут. Наполеон был недурен на коне, но дурен без коня, ибо имел длинный позвоночник и короткие бедра. Фюрер всегда прекрасен! Хотя тоже имеет длинную спину и короткие ноги. В наших жалких мозгах ныне лишь одно его лучезарное имя сияет. Это сделано просто: сначала нам сломали хребет, а теперь льстят. А лесть, друзья, — самая фальшивая монета…»

Эмма уже была женой офицера, но писатель не боялся ее. Когда-то он дарил ей книги, хорошие книги: «Дружи с ними, девочка: они никогда не предают». Где он сейчас? О чем пишет? Германия уничтожила его книги…

Руссо нищенствовал, спал в пещере близ Лиона… Макс ткал свое счастье в убогой мансарде. Оно запуталось в паутине… Мансарда была придумана при Людовике XIV…

Господи, о чем ей думается?!

Эмма поморщилась и коснулась перчаткой горячего лба. И словно сдвинула заслонку — хлынуло настоящее, будущее.

Где Макс? Возвратился? Что тебя, Эмма, прельстило? Почему ты влюбилась в него? Вроде бы ни с того ни с сего? Слюнявая какая-то любовь. Если чувства поддаются объяснению, значит, это не любовь… Но у нее — любовь, любовь, черт побери! Тайная мука! А вначале?.. Да, вначале был легкий дорожный флирт. Не более…

Эмиль обмолвился: «Русским устроим немецкую баню!» Они что, на Россию теперь? Кант поднял руку на бога, Гитлер — на человечество? Бог не может отринуть руку. А человечество? Грубые, неотесанные, кровожадные твари — кому немцы отдались?! Кант считал, что немцы способны ужиться с любым деспотическим режимом. Неужели? Немцы, а?! Уживаетесь? Уживаемся?

Отмахнув дверь, вошел Эмиль. Не постучавшись, как бывало.

Она повернулась к нему. Смотрела в глаза.

— Ты пришел за истиной? Хочешь выслушать ее?

— Хочу, чтобы ты поняла меня. Я твой муж!

— Пыталась понять. Потому что любила тебя. Но действительность оказалась такой… — она брезгливо поморщилась. — Потом я стала жалеть тебя. Чисто по-женски. Полагала: заблуждается мой Эмиль… Поняв, что ошибаюсь, стала презирать.

— После того, как влопалась в этого?..

— Раньше. Сейчас, после… вот, — Эмма повела подбородком на книжные полки, — я ненавижу тебя.

— Эмма!

— Я ненавижу тебя. Ненавижу ваш режим, ваши скотские идеи, ваше…

— Замолчи!

— Скоты, дорвавшиеся до власти. Я ненавижу вас.

О, этот тихий, ровный голос! Эта неподвижная холодность глаз, брезгливая кривизна губ!..

У Кребса ладони узкие, пальцы длинные, хлесткие. Он бил ими по щекам Эммы — левой, правой, левой, правой. Бил зло, неистово, облегчая себя. Голова Эммы дергалась — вправо, влево, вправо, влево, слетела шляпка. Но жена, сволочь, не отстранялась, не защищалась. Тварь, хоть бы слезинка! Лишь кровь из прикушенной губы. Ладони обжигаются об исхлестанные щеки. Ее сапогами, сапогами надо топтать! Гнуть, ломать мягкие кроличьи кости! Чтоб разбитые губы пощады просили, чтоб бьющий сапог ловили и целовали…

Тварь! Дерьмо! Шлюха!

Молчит.

Да не смотри ты такими… Убить мало!

Кребс повернулся и, сломив спину, сутулясь, вышел. Оберштурмбаннфюрер плакал. От обиды. От бессилия. Оттого, что любил Эмму.

3

Наливая Максу вторую чашку утреннего кофе, Хельга смотрела на то, как цедилась темная струйка, и наконец заговорила:

— Надеюсь, ты не станешь возражать, если в следующее воскресенье мы сделаем свадьбу. С моей стороны будет пары четыре. Как раз подруга выпишется из больницы. Кто будет с твоей стороны? Брат с женой приедут? Ты просто молодец, что привез мне новые туфли — я их надену в церковь…

Он выжидательно всматривался в ее лицо, в ее глаза, она прятала их за ресницами, словно за легким забралом. Нет, не это она готовилась сказать, что-то у нее другое на уме.

— Знаешь, дорогой, — она подвигала блюдце с чашечкой и подняла глаза, — знаешь, я не хочу работать в книжной лавке отца…

Макс продолжал ждать, отхлебывая кофе маленькими глотками. «Теперь ты скажешь, что хочешь быть все время дома? Чтобы ни одна поклонница не посмела мне звонить и приходить домой? Неужели ты столь же примитивна, как многие другие?.. Я не возражаю, конечно, сиди, хотя в министерстве существует негласное правило: супруга каждого сотрудника должна где-то работать во имя процветания рейха. Это, мол, тоже неплохой пропагандистский козырь…»

Но Хельга сказала совершенно неожиданное:

— Я, Макс, хочу быть полезной рейху, более полезной, чем прежде. Если ты не возражаешь, я пойду на курсы медсестер и массажисток… Стране очень нужны медработники… А если учесть будущее наступление на Англию, то… Ты понимаешь меня, надеюсь…

Решение это укрепилось в Хельге после того, как она много часов провела возле раненой при английской бомбежке подруги. Белизна накрахмаленных халатов с голубоватыми тенями в складках, строгая вежливость медперсонала, благодарные слова выздоравливающих — все это произвело на нее впечатление, и она бесповоротно решила, что ее место среди тех, кто возвращает людям жизнь и здоровье. Только бы Макс не стал возражать. Думала, он мягкий, покладистый, слабовольный, а услышала, как прикрикнул в лавке на прыщавого Мольтке, — ушам своим не поверила. Потом роман с женой оберштурмбаннфюрера… Нет, Макс совсем не такой теленочек, каким казался!

— Но если война, то могут и на фронт послать! Ты об этом не задумывалась?

— Ты наивен, Макс! — засмеялась Хельга. — Ведь я скоро матерью стану…

— Действительно! — засмеялся и он.

— Сегодня я поеду и скажу о своем решении папе. Вот рассердится!

— Да, конечно. Ты ведь почти задаром работала в лавке, а чужому человеку придется платить…

Хельга пропустила мимо ушей его иронию.

— Занятия сестер с шести вечера…

— Я буду тебя встречать.

— Значит, сегодня встретишь?

Макс покачал головой:

— Ну, плутовка!

— Но, дорогой, во-первых, тебя не было дома, а во-вторых, я же знала, что ты согласишься! — Хельга вышла из-за стола, обняла Макса за шею, прижалась щекой к щеке.

— Мне пора, — сказал он наконец, и Хельга расслабила руки. Роговой гребенкой любовно расчесала светлые пряди Макса.

Он поднялся со стула, поцеловал ее в губы, и они приоткрылись в ответном поцелуе, мягкие, теплые, пахнущие кофе. Ознобило воспоминанием: в Трептовом парке от Эммы, как от крестьянки, исходил запах свежести, яблок и сена, наверное, потому, что были они оба в талом весеннем лесу. «Когда ты перестанешь вспоминаться?!»

Вернулся он часа через три. Хельги дома не было, очевидно, еще не приехала от родителей. Макс попытался представить, какой разговор состоялся там. Отцу, безусловно, не по нутру решение Хельги! Так-то, папаша Шмидт!

Шмидт… Макс расстегивал френч, вешал фуражку на вешалку и напрягал память: кому еще принадлежала эта фамилия? В Германии Шмидтов как в России Ивановых или Кузнецовых, как в Англии Смитов. Одна из самых распространенных фамилий. Однако Макс чувствовал, что она связана с кем-то очень знакомым, что ему нужно непременно вспомнить — с кем?! Ощущение было такое, точно от этого зависела его дальнейшая судьба.

Вспомнил! И поморщился от неожиданности. Фамилию Шмидт носила до замужества Кете Кольвиц. Нет, жизнь, похоже, не бывает без подножек!

Настроение испортилось. Остановился перед мольбертом, накрытым простыней. Новое полотно: «Возвращение к Родине». Один из командиров частей в генерал-губернаторстве насмешливо фыркнул: «Что вы все рисуете этих польских немцев? Грешно говорить, капитан, но мне они антипатичны. Как их ни мой, а все от них пахнет кислым польским бигосом, проще говоря — капустой с мясом. Несет от них польскими флячками, проще говоря — вареной требухой… Не спешите их увековечивать, капитан!..» Может, отчасти напоминания о его совете не настраивали на работу? Или все та же Кольвиц?..

Услышал звонок в дверь. Открыл. Перед ним стоял кривой Пауль, глаз дворника излучал восторг.

— Я вам три раза звонил, господин капитан! Три раза! — Цифру «три» он произносил с таким удовольствием, словно ему было двадцать лет и он называл номер телефона любимой девушки. — Какой-то мальчишка принес вам вот это письмо. Велено, сказал, в ваши собственные руки…

В комнате Макс с недоумением оглядел большой самодельный конверт. Четкими круглыми буквами было написано: «Максу Рихтеру, художнику. Берлин, Раабештрассе…» Обратного адреса не было. Он взял столовый нож и осторожно взрезал край конверта. Руки его задрожали от волнения и недоброго предчувствия: Эмма вернула ему карандашный портрет, рисованный им в вагоне. Из-под высоко вскинутых бровей на Макса смотрели Эммины глаза, с «дымкой», с «поволокой», как он тогда говорил. Внизу его росчерк: «Made in Deutschland». Непрошено и непрощенно вспомнилась вся она, все, что было с ней связано.

