ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Ну вот, не прошло и месяца, как они снова встретились. Вернее, еще не встретились, но были уже рядом. Командующий фронтом сидел под деревом на табуретке, зажимая в руке простыню, а подвижный черноглазый красноармеец проворно намыливал ему щеки и голову большим помазком, собираясь брить. Угнув нахмуренный лоб, Павлов неподвижно, устало смотрел в землю перед собой и не замечал остановившегося невдалеке Табакова, тоже хмурого и измученного. Он молчал, но боец, видно, знал его не первый день, то и дело приговаривал вполголоса: «Мы сейчас… Мы быстренько, товарищ генерал…» Бритва в его руке сверкнула широко и хищно, как шашка.
С полчаса назад Табаков, намытарившись в дороге, добрался наконец до командного пункта фронта, только что переехавшего в лес восточнее Могилева. Этот спешный переезд вызвал в Табакове различные ассоциации и внутренний протест. Во-первых, в годы первой мировой войны в Могилеве была царская ставка, не снискавшая себе, как известно, ратной славы. А во-вторых, почему такой прыжок от фронта, от Буга — к Днепру? По прямой — пятьсот километров! Кадровики, к которым он в первую очередь наведался, на его удивление горько усмехались: «Было пятьсот — стало триста. Или того меньше…» — «Так здорово драпаем?!» — «Аж патроны отсырели… Ты, собственно, по какому вопросу, Табаков?.. По поводу должности топай к командующему: он тебя отстранял, он пусть и дальше решает…»
Пришлось «топать» и теперь вот ждать, пока командующий закончит утренний туалет. Осматривался.
Утренний лес свеж и ярок от солнца и зелени, но ромашки и одуванчики на полянке затоптаны сапогами и ботинками, раздавлены машинами и мотоциклами. По ним даже рубчатый след танкетки прошелся. Чувствовалось, что отделы и управления штаба фронта устраиваются здесь надолго. Тут и там красноармейцы роют землянки и щели укрытия. Над тем, что не удалось спрятать в кустах и под деревьями, натянуты лаптасто-зеленые маскировочные сетки. Подвязанные к шестам и деревьям провода внутренней связи деловито бегут к большим и малым палаткам, потемневшим от ночной росы, к тяжелым двухтумбовым и самодельным, наскоро сколоченным столам, на которых громоздятся папки и пластаются, свисая, географические карты. Шумно, суетно, нервозно. Все чем-то заняты, все в заботах: говорят по телефону, колдуют над картами, отдают приказания, куда-то бегут, уносятся на мотоциклах, стучат на пишущих машинках. Возле палатки командующего приземистый красноармеец в хорошо подогнанной форме, пуча глаза и кашляя, раздувает самовар. С озабоченным писком носятся комары.
Один вроде бы командующий бездельничает, подставив голову под бритву. Да еще — Табаков, вяло прислонившийся к стволу молодой березы.
На западе, за деревьями, должно быть, над Могилевом — воздушный бой. Тут, на командном пункте, схватка никого, кажется, не интересует: и некогда людям, и не в диковинку. А в небе красиво, как в кино, виражировали, срывались в пике и снова взмывали самолеты, гоняясь один за другим. И строчили то длинно, расточительно, то коротко, экономя патроны. Протарахтит пулемет, и к земле, винтя черный дымный хвост, падает самолет.
— Еще один преставился… Царство ему небесное!
— Фашисту, что ли?
— Не видел я, Егорий, чтоб фашист падал.
— А я вот видел. Очень даже распрекрасно падают, Степан…
Переговаривались двое красноармейцев. Под ближней сосной они копали щель. Оба стрижены под нулевку, в распоясанных линялых гимнастерках с черными петлицами саперов, в измазанных землей обмотках. Из карманов хлопчатобумажных галифе торчат, звездочкой наружу, такие же линялые складени пилоток.
Разговаривают спокойно, буднично. Один широк в кости, темнолиц и толстогуб. Другой щупл и голубоглаз, он то и дело обтирает лоб пилоткой, она уже черна от пота. Табаков по речи, по сноровке догадывается: смуглый крепыш — житель села, голубоглазый — горожанин.
Работали они споро, но не в охотку. Щель была им выше пояса. Лопаты с хрустом врубались в грунт, вначале выбрасывали направо и налево желтый, с примесью песка суглинок, дальше шла вязкая сизоватая земля. Табаков наслышан про здешние почвы: на два-три штыка лопаты — сухой крепкий дерн, переплетенный корнями трав, копать трудно, а чуть углубился — сыро, болотом пахнет. В окопах и блиндажах всегда затхлый дух и осклизь.
— Вот я тебя спрошу, Степаш, — проговорил щуплый Жора, поплевав в ладони. — Что ж дремлет немецкий рабочий класс? Не раскусил еще, что ли? Нам ведь говорили, что он не позволит своим правителям против нас подняться? Я, Степаш, все же полагаю: вот-вот немецкие солдаты повернут винтовки в обратную сторону.
— Повернут, ежели мы дадим им пинка под зад. А пока что мы роем окопы не возле ихней реки Одер, а возле нашего Днепра. Совсем ты темный, Егорий, хоть и читаешь книжки, сон свой красноармейский воруешь.
— Жить, Степа, тороплюсь.
— Почто? Боишься, места на кладбище вздорожают?.. Я, Егорий, так смекаю: промашку мы дали. Злого кобеля подкармливать, конечно, надо, но гладить и спать с ним не след: не укусит, так блох наберешься…
Табаков устало опустился на свежий ольховый пень, вздохнул с горечью: «Всюду одни и те же вопросы: «Как? Почему? Кто виноват?» Всюду: в поездах, на вокзалах, в Излучном, здесь… А однозначного, исчерпывающего ответа нет и не будет!..»
Над Могилевом все еще сражались самолеты. Много их там сошлось. То и дело вспыхивали в той стороне купола парашютов. Чьи это спускались пилоты, понять можно было лишь по тому, в какую сторону они, натягивая стропы, направляли парашюты. Вероятно, немецкие летчики хотели сесть поближе к своим, чтобы, где-либо спрятавшись, дождаться их прихода.
Внезапно в разных концах леса вспыхнуло, пробежало тревожное:
— Воздух!.. Воздушная тревога…
Заметались, засуетились люди. Кто прятался под кроны деревьев, вжимаясь в теплую шероховатость стволов, кто прыгал в готовые серые щели. Красноармеец в элегантных хромовых сапогах и командирских бриджах неизвестно зачем спрыгнул в щель с тяжелой пишущей машинкой в руках, вызвав у товарищей смех. «Наверное, писарь, — решил Табаков и невольно пошарил вокруг себя глазами: где бы укрыться? Отмахнулся: — Не всякая пуля по кости, иная и по кусту… Неужели немцы уже разнюхали, где разместился штаб армии?..» В кузове замаскированного ветками грузовика выжидательно приподняла счетверенные пулеметные стволы зенитная установка.
Командующий не пошевелился. Только глаза светлые, холодные ширил в припухших веках, смотрел вперед, да ничего, похоже, не видел, занятый своими мыслями. Боец, искоса, нервно поглядывая в небо, быстрыми, профессионально точными движениями добривал ему подбородок, на котором лопались радужные пузыри пены.
А эти двое… У одного лицо вспухло, побледнело, голубые глаза забегали, ища укрытие. Но второй спокойно прижал его худое плечо широкой ладонью, и тот покорно опустился рядом с ним на бруствер, точно на завалинку, ноги в обмотках свесили в щель. Оба, малость демонстративно (чихали мы на фашистов!), достали и размотали кисеты, задымили. Смотрели на запад. Большие натруженные руки Степана по-крестьянски спокойно лежали на раздвинутых коленях. На черных его, испеченных губах самокрутка — как белая заплатка.
— Ишь ты, сколько! — Георгий откашлялся, прочищая высохшее горло. — На большой высоте летят…
— Ничего, Егорий, они спустятся, когда надумают бомбить…
Точно гуси, косяк за косяком шли с запада бомбардировщики. Табаков пытался считать, сбивался почему-то на четвертом десятке. Куда они идут? У самолетов непривычно беркутиный, с желтыми подпалинами окрас, на плоскостях и фюзеляже черно-белые кресты. Дрожал воздух от их тяжелого, с чужим, тоже непривычным, подвыванием гула. В молчаливом ужасе низом пронеслась и забилась в кусты сорока.
Бомбовозы шли мимо.
— Парко сейчас будет на переправах… Не позавидуешь…
«Действительно, они же идут к переправам на Днепре… А где же наши истребители?»
Миновав расположение командного пункта армии, бомбардировщики начали резко снижаться. «Над переправами!» — догадался Табаков. Первый самолет круто, будто у него крыло подломилось, стал падать вниз. За ним в пике сорвался второй, третий, четвертый… И сейчас же сгущенной серией туго заухали взрывы. Сквозь слитный гул бомбежки еле-еле пробивались хлопки зенитных пушек.
Степан, поплевав на окурок, ссунулся с бруствера в щель, отряхнул сзади брюки. Взялся за лопату.
— У безделья ноне не посидишь — немец не дает…
Начали копать. Возобновилась работа и у штабников, повылезавших из укрытий. Павлов, обнажившись до пояса, фыркал и крякал под струей воды, которую лил ему из ведра на голову и мускулистую спину ординарец. Свежевыбритая голова и торс командующего белы, а лицо и шея коричневые от загара. Над самоваром возле палатки, вырываясь, вспыхивал парок, на конфорке напревал в цветастом чайнике чай, распространяя соблазнительный запах. Если б не черные дымы над Могилевом, не вздергивающие землю взрывы у Днепра, — идиллия, золотое времечко летних лагерей, спокойных армейских будней…
Не привыкший еще к этой войне Табаков больно, нервами вслушивался в несмолкающую гущу разрывов. «Прилети они часом раньше — досталось бы и мне… А вдруг там сейчас Вовка! Или Маша!» — и он жмурился, как от боли, представляя, как взлетают в воздух мокрые куски понтонов, рушатся пролеты моста, хороня в клокочущей, взбаламученной воде автомашины, повозки, людей, как среди черной пены и обломков захлебываются, молят о помощи обезумевшие женщины, дети… И среди них — Вовка, Маша… А он праздно стоит под березкой, любуется, как генерал умывается, как кипятит самовар проворный ординарец.
И Табаков почти с ненавистью посмотрел на Павлова. Тот рывком натянул походную гимнастерку, щелкнул пряжкой широкого ремня. «Ордена-то догадался отвинтить! Или совестно?.. Прохлопали, прозевали!.. И теперь… Нет, Маша и Володя — они уже где-то там давно, в глубине страны… Их не должно быть у Днепра…»
Ждал Табаков минут пятнадцать, но перед его внутренним взором прошло столько, сколько за иную жизнь не проходит, поэтому и полагал: долго!
В Рязани рядом с его поездом остановился эшелон, переполненный детворой. Зеленые бока некоторых вагонов изранены, издырявлены. «Откуда, ребята?» — спросил Табаков, не веря, не соглашаясь с тем, о чем догадывался. «А из пионерских лагерей, — охотно, с белорусским выговором ответил мальчишка в красном галстуке. — С-под Минска…» Острая тревога кинула Табакова вдоль вагонов, и бегал он до самого отхода эшелона. С надеждой заглядывал в глаза мальчишек и девчонок, спрашивал осипшим вдруг голосом: нет ли среди них Володи Табакова, не отдыхал ли кто из них с Володей, не слышал ли кто о мальчике с такой фамилией? У него на голове буденовка! Он с буденовкой не расстается!.. Притихшие, повзрослевшие дети (они уже видели войну, видели смерть) оглядывались друг на дружку, как бы отыскивая счастливчика, с которым неожиданно отец встретился, сочувственно смотрели в глаза Табакова: нет, мальчика с такой фамилией, в буденовке, никто не знал. Потом он и к другим эшелонам с беженцами (почему-то русское понятное слово «беженцы» вдруг заменили косноязычным «эвакуированные») выскакивал, присматривался, выспрашивал, надеясь-таки среди спасшихся «счастливчиков» встретить Вовку или Машу, а то и обоих сразу.
Не встретил…
После Смоленска, после Орши тревога еще жестче стиснула сердце, боялся самого страшного: не здесь ли?! То справа, то слева от путей зияли свежие, с обожженными краями воронки, чернели остовы сгоревших вагонов, встречались завалившиеся набок паровозы с задранными красными колесами — курьерские. То там, то там угадывал в отдалении желтые сугробы новых могил, над ними — ни креста, ни дощечки с именем. И он стискивал зубы и кулаки, уверяясь, что отныне и спать будет со сжатыми зубами и кулаками, до той самой поры, пока последний завоеватель не ляжет в землю.
За последние сутки побывал и под бомбежкой, но спрыгивал с товарняка и бежал в лес без обостренного ощущения опасности, как, бывало, в Испании или Халхин-Голе, сейчас оно подавлялось более сильным чувством переживаний за жену, за сына…
Павлов обмахнул щеткой забрызганные при умывании сапоги, распрямился и свел брови: чего надо подполковнику? Табаков остановился перед ним, вскинул подбородок и бросил руку к козырьку:
— Разрешите обратиться, товарищ командующий… Подполковник Табаков прибыл из предписанного вами отпуска для прохождения дальнейшей службы…
Тот и после этого не сразу понял, кто перед ним. Солнце, пробиваясь сквозь листву, пятнало его череп. Наконец удивленно рокотнул:
— Ты, родимый?! Одна арматура! Не видывал я тебя таким прежде, друг мятежный. Лишь синь-порох на физиономии.
Табаков не принял шутливого тона командующего.
— Прошу направить в действующую часть…
Командующему его слова не понравились, он сузил зрачки:
— Шустрый какой!
Под таким взглядом, как у Павлова, трудно, почти немыслимо устоять, не опустить глаз. Табаков не опустил. И вблизи ощутимо понял, как сдал за дни войны командующий. Ворот гимнастерки стал просторным. На бритых висках появились впадины, словно у загнанной лошади, меж бровей прижилась острая складка, не та, знакомая, волевая, смыкавшая брови, а какая-то болезненная, недоумевающая. Да и глаза, прежде светлые, колючие, как взятая изморозью сталь, были сейчас другими. В припухших от бессонницы веках они словно бы тонули, уменьшились, в быстроте, в подвижности глаз командующего жила не столько былая решительность, сколько затравленность.
«Трудно ему!» — посочувствовал Табаков, но характер держал:
— Разрешите идти в управление кадров?
Вот теперь знакомо, почти люто зыркнули глаза командующего: дескать, как смеешь! Но Павлов сдержался. Табакова он помнил, такого на испуг не возьмешь. Тем и люб.
И опять пророкотал, тише, замиряясь:
— Ишь, шершавый — не нашей державы!.. Ладно, пошли чай пить. Ну-ну, не имей привычки отказываться от гостеприимства начальства — плохо кончишь.
В палатке ждал завтрак. Был он, несколько удивив Табакова, спартанским: черный хлеб, вареная картошка в мундире, селедка, колотый сахар в блюдце. Табаков знал, что командующий не гурман, но поесть любил плотно и вкусно. Украшая стол, прохладой светился графин с прижавшимися к нему гранеными стопками. Табакову оставалось лишь догадываться о причине столь скромной трапезы, но ему не до того было.
Ординарец, коряча ноги и приседая, внес перед собой и водрузил на край стола пыхающий самовар. Отпустив красноармейца легким кивком, Павлов налил в стопки, столкнулся с табаковской:
— Ну, будем, как говорили наши отцы! За… скорую, трудную победу!
Желанно прозвучал тост, да не шибко уверенно. Споткнулся он, командующий, перед словом «скорая». Какая уж там к дьяволу скорая, если немец за четыре дня пол-Белоруссии оттяпал! Вот у него, немца, скорость! Вбивает в оборону мощные танковые клинья, сочетая их с такими же мощными ударами авиации по советским войскам и коммуникациям. В результате у него, Павлова, почти нет сплошной линии фронта, есть отдельные, большие и малые, очаги ожесточенных сражений. Страшно подумать: враг изучил и перенял опыт Красной Армии по сколачиванию крупных танковых соединений, сделал их своей главной сокрушающей силой. А в Красной Армии танковые корпуса были расформированы как «не оправдавшая» себя громоздкая организация. И за это расформирование наиболее рьяно выступал он, тогдашний начальник автобронетанкового управления. Ссылаясь на их негибкость и уязвимость, которые увидел в испанских боях. Исправили ошибку, да, верно, поздновато…
Молча пожевали, соленым заедая горькую. Хотя и наголодался Табаков, а пища не шла в горло: тошно было на душе. Не ел и Павлов. Зато охотно принялись за чай. И опять же молча. Словно бы приглядывались друг к другу перед главным разговором, который, полагали оба, должен состояться: ни один не забыл той, минской, размолвки. В иной обстановке она произошла, по-иному они смотрели тогда один на другого. А сейчас вроде как ролями поменялись…
Наконец Павлов отсунул от себя блюдце со стаканом, скрестил на столе руки, нервно похлопал пальцами по золотым шевронам на рукавах. Спросил глухо:
— О семье своей что-нибудь знаешь?
— Не знаю.
И новое, еще более тягостное молчание. Ведь не о семье просился меж ними разговор. Хотя оброненный вопрос не случаен конечно же: именно опасением за судьбу семей военнослужащих начинал Табаков то свое письмо в округ: отправить, мол, их нужно подальше от границы, пока не поздно. Где сейчас жены, дети, родители? Что с ними? Ведь о многих даже в нынешней критической, полной неразберихи и паники обстановке известно: погибли в первый же час, в первые же минуты войны… По его, Павлова, вине. Пусть не полной, но — все-таки да, все-таки! И осознание этой вины, безусловно, мучило.
Если же к тому прибавить нечто более страшное, происшедшее на его фронте, то менее слабого оно должно просто-напросто раздавить. Горько, больно, а признаться нужно: катастрофические потери можно было предотвратить. Можно. Не сумели и не схотели. Осторожничали. Но осторожность подменили перестраховкой: кабы чего не вышло… Поганая это штука — перестраховка. Сколько несостоявшихся добрых дел, сколько великих замыслов украла она у человечества!
Табаков смотрел на командующего фронтом тяжело, непрощающе и все же с сочувствием. Понимал: не следует на одного Павлова вешать собак, не только он повинен. Виноваты и те, кто переоценил его, полагая, что дано ему не только храброе сердце, но и зоркая мудрость полководца, что он с вершины своего высокого положения сумеет увидеть и здраво оценить все то, что происходит и может произойти в его приграничье, в его самом главном, Западном о с о б о м военном округе. Ведь вот же о храбрейшем своем маршале Мюрате Наполеон Бонапарт говорил, что вне сражения тот слабее женщины и монаха, у него совсем нет моральной храбрости. А именно наличие этой м о р а л ь н о й храбрости, как подчеркивают и нынешние теоретики, должно отличать истинного полководца… Была ли она у командующего округом неделю, две, три недели назад?
На Белорусском вокзале в Москве Табаков случайно встретился с соратником по Испании, работавшим сейчас в Главном штабе Военно-Морских Сил. Он горделиво сказал: военный флот встретил врага в полной боевой готовности и в первые часы нанес ему большой урон, сам не потеряв ни одной боевой единицы… Почему же у других получилось так, а в Западном особом — иначе? Есть пища для размышлений! Но расплачиваться, к сожалению, приходится всем, правым и виноватым…
Павлов догадывался, о чем думает его более молодой товарищ по оружию. В Москве считают: он, Павлов, потерял управление войсками, не знает истинного положения дел, а потому, мол, рассылает иной раз некомпетентные приказы. Допустим, так. А они там, в Москве, в Генеральном штабе, много знают?! А они здраво управляют?! Тоже порой такие директивы спускают, что хоть за голову хватайся. А политики. Теперь они смотрят на армию как на зонтик, который должен укрыть их от грозы. А что они заявляли десять дней назад, уполномочив на это ТАСС?.. Понятно, уходить от признания своей вины и кивать на вышестоящие инстанции — не достоинство, а трусость. Военачальник не имеет морального права уходить от ответственности даже в том случае, когда высшее командование действительно просчиталось. Устав требует от войск и командиров быть всегда в боевой готовности. Армии содержатся не для учений и парадов, а для немедленного отражения и наказания агрессора.
Нелегко признаваться, но получалось так, что этот ершистый подполковник прозорливее и решительнее своего командующего, что как раз за это он, генерал армии Павлов, отстранил подполковника от командования частью, отправил в нежеланный отпуск. Приходится признать, что и без Табакова заведенные им порядки в полку остались прежними: дежурные экипажи круглосуточно находились возле боевых машин, командиры спали не раздеваясь, строго соблюдалось затемнение, роты и батальоны были так рассредоточены в лесу вокруг военного городка, что практически не пострадали от первой бомбежки и артобстрела. И еще: в минуту нападения немцев большинство танков оказалось с полным боекомплектом. Тут, конечно, заслуга и командира дивизии, с его согласия танкисты загрузились снарядами и патронами. Заслуга?! А не начнись война — комдив мог с должности полететь за такое самовольство.
В отдалении, за парусиной палатки, возник, близился гул, переходящий в высокую звенящую ноту. Раздалось знакомое, протяжное: «Во-о-оздух!» Павлов и Табаков одновременно подумали, что возглас этот скорее для страховки, потому как отбомбившиеся пикировщики, набирая высоту, возвращались налегке, винты их звенели победно.