«Наверно, я ее любил… Люблю, наверное. Вот история… А не Кребс ли подстраивает? Он же мог обнаружить рисунок! Такие, как Кребс, не прощают…»

Кроме ватманского листа, вырванного когда-то Максом из альбома, в конверте ничего не было. Что, возврат за ненужностью? Или… провокация?

Недоумевая, Макс машинально перевернул картон и увидел, что обратная его сторона исписана. Кинул взгляд вниз: да, подписалась Эмма!.. Начал читать.

«Дорогой Макс!
Эмма. 17 июня».

Надеюсь, ты уже вернулся из командировки. Впрочем, все равно…

Я возвращаю твой входной билет. Верно говорят: любовь слепа. Ты показался мне совсем не похожим на других, я считала: вот сын века! Почему? Не знаю. Но ты, к сожалению, тоже оказался как многие…

Может быть, я очень впечатлительная, возможно, у меня больное воображение? Все это возможно, если смотреть на меня глазами моего мужа. Первое время я еще металась, искала утешения и объяснения всему у него, он ведь кончал консерваторию, он одаренный музыкант, у него должны быть, как я мыслила, тонкая натура, тонкое обостренное чутье к чужой боли. Он пожимал плечами и хмыкал: «У тебя несварение желудка. Пей минеральную зейдлицкую, она слабит…»

Ты не такой, Макс, я в этом уверена. Но и ты на первый план поставил личное благополучие, и ты за чечевичную похлебку отдаешь талант, любовь, даже родину. Да-да, не возражай! Я видела, я понимала тебя в тот час, когда ты, серый от страха, стоял перед Кребсом, когда ты, чуть ли не щелкнув каблуками, с готовностью отчеканил: «Так точно! Было!» Несмотря на трагикомичность моего положения в твоем доме перед Кребсом, я, как ни странно, могла мыслить, анализировать, сравнивать. И мой анализ был не в твою пользу, Макс. Хотя… хотя, буду откровенной, мне и сейчас хочется погладить твои волосы, прикоснуться губами к твоим глазам…

Если верить легенде, на месте казни Иисуса Христа, на Голгофе, вырос «цветок страстей», и в его чашечке запечатлелись орудия пыток Христа. Дорогой Макс, в чашечке цветка, который вырастет на моей могиле, будет свастика! Не удивляйся и не осуждай: лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Я не создана для водевилей и трагедий, но и мелодрама у меня не получается.

Итак, ко мне в дверь стучит дама в белом.

Прости и прощай!

Макс ошалело покружил по комнатам. Набрал Эммин телефон — молчание. Ужас!

На полную мощность включил радиоприемник, купленный перед отъездом в Польшу, нашел маршевую музыку. Откинул с натянутого холста простыню и, схватив палитру и кисти, с ожесточением стал класть мазки на свое «Возвращение к Родине». Голова была огромна и пуста, как колокол без языка. Она и гудела подобно колоколу на ветру. В нее не входила взвинчивающая мелодия «Баденвайлера» — любимого марша фюрера.

Он вышел из дома и часа полтора бродил по улицам, чтобы отвлечься от гнетущих мыслей. Не зная зачем, зашел в ближайшую церковь, опустился на крайнюю к выходу скамью, рядом с молодой женщиной в черном платке. Положив молитвенник на колени, женщина устремила глаза вверх и шептала что-то быстро и страстно. Под сводами храма, обладавшего хорошей акустикой, гремел голос священника. Его слова доходили до Макса так же, как недавняя маршевая музыка из включенного на полную силу приемника. Гораздо слышнее была молитва женщины. Понял: молит бога упокоить душу ее мужа, убитого где-то в Польше…

И Макс, точно наяву, снова увидел перед собой сраженного на варшавской улице немца, увидел Эмму, покрытую черной кружевной накидкой, услышал ее горькое: «Во Франции месяц назад погиб мой кузен. Ему было двадцать лет, он был офицером…» Опять Эмма! О, всевышний… Что с ней сейчас, почему она так распрощалась? Неужели и впрямь задумала уйти из жизни? Как узнать?..

Вышел из церкви, опять бродил по городу. Далеко-далеко звучал колокол. Звуки были редкие, грустные, похоронные. Каждый удар — строка.

Бом-м-м!

Век опостылел…

Бом-м-м!

Больше нет мочи…

Бом-м-м!

Мы — как пустыни…

Бом-м-м!

Сброд одиночеств…

Надвигалась гроза, и он вернулся домой. За окном грянул короткий летний ливень с яростными вспышками фиолетовых молний. Тяжко вздыхал гром, словно кровельщики сбрасывали на мостовую старое железо.

Макс нашел пепельницу, давно потерявшую запах табака, на цыпочках прокрался в кухню и там, нервно ломая спички, с угла, где стоял его росчерк, поджег Эммин портрет. С лихорадочным облегчением смотрел, как над пепельницей, сворачиваясь в черную трубку, догорал ватманский лист с карандашным портретом Эммы, с ее последним приветом и прощанием…

Гроза за окном прошла. О жестяное подоконье била капель. Точно кто-то монеты отсчитывал в железную кружку.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Сенокосы… Пора дивная!.. Праздник, романтика мальчишья, отрада крестьянская — вот что такое сенокосы по Уралу, когда в каждой копне — пуд меду и воз запаху. Начинаются они не с лугов, там еще сыро после вешнего разлива, начинаются по дальним целинным взлобкам, по степным стрепетиным распадкам. Вначале ставятся шалаши из плетней, толсто-натолсто укрывают их сеном первой косы, чтоб и в зной хранили прохладу, поодаль роют в земле печурку, вмазывают в нее два котла для похлебки и каши, привозят наковальню для клепки косогонов и кос, рядом с ней ставят, точильный круг с нежным приводом — стан готов. В час добрый, люди! И пускай труд ваш будет жарок, пахуч сеном и потом, но неприедлив, радостен, в охоту…

Крепких матерых мужиков тут мало, они нынче на тракторах, на ремонте комбайнов, на колхозной стройке, главная сила на сенокосе — парни да девки. Да еще пять-шесть стариков-скирдоправов, умеющих без отвеса и угломера такие скирды ставить, что ахнешь, залюбуешься. Уважительно принимают здесь и зеленую лапшу, вроде Кости Осокина. Правда, косилок им еще не дают, но конные грабли — пожалуйста. И ни один излученский пацан не променяет те высокие тряские грабли на рыбалку, на лазание по гнездам в лесу, только бы доверили ему желанные грабли! Только бы не сказали: мал ты еще, братец, подрасти на вершок или более.

День длинен и тяжек покажется новичку на граблях, нагребающему по уклонам зеленые сугробы духовитых трав, но зато скрашивает его вечер, когда после горячей похлебки, заправленной луком и свиным салом, после пшенной, пахучей от коровьего масла каши начинаются сказки-байки под летними звездами. Ложатся не в шалашах, они от дневного зноя да на случай дождя, а под открытым небом, на дерюгах и одеялах, постланных поверх сена. Парни и девки ложатся вперемежку, потому что девки не боятся парней — те не вспугивают их доверия. Ну, конечно, не всегда парни выдерживают стойкий нейтралитет, так на то ж они и парни. Случается, рука самовольно потянется туда, куда самой природой велено ей у доброго парня тянуться, чтобы девке не скучно было, и тогда — вскрик, визг: «Колька, паррразит, по роже получишь!..» А в ответ — смех, хохот отовсюду. Только такое, ей-богу же, редкость…

Среди сенокосчиков обязательно найдется тот, кто до утра может всякие были-небыли рассказывать. Журчит, журчит его негромкая речь, как родник в лесу, уносит слушателей в неведомые выси и дали, наполняет душу сладостью грез, у девок, непонятно почему, на глазах выступают слезы… И на смену сказке-были приходил сон, короткий, крепкий, сладкий.

Кто-то сказал: рассвет в степи начинается запахом. Это верно. По-степному чуть тронутой росой, первой просыпается полынь. Еще и зорьки нет, а она уж источает свой горько-волнующий дух, придавая воздуху и необычайную свежесть, и прохладную густоту, какой бывает ключевая вода, выбивающаяся из-под осокоревых горьковатых корневищ. А потом, ближе к восходу, в низинках оживает чебрец, богородская трава по-здешнему. У него свои запахи — пряные, душновато-сладкие… И тут же просыпаются птицы, перво-наперво жаворонок забирается ввысь, видит оттуда окраек свежего солнца и рассыпает свои колокольчатые трели-песенки на землю, на травы, на спящих косарей. И слышит его только бригадир. Отбрасывает он волглое одеяло, спешит к жестяному рукомойнику с нахолодавшей водой.

— Подъе-ом, ребята! Подъем!..

А неохота же подниматься, спится в этот час — ой-ой!

Но бригадир поднимает. Бригадир уже идет по стану, по сторонам взгляды сеет, не просто сеет, а все подмечает: тому совет даст, того взгреет, третьему косилку поможет настроить. У бригадира сенокосного колготная, беспокойная должность, не знает он ни скамьи, чтобы присесть, ни койки, чтобы прилечь — некогда. Бригадиром тем назначили сына Устима Горобца, Петю, Петра Устимовича, если хотите, того самого, что осенью из Красной Армии демобилизовался. Ходкий, проворный получился из него бригадир. Сегодня Петр Устимович не ночевал в бригаде, домой ездил, а поутру вернулся к самому разу.

— Подъем, ребята! Подъе-о-ом!..

Далеко не первым вскочил Костя с пахучей постели.

Айдар сидит на дышле раструски и выстругивает ножом затычку к смазочному отверстию муфты косогона — железная закрутка, видно, где-то затерялась. Губы у Айдара — как растрескавшаяся кора старой вербы, сухие, черные. Еще бы: с зари до зари под зноем, на горячем степном ветру. Увидев Костю, показывает подбородком на кармашек своей латаной рубашки:

— Возьми здесь… Устимович тебе телеграмму из поселка привез…

— Мне? Телеграмму? От кого еще?

— От дорогой и любимой, — брякнул сбоку парень, наворачивая за обе щеки шматок сала с хлебом.

Костя выдернул из Айдарова кармашка сложенный вчетверо листок.

— Чего ж сразу не разбудил?

— Успеешь…

На стандартном зеленоватом бланке — карандашные строчки:

«…Излучный Константину Осокину Костя готовь удочки зпт еду тчк
Твой Табаков».

— Табаков едет! — сорванно, детским фальцетом выкликнул Костя. — Что делать?

— Что… Удочки, сказано, готовь…

— Я сейчас домой слетаю! Маманьке… Стольниковым…

Айдар усмехнулся: чудак, право! Телеграммы в Излучный раз в год приходят, если не реже. Зато о каждой из них половина поселка вперед прослышит, чем адресат. И уж конечно о табаковской телеграмме еще вчера знали и Костины папанька с маманькой, и Стольниковы, и весь Излучный. Но не отговаривать же Костю!

Отпросившись у бригадира, Костя ловил свою раззамечательную Горобчиху, взнуздывал ее, а сам глох от торжествующего гула собственного сердца, тревожила сладкая мысль: «Лично мне прислал!.. Удочки всегда готовы — пожалуйста! Лови, Иван Петрович, в свое удовольствие! Самые лучшие удочки отдам тебе!»

Парень со шматком сала вел к косилке двух лошадей. Дожевал, остановился, полез в карман за табаком. Костя бросил бесталанную Горобчиху, выдернул из-под мышки у закуривавшего парня повод и мигом взлетел на молодого буланого жеребчика. Стиснул его бока ногами, рванул удила, хлестнул сложенным кнутом под брюхо. Конек вздыбился и, чуть не смяв опешившего хозяина, рванул к дороге. Костя обернулся на скаку, поскалился:

— Покоси на Горобчихе!

И вовремя пригнулся к гриве: над головой со свистом пролетел обломок дубового косогона с наклепанными на конце железными щечками. Попади опомнившийся ротозей — убил бы к черту! Но бог не без милости, как сказывал Стахей Силыч, а казак не без счастья…

За Костей лишь пыль взнялась.

…Сергей и Настя одновременно услышали частый топот конских копыт. Кто-то летел по улице галопом. Как на пожар! Топот замер возле амбулатории. Настя сразу подобралась, быстро взглянула на свой белый халат на вешалке, выстиранный, но еще не отутюженный, глянула на чемоданчик с медикаментами. Предполагала: к ней, со срочным вызовом к больному.

Сергей тоже подумал, что это за ней прискакали, и почувствовал даже облегчение: все-таки лучше, если без нее сядет в Гришину полуторку и уедет. Примирения у них не получилось. В общем, наломали дров, неизвестно, как гореть будут…

В комнату ворвался Костя, в латаных штанах, в майке, на ногах — расшлепанные чувяки, в руке — смотанный кнут.

— Фу, думал, не застану тебя, дядь Сергей! — выдохнул облегченно, счастливо, в широкой улыбке показывая редкие зубы. — Я прямо с сенокоса…

— Очень похвально, — сдержанно отозвался Сергей.

Ни он, ни Настя не смотрели на лобастого, как бычок, паренька. И это не ускользнуло от его внимания.

— Что вы какие-то… не такие? — озадаченно спросил он, садясь на стул и выбирая из русых волос зеленые сенинки. — Будто навек расстаетесь! Смешно даже.

— Навек, Костя, ты угадал… Разве Стольников ничего никому не сказал? Он же не трус, надеюсь…

— И так узнают! — злобно выкрикнул Сергей, защелкивая на полу замки чемодана.

И только теперь Костя увидел, как изменилось лицо Насти, было оно землистым, мертвым, волосы не прибраны, лишь гребенкой схвачены. Увидел, как суетливы, нервны движения дяди.

Костя медленно поднялся, слыша тяжелые удары крови в ушах.

— Ты… бросаешь Настю?

— Да, мы расходимся…

— Ты… ее бросаешь?

— Отстань, племяш, не до тебя нам…

— Как же ты… — Костя чуть ли не со слезами лез под майку, тащил из-за пазухи телеграмму. — Что мы Ивану Петровичу скажем? Он же едет, он же телеграмму вот прислал! Он же, он, — Костя искал убивающие своей логикой слова, — он же герой, командир полка! А ты… ты…

— Я, племяш, не на командире полка женился, а вот на ней. — Сергей, собираясь, старался быть к Косте спиной. — Будь здоров. Поклон папаньке с маманькой…

Палящая обида сдавила Костино сердце. Ничего себе подарочек приготовил к встрече дядя! Кнутом бы его сейчас! От плеча до поясницы. Чтобы гимнастерка на спине лопнула! Но это ж, это опять… диктатура кулака и кнута! Так сказал зимой отец, когда узнал о взрыве каршинской печи и экзекуции, которой подвергся Костя. «Скверно, сын, — сказал отец, не скрывая огорчения. — Умный человек никогда не станет доказывать свою правоту силой. И маманька не права, и ты не прав…»

В одной руке у Кости взмокла телеграмма, в другой — вязовое тонкое кнутовище.

— Ты… ты… подлый!

Сергей вздернулся, как от удара. Шагнул к Косте. Тот чуть отступил и выпустил к ногам змеиную плетенку кнута, кнутовище отвел назад: попробуй тронь!

— Вон отсюда, щенок!

— Уйду. Но… не дядя ты мне больше! — Костя повернул бледное лицо к Насте. Она сидела возле стола, опустив лицо на руку. — Ты, тетк Насть, не очень-то… Ты — наша, всегда! — Вышел, и сейчас же раздался топот копыт — с места в карьер. Вскоре заглох вдалеке.

А в открытое, затянутое марлей окно слышалось урчание автомобильного мотора, погромыхивание разболтанного кузова. Григорий Шапелич ехал в Уральск и обещал захватить Сергея.

2

Спали Табаков и Костя на плоской, мазаной крыше сарая, настелив побольше свежего лугового сена. В первую же ночь комары, налетевшие со старицы, в одночасье согнали их оттуда, но потом Настя сшила им из марли полог, они натянули его на крыше, и оттуда он далеко белел, словно свежий сугроб.

Вначале Костя думал, что как только Табаков услышит об уходе Сергея от Насти, так и знаться с Осокиными не станет. А Табаков — ничего. Лишь долго о чем-то говорил с Настей, потом с отцом и матерью Кости. И жить остановился у Осокиных, а не у племянницы.

В один из вечеров, лежа под пологом, Костя спросил, переходя с Табаковым на «ты» (свой человек, чего стесняться!):

— Ты очень сердишься, Иван Петрович, на моего дядю? Только знай: он мне больше не дядя. Он хуже беляка для меня!

Не отвечал командир полка. Молчал, вроде как наповал сраженный этакой категоричностью. Затем повернулся на бок, приподнялся на локте, тепло и улыбчиво посмотрел в Костино лицо.

— Жизнь, Костя, пресерьезнейшая штука. Это только перекати-поле, катун по-вашему, мчится туда, куда ветер дует. А человек, Костя, чаще против ветра идет. Ему бы по ветру, а он — против, против. Даже вот ты. Дядя оставил Настю — и ты на крайность: нет у меня дяди! Знаешь, как народ говорит? Язык вперед ума рыщет… Ты вот уже закончил семь классов, почти взрослый человек. Скажи, что для человека главное в жизни?

Польщенный таким обращением, почти на равных, Костя для солидности выдержал паузу.

— Оно ведь, Иван Петрович, смотря с чьей точки зрения… Для мамани, например, самое главное, чтобы я не получал плохих отметок в школе и чтобы ее просоводческое звено всегда было первым в районе. А для папани, думаю, главное — исправные трактора и… урожай в оглоблю.

— А для тебя самого?

— Ну… раз я закончил семилетку, значит, я уже не дурак. А хочется еще умнее быть. Ну как ты, Иван Петрович, или как товарищ Ленин. И еще, чтобы в бою с врагами не испугаться, пятки не показать…

Беседы их затягивались допоздна. Внизу, в загородке, пыхтела корова, там, в старом жестяном тазу, курился кизяк, отгоняя от скотины комаров, а в выси, над лицами Табакова и Кости, висели по-летнему крупные звезды, процеживая через марлю голубоватый свет. Временами оба замолкали, и тогда Иван Петрович закуривал, пускал дым вверх — с полога тучей срывались комары, гудели, пищали рассерженно, голодно.

— Полог — наша броня, — делал заключение Костя.