«Почему же безнаказанно?! — выспрашивал настойчивый взгляд Табакова. — У нас же много, очень много самолетов! Сам видел на аэродромах, сам!..»
Внезапно их насторожил новый звук: свистящий, стремительно нарастающий. «Бомбежка?! Командный пункт обнаружен?..»
В следующее мгновение где-то рядом оглушительно ахнуло, под ударом воздушной волны рванулась в сторону палатка, на столе подпрыгнула и сдвинулась посуда, а потом несколько секунд падали на брезент и с шуршанием скатывались комья земли. И наступила тишина. Табаков даже удивился ей: «Как после контузии! А где же бомбардировщик?..»
Уши продавило криками: «Санитара! Санитаров сюда!..»
Павлов и Табаков выбежали из палатки. Рядом с сосной, под которой копали щель Степан и Георгий, дымилась огромная воронка — танк можно спрятать. Ветви сосны, обращенные к яме, были как бы стесаны, обнажив иззубренный осколками желтый ствол с обломанной вершиной. Трупно пахло сгоревшей взрывчаткой, обожженной землей и паленой хвоей. К воронке бежали санитары с носилками. Опасливо поглядывая на голубое небо, сходились красноармейцы и командиры. А за кустами раздраженный громкий голос распекал, как видно, командира зенитного расчета:
— Почему вы не стреляли?! Почему, вас спрашиваю?!
— Да он как будто не собирался…
Зря распекали командира расчета, ясно же, что упала на командный пункт шальная, случайная бомба. Видимо, механизм сбрасывания у бомбардировщика не сработал, и не отцепившаяся вовремя бомба сорвалась на обратном пути.
Перед командующим люди у жаркого кратера воронки, молча козыряя, расступились. Санитарам тут нечего было делать: Степана и Георгия бомба разорвала в куски.
Здесь еще не свыклись со смертью. В больших штабах ее относительно редко видят, тем более в начальные дни войны. Поэтому бойцы и командиры, потрясенные внезапностью и нелепостью случившегося в сотнях километров от фронта, молчали.
Табаков вслед за Павловым вернулся в палатку. Остановился у входа, ожидая распоряжений командующего, но тот снова показал ему на стул: садись, мол, доведется ли еще когда вот так — с глазу на глаз, будто чувствовал, что дни сочтены.
Табаков неохотно опустился на прежнее место.
Павлов всем своим большим сильным телом рывком откинулся на спинку стула и ожесточенно потер ладонью лоб, глаза, тряхнул головой.
— Зверски устал. — В голосе — просьба извинить.
Табаков отодвинул стул, поднялся.
— Спасибо за угощение, товарищ командующий… Разрешите идти?
— Пожалуй… — Павлов тоже встал, и в палатке от его большой фигуры стало тесно, Табаков перед ним выглядел подростком. — Тебя, конечно, интересует родной полк. Начинал он неплохо. Грамотно, умело командовал им нелюбезный тебе Калинкин. Да-да… Твой заместитель ведь погиб при первом артналете… К сожалению, Табаков, и командир дивизии погиб. В танковом бою. — Павлов прошелся между столом и узкой солдатской койкой, пригибал голову, чтобы не задеть брезента. Остановился, снова сильно потер лоб, задержал усталые глаза на Табакове: — Вот что… Второй день мы ничего не знаем о вашей армии. Технические средства связи нарушены, радио не берет — далеко. Армия бьется в окружении. Посланные нами делегаты связи не вернулись, нам неизвестна их судьба… Короче, возвращайтесь в свой полк. — Павлов перешел вдруг с грубовато-фамильярного «ты» на «вы». — Возвращайтесь, дадим самолет. Зайдите сейчас к начальнику штаба фронта Климовских, он даст вам пакет для командарма. Очень важно, чтобы вы нашли командный пункт армии. Очень важно, Иван Петрович.
— Я постараюсь, товарищ командующий! — пообещал Табаков, тронутый переменой в Павлове, этим неожиданным обращением на «вы» и по имени-отчеству.
Тут (чего только не бывает в жизни!) в палатку заглянул («Можно?»), а потом и вошел Ворошилов, запросто, вроде как к соседу на огонек.
— Здравствуйте. — Он пожал обоим руки, скользнув взглядом по столу.
— Здравствуйте, Климент Ефремович!
— Здравия желаю, товарищ Маршал Советского Союза!
Табакова его появление ошарашило: как, Ворошилов здесь, на фронте, в этом лесу? Он не знал, что Сталин отправил сюда еще двух маршалов — Шапошникова и Кулика. Может быть, солнечный полумрак палатки скрадывал Ворошилова, но показался он Табакову несколько мешковатым, вялым, с помятым лицом, совсем не тем блестящим красивым маршалом, каким привык видеть его на портретах и в кадрах кинохроники. Но его рукопожатие было крепким, энергичным.
— Командир танкового полка Табаков, — представил Павлов. — Вместе сражались в Испании… Вот… возвратился из отпуска… За короткий срок товарищ Табаков сумел сколотить отличную часть. Инициативный, грамотный командир. Его полк наиболее организованно встретил врага в первые часы…
«Что-то слишком уж длинно и старательно нахваливает! — промелькнуло у Табакова. — Оправдывает выпивку со мной? Или… на безрыбье и рак рыба? Непонятно…»
Ворошилов внимательно посмотрел на Табакова.
— Что ж, рад, коли у командующего есть такие подчиненные. — В словах Ворошилова, как показалось Табакову, звучало больше иронии, чем похвалы.
В свой огород, видимо, истолковал его иронию Павлов, лицо командующего помрачнело, в глазах плеснулась обида.
Табаков откозырял и вышел. Из палатки слышался, угасая, голос Ворошилова:
— Только что звонил товарищ Сталин. Его очень беспокоит положение…
Дальше Табаков, удаляясь, не слышал. Да и так было понятно, ч т о беспокоит товарища Сталина…
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Обычно он ложился далеко за полночь, часа в три-четыре, а вставал в одиннадцатом или двенадцатом часу дня. К этому его распорядку подлаживались ответственные работники ЦК партии и Совнаркома, народных комиссариатов и Генерального штаба. Пожалуй, он и сам не смог бы объяснить, почему предпочитает ночные часы работы. Не потому же, конечно, что родился в самую длинную ночь года! И, конечно, не ради льстивой молвы: «Спят колхозники и рабочие, спят наркомы и маршалы, а товарищ Сталин не спит, работает!» Не ради этого, конечно. Льстецы, если захотят, всегда докажут, что белое — не белое, а черное. И наоборот. Что делать, добродетель, к сожалению, не передается по наследству.
Привычка работать в ночное время укрепилась, скорее всего, в дореволюционные годы. Для подпольщиков ночь — спутница и покровительница. Ныне эта привычка тоже имела свои плюсы: к полуночи в Политбюро и Совнарком ручьями стекались все главнейшие сведения о прожитом страной дне. В эти же часы можно было принять срочные постановления, которые почти сейчас же становились известными советским людям и загранице из утренних передач московского радио. Особенно важным стал такой порядок с началом войны, когда промедление воистину смерти подобно.
Сегодня он лег на раннем рассвете. Против обыкновения никак не мог уснуть. Сказывалось нервное напряжение последних дней. Слышал, как за открытым окном пошепелявила и смолкла листва берез, как несколько раз тявкнули спросонья молодые галки. Потом в кустах возник трепещущий звук, точно одинокий лист на ветру бился. Сталин знал, что это колотилась ночная бабочка, попавшая в тенета, и вначале не обращал на нее внимания. Но судорожное, с короткими промежутками трепетание стало, наконец, раздражать. Старался не слышать его, а слышал еще больше.
Он встал с постели, набросил на плечи куртку и прошел к окну. Постоял некоторое время. Влажно, свежо за окном. Пахло хвоей и мокрыми розами. По небу медленно брела луна и поглядывала вниз вроде бы нехотя, рассеянно, занятая своими высокими небесными думами. А за деревьями нарождалась заря. Сейчас кончится птичья немота. Самые короткие ночи, время, когда солнце работает в две смены. Работает на завоевателя.
Сделалось зябко и захотелось курить. В кустах по-прежнему обреченно трепыхалась бабочка. Сталин закрыл окно и вернулся к софе, на которой ему стелили.
В засыпающий мозг откуда-то вошли слова: «Естественное состояние человека есть слепота…» Кто это сказал?.. Когда диктатор приходит к власти, то подданным остается лишь повиноваться и ненавидеть. Ненавидят ли немцы Гитлера? Или обожают? «Естественное состояние… слепота…» Плохой гражданин всегда становится хорошим рабом… Или прав Тацит, говоривший, будто мир для германцев является тяжелым состоянием, что они предпочитают сражаться, а не обрабатывать землю?.. А еще раньше — Юлий Цезарь: германцы считают грабеж и опустошение единственным подходящим упражнением для молодежи… Война — естественное состояние целой нации? Аттила, Фридрих, Бисмарк, Вильгельм, Гитлер — подтверждение? Или исключение? Может, все-таки слепота?..»
Спал беспокойно, и даже во сне был хмур.
Проснулся внезапно и сразу же сел, опустив босые ноги на ковер. Сидел неподвижно, тер мягкой ладонью седую грудь, успокаивая колотящееся сердце. Пытался вспомнить, что его разбудило: то ли тяжкое сновидение, то ли какой звук снаружи? Сновидение. Кошмарное…
Ни в какие предрассудки не верил, а тут как-то тревожно, нехорошо стало на душе. Мнительным, что ли, сильно стал? Пожалуй, любой, даже со стальными нервами, человек станет и осторожным, и мнительным, если пропустит через свою жизнь столько, сколько прошло через его, Сталина, жизнь. Будешь мнительным! Но… мнительность — сестра боязни и двоюродная тетка совести. Конечно, совесть — не соглядатай, но — бог каждого человека, и уж от человека зависит, где он этого бога держит: в красном углу или за печкой. Да ведь она, совесть, и из-за печки нет-нет да выглянет…
Сталин опять потер мякотью ладони грудь, посмотрел на часы: семь утра. И хотя чувствовал себя невыспавшимся, почти разбитым, ложиться больше не хотел. Тяжба с собственной совестью начинается чаще всего в тишине и бездействии, самое лучшее — заняться делами.
Он стал одеваться. Принесли стакан чаю. Он выжал в него целый лимон, добавил ложечку армянского коньяку, отхлебнул.
Минут через сорок Сталин был уже в своем просторном кабинете. Свеже выбрит. В горсти легонько дымилась трубка. Одет — как всегда: полувоенный серый костюм, ставший униформой почти для всех руководящих работников любого ранга, на ногах — мягкие козловые сапоги с подносившимися каблуками.