— Да-а, — соглашался Табаков, думая о своем. И добавлял: — Хорошая штука жизнь…

На рассвете их разбудил нетерпеливый легкий стук. Откинув влажный край полога, Костя высунулся наружу: внизу стоял Стахей Силыч и, глядя себе под ноги, палкой постукивал по концу жерди, будя рыболовов:

— Мир зореньке вашей, ребяты!

— Сейчас, дядь Стахей…

Минут через десять по Севрюжьему проулку спустились к старице, стоячая вода дохнула тиной, карасями и кувшинками. Пучеглазо смотрели из воды звезды, удивляясь столь ранним молчаливым путникам, гуськом поспешавшим кромкой берега. Брызгая, всполошно сигали в воду вспугнутые лягушки.

Перебрались через хлипкий мостик. Под ним бурчал ручей. До августа будет он выцеживать воду из старицы, стремясь к Уралу. Вливается в Урал, а тот даже не замечает его в своем величавом течении к морю. Пока не отшнуруется в этом месте, под мостком, старица, ее надо объезжать, давая крюк километров пять. На автомашине — полбеды, а на быках полдня потеряешь, прежде чем доберешься к лесу и луговым сенокосам. Раньше пытались тут плотину насыпать с ревунком-водоспуском, да потом отказались: полые воды начисто размывали ее.

Углубились в луга. Темные, тяжелые от росы травы омывали армейские сапоги Табакова, обжигали Костины ноги в чувяках и коротких старых штанах. Когда подошли к лесу, над лугами начал собираться туман. В ветках скрипела неведомая птаха, нетерпеливо, точно ржавый замок открывала, торопясь побыстрее зарю впустить. Река блеснула как пролитое серебро. Наискось от избушки Стахея Силыча, у самой кромки яра, Костя разглядел новый перевальный столб, полосатый, с черными шарами, подвешенными к верхней перекладине. В прошлом году его не было. Вдалеке слышалось клокотание воды в узком горле переката.

Стахей Силыч громыхнул тяжелым замком на двери, вынес весла. По земляным ступенькам спустились к востроносой бударе. Качнулась под людьми будара, заскрипела днищем по гальке. Стахей Силыч с коротким рулевым весельцом прошел на корму, Иван Петрович положил ладони на отполированные рукояти весел, а Костя с тяжелой торбой уселся на носу. Речное сильное стремя оторвало суденышко и повлекло вниз, но Табаков с легким всплеском опустил весла в темную под яром воду, и будара упруго толкнулась вперед. Вода под веслами всхлипывала, закручивалась колечками. Проголодавшееся за ночь стремя хватало и глотало клочья тумана, как хватает щука белый дым, павший от костра на воду.

Подрулил Стахей Силыч к высоченному глинистому яру, на лбище которого заря уже высветила желтизну. Прошлой весной вместе с подмытым берегом рухнул здесь вековой тополь, и теперь его сучья торчали из реки почти до самой середины русла. Чуть ниже этого тополя и выбрал для рыбалки место Стахей Силыч: «Рыбы тут — тьма-тьмущая!»

Иван Петрович с двумя удочками остался в бударе, а Костя устроился поодаль на обрывистом мыске, возле которого вода, кружась, пенилась и хлюпала.

— Ну вы тут рыбальте, а я пойду каких-нито дровец наберу, — сказал старик. — Уху варить будем, чай кипятить будем… А гребешь ты, Иван Петрович, ятно, чисто казак уральский.

Иван Петрович придавил комара на щеке, с иронией глянул на бакенщика:

— Что-то ты, Стахей Силыч, усиленно в казачью родню меня верстаешь. С какой такой целью?.. А с уральскими казаками я лишь в гражданскую войну роднился: то они мне горсть свинцовых леденцов из «максима» сыпанут, то я им…

Каршин неопределенно хмыкнул, подвинтил ус, полез наверх за дровами. Из-под его подошв с шорохом осыпалась глина. Костя проводил Стахея Силыча злым прищуром.

— Клюет, Иван Петрович?

Табаков оторвал взгляд от кончиков удилищ, перекинул его на противоположный пойменный лес — над ним закраснелся ободок солнца. Вода у берега сразу стала малиновой и словно бы густой, как сусло.

— Нет, Костя, не клюет. — И вдруг приподнялся с доски, застыл над удочками.

Гибкий кончик правого удилища изогнулся, клюнул воду и подался вслед за леской в сторону. Иван Петрович сделал резкую подсечку и начал вываживать. Подбежавший Костя, по леске проследив за поведением рыбы в глубине, разочарованно протянул:

— Это не саза-а-ан! — И пошел к своим удочкам.

У самого борта будары металось на толстой леске что-то большое и черное. Иван Петрович, одной рукой удерживая леску, другой метился подвести сак под добычу. С трудом, словно пудовую гирю, перевалил в лодку метрового сома. Сел на перекладину, не спеша вытер ладонью забрызганные лицо и шею, любовался добычей.

Сом плямал широким ртом, шлепал по днищу узким, как шашка, хвостом. К голове его присосались две пиявки, брюхо бело-пятнистое и мягкое, как у лягушки.

— Видал, экое чудо вытащил?! — желал Табаков обратить на себя внимание, счастливый и в то же время уязвленный равнодушием Кости. — Килограммов восемь. Ребята в полку не поверят…

— Это разве со-о-ом, — пренебрежительно отозвался наконец Костя, не сводя глаз со своих удочек. — Это не сом, а сомишка… Вот дядька Устим Горобец поймал в тридцать четвертом году — сом так сом был! Тащил его дядька Устим, тащил из воды — никак. Замотал подпуск вокруг дерева и побежал за трактором «Фордзон». Приехали с трактористом, пока отматывали подпуск от дерева, пока привязывали к прицепной серьге, сом ка-а-ак рванулся — и трактор за собой упер. Не стало «Фордзона»…

Табаков обтирал тряпкой руки, щурился на Костю. На Костином лице — невозмутимая сосредоточенность тертого рыболова.

— Ну и что… судили их?

— Кого?

— Тракториста с дядькой Устимом.

Костя засмеялся, сразу выдав себя «брехливыми» редкими зубами:

— Не-е-е!..

А через несколько минут пришла очередь Табакова смеяться над Костей. У того на одной из удочек, воткнутых комлем в берег, наметилась поклевка. «Сазан!» — жарко вышепнул Костя и, присев на корточки, немигающе уставился на кончик снасти. Пальцы рук осторожно свел меж коленей, полагая, что сцепил их под удилищем, чтобы в секунду новой поклевки рвануть его на себя. Сазан клюнул, и Костя рванул с таким азартом, что полетел на спину, задрав босые ноги. А удилище дремало себе, надежно воткнутое в глинистый мысок. И сазан, верно, погуливал в другом месте, закусив личинкой майского жука, снятой с Костиного крючка.

— Такой сазан ушел! — чуть не плакал Костя, насаживая на крючок белую личинку с коричневой головкой, похожую на окурок.

— Большой? — хохотал Табаков. — Азарт тебя подвел, Костя!

Паренек не ответил. Раскачал в опущенной руке грузило на леске и метнул его подальше от берега. Булькнув, свинчатка увлекла за собой крючок с насадкой вглубь, туго натянула леску. Мир Кости сосредоточился на кончике удилища.

С яра спустился Стахей Силыч. Он бросил на берегу охапку сушняка, шагнул в лодку, враскорячку постоял над сомом, потом пренебрежительно пнул его носком сапога.

— Выкинь, — сказал удивленному рыболову. — Выкинь, говорю! Что сом, что щука — одинаковая погань. Лягушатники. Уральский казак сроду не станет есть такую тварь. — Видя, что Табаков не собирается выпускать первую свою добычу, Стахей Силыч сунул толстые пальцы под колючие жабры и выплюхнул сома за борт. У Табакова злая бровь взлезла на лоб.

— Кто вас просил?

— Не гневайся, краском, лучшую пумаешь. Сазана али судака… А завтра севрюжку иль шипа зацепим, расстараюсь для тебя, краском.

— Премного благодарен, — сердито буркнул Табаков.

Осторожного сазана им не удалось взять, а двух судаков и нескольких крупных лещей поймали. Костя живо выпотрошил их и бросил в ведерко с кипящей водой. Туда же Каршин кинул три картофелины, пучок молодого укропа. А в закопченный, заслуженный чайник вместо заварки нарезал веточек смородины, найденной им в лесу. По берегу разлился аппетитнейший запах ухи. Из закипевшего чайника пахло душистым терпким паром.

На куске брезента старик расставил миски, разложил деревянные ложки, нарезал хлеба, в обрывок газеты насыпал соли, рядом кинул пук зеленого лука, нащипанного, верно, с грядки Степаниды Ларионовны. Опустив руку в воду, вытащил поллитровку водки, воткнутую в дно для охлаждения. Утвердил ее в центре рыбацкого стола.

Солнце уже хорошо припекало, и Табаков с Костей наперегонки сплавали до середины Урала и, снесенные течением, прибежали издалека освеженные и голодные. Прямо в мокрых трусах опустились на брезент, с благоговением следили за тем, как Стахей Силыч большим деревянным половником разливал по мискам уху. Затем он взял бутылку.

Выпили, похрустели сочными стрелками лука, макая их в соль, взялись за ложки. От второй командир отказался, а Стахей Силыч выпил, громко, азартно крякнул. Осоловел. И его потянуло на всякие разговоры. Вначале поинтересовался, как и где горел Табаков, долго ли заживали ожоги. Покрутил головой:

— Не приведи бог в танке воевать!