Остановился над картой, расстеленной на большом столе. Синие и красные линии, кружочки, стрелы немо кричали о катастрофе. За несколько суток потеряны едва ли не вся Прибалтика, треть Белоруссии, многие районы Украины, Молдавии. Пали Гродно, Брест, Даугавпилс, Слуцк…
Потянулся было к телефону, позвонить в оперативное управление Генштаба, — что нового на фронтах? — отдумал. Недолюбливал обращаться в этот пресловутый, по его мнению, «мозговой центр» армии. С долей предвзятости относился к нему. Может быть, потому, что знал, с каким старанием советские военачальники и штабисты изучают военную историю, причем особенно упорно — наследие немецких теоретиков. Имена Клаузевица, Мольтке-старшего, Мольтке-младшего, Шлиффена и иных едва ли не заглавных в программах военных академий. Это естественно, военную доктрину противника надо назубок знать, а гитлеровская Германия всегда считалась наиболее вероятным противником. Помня об этом, знакомился с их трудами и он. Немало в них разумного. Но немало и раздражающего высокомерного пруссачества, подчеркивающего исключительность армии и ее полководцев. Доктрина Мольтке-старшего утверждает мысль о том, что вся жизнь государства должна фокусироваться на армии. Мол, государства процветают и гибнут вместе с армиями. По Мольтке, наука и техника обязаны быть вассалами вооруженных сил. Потом идет еще дальше. Если у армии есть главнокомандующий (понимай — глава государства), то это, мол, еще ничего не значит, ибо за его кивером и эполетами стоит начальник генерального штаба. Он-то и является фактическим полководцем, ему, стало быть, и регулировать всю жизнь государства. Ни больше ни меньше!
Очень настораживающая концепция. Для некоторых армейских эпигонов мольткизма она прямо-таки находка, указание к действию. Им и в самом деле начинает казаться, что они полномудрые государственные мужи, незаслуженно оттертые на заднее крыльцо. Вот и начинают копошиться, сговариваться, воображая себя неузнанными родственниками талантов Юлия Цезаря и Наполеона Бонапарта. И забывают уроки истории о том, что никогда еще гегемония военных не приводила к истинному расцвету государств, даже если эти государства обогащались за счет грабительских войн (а при диктатуре военных завоевательские войны — непременное условие). Любая тирания, тем более тирания военных, ненавистна народам. В конце концов гнев народный свергает ее, пусть с помощью яда или кинжалов Брута и Кассия, но все же свергает.
Вчитываясь в труды таких, как Мольтке, зная нравы своих генералов, немецкий рейхстаг, наверное, поэтому держит их на почтительном удалении от кормила власти, военные в Германии даже избирательных прав лишены. Гражданская верхушка как бы говорит: «Армия — вне политики. Ее дело — стрелять, рубить, жечь. Ее дело — воевать и непременно побеждать!» Тут, безусловно, другая крайность: человек с ружьем превращается в слепую машину завоеваний и уничтожения.
Думая обо всем этом, Сталин опять возвратился к мысли о Мольтке, о штабах. И опять с прежней предвзятостью заключил, что из ста генштабистов не слепить и одного хорошего полководца. Факты? Случай с Павловым. Один полководец сротозейничал, растерялся — и ничем ему не в силах помочь сто штабных работников западного направления: фронт прорван, многие дивизии попали в окружение…
Мольтке переоценивал роль начальника генштаба, вообще всех военных, Сталин же, наоборот, недооценивал. «Когда под Царицыном назревала катастрофа, — усмехнулся он, вспомнив годы гражданкой войны, — то посылали туда невоенного Сталина. Посылали его и на другие фронты, когда они трещали…»
С годами Сталин поверил в то, что внушали льстецы. А если поверил, то и историю гражданской войны следовало перекраивать. Ну, а тех, кто воспринимал перекройку с юмором… Поправили их!..
К сожалению, одна голова хотя и складно думает, да частенько подслеповато рожает. Пройдут еще дни и дни, недели и недели, прежде чем Сталин в вопросах военного командования окончательно начнет мыслить новыми категориями, начнет опираться, широко доверять тому коллективному уму, который во всех армиях мира называют генеральным штабом…
Он снял телефонную трубку и набрал номер. Ничуть не удивился тому, что Тимошенко был на месте, как будто и глаз не смыкал в минувшие сутки.
— Здравствуйте, товарищ Сталин. — Голос у Тимошенко глухой, с хрипотцой, голос смертельно уставшего человека.
— Здравствуйте. Доложите обстановку…
Каких-то две или три секунды молчал на противоположном конце провода маршал, но Сталин, не привыкший к тому, чтобы нарком обороны мешкал, понял: за эти несколько часов на фронтах произошли тяжелые изменения. Такие, о которых не сразу решается докладывать даже этот мужественный человек.
— Сегодня на мурманском направлении немцы и финны атаковали наши позиции…
— Этого следовало ожидать, — сдержанно заметил Сталин и потянулся рукой к курительной трубке, пососал холодный мундштук — потухла. Положил рядом с папиросной коробкой. — Полагаю, у вас что-то еще есть?
— Вчера вечером войска Западного фронта отошли… от Минска.
Теперь молчал Сталин. Тимошенко слышал лишь какой-то шорох. Зная Сталина, он догадывался, что тот нашаривает папиросную коробку. Если Сталин терял внутреннее равновесие, то спешил закурить. Замечалось это даже тогда, когда он промахивался во время игры в городки.
Во что выльется гнев Сталина?!
Тимошенко стоял навытяжку и ждал, готовый ко всему. После того, как ему сообщили о падении Минска, он считал, что в его положении худшего уже не может быть. Сидеть ныне в кресле наркома — быть козлом отпущения. Ни одного сколь-нибудь серьезного решения не примешь без утверждения Сталиным. Номинальный нарком. Зато спрос за неудачи — максимальный.
Они с Жуковым предвидели эту двойственность и уже в первый же день войны внесли на заседание Политбюро предложение назначить Сталина главнокомандующим Вооруженными Силами страны. Сталин лишь похмурился: «Ответственности боитесь?» И оставил все по-прежнему.
Боялся он, Тимошенко, не ответственности, побаивался многоступенчатости в руководстве армией, — случай, когда у одной наковальни десять кузнецов и все бьют на свой лад. Боялся того, что уже сейчас, не особенно считаясь с мнением Наркомата обороны, идет частая замена одних командиров другими, других — третьими. Плохо, когда полководцы часто меняются, еще хуже, конечно, когда плохие остаются на местах. Но всегда ли, всегда ли на смену приходили и приходят лучшие?! И — каскад блистательных имен: Блюхер, Тухачевский, Егоров, Якир… Оттого, что их место занял ты, содеянное не оправдывается…
Маршал притискивал трубку так, что ушная раковина побелела.
Сталин кончиками ногтей откинул крышку коробки, вынул длинную папиросу и, немного покатав ее в пальцах, сунул в рот… Прижав плечом телефонную трубку к уху, ширкнул по коробку спичкой, прикурил, далеко выпячивая губы. Жадно вдохнул тяжелый аромат дыма. Выдохнул вместе с раздражением:
— Что это вы, товарищ Тимошенко, изъясняетесь терминологией институтских барышень? Минск сдан врагу?
— Да, товарищ Сталин.
Опять молчание. И опять — раздраженно:
— Что с Павловым происходит? Чем занимаются его «няньки»?
Тимошенко понимал, о каких «няньках» спрашивал Сталин: в начальный же день войны на помощь командующему Западным фронтом генералу армии Дмитрию Павлову были «брошены» его, Тимошенко, заместители маршалы Шапошников и Кулик. Выехал туда Ворошилов… На Юго-Западный фронт Сталин отправил начальника генштаба Жукова, его заместителя Ватутина услал на Северо-Западный… Дескать, без них мы здесь как-нибудь обойдемся, пусть на местах наводят порядок. А порядка не получалось. Юго-Западный пружинил, прогибался, вот-вот лопнет. Западный на куски раскромсан танковыми клиньями врага. Павлов не знает толком, что делается в его войсках, спускает скоропалительные, нередко путаные приказы. А его «няньки»… Шапошников заболел, о чем прекрасно осведомлен Сталин, о Кулике же…
— О маршале Кулике, товарищ Сталин, никаких сведений не поступило пока. Вероятно, где-то в войсках находится… Со многими армиями и корпусами связь еще не налажена…
— Вояки!
Сталин бросил трубку на аппарат. «Ничего у них конкретного нет! Конкретна только сдача городов. — Он прошелся по кабинету, положил недокуренную папиросу в пепельницу, а двумя новыми, сломав их, набил трубку. — Где Кулик? Не хватало, чтобы немцы похвастались пленением заместителя наркома обороны!..»
Походил по кабинету, остановился перед книжным шкафом. Постоял, зачем-то пальцами провел туда и обратно по корешкам книг, словно по клавишам рояля. Помедлив, вытащил из стиснутого ряда старый, большого формата том. Макьявелли. Выдающийся мыслитель средневековья. Хотел было засунуть обратно, передумал, машинально полистал, машинально задерживался глазами на строчках. Иногда усмешливо, иногда одобрительно покачивал головой.
«Дисциплина важнее храбрости…»
«Советуйтесь со многими, вверяйтесь избранным…»
«Для избежания замешательства не должно, в продолжение боя, изменять беспрестанно назначения частей войска…»
«Презрительное обращение с неприятелем происходит часто от самонадеянности, возбуждаемой победой или обманчивой надеждой на победу…»
«Государи, когда дело идет о верности и единстве их подданных, не должны бояться прослыть жестокими…»
«Государь должен строго обдумывать свои слова и действия, не быть подозрительным без причины и следовать во всем правилам благоразумия, не забывая гуманности. Он должен одинаково заботиться, чтобы из излишней доверчивости не сделаться недальновидным и в то же время не стать несносным по своей подозрительности…»
Сомкнул книгу и осторожно вставил в щель меж томами. «Что верно, то верно!» — подумал о последнем изречении. Однажды на крупном совещании по вопросам обороны он резко, но, как оказалось, не весьма квалифицированно выступил. Тогда поднялся Тухачевский и сказал, что ему, Генеральному секретарю партии, нельзя выступать таким неподготовленным. Корректно сказал, но в подтексте прочитывалось: профа-а-ан. И поныне вспомнится — будто персты в свежие раны вложишь. А прошло полтора десятка лет. Цепка память уязвленного самолюбия!..
Часы показывали восемь утра, передача «Последних известий». Включил радио. Из репродуктора — не голос, а сама бодрость! Там-то и там-то противнику ценой больших жертв удалось потеснить наши войска, там-то и там-то советские воины прочно удерживают свои позиции, предпринимают смелые контратаки, нанося врагу огромный урон. О сдаче Минска — ни слова. Похоже, редакторов радиокомитета еще не уведомили об этом… Сообщил диктор о повсеместной записи добровольцев в действующую армию, о решимости советских людей отдать все силы на разгром фашистской нечисти. Сообщал о подготовке кубанских хлеборобов к жатве, о трудовых достижениях шахтеров Кузбасса…
Сталин знал, что не только у диктора такое бодрое настроение. Легковесным оптимизмом и бодрячеством начинены еще многие люди, особенно те, кто наслышан о войне по бодрым радиопередачам. На самом-то деле все и сложнее, и горше. Вопрос — ребром: быть советской власти или не быть?! И надо, видимо, честно, прямо сказать советскому народу всё, всю горькую правду. Ныне правда, разбавленная сиропом, вредна как никогда.
Зажженной спичкой Сталин провел несколько раз над примятыми волокнами табака, раскурил трубку, с новой жадностью втянул в легкие дым и незнакомо почувствовал легкое головокружение. На веранде, где обычно раздевались и приводили себя в порядок гости, мимоходом глянулся в большое зеркало: под глазами желтоватые, словно у почечника, натеки, щеки одрябли, а скулы заострились, как у азиата. Усы стали светлее от новой, понавтыкавшейся седины. Досадливо пыхнул трубкой: «Не слишком ли много для восьми дней, товарищ Сталин?!» Вспомнил, что ни разу за эту неделю не подумалось о городках, хотя часок игры был бы хорошей разрядкой. Забытыми оказались птицы и белки, живущие в дуплах старых берез и сосен около главной аллеи, — не насыпал в кормушки зерен и хлебных крошек. Рука не брала в эти восемь дней садовой лейки, граблей, лопаты.
«Не годится так, товарищ Сталин!» — снова упрекнул себя как бы со стороны. В углу веранды взял свою любимую штыковую лопату — металл остро отточен, вербовый черен легок, наполирован ладонями. На песчаную дорожку сошел по широким деревянным ступеням, выкрашенным, как и вся дача, в зеленый, приятный глазу цвет. Остановился, неторопливо выколотил трубку о черенок лопаты, спрятал в карман куртки. Грудь заядлого курильщика лишь после нескольких вдохов по-настоящему ощутила свежесть солнечного утра, вобрала всю пестроту запахов. От пруда навевало прохладой, запахами водорослей. Там озабоченно крякала дикая утка, видно, расшалившихся утят сзывала. Он не раз с улыбкой наблюдал, как они вдруг начинали озоровать, наперегонки ныряя и брызгаясь водой. Вынырнет пушистый черноклювый пацан, осыпанный сверкающими каплями, глянет лупасто по сторонам и опять — нырь, только лапки мелькнут в воздухе да вода взбурлит на том месте. В азарте иной так далеко уплывет под водой, что, вынырнув где-либо среди камышей, начинает испуганно пищать и отчаянно грести на бранчливый отзыв матери.
Со стороны леса, подступившего к самому дому, пахло хвоей, молодым листом березы и почему-то разворошенной медвежьей берлогой. Память, что ли, приблизила тот январский полдень девятьсот четвертого года, когда в первый раз бежал из ссылки? Пробираясь через заваленную снегом иркутскую тайгу, остановился вдруг от какого-то странного запаха. Средь зимы дохнуло в лицо прелыми листьями, теплой землей и зверем. Так пахло от необработанных звериных шкур, которые покупал у охотников отец-сапожник, — лесом, чащобой, таинством… В десяти шагах от себя, сбоку, увидел под корнем вывороченного кедра рыжую ямину берлоги, раскиданный снег, старые листья, мох. От берлоги уходили широкие, носками внутрь, следы, точно от больших крестьянских постолов. Какое беспокойство разбудило и выгнало зверя из обжитой теплой ямы в самое лютое время? И где он? Медведь-шатун свиреп и агрессивен. Вначале зябко стало под меховой дохой, а потом отошло: посмотрим! За пазухой лежал маленький черный браунинг, подаренный товарищами по ссылке.
Зверя не встретил, но запах берлоги лег в память. И сейчас конечно же пахло просто прелью листьев, гниющих веток, пригретой солнцем земли. Ведь рядом рос почти что дикий, никем не ухоженный лес, трогать который Сталин запретил. Он любил его первозданность. Как любил и эту дачу, и яблони с вишнями у прибрежья пруда, и тихо плещущийся фонтан в центральном круге перед домом. Любил здесь отдыхать, здесь работать. Здесь часто проводил заседания Политбюро ЦК партии, принимал ответственных работников…
Едва ли не всякий раз, выходя вот так на воздух, он немного сожалел о том, что является рабом своей привычки работать по ночам, что обкрадывает себя, спит, когда окрест дачи зарождается самое жизнерадостное, самое нарядное пиршество красок и звуков. Он встает тогда, когда всё уже обретает будничность, когда птицы уже отпоют свои лучшие песни, когда уже, обсыхая, с шорохом распрямляются под деревьями травы.
Но — что делать? Не им сказано: привычка — вторая натура.
Сталин постоял несколько минут, щурясь, подставляя бледное лицо солнцу. Не часто, но глубоко вбирал в себя густой утренний воздух. Среди запахов леса и воды уловил очень близкий, очень домашний аромат свежеиспеченного хлеба. Он любил хлеб домашней выпечки, высокий, пахучий, с подрумяненной горбушкой набекрень. Пекли его здесь же, на даче. С другой стороны дома была пристроена просторная кухня, а рядом с ней, за перегородкой, высилась русская печь. Направился к кухне. Легонько позвякивала лопата, втыкаясь в песчаную дорожку. Из кухни его увидели, поняли, что товарищ Сталин идет к ним. Впервые за восемь дней войны. Прежде почти ежедневно наведывался, задавал два-три вопроса, брал припас для белок и птиц и отправлялся подкармливать. А вот больше недели не появлялся. Видно, плохи дела на фронтах. Вон как осунулся. Не подвело б здоровье, ведь шестьдесят второй годок Иосифу Виссарионовичу.
Не поднимаясь на веранду, остановился, поздоровался. Ему ответили взволнованно, радостно.
— А я повел вот так, — Сталин с улыбкой показал, как он, подняв лицо, повел носом, — чувствую — хлебом пахнет. Дай, думаю, схожу к моим кормильцам, проведаю их…
— Удачным хлеб получился, товарищ Сталин. — На веранду вышла немолодая женщина в белом халате и накрахмаленной шапочке. Полная, разрумяненная, с крохотными капельками пота возле носа. Наверное, прямо от кухонной плиты или пышущей печи. В округлых руках любовно вскинула высоченный каравай. — Вот он какой, красавец!
— Замечательный каравай. Хорошие дрожжи, стало быть, Анна Ивановна. Помню, в детстве матушка показывала мне на самую большую полость в хлебе и говорила: «В этой пещере, сынок, Христос ночевал».
— Да, так говорят в народе, Иосиф Виссарионович…
Женщина молчала, но по ее озабоченному лицу, по строгим, окруженным морщинками глазам Сталин видел, что ей очень хочется о чем-то спросить, но не решается.
— Ну-ну, Анна Ивановна! — обласкал он ее взглядом. Догадывался, о чем будет ее вопрос. Знал, на западной границе служил сын Анны Ивановны.
Она, как ребенка, прижала хлеб к груди. Брови ее сломились над переносицей шалашиком, лицо стало печальным.
— У всех одна боль, Иосиф Виссарионович. — С надеждой глядела в его глаза, карие, с желтоватой светлинкой по краям радужки. — Скоро ль проклятых фашистов разобьем? Свет белый из глаз вон катится от переживаний…
И она, и все, кто осторожно посматривал и прислушивался, все, конечно, ждали, что товарищ Сталин спокойно и твердо скажет: «Скоро!» Нет, он не мог этого сказать. Враг чрезвычайно силен. На врага вся порабощенная Европа работает. Разведка утверждает, что более половины фашистских дивизий, напавших на СССР, оснащены трофейными французскими автомобилями. Красноармейцы подбивают французские, итальянские, чешские, румынские, бельгийские танки… У врага богатый боевой опыт, да к тому же — внезапность нападения.
Тощая правда лучше масляной лжи.
Сталин прислонил к себе черен лопаты и занялся трубкой. Выпустил изо рта голубое облако, мундштуком поправил усы. Посмотрел в глаза женщины тоже строго и прямо.
— Немцев мы разобьем, Анна Ивановна. Но не сразу, этого не обещаю.
— Силен фашист?
— Силен. Но не сильнее нас, Анна Ивановна. Мы закопаем нечисть! — Сталин приподнял и опустил лопату.
Говорил он чуть-чуть с улыбкой, чуть-чуть с желанием подладиться под настроение и понимание женщины. То есть внушал, что все будет хорошо. И она прерывисто, с облегчением вздохнула:
— Дай-то бог!
— Не бог, Анна Ивановна! Советские люди, наша Красная Армия сделают это.
И вдруг почувствовал, что похож сейчас на того радиодиктора, который читал сводку Совинформбюро. Бодрячок. Нахмурился, сдержанно кивнул женщине и пошел по дорожке, ритмично, под свой медленный шаг, переставляя лопату. В полусогнутой руке неизменная трубка. Говорили, что эту руку товарищ Сталин серьезно повредил во время бегства из царской ссылки, с тех пор она сохнет.
Женщина смотрела вслед и невольно отмечала: постарел он за эти дни, как-то даже ссутулился. И вроде бы особо видной стала продолговатая лысинка в его волосах. Воистину беда и время щадят только бога. И, похоже, забыл, зачем приходил к кухне. Не взял корма для птиц и белок. Прошел мимо сухих деревьев, мимо столиков для подкормки, не заметил, как зверьки, завидев его, с радостным верещанием скакали по сучьям, спускаясь к кормушкам, как оживленно затрещали воробьи, падая вниз, как выжидательно выглядывали голуби и галки.
Походил между яблонь и вишен, кое-где подправил лопатой круги. На спиленном сучке антоновки ощупал замазку — хорошо ли присохла. Еще до войны спиливал и замазывал. Со ствола вишни сколупнул светло-лучистый, как капля меда, сгусток натека. Помял его, клейкий, в пальцах.
Постоял на берегу пруда. В тени деревьев вода кажется густой, синей. Изнутри мальки не то воздух, не то пух тополиный хватают, и похоже, будто мелкий слепой дождик накрапывает. В глубине проплыла радуга окуневой стаи, и мальки метнулись от нее с шипящим шелестом, словно в то место горсть пшена кинули. Наиболее резвый долго выщелкивал по воде, узкий и серебристый, — подальше от греха. Над плоскими атласными лопухами и шафранными кувшинками кружили, чуть слышно трепеща, большие разноцветные стрекозы. С лопуха на лопух перелетывали щеголеватые голубовато-серые трясогузки, ловили мошек и счастливо вздрагивали длинными хвостами. В зеленой кромке молодого камыша на той стороне вскрякивала утка.
Неужели где-то идет война?
Сталин скосил глаза на часы и решил еще минут двадцать побыть в одиночестве, среди тишины и покоя, чтобы потом снова, как вчера, как позавчера, как будет все четыре долгих военных года, — работать, работать, не щадя ни себя, ни других. Сегодня он проснулся намного раньше обычного и мог разрешить себе получасовую прогулку на воздухе.