Затем мотнул подбородком на длинный сизоватый шрам, пересекший волосатую грудь подполковника:

— Самураи тавро наложили? Иль тоже испанские фашисты?

Шов на груди Табакова небрежный, торопливый, такие беглые крупные стежки бывают на прохудившихся мешках, когда их латают мужики на мельнице. Так не зашивают раны в хороших, удаленных от фронта госпиталях.

— Белоказаки, — сказал Табаков. — Может, ты рубанул, дедуня?

Старик пьяненько хехекнул:

— Могет статься, могет статься!.. Только, замечу тебе, опосля моего удара никто не воскресал.

— А я вот воскрес.

— Значит, не я ослонил тя шашкой…

— Немало казачки́ кровушки красной, рабоче-крестьянской пролили.

У Каршина дрогнули мягкие круглые щеки, на них четко выступила голубая паутинка сосудов. Седой острый ус поднялся, как сабля на взмахе.

— А вы, а красные?! — И — придержался, опять хехекнул: — Злой я воин был, краском, ей-ей…

Табаков тяжело и долго смотрел на старика.

— По твоим делам — к стенке бы тебя, дед. И что ты мне в девятнадцатом под Уральском не попался!..

— Фу! — Стахей Силыч дунул в Костино конопатое лицо. — Ты погляди, как разгорелся! Остынь маненько! Ишь, глаза ровно у волчонка полыхают… А тебе я скажу, голуба: возле стенки я уже стоял. Помиловали. Как раз в Уральске, в девятнадцатом. Опосля я знаешь скольким Врангелям да белым полякам кровь отворил? Несть числа! Шашкой замаливал грехи, советская власть сполна отпустила их… А ты, часом, не в обороне Уральска стоял? Часом, не по берегу Чагана, не у Казенного сада?

— Где это ты читал мой послужной список, Стахей Силыч? — ухмыльнулся Табаков.

— Ну тогда помнишь майскую ночь! — обрадованно воскликнул тот. — Как не помнить! Несть числа, сколько будар мы навезли к Чагану, спустили их потемну в воду, тронулись… Ну, думаем, все, Уральск наш. Бож-ж-жа ж ты мой, как вы нас встрели! Чаган к утру красным от крови стал. Будары — в щепки снарядами, нас — пулеметами, пулеметами… могет статься, твоя отметина? — Стахей Силыч закатил рукав косоворотки, показал синюю рубчатую звездочку выше локтя.

— Вполне возможно. Мы с товарищем в развилке осокоря сидели, ручным пулеметом работали…

Воспоминания накатились лавиной и накрыли обоих, как внезапный артиллерийский налет. Надолго замолчали. Смотрели в разные стороны. Только Костя поглядывал на обоих: исподлобья, сторожко — на бакенщика, с гордостью — на командира. Ему опять хотелось проникнуть в мысли Ивана Петровича. Почему он приехал каким-то не таким, как в прошлый раз? То и дело уходит танкист в свои думы — как в ночь, как в туман.

А Табакова память вернула к осадным дням в Уральске, к тысяча девятьсот девятнадцатому… Майский десант белоказаков… Повальный тиф, нехватка медикаментов, одежды… Заговоры контрреволюции в городе, в сердце осажденных… Митинги по случаю телеграммы Ленина красным уральцам, державшим на «привязи» целую армию генерала Толстова, стремившегося соединиться с Колчаком и Деникиным.

Было это в девятнадцатом. Сейчас — тысяча девятьсот сорок первый. Двадцать два года минуло, а перед ним сидел тот, кто был по другую сторону. И этот, бывший, и ныне еще настроен странно, загадочно…

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

В два часа ночи по берлинскому времени командующий 2-й танковой группой генерал-полковник Гудериан энергично сел в свой большой, играющий лунными бликами «мерседес». Помимо адъютанта пригласил к себе начальника штаба барона Курта фон Либенштейна и художника Макса Рихтера. По лицам генералов и старших офицеров Макс угадал, что это приглашение командующего они приняли как старческую прихоть. По званию и положению место Макса в одной из последних машин, несшихся следом по шоссе Варшава — Брест. Может быть, командующему хотелось поговорить с художником о чем-нибудь отвлеченном, далеком от тех забот, которыми напряженно жил в последние месяцы и недели? Об искусстве, например? Разрядить, расслабить уставший мозг, уставшие нервы. Ведь предстояло такое!..

Но в салоне автомобиля молчали. Точно вслушивались в свист рассекаемого воздуха, в рокот бетонки под колесами. Время от времени фары задних машин высвечивали сидевших, и тогда Макс, сидевший сзади меж адъютантом и начальником штаба, хорошо видел перед собой Гудериана. Плечи квадратные, над погонами золотистое свечение. Туго напруженный, выбритый затылок тонко подчеркнут белым подворотничком. Широкая тулья фуражки затеняет левую щеку, но все равно виден на ней круто выступивший желвак — признак высшей сосредоточенности командующего. Если скосить глаза вправо — прямоспинный, замерший вертикально адъютант, вторые руки и ноги Гудериана. Слева — его второй мозг: барон глубоко откинулся на спинку сиденья, черты его лица заострились, и даже в полумраке заметно, как он бледен. Переутомлен? Недоспал? Волнуется?

«Все мы думаем сейчас об одном и том же: через несколько десятков минут — свершится! Мы, счастливчики, на острие исторического события. Загрохочут орудия, взревут танки, устремятся в небо бомбовозы… — Макса лихорадило, непривычно потели ладони. Даже волдырчики на губах повыпрыгивали. — Нервы? Страх? Необычайность грядущего? Говорят, к виду убитых и человеческой крови можно привыкнуть… «Кто убивает человека, тот убийца. Кто убивает миллионы людей, тот победитель. Кто убивает всех, тот бог…» Кому принадлежат эти слова? — Он мучительно морщился, напрягая память, но не мог вспомнить. Передернул лопатками: — Не знаю, не знаю, можно ли стать богом, убив всех!..» Вспомнил о Хельге: она, наверное, смогла бы стать. Позавчера, провожая, немного всплакнула, потому что догадывалась о скорой войне. Однако тут же твердым голосом сказала: «Пусть тебя ничто не угнетает, дорогой! Ты — немец, а каждый немец обязан быть выше всех других людей. Я всегда верила и верю в тебя, в твою высокую звезду, ты это знаешь».

Их там, в трудовом лагере, знали, как и чем начинять!

Доктор Геббельс тоже, напутствуя, сказал: «Я верю в вас, Рихтер!..» Он энергично прохаживался по кабинету и азартно потирал ладони, говорил высоким возбужденным голосом: «Что, где, как? — я вам не скажу, Рихтер! Досужих толков много, а истины нет и не будет до часа икс. Мы создадим вселенский хаос, чтобы породить звезду. О часе икс вы узнаете от генерал-полковника Гудериана, к штабу которого я вас прикомандировываю. Генералу вы понравились, поздравляю!..»

Макс горячо благодарил, почтительно поворачивался вслед за хромавшим министром пропаганды. Тот напрасно напускал туману, Макс на сто процентов был убежден: война — против большевиков. Став за последние полгода более внимательным, он приметил, что доктор Геббельс патологически не любит русских и даже, казалось, не стремился скрывать этого, ходили разговоры, что он ни одной собственной строки не опубликовал в пользу германо-советских отношений. Получалось, Советам вовсе не рука протягивалась, а лапа со спрятанными когтями. Лапа тигра.

«Повторяю: я верю в вас, Рихтер, — продолжал он пророчествовать и все ходил по сияющему паркету, теперь заложив одну руку за спину, а другую за борт военного френча. — И потому делаю вас свидетелем и соучастником величайших исторических побед немецкого оружия. Фюрер и нация обязывают вас силой искусства увековечить эти события…»

Макс тянулся от усердия: «Благодарю за высокое доверие, доктор!.. Но… доктор…»

«Что? — резко крутнулся тот на здоровой ноге, похоже, услышав сомнение. — Что, Рихтер?»

«Доктор… я бесконечно люблю наше отечество… Доктор, я должен льстить ему или говорить правду своими произведениями?»

Министр, чуть обнажив нижние длинные зубы, смотрел на него, Макса, и не глаза были у министра, а холодные узкие щели, бедой грозившие — неувертливому, непонятливому. Разомкнул обтянутые сухой тонкой кожей челюсти, сведенные раздражением, пояснил назидательно: «Для того чтобы запечатлеть мгновение, Рихтер, я посылаю туда фотографов и кинооператоров. Вы же, Рихтер, обязаны возвысить германскую нацию и ее армию в живописи. Но это не должно быть ни лестью, ни эпитафией: и там, и там правда опускает глаза… Высшая правда подвластна лишь большому художнику. Когда мы смотрим на изображенный им цветок, то слышим жужжание пчелы, хотя ее и нет на рисунке. Такова сила искусства!.. Знаю, вы, Рихтер, слишком мягки и добры для немца. Я велю вам быть более немцем, потому что добрые люди никогда не говорят правды, они лгут из сострадания. Добрые всегда были началом конца. А я велю вам сказать правду силой вашего таланта…»

Говорил Геббельс и длинно, и довольно выспренне, языком, каким были написаны его романы и повести, но Макс был охвачен тихим радостным помешательством, и все ему казалось глубокомысленным и уместным. Боги поддаются лести пигмеев. Мог ли пигмей устоять перед лестью бога! Сделай в те мгновения Геббельс ласковый поощряющий жест, и он, Макс Рихтер, ринулся бы целовать его ботинки. В те мгновения, сглатывая сладкую слюну счастья, Макс безоговорочно верил в пляшущую звезду, которую породит обещанный шефом пропаганды хаос. К ней! И в кисельный туман уходила обратная связь, подмеченная популярным философом: чем больше стремится человек вверх, к свету, тем сильнее устремляются корни его в землю, вниз, во тьму, вглубь — во зло… Не вспомнились в те мгновения иные слова того же Фридриха Ницше: «Нет ничего выше меня», — говорит чудовище. И не одни только длинноухие и близорукие падают на колени». Но они, эти слова, еще, быть может, вспомнятся…

А в тот час подмывало его красной ценой отблагодарить доктора. Язык мой — враг мой, откусить бы его, потому что с него просилось: доктор, я нашел государственного изменника! Тот мерзкий стихотворный пасквиль писал мой шурин!