Медленно прошелся вдоль берега, по-прежнему слегка опираясь на лопату и попыхивая трубкой. Глядел, как обычно, метров на пять впереди себя, ничего не видя и не слыша, углубленный в собственные мысли. Тревоги, сомнения, надежда, вера, гнев — все проходило, тасовалось, взвешивалось в его усталом, напряженном мозгу, выкристаллизовываясь в единственно нужные и верные, по убеждению самого Сталина, выводы и решения…
Где ошибки? В чем? Не хотелось оправдывать себя, тешить мыслью: дескать, самые великие умы делают самые большие ошибки. Это страусиная логика. Какие б ни были ошибки, большие или малые, их нужно находить и исправлять. Не спотыкаются только безногие.
Не скажет ли советский народ своему правительству, ему, Сталину: «Вы, товарищи, не оправдали нашего доверия, наших надежд, уйдите прочь!..» Нет, не скажет этих слов советский народ своему правительству. Потому что ни одно другое правительство, ни одна другая партия не сумели бы сплотить вокруг себя народ так, как правительство советское, как партия Ленина. И потому цель у них была единая: сделать страну могущественной, непобедимой. Начинали практически с нуля. Только к 1928 году народное хозяйство страны достигло довоенного, 1914 года, уровня. За следующие 12 лет 5 месяцев и 22 дня бывшая Россия царей и нищеты забыла о деревянной сохе, о лаптях, об ужасных голодовках, уносивших в могилу десятки тысяч жизней. Ныне голод может лишь заглянуть в дом, но войти не решится. На пустом месте выросли целые отрасли народного хозяйства, такие, как машино-, тракторо-, станко-, самолетостроение.
Для кого сейчас секрет, что валовая продукция промышленности СССР лишь за последние десять лет выросла в пять раз? Только для слепого это секрет.
Сталин приостановился, вопросительно двинул бровью, как бы желая увидеть того, кто хочет возразить ему. Вновь медленно, очень медленно начал прохаживаться.
Кто не видит, что по объему промышленного производства СССР уже к 1938 году занял первое место в Европе и второе — в мире? Только слепой этого не видит. Кто осмелится ругать колхозы и совхозы? Только враг осмелится ругать, ему не нравится, что коллективизация укрепила сельское хозяйство, создала огромные резервы продовольствия, его может хватить на несколько лет войны. Кто решится говорить, что Советский Союз не готовился к нападению империалистических держав? Только недруги и злопыхатели могут говорить это. Они умышленно забывают цифры, которые СССР определял на оборонные нужды: 25,6 процента государственного бюджета в 1939 году, 32,6 — в 1940 и 43,4 процента в нынешнем году. Что сумели сделать за два, два с половиной года, которые удалось выкроить благодаря германо-советскому пакту о ненападении? Удалось произвести 17 тысяч боевых самолетов, около 8 тысяч танков, свыше 80 тысяч орудий и минометов, резко увеличить тоннаж Военно-Морского Флота. За эти же два, два с половиной года численность Красной Армии возросла более чем втрое. Кто этого не видит? Политический слепец не видит и злопыхатель, враг советского строя не видит.
Сталин на секунду замедлил шаг, сильно пыхнул трубкой. Расстегнул верхнюю пуговицу куртки.
Значит, здесь не было ошибок? Значит, советские люди не могут упрекнуть здесь свою партию, свое правительство? Но тогда почему, могут сказать, Красная Армия отступает? Менее мудры и талантливы стали ее командиры? Не результат ли это, может спросить советский народ, недавних чисток в армии? Отчасти, возможно, да. Но на пороге жесточайших войн Красной Армии нужно было освободиться от вражеских элементов!
Сталин сделал движение трубкой, точно хотел поставить большой восклицательный знак в конце этого утверждения. Он оставался верным своему ошибочному тезису, считая, что по мере дальнейшего развития социализма в советской стране внутренняя классовая борьба будет обостряться. Он не мог забыть, сколько вреда социалистическому строительству принесла явная и подпольная подрывная деятельность троцкистов, сколько времени, сил, нервов отняла у партии борьба с оппозицией, с капитулянтами, не верившими ни в возможность быстрой индустриализации СССР, ни в успех коллективизации сельского хозяйства. А тут контрреволюционные действия «шахтинцев», едва не парализовавшие угольную промышленность страны. А тут кулацкий террор — убийства, поджоги. Только по Российской Федерации в 1929 году ежедневно пылало в среднем около сотни пожаров. А тут сообщение Бенеша о том, что группа высших советских военачальников сговаривается с немецким генеральным штабом о правительственном перевороте в СССР.
«И все равно, так нельзя, Коба!»
Чей это голос опять? Сталин досадливо качнул головой: этот голос нет-нет да и напоминал о себе.
Лгут люди, когда утверждают, что им-де безразлично мнение современников и, тем более, потомков. Даже самый пропащий тип таит на донце своей души надежду на то, что кто-то да вспомнит о нем, помянет добрым словом, ну — хоть полусловом. Для людей незаурядных память и мнение потомков трижды дороже: что они скажут? Современникам легче доказать желаемое тобой, особенно, если у тебя есть нажитый ранее авторитет, а все твои деяния льстецы пишут с заглавной буквы. Перед лестью и самый сильный беззащитен. Потомки же судят по свершенному, по фактам, а иные факты даже мертвых убивают, и та смерть страшнее физической. Потому что мертвые живы до тех пор, пока их чтут живые. Не случайно говорят, что жизнь великих людей начинается с момента их смерти.
Да, неважно, кем родишься, очень важно — кем помрешь. В шестьдесят два об этом задумываешься чаще, чем в двадцать два и даже в сорок два. Суд потомков — праведный суд. Очень важно — жить и умереть человеком…
Беспокойство не оставляло Сталина. И мысленно он пристально оглядывался назад, взвешивал настоящее, всматривался вперед, оценивал себя и свои поступки как бы со стороны, глазами тех, кто придет позже, кто вправе будет спросить: что и как вы сделали, наследники Ленина, что оставили нам? Это и страшило, и вынуждало критичнее относиться к себе. Велико ль удовольствие критиковать себя, самокритика — что собственный плевок против ветра. Хочется ли то и дело вытираться, когда у тебя уже есть большое имя. «Имя не безделица, — утверждал Гёте, — недаром же Наполеон, чтобы получить великое имя, вдребезги расколотил чуть ли не половину мира…»
Вспомнившееся иронично-назидательное высказывание великого немца вновь подняло настроение Сталина. Конечно же, когда море безветренно, за штурвал может любой встать. Но когда шторм!.. Шторм оправдывает любые действия кормчего, лишь бы корабль не сел на мель и не был разбит в щепки.
Несомненно, в борьбе с внутренними врагами были перегибы и даже злоупотребления. Пришлось кое-кого одергивать, поправлять, а самого наркома НКВД Ежова предать суду. Нечто подобное было ведь и в период коллективизации, тогда ему тоже пришлось по поручению ЦК партии выступить со статьей «Головокружение от успехов».
«Ну, а ты, Коба, ты об этом не ведал? Ты узнал все в самый критический момент? Ты не причастен к перегибам?..» Допустим, что-то знал, о чем-то ведал. Но ведь плохим веником избы не подметешь! Если б у Фемиды не было меча, ее забросали бы чашами от весов. Что стало, если бы Красная Армия, страна в целом не выявляли своих врагов со всей решительностью? Сейчас Гитлер имел бы в СССР мощную «пятую колонну», ее нож уже торчал бы в спине сражающегося народа. Вот что могла принести беспечность.
«Даже так?! Стало быть, бдительность помогла нам за одну неделю драпануть до Минска и далее? А не просчет ли здесь твой, Коба? Вспомни-ка заявление ТАСС, оно еще свежее, ему всего 14 дней от роду…»
О эти мысли! Сколько их приходит в нынешние дни и ночи! Цепляются к тебе на каждом шагу, точно репьи к штанам…
Как бы там ни было, нужно еще и еще раз заявить народу о необходимости повышать бдительность. И самым жестоким образом бороться с ротозейством, расхлябанностью, дезертирами, паникерами. Вспомнилось: в гражданскую войну под Царицыном один паникер едва не увлек к бегству целый полк. Паника заражает, как насморк, и при ней людей гибнет больше, чем в сражении. Поэтому, безусловно, одними увещеваниями и призывами тут не обойтись. Вон попы: с богом на дружеской ноге, а громоотвод над церковью не забывают ставить. Важно, разумеется, не перешагивать границ, чтобы борьба со злом не оказалась хуже самого зла. У моряков есть правило: если корабль дал большой крен, перенеси часть груза на противоположный борт, но не более требуемого, дабы корабль не перевернулся.
Сталин убеждал себя, что ему всегда удавалось выравнивать опасный крен. Во время недавних разоблачений врагов — тоже. Блажен, кто верит!
И неужели у истории, у потомков не будет других, более важных дел, и они станут выискивать в его действиях ошибки и судить за них? Искать малое в великом — смешно. В конце концов, алмазу прощаются его острые грани, шлифовать их слишком накладно. Кто хочет нравиться всем, тот, в конечном счете, никому не будет нравиться. Насколько ему, Сталину, известно, история не искала и не ищет в делах великих людей темных пятен, а если и находит, то относится к ним снисходительно: на солнце тоже есть пятна!
Но внутренний голос не соглашался: «Слабые аргументы, Коба! У нас строится совершенно новое, невиданное дотоле общество, выковываются люди совершенно новой духовной формации. Об этом никогда, никогда нельзя забывать!..»
Вслушивался Сталин в этот голос, и порой чудилось ему, что это вовсе не его внутренний монолог, что это продолжение какого-то спора. С кем? И почему хотелось все-таки оправдываться, вместо того чтобы заставить тот голос замолчать? Почему?
Молодой стране история отвела чрезвычайно мало мирного, спокойного времени, невозможно было без издержек подготовиться к бедам более страшным и неотвратимым.
«Издержки велики и трагичны. Даже в последнем — в просчетах…»
Да, с этим надо согласиться. По его расчетам гитлеровская Германия должна была начать войну несколько позже. Надеялся оттянуть этот день, полностью подготовиться к неминуемой схватке. Теперь, конечно, многие говорят: мы предвидели, мы предупреждали! И американцы. И тот же Черчилль. А что он, Черчилль, сказал по лондонскому радио 22 июня? Обещая Советам помощь, не преминул напомнить: «За последние 25 лет не было более последовательного противника коммунизма, нежели я. Я не возьму назад ни одного своего слова, сказанного против коммунизма…» Это его-то предупреждениям можно было верить? И верить, после того как в Англию перелетел заместитель Гитлера по делам партии Рудольф Гесс? Кто мог дать гарантии, что Уинстон не провоцирует? А кто мог с достоверностью сказать, что вместе с немцами не нападут Япония, Турция, Иран, не говоря уж об Италии, Финляндии и прочих? Поддаться на провокацию в таком окружении, в таких невыгодных условиях? Зачем, скажите, змее на хвост наступать, если она спит? Или хотя бы притворяется спящей?
«Есть ли другие ошибки?» — может спросить советский народ. Есть. И он, Сталин, и генштаб Красной Армии ошиблись в определении главного удара германских войск. Если только это можно принять за ошибку. Здравый смысл подсказывал, что в первую очередь Гитлер постарается захватить украинский хлеб, донецкий уголь и кавказскую нефть. Какая страна выдержит большую войну без стратегических ресурсов?! Никакая. Но Гитлер избрал Москву для главного удара. Он надеется на молниеносную войну. Пусть надеется. Говорят, надежда — хороший завтрак, но плохой ужин. У нас были просчеты, но и фюрер скоро поймет, что это — второй его главный просчет.
Первый главный его просчет — само нападение на СССР. Он захотел тотальной войны против СССР? Он получит войну тотальную. Он узнает, что это такое — советский народ. История с благоговейным шепотом вспоминает испанского епископа, который за своим столом отравил и себя, и французских генералов-завоевателей. На земле Советов такое пиршество ждет немцев едва ли не в каждом доме. Едва ли не в каждом селе их ждет новый Иван Сусанин. Оккупантов будут уничтожать, как бешеных собак. Это не просто война, это будет война классовая, бескомпромиссная. Вчера ему, Сталину, рассказали о подвиге летчика Николая Гастелло. Самолет комсомольца подбили, экипаж мог спастись, выбросившись на парашютах. Но рука пилота направила пылающий бомбовоз на вражескую механизированную колонну. Ненависть к врагу была выше естественного желания выжить.
Гитлер и его клика — кучка невежд. Их разуму недоступны сущность народных революций и психология людей, познавших свободу. Древний Рим четыреста лет воевал, чтобы покорить свободную Италию. Гитлер решил за четыре недели растоптать Советский Союз. Посмотрим, что останется от Гитлера и его нацизма хотя бы, ну, через четыре года!
Воистину нет границ зазнайству. И невольно приходят на ум слова их же, немецкого, просветителя Лихтенберга: «Скажите, есть ли на свете страна, кроме Германии, где задирать нос научаются раньше, чем его прочищать?» Почему Гитлер думает, будто с Россией уже все покончено? Потому, что Красная Армия отступает. Что нужно предпринять? Огромное недомыслие — переоценивать силы врага, но тягчайшее — недооценивать. Велик патриотизм советского народа, он все отдаст для победы над классовым врагом номер один, однако есть, есть основания полагать, что еще не каждый советский человек понял, как велика опасность. Дешевый оптимизм, зазнайство и в то же время неразворотливость, «расейская» раскачка отдельных ответственных работников — вот с чем надо сейчас бороться. Еще не на полную мощь работает железнодорожный транспорт. Неудовлетворительно ведется подготовка к эвакуации и сама эвакуация важнейших предприятий на восток страны. Кое-кто даже руки к небу возводит: мыслимое ли дело этакую махину перебросить с Украины или из Белоруссии в Сибирь! И — примерчики. Царское правительство, мол, в годы первой мировой войны пыталось эвакуировать из Риги в Петроград Русско-Балтийский завод. Что из этого получилось? А ничего! Оборудование вместе с платформами пришлось сбрасывать под откос, чтоб не мешало продвижению воинских эшелонов на фронт. Пятьсот километров не смогли одолеть. А мы — эка размахнулись!..
Тут скептикам можно привести другой пример, пример тех же немецких фашистов. На свои национал-социалистские торжества в Нюрнберге они, имитируя внезапное нападение, перебросили за девять суток около миллиона человек. Втрое больше, чем перебрасывалось здесь за это время в первую мировую войну. Расстояния у немцев, конечно, не российские…
Сталин нахмурился: «Кто мы, черт возьми?! Царские министры и генералы или — коммунисты, люди, свергшие царя и создавшие Красную Армию в день разгрома немецких интервентов в феврале восемнадцатого?! Мы должны организовать эвакуацию ценностей так, чтобы оккупантам даже винтика не осталось.
Всё будет у Красной Армии, в избытке будет. Важно первые удары вынести. Германия не выдержит длительной борьбы. У нее людские резервы иссякнут, некому будет воевать, некому будет работать на заводах и фабриках, хлеб растить. В первую мировую кайзер призвал в армию почти двадцать процентов населения. Не думаю, что Гитлеру придется призвать меньше. Первый поплатился за свой авантюризм и незнание объективных закономерностей ведения войны. Второй тоже поплатится. Жестоко поплатится…»
Внезапно его привлек непонятный шум со стороны пруда. Сталин удивленно остановился. По воде в ужасе метались, молча ныряли, выныривали и опять ныряли утята. Тут же сновала и отчаянно крякала серая утка. А над ними завис коричневый коршун. Вот он выпустил желтые когти и, со свистом рассекая воздух, спикировал на вынырнувшего утенка. Туда же рванулась утка, хлопая по воде крыльями и крича. Утенок успел нырнуть, а коршун взмыл, чиркнув кончиками когтей по воде. И снова завис над переполошенным семейством, и снова вошел в пике, и снова не удалось ему схватить птенца…
Сталин шугнул, но коршун будто и не видел машущего лопатой человека. Не отпугнул его и брошенный ком земли.
И тут произошло неожиданное. Когда коршун, сведя крылья и выставив когти, устремился вниз, утка сорвалась с пруда и ринулась ему навстречу. Коршун не успел увернуться, и они столкнулись в воздухе, полетели завитки утиных перьев, а сами противники плюхнулись в воду. Утка нырнула, но тут же появилась на поверхности и, встряхивая окровавленной головой, с торжествующим кряканьем поплыла к ближним камышам. Впереди матери торопились десять утят. А коршун, нелепо шлепая враз отяжелевшими крыльями, подбивался к берегу правее того места, где стоял Сталин. Обессиленный, выковылял и упал клювом, грудью на песчаную кромку, слипшийся хвост стыдно задрался, мокрыми тряпками лежали по бокам крылья. Не мог отдышаться — в раскрытом тяжелом клюве часто билось розовое острие языка.
Под усами Сталина шевельнулась ухмылка:
— Молодец против овец, а против молодца — сам овца?
И вспомнил: утят-то лишь десять уплыло в камыши. Вчера их было одиннадцать. Значит, этот грабитель уже украл одного? Ну, теперь, пожалуй, не скоро решится на новый разбой!
Взглянул на часы: пора. И тут заметил, что, как это часто бывает в Подмосковье, погода резко изменилась. Стало прохладнее, откуда-то приволокло черную тучу. Сабельно сверкнула молния, и небо с оглушительным треском пошло по швам. С плащом в руках рысцой трусил к Сталину дежурный генерал.
— Накиньте, товарищ Сталин…
Он-то знал о его застарелом радикулите и не раз видел, как Сталин с кряхтеньем взбирался в кухне на горячую печь, чтобы прогреть поясницу.
Снова с ярым злорадством ахнул гром: «И-ах-ах!» Выщелкивая, пересчитали листву первые капли и в то же мгновение пруд словно бы вскипел от дождевых струй, словно бы серебристая шерсть вдруг поднялась на нем. Фонтанчики песка вздыбились на дорожке. Пополз под дерево коршун.
Сталин накинул на себя плащ и энергично зашагал к даче. И не было в его плечах недавней сутулости, недавнего старчества.
Несколькими минутами позже в длинной черной машине поехал в Кремль. Но прежде побывал в Наркомате обороны. У наркома Тимошенко спросил, не улучшились ли дела на западном стратегическом направлении. И высокий бледный маршал доложил, что нет, не улучшились, а кое-где даже ухудшились. К вечеру Сталин сызнова побывает у военных и опять спросит, не улучшились ли дела, и в ответ сызнова услышит неутешительное «нет». И тогда он не сдержится, бросит в адрес военных резкие, не во всем, быть может, справедливые упреки: не зря ли они народный хлеб едят? А наркому скажет:
— Запросите у Военного совета Западного фронта, что он думает о действиях командующего Павлова и его заместителей, о действиях его штаба. Судить их надо по законам военного времени!
— Согласен с вами, товарищ Сталин.
— Еще бы! Фронт разваливается, как сырая глина, а вы бы не согласны были!.. — А потом уже, на заседании Политбюро, жестко уточнит: «Лично, товарищ Тимошенко, поедете на Западный фронт. Вас поставим командовать этим фронтом. Сами напортачили, сами и исправляйте положение. Думаю, члены Политбюро согласятся с моим мнением…»
Эти наезды в Наркомат обороны, эти разносы и перемещения будут лишь краткими эпизодами в его деятельности на восьмом дне войны. Этот восьмой день войны, день воскресный, будет для Сталина одним из самых насыщенных и тяжких. Он искал себя, искал свое место в жестокой, не на жизнь, а на смерть, классовой битве. Ощупью, оступаясь, выходил на верный курс. Тяжело он ему дался, но еще тяжелее — стране, народу. В этот день правительством и партией будут приняты важнейшие постановления по усилению отпора врагу, по эвакуации за Урал промышленных предприятий, по мобилизации коммунистов и комсомольцев на фронт в качестве политбойцов, по организации в крупных городах народного ополчения… В этот день ЦК ВКП(б) и Совет Народных Комиссаров адресуют партийным и советским организациям свою директиву, которая явится, в сущности, первым за истекшую неделю четким военно-политическим планом мобилизации страны на решительное отражение вражеской агрессии.
Было воскресенье, 29 июня 1941 года. Шел восьмой день войны.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Тяжелейшая обстановка сложилась к концу июня на Западном фронте, особенно в районе столицы Белоруссии. Уже на четвертый день войны советские войска вынуждены были занять оборону на подступах к Минску. Здесь против пяти танковых дивизий немцев самоотверженно сражались четыре стрелковые крепко изреженные дивизии 13-й армии генерал-лейтенанта Филатова. То было слишком неравное противоборство.
После жестоких боев советские войска, понеся большие потери, вынуждены были оставить Минск. Но и отступать было некуда: 7-я немецкая танковая дивизия, захватив город Смолевичи, перерезала железную дорогу Минск — Борисов — Орша. Петля захлестнулась вокруг одиннадцати дивизий и других частей Западного фронта. Им предстояла отчаянная, полная трагического мужества борьба.
Почему все это произошло? Спустя десятилетия военные историки и мемуаристы дали исчерпывающие, хотя порой и противоречивые, объяснения. С высоты времени они смотрели на один и тот же запутаннейший лабиринт, но входы и выходы из него выбирали те, которые казались им единственно правильными. Сколь же тяжело было тем, кто на исходе июня сорок первого года плутал в самом лабиринте войны, ища выхода, плутал впотьмах, на ощупь и зачастую безнадежно!