Да, сомнений не могло быть: почерк Ральфа соответствовал тому, какой видел Макс у доктора Геббельса на фотокопии, Макс был уверен в зрительной памяти. «Ты сообщишь о нем в гестапо? Или прямо самому доктору Геббельсу?» Глаза Хельга отвела, голос сухой, отчужденный. Макс пожал плечами: ни того ни другого он пока не собирался делать. Все так же глядя в сторону, она промолвила: «За укрывательство тебе грозит концлагерь. Всем нам». Но на вопрос, что же она предлагает, тоже неопределенно пожала плечами. Потом сказала, что непутевого брата надо как-то спасти. Больше они не возвращались к Ральфу, хотя оба часто думали о нем.

Подлы — от силы. Честны — от лени. Долебезили, Доуцелели…

Попробуй забыть, не думать!.. Где он сейчас, солдат вермахта? В последний раз проверяет легкость поворотов башни, хищно поводя пушкой? Или горячими нервными ладонями ощупывает холодные тела снарядов в ящиках и бортовых кассетах? Или перед атакой высунулся из танка и жадно курит, курит и смотрит на звезды? Почему он так озлоблен против нового порядка? Коммунисты или социалисты влили в его жилы желчь? Коммунисты или социалисты…

Помнишь, Макс, зимние дни 1933 года? Голодный, ненавидящий весь мир первокурсник художественной академии стоит перед афишной тумбой и читает предвыборный плакат. Плакат призывает левые силы оставить в стороне разногласия и объединиться в борьбе против фашизма. Фотографическая память по сей день выхватывает заключительные слова воззвания:

«Постараемся сделать так, чтобы природные пассивность и трусливость сердца не дали нам погрязнуть в варварстве…»

«Коммунист или социалист?» — раздается сзади вкрадчивый вопрос. Макс оборачивается, и трое молодчиков налетают на него, валят на тротуар и бьют — кулаками, пинками, стальной цепочкой. Вспугнутые чьим-то свистом, быстро исчезают в переулке, успев содрать с тумбы воззвание. Он кое-как поднимается и, пошатываясь, прикладывает к разбитым губам и носу снег. Мимо по тротуару стучат, шуршат, поскрипывают шаги прохожих, до Макса никому дела нет. Снег в руке быстро напитывается красным. Кровь капает к ногам, к обрывку плаката. На обрывке остались слова: «…природные пассивность и трусливость сердца не дали нам погрязнуть в варварстве…» И Макс сквозь слезы начинает хохотать…

На обрывке воззвания остались несколько подписей, очень знакомых избитому голодранцу: писатель Генрих Манн, художница Кете Кольвиц, врач Карл Кольвиц… А через несколько дней, недели, пожалуй, за три до всеобщих выборов в рейхстаг, Генрих Манн и Кете Кольвиц изгоняются из Прусской академии художеств. Мужа художницы, Карла Кольвица, лишают врачебной практики. Их сына Ганса увольняют с работы в больнице…

Все это быстро становится известным среди студенчества, но почему-то мало кого волнует. «Природная пассивность и трусливость сердца»?.. Но почему тогда крылатость обретают слова симпатяги Розенберга, произнесенные в Мюнхене при закладке Дома искусств?

«Германские штурмовики, несомненно, больше сделали для искусства, чем многие профессора высших школ. Отсюда исходит право нового движения предписывать новому миру свои законы».

И многие слушатели покидают учебные аудитории и мастерские академии, идут в отряды штурмовиков, в армию, в партийные канцелярии, воспитателями в трудовые лагеря…

Отнюдь не «пассивность и трусливость» звали их туда. Однокашников влекла та же причина, что и мужа Эммы Кребс, сменившего карьеру музыканта на карьеру эсэсовского подфюрера. Почти в каждом человеке заложена жажда переустройства мира, желание повелевать им…

У Макса никогда не было такого желания, а тем более желания отдуваться за чужие страсти собственными боками. И этому мальчишке Ральфу давно бы пора успокоиться, не петь с чужого голоса. Если уж терять голову, то в грядущем сражении, нынче в этом больше чести и славы…

Век опостылел. Больше нет мочи. Мы — как пустыни, Сброд одиночеств…

«Тьфу, ну и заскоки у парня! Но ведь и талантливо, право!» Макс мученически встряхивает головой и заставляет себя думать о другом.

…В салоне чуть слышно пахнет дешевым солдатским одеколоном (таким освежается после бритья Гудериан) и дорогими французскими духами — слабость начальника штаба. За приспущенным стеклом бьется упругая свежесть ночи. За кюветом вспыхивает роса на травах.

— Роса падает на траву, когда ночь наиболее молчалива…

Сказана фраза — и опять немота в мчащейся на предельной скорости машине. А минут через пять — снова:

— Кто делает наиболее нужное для всех? Тот, кто приказывает великое. Исполнять великое трудно, но еще труднее приказывать великое…

Барона определенно потягивает на философию и афоризмы. Либенштейн не свои мысли изрекает, но не это сейчас важно. Важно, вероятно, то, что и Либенштейну, как и Максу, невмоготу долее молчать.

— Земля стала слишком круглой!

— Сейчас ей вскроют вены, — обещает адъютант.

— И за рытвинами дело не станет, вы хотите сказать?

— Конечно, господин подполковник.

Гудериан шевельнулся на своем месте.

— Не поломайте ноги, друзья мои, в этих рытвинах.

Все с готовностью улыбаются шутке командующего.

— Кстати, о вскрытии вен, — после паузы начинает начальник штаба. — Вы знаете, ваше превосходительство, Кребса?

— Того, что из Москвы недавно вернулся? Подполковника?

— Нет, Кребса из СС. Его красавица жена, говорят, вскрыла себе вены. Говорят, какая-то любовная история. И якобы сам Кребс просится в действующую армию…

— Не верю в последнее, — сухо произносит Гудериан и двигает головой — тугой воротник давит шею. — Меня гораздо больше интересует полковник Кребс, вернувшийся из России. Много занятных вещей рассказал… А тому — не верю! — И тонкие губы его смыкаются, как сработавшая гильотина.

— Пожалуй, вы правы, ваше превосходительство, — соглашается начальник штаба, поняв, что этот разговор командующему неприятен.

Конечно, не о столичных сплетнях надо сейчас говорить. Они опошляют и принижают надвигающийся час. Но о чем тогда говорить и думать? Напрасно считают, что у военных нервы свиты из морских канатов. Военные тоже люди живые. Думать о предстоящем наступлении? Ему отдано все. Все! Оно до последней запятой обдумано и расписано. И, как все гениальное, выглядит ныне чрезвычайно просто: мощные танковые клинья разваливают оборону русских на куски, куски эти уничтожаются войсками второго эшелона, а лавины танков неудержимо устремляются к Москве, Ленинграду, Киеву… Победа будет достигнута быстро и малой кровью. Не случайно же прикомандирован к штабу этот белокурый красавчик: увековечить! Не меньше.

В наступившем молчании Макс ловил на себе пытливые взгляды барона. Истолковывал их по-своему. Знал ли барон подробности? Не нарочно ли заговорил о ней, чтобы увидеть, как отнесется к этому он, Макс?

Бедная, бедная Эмма…

Вскоре автомашины свернули с шоссе на рокаду и заторопились влево, на север. Затем по слабому проселку выехали на небольшую возвышенность и остановились возле вышки, поставленной, похоже, недавно: от нее пахло свежеоструганной сосной.

Подскочивший майор что-то докладывал вылезшему из машины Гудериану, а Макс, потихоньку разминаясь, огляделся. Кругом стояли штабные автобусы, устремив в небо острия антенн. В стороне виднелась большая палатка. Больше ничего не увидел не привыкшими к темноте глазами. Зато услышал чьи-то быстрые шаги, комариное нытье телефонного зуммера, писк морзянки. В темноте слух обостряется. И еще — запахи. Они были родными, деревенскими. Ветерок навевал сладковатую пыльцу цветущей ржи, острую прель перегорающего навоза (наверно, где-то недалеко была деревня). Они растрогали Макса. Если б не примешивались к ним запахи каучука и бензина!..

— Как там, на той стороне? — различает Макс слова Гудериана.

— Русские ничего не подозревают, ваше превосходительство.

— Благодарю, майор…

Вчера и позавчера командующий с темна до темна объезжал свои части, проверял их готовность к наступлению. Несколько раз с приграничных наблюдательных пунктов рассматривал в бинокль русский берег: там — тишина и покой. В Бресте, который хорошо просматривался, играл духовой оркестр и шел развод караулов. Макс потом слышал, как Гудериан говорил своему начштаба: «Русские ни о чем не догадываются. Элемент внезапности стопроцентный, и мне жаль, что мы запланировали массированную артподготовку на целый час. Жаль снарядов. Успех гарантирован и при более экономном расходовании боеприпасов…»

Подняться на вышку по узкой крутой лесенке Гудериан пригласил немногих. Среди них был и Макс. Стеснились на верхней, огороженной перилами площадке. Тут ветерок посвежее, но Гудериан отказывается от предложенного адъютантом плаща. Он поднимает руку, всматриваясь в стрелки светящегося циферблата.

— Господа, сверим еще раз… Три часа десять минут…

Все быстро смотрят на свои часы и столь же торопливо устремляют взоры на восточный край неба, чуть подсветленный зарей. Смотрит туда и Макс…

Через пять минут начнется… Через четыре… Через три…

А в небе трассируют звезды. В польской деревне поют петухи и лают потревоженные собаки. Резко, как выстрел, хлопает дверца машины, заставив людей вздрогнуть. Гудериан что-то сердито шипит, и адъютант, перегнувшись через перила, грозит вниз, в темноту, кулаком.

В руке начальника штаба, на отлете, напряженно гудит телефонная трубка.

Через две минуты…

И тут наступает морозная, знобящая тишина, от которой у слабонервных зубы начинают, как при лихорадке, пощелкивать. Даже звезды помельчали. О таких минутах немцы говорят: «Слышно, как тянутся тучи». И — по-другому: дурак родился. Макс ощутил в себе туго скрученную стальную пружину, готовую разорвать внутренности. Он ждет чуда. Такое бывает раз в жизни. Не ошибется ли фокусник?!.

Через минуту…

Барон фон Либенштейн несет к уху трубку, медленно, как кажется Максу, чуточку театрально несет. И еще кажется Максу, что собственное его сердце начинает вдруг угасать, тикает еле-еле, словно в нем завод кончается…

Вначале в небо прыгнула ракета и, как кошка, выгибая спину и шипя, осветила всех красным дрожащим светом, точно на пожаре. В то же мгновение по горизонту прошла огненная судорога, и Макс понял: из десятков орудий выпрыгнуло дульное пламя. И еще через мгновение уже за рекой, за границей, задрожали белесые зарницы. Только после этого землю покорежила судорога, встряхнула наблюдательную вышку — Макс непроизвольно и постыдно ухватился за холодные от росы перила, — туго качнулся воздух, и расстояние принесло тяжелые, утробные вздохи, слившиеся в непрерывный гул. «Как под мостом, когда по нему проносится товарняк!» — машинально отметил Макс, вновь ощущая мускулистую силу своего сердца. — Это и есть, значит, артиллерийская подготовка? Немецкий Давид нанес первый удар русскому Голиафу…»

Грохотало впереди, справа, слева, по всему восточному горизонту, смятому, изорванному скачущими огнями бешеной орудийной пальбы.

Гудериан отрывает бинокль от глаз и протягивает его Максу.

— Полюбуйтесь. Грандиозное зрелище. — Оборачивается к генералам и офицерам, напрягает голос: — Друзья мои, русскому фельдмаршалу мы можем крикнуть: «Доброе утро, господин Павлов! Вам нравится наш немецкий фейерверк?»

Шутка командующего вызвала улыбки. Макс тоже вдруг неестественно хихикнул, засмеялся, а затем и расхохотался, не помня, когда еще так неудержимо и бессмысленно хохотал. И никак не мог остановиться, хотя и понимал, что хохот этот у него дурацкий, истерический, и его, точно икоту, не унять, пока не расслабятся закрученные до предела нервы.

— Капитан! — сердито обернулся Гудериан.

Сконфуженный Макс умолк так же внезапно, как и начал. Чувствовали себя сконфуженными и остальные, стали хвататься за бинокли, планшеты, разворачивали карты местности, хотя в них еще ровным счетом ничего нельзя было разглядеть… Нехорошо, право. Пускай молниеносная, пускай победоносная, но все-таки война. Будут раненые, будут и убитые. А у главнокомандующего в передовых батальонах два сына…

— Как там?! — Гудериан все еще не остыл от раздражения.

— Все по плану, ваше превосходительство! — Голос начштаба стушевался в напряженном, нарастающем гуле, который придавил и землю, и артиллерийскую канонаду. Вышка дрожала в мелком ознобе.

Гудериан, а вслед за ним и остальные взглянули на часы.

— Хорошо! — Гудериан помягчел. Истово любил пунктуальность.

В светлеющем небе шли армады бомбардировщиков, шли без истребителей сопровождения, спокойно, уверенно, как на учения. «Везу-у-у, везу-у-у!..» — басили их перегруженные моторы. Везли кому-то последний час, последний миг…

Было три часа сорок минут.

— Началась переправа передовых частей семнадцатой и восемнадцатой дивизий через Буг! — рапортует фон Либенштейн, не отрывая телефонной трубки от уха.

Гудериан удовлетворенно взглядывает на часы: четыре пятнадцать…

— Первые танки семнадцатой и восемнадцатой дивизий форсируют реку!

— Отлично! — не удерживается от восклицания командующий, опять вскидывая руку с часами: четыре сорок пять… — Чье подразделение первым перешло?

— Рота старшего лейтенанта Вильгельма Штамма!

— Помню героя по варшавским боям… Отлично, отлично…

Только ближайшие его помощники знали, почему он особенно обрадовался последнему сообщению. Сегодня впервые в боевой обстановке испытаны танки, способные преодолевать брод глубиной до четырех метров. Подготовку и проверку этих машин Гудериан начал среди песчаных дюн французского побережья, когда еще всерьез помышлялась против Англии операция «Морской лев». Нынче, перехитрив всех, «лев» прыгнул не через Ла-Манш, а через Буг. И раз танки уже там, на русском берегу, значит, идеи и надежды командующего успешно приняты практикой боя.

Легко, молодо Гудериан стал спускаться по крутым деревянным ступеням, похлопывая черной перчаткой по влажным перилам.

Макс, все еще чувствуя себя виноватым за дурацкий смех, отстал, задержался на вышке. Опять окинул взором даль горизонта, понимая, что такие минуты не повторяются. И это, конечно, не восходящее солнце выкрасило восток, это война его обагрила. Оттуда, кажется, тянет гарью пожарищ. А в воображении лепятся, набрасываются сюжеты.

«Хорошо, право же! — Макс, по-мальчишески прыгая через две-три ступеньки, сбегает вниз. — А тебя, дорогой Вилли, поздравляю. Жжешь ты свою свечу с обоих концов и горишь ярко. Я тебя тоже напишу! Я придумаю, как тебя изобразить, милый большеухий земляк… — Теоретизировал: — Человека, особенно героя, надо представлять публике более чем в натуральную величину. Обывателя волнует легенда, а не сам человек. Ореол, как правило, более притягателен, нежели объект…»

В штабном автобусе, сизом от росы, на полную мощь включили радиоприемник, и оттуда поплыли величественные звуки фанфар. Шагавший впереди Гудериана офицер заторопился:

— Господа!..

Остановились, замерли возле автобуса с опущенными стеклами и распахнутой дверцей. Густая, торжественная медь смолкла на вздохе и снова лилась, растекалась по утренней польской равнине, стискивая и вздымая сердца. От этих неземных звуков мурашки бежали по спине. Макс видел, как побледнело лицо начальника штаба. У Гудериана подрагивала коленка. Сосед справа закрыл глаза и жарко дышал сквозь стиснутые обнаженные зубы. О, сила музыки! О, сила искусства!..

Наконец, после значительной паузы, — знакомый и дорогой Максу голос. У доктора Геббельса за плечами дышала история. Он сам творил историю. Горячо и вдохновенно зачитывал он воззвание фюрера к германскому народу. Русские хотели напасть на Германию исподтишка, как разбойники на большой дороге, фюреру удалось разгадать коварный замысел большевистской Москвы, поэтому он, фюрер, решил нанести незамедлительный упредительный удар, чтобы спасти немецкое государство, всю мировую цивилизацию от смертельной опасности…

Сквозь звенящий, накаленный страстью голос Геббельса приглушенно докатывались гул дальней канонады, уханье бомбовых взрывов. Мелко, судорожно вздрагивала под ногами перепуганная земля. У солдат охраны восходящее солнце высветило на пряжках поясных ремней четкую готику: «С нами бог».

«Бог всегда на стороне больших батальонов!» — ни с того ни с сего вспоминает вдруг Макс слова Вольтера. И еще вспоминается ему фотография русского майора-танкиста в руках Гудериана: «Где вы сейчас, Табаков?»

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Вверху послышался конский топот, стих. Фыркнула лошадь. Затрещал валежник, вниз посыпалась земля. Разом вскинули головы. Прыгая с выступа на выступ, к рыбакам спускался отец Кости. Кивком, хмуро, поздоровался, вяло опустился на брезент. Молча принял кружку с водкой, выпил. Был он чем-то удручен. Все с тревогой смотрели на его лицо с каплями пота в молодых морщинах лба.