Но, как бы ни плутало высшее командование, в каком бы отчаянном положении оно ни находилось, войскам надлежало сражаться и побеждать. Или умирать. Третье почиталось несмываемым позором.
2
Из штаба фронта Табаков улетел в тот же день. Чтобы избежать встреч с немецкими истребителями, пилот «У-2» прижимался к зеленым гривам лесов, лавировал в распадках долин, едва не сшибая колесами копны сена. На одной из полян сели. Табаков попрощался с летчиком и предъявил свои документы обросшим, недоверчивым красноармейцам, высунувшимся из кустов.
Только на вторые сутки удалось ему найти штаб окруженной армии и передать пакет командующему. Тот пробежал воспаленными глазами вынутый приказ, повеселел:
— Ясно! Наконец-то единый замысел… Отправляйтесь побыстрее в полк, товарищ Табаков, задача ваша прежняя: задержать врага. — Подал толстопалую сильную руку. — Очень, очень на вас надеемся, Иван Петрович. Сдержите… — А черные глаза просили прощения, глаза не скрывали: «Знаем, на что бросаем полк, на что оставляем…»
К вечеру горбатый броневичок доставил Табакова в расположение родного танкового. И в ремонтной автолетучке, приспособленной под штаб, вновь встретились три Ивана: Табаков, Борисов, Калинкин…
Майор Калинкин докладывал обстановку. Он стоял возле верстака, покрытого красным сатином, косил глаза на расстеленную карту-двухверстку. Верхний ее край придавлен черными танковыми часами со светящимся циферблатом, они показывали половину девятого вечера. Выше, на крючке, висела зеленая каска с хорошо прорисованной звездой. За тот же крючок зацеплена автомобильная лампа-переноска.
Заканчивая каждую фразу, Калинкин сильно, до поведения суставов, вдавливал кулак в верстак, будто точку ставил.
— От полка — рожки да ножки… Пять танков… Три орудия. Восемь-девять снарядов на ствол… По три коробки лент на пулемет. По двадцать пять патронов на винтовку… Горючего — только в баках машин… Двести десять активных штыков. Из танкистов, потерявших машины, сформирована отдельная рота. Если точнее — взвод…
Борисов легонько покачивается на откидном топчане, баюкает руку. По неопытности прислонился к броне в момент прямого попадания снаряда, ее и отсушило. Могло быть и хуже. И думает сейчас, возможно, только о том, как бы унять саднящую, не стихающую ни на минуту боль. Не успевает стирать пот со лба. Сдал комиссар крепко. Седина в волосах повыбилась, складки высеклись по бокам у рта. Но чисто выбрит и свежий подворотничок подшит.
А Калинкин вроде и не изменился. У него прежний сдержанно-снисходительный тон, какой усваивает для себя человек, хорошо знающий свое дело. Поджар, стянут широким ремнем до последней дырочки. Те же аскетически впалые щеки, тот же рот, бледный и чувственный. Возвращение Табакова встретил без воодушевления, не как Борисов, без конца восклицавший: «Вот здорово! Вот здорово!» Может быть, уязвлен тем, что кто-то где-то там, в верхах, не поверил в его, Калинкина, командирские способности и вернул Табакова?
— Итак, каковы наши планы? — рвет паузу Табаков.
Узкой ладонью Калинкин разглаживает изгибы у карты, щелкает включателем переноски. Длинный его палец обводит кружок.
— В селе противник. Мы оседлали шоссе вот здесь, восточнее. Задача — удержать дорогу как можно дольше. Это позволит остаткам армии оторваться от наседающего с тыла противника, прорвать внешнее кольцо окружения и соединиться с частями фронта. Наши преимущества: справа обширное болото, слева — густой лес, а затем заболоченный овраг. Фланги, можно сказать, в безопасности.
— Давно оседлали шоссе?
— Мы приняли позиции в полдень. Сменили совершенно обескровленный стрелковый полк. Уже отбили две атаки, поддержанные танками и авиацией.
— Участок обороны, судя по карте, невелик.
— Да, около километра. Но долго его, конечно, не удержать. Шоссе необходимо противнику. Как воздух. Оно — главная артерия, питающая фронтовые соединения. В общем, мы — арьергард, заслон, прикрытие, как хотите назовите. Во время первой сегодняшней атаки один наш боец связкой гранат подорвал себя и вражеский танк. Своей смертью остановил махину. Подобная задача и у полка: своей смертью остановить махину и спасти других.
— Ясно. Что сделано?
— Шоссе разорвано рвом. Подступы ко рву заминированы. Здесь танкам с ходу не пройти. Справа и слева от шоссе сырые низинки. Они непроходимы для танков противника с их узкими гусеницами. Легко проходимые участки хорошо бы заминировать на большую глубину обороны. Но нет противотанковых мин. Тут поставлены орудия, вкопаны танки.
— Немец больше не пойдет здесь танками, не дурак! — Комиссар поднялся, прижимая к груди руку. — У него хватит снарядов и бомб, чтобы смешать нас с землей. И хоронить не нужно…
— Очень верно подмечено, Иван Иванович!
В реплике начштаба прозвучала ирония. За время боев у Калинкина и Борисова не сложилось воспетой поэтами фронтовой дружбы. Хуже того, между ними легла трещина. Правда, Борисов считал, что появилась она в день последних полковых учений, а Калинкин — в первый день войны. У Калинкина были причины так полагать. В тот самый, первый, он, исполнявший обязанности командира полка, решительно отказался садиться в танк и вести батальон в бой. Мол, дело командира части — руководить боем, а не бросаться в пекло с винтовкой наперевес. Мол, голова у командира не для пули-дуры.
«Популярно и благоразумно! — усмехнулся тогда Борисов, закидывая ногу в люк танка. — Впрочем, трусость всегда благоразумна». И грохнул за собой бронелюком. Возглавил атаку и… выиграл бой. Личной храбростью и смекалкой. Немцев вышибли из села, но стоила победа шести сожженных танков. И в одном из них мог дотлевать Калинкин.
«Дорогая победа», — сказал он черному, провонявшему пороховыми газами Борисову.
«Но все же — победа! — с вызовом ответил тот, стаскивая с пропотевшей головы шлемофон и подставляя ее ветерку. — Будь на месте Табаков, мы б не понесли таких потерь. Вполне возможно, он не пошел бы сам в атаку, но подготовил бы ее грамотно. Нужны маневр и скорость, а мы — как на параде!»
«Ты сам говаривал: кто не пашет, у того и огрехов нет. А у нас это первый бой. Первый, черт побери!» И он, Калинкин, по сей день считал себя правым.
— Посмотрим на месте, — предложил Табаков и начал спускаться по ступеням приставной лесенки.
Над рощей, где разместился командный пункт полка, легко, сиренево туманились поздние летние сумерки. Табаков вспомнил командный пункт фронта, похожий на лесной уютный лагерь-городок, и только бровью повел: здесь, конечно, не то! Два блиндажа, наспех накрытых в один накат, сутулый броневик, всунувшийся, как слоненок, в кусты орешника, да ремонтная автолетучка, приспособленная под штаб, — вот и весь КП. Зато война чувствовалась явственно: снарядные воронки, ободранные, расщепленные вершины берез и сосен, летучий запах йода и хлороформа. За молодым ольшаником виднелась палатка санроты, и оттуда через промежутки доносился жуткий, переходящй в бульканье вопль, от которого с непривычки кровь в жилах стыла. Там кто-то долго и мучительно умирал. При каждом вопле часовой у блиндажей останавливался, втягивал голову и зажмуривался. Вдалеке с передышками пострачивал немецкий пулемет. Изредка отвечала ему красноармейская трехлинейка.
Ориентируясь по телефонному проводу, направились к передовой.
— Маша эвакуировалась вместе с другими семьями командиров, — сказал Борисов. — В первые же часы. Знаю, что до Минска добралась благополучно.
— Спасибо!..
— О сыне, к сожалению, ничего не знаю. Слышно было, что пионерские лагеря отправлялись в тыл первоочередно.
— Спасибо, — повторил Табаков, понимая: желает хоть чем-то утешить.
Навстречу по узкой, свеженатоптанной тропке — красноармеец в юбке. Девушка с зеленой санитарной сумкой на одном боку и противогазной, такой же зеленой, но без красного креста, на другом. Козырнула неумело, отступила с тропы в гущу ландышей с красными шариками плодов. И вдруг — растерянно-радостно:
— А я вас узнала, товарищ командир!
Табаков хотел пройти молча, но остановила необычность восклицания, совсем не военная. Вгляделся. Кажется, встречал, но… Великоватая гимнастерка с приподнятыми нагрудными кармашками, пятнистая юбка из маскхалата. На светло-русой голове лихо сдвинута новенькая темно-зеленая пилотка. Серые глаза распахнуты, сияют. Ничего не скажешь, ладный санинструктор, только скрученная в узел коса на затылке не уставная. Где-то он ее, эту зеленую девчушку, видел.
Она не замедлила напомнить:
— Так Леся ж я, товарищ командир! Мельника Степана помните? Так я ж гречиху привозила молоть, лесникова дочка…
— Во-он кто! — Вспомнилась: белый платочек шалашиком, холстинная, расшитая кофта, длинная, до ушек сапог, шерстяная юбка. «Дикарочка». Улыбнулся: — Ишь ты, бравая какая. Как ты здесь оказалась?
Сразу же сникла.
— Война ж, товарищ командир… Батьку немцы во второй же ж день расстреляли. Им сказали, он ихнего шпиона выдал… А я… вот… С вами теперь. — И с непосредственностью юности, не способной долго горевать, вскинула голову, опять оживилась: — Теперь мы немцам ой же как дадим! Теперь они…
— Отчего вдруг, Елена?
— А Артур же ж говорит: «Вот кабы подполковник был, мы б им показали! Без Табакова, говорит, дело наше табак…»
Мужчинам стало неловко от ее наивного простодушия. Но если губы Борисова тронула прощающая улыбка, то Калинкин обидчиво отвернулся.
— Что еще за Артур? — нахмурился Табаков.
— А Воскобойников же ж!
— Ах этот…
Табаков приподнял ладонь к козырьку фуражки, жестом этим отпуская Лесю, и пошел дальше. Гуськом тронулись за ним и Борисов с Калинкиным. Леся недоумевала: почему так переменились командиры? Улыбнулась и успокоилась лишь тогда, когда комиссар оглянулся и дружески помахал рукой.
Вышли на опушку. Отсюда начинался неглубокий ход сообщения. Виляя меж кустов, он вел к окопам, угадывавшимся метрах в ста пятидесяти. За кустами слева трое красноармейцев, подровняв дно воронки, хоронили в ней убитых. Справа от тропы — круглый окоп ротных минометчиков.
Задержались в траншее первого батальона