— Война, Иван Петрович… Немцы по всей границе напали… Молотов только что по радио выступал — директор школы слышал…

Тихо-тихо стало возле костра. Лишь над рекой длинно и печально кричали чайки. Первым обронил слова Стахей Силыч:

— Вот эт-т-то да-а!.. Ты меня прости, Иван Петрович, за всякие несуразные слова. То — не в счет. У всех у нас один прикол — родина-матушка…

По течению быстро спустились к избушке с новеньким перевальным столбом, возле которого их ждал с лошадью Василий Васильич. Гуськом поднялись на яр. Здесь Табаков на минуту остановился, обвел взором горизонт. Колыхливы дали, качали их горячие марева. За острой азиатской скулой дальнего яра приглушенно ворковала вода на перекате. А на душе — дума думу перебивала. Что с Машей? Как Вовка? Как полк встретил войну?

Вспомнилось утро отъезда из Минска. Он, Табаков, лежал на верхней полке и смотрел в вагонное окно. Вдалеке, над самым горизонтом, свисал белокаемчатый подзор облаков, легких, спокойных. Но внезапно там раз за разом всплеснулась зарница. Потом четко стало видно, что это молнии вспарывали облака. Чуть погодя оттуда отделилась назревшая, лилово-серая туча и стала догонять поезд. И догнала на какой-то станции. Дождь вначале длинно лизнул первыми каплями по стеклу и вдруг затарабанил по стенкам, по железной крыше гулко и часто. У Табакова возникло такое ощущение, будто он застрял под прицельным огнем в бронеавтомобиле, по которому лупят из крупнокалиберного пулемета. Пули не страшны, но под ложечкой — тоска: вдруг шарахнут из пушки!..

И вот теперь — шарахнули. Выдержит ли броня?..

К поселку шли споро, молча. Не слышали, как стрекотали кузнечики в разомлевшей траве, как позвякивал уздечкой и отфыркивался от комаров и слепней конь, топавший на поводу за Василием Васильичем. Не видели белого облачка в высоком небе, оно скользнуло по солнцу, легкой тенью прошло по лугу, по лицам людей. Над головами путников беспрестанно мельтешила, не отставая, коричневая пустельга. Из-под их ног выскакивали толстобрюхие кузнечики и грузно взлетали зеленые большие богомолы, пустельга складывала острые крылья, ныряла вниз и тут же вновь взмывала, держа в коготках добычу.

Костя забегал вперед, оборачиваясь, вглядывался в лица взрослых. Ему казалось, что все трое очень уж угнетены, точно на их веку это была первая война. Неужто испугались фашистов? Да сроду не одолеть фашистам Красную Армию! В кино показывали парад на Красной площади — там такие танки шли, такие самолеты летели! Получат гады по зубам, это уж точно, долго будут помнить. И эта война прогремит мимо Кости, как летняя гроза.

Когда поднялись по взвозу в поселок, увидели возле осокинской мазанки черную «эмку», окруженную ребятней. «За мной, похоже», — сказал Табаков. Шофер сидел за баранкой и нетерпеливо смотрел на подполковника в расстегнутой старенькой гимнастерке и на его спутников. Табаков кивнул ему, здороваясь, и вошел в избу. Минут через пять появился переодетый, туго затянутый широким ремнем со звездой, в фуражке с черным танкистским околышем. Следом Костя нес кожаный чемодан.

Возле машины Табаков сначала пожал всем руки, а потом, секунду или две помедлив, обнял поочередно Евдокию Павловну, Василия Васильича, Каршина, Костю, поцеловал каждого.

— Доведется ли…

И только по этому молчаливому, горячему прощанию Костя наконец осознал, насколько тяжкой видится взрослым война с немцами. У него дрогнуло внутри, спазмы сдавили горло.

— Иван Петрович… можно, я с вами поеду? Хотя бы до вышки. Можно?

— Садись, Костя. Садись…

Василий Васильич придержал Табакова за рукав, вопросительно, с надеждой взглянул:

— Отобьемся, Иван Петрович?

Тот помедлил — и как гвоздь в мягкое дерево, по самую шляпку:

— Обязательно! — Добавил после небольшой паузы: — Фашисты сами себе приговор вынесли. Но… твоим выпускницам-курсанткам, похоже, придется сесть на трактор, Вася…

Табаков сел рядом с шофером, Костя забрался на заднее сиденье, старательно захлопнул за собой дверцу. Завернули к амбулатории. Настя быстро, но с осторожностью беременной женщины вышла на крыльцо. Увидев в машине дядю, успокоилась, даже улыбнулась:

— Это вы! Я подумала, тяжелобольного привезли… Ко мне ведь мало кто с радостью…

Она еще не знала о войне. А когда Табаков объяснил ей причину внезапного отъезда, стала белой, как ее халат.

— Дядя… Иван Петрович… ведь это, наверно, очень серьезно?

— К сожалению, да.

— А как же Вовка, жена ваша? Они же там…

У Табакова дрогнули ресницы.

— Не знаю, племяшка. Будем надеяться…

Поцеловал Настю трехкратно, и она уткнулась лицом в его грудь, расплакалась. Настя тоже, оказывается, умела плакать, Костя этого не знал. Табаков гладил ее волнистые темно-рыжие волосы и повторял одно и то же:

— Ну, ничего, Настюша… Ничего, ничего… Все будет хорошо, все будет хорошо…

В заднее оконце Костя еще долго видел Настин ослепительно белый халат. В ушах его звучали ее последние слова-всхлипы: «Вот… опять одна… Всегда… всегда я одна…» Она ведь, правда, почти всю жизнь без родни. Родители умерли в двадцать втором от тифа и голода, а грудную Настюшку соседи отдали в детдом. Целых семнадцать лет Иван Петрович разыскивал племянницу, знал о которой понаслышке.

Слева, в километре, примерно, от дороги показалась чабанская юрта, возле нее, как вскинутое удилище, торчал колодезный журавль. К юрте тюхал на саврасом иноходце казах. Стремена у него подтянуты высоко и коленки на уровне конской гривы. Подпоясанный арканом стеганый бешмет собрался на спине коробом. На голове — войлочная шляпа-самовалка. Ясно — Шукей!

Увидев пылившую по дороге машину, Шукей задергал нетерпеливо поводьями, развернул лошадь и, охаживая ее слева и справа камчой, поскакал наперерез. Обгоняя его, с лаем мчали собаки — настоящие волкодавы. Чабан отчаянно махал над головой камчой, прося остановиться.

— Останови! — нервно сказал Табаков. — Что ему надо?

Шукей по-стариковски неловко ссунулся с седла, прикрикнул на собак, повод обмотал вокруг переднего буфера «эмки». Улыбающийся, довольный, что остановил-таки «шайтан-арбу», протиснулся в кабину, обеими руками поздоровался с каждым.

— Здоровы ли ваши дети? Здоровы ли ваши руки? Крепки ли ноги?

— Спасибо, аксакал, все в порядке. Извините нас, мы очень торопимся. Очень!

— Зачем торопиться? Русские всегда торопятся! Айда в кибитку, чайку попьем, айран попьем, барашка зарежем — бесбармак сварим… Новости, начальник, скажешь. В степи живу, совсем ничего не знаю. — Чабан открыл роговую табакерку, натрусил на ноготь большого пальца тертого табаку, всосал ноздрей, стряхнул остатки с жидких усов. — Айда, пошли в гости. Не отказывайся, начальник, обидишь Шукея… Война? Какая война? Война скоро кончится, кунак. Война — плохо: парнишка мой, Арман, в армии. Кончится война, начальник, победим… Пошли, мал-мал чай попьем, а? Скучно Шукею — один, один…

Пришлось распрощаться. Через некоторое время, все еще думая о чабане, Табаков произнес негромко:

— Не скоро до всех дойдет, как страшна будет эта война…

— Все равно разобьем!

— Конечно, разобьем, Костя, только какой кровью…

Костя выпрыгнул из машины возле Убиенного мара. Протянул руку Ивану Петровичу. Тот пожал ее крепко, энергично, как мужчина мужчине. А Косте вдруг захотелось расплакаться, еле удержался.

— До встречи, Костя… Мы еще с тобой порыбачим! — Табаков прижал паренька к груди, к орденам. — Будь счастлив, дорогой мой мужчина…

Завернув за крутое плечо мара, машина скрылась.

Костя побежал к мару. На его макушке — белохвостый беркут, как казачий пикет, азиатским прищуром уставился вдаль, туда, где расстилалось пшеничное поле, куда уехала машина. Костя и раньше взбирался по крутизне скатов, поросших жестким блескучим ковылем, но сейчас курган показался особенно крутым и высоким, подошва чувяка то и дело оскальзывалась.

Беркут повернул к нему сплюснутую голову, помедлил, потом развел громадные крылья и, вытягивая шею, сделал пробежку для разгона, поднялся в воздух. Пролетел над густым малахитом пшеничного поля, где зимой и Костя вместе с другими занимался снегозадержанием, ушел в небо, к солнцу.

Целая вселенная виделась с макушки мара. Сзади — далекие белые пятнышки излученских изб, синеватая кайма леса в уральной пойме. Впереди, за хлебным полем, — петляющая серая дорога. Она то подвиливала под телеграфные столбы, то сновала меж ними, то отбегала далеко в сторону. И мчалась по ней, подпрыгивая на ухабах, сверкающая маленькая машина, увозя дорогого Косте человека. Удаляясь, обтаивала как ледышка. Наконец исчезла за увалом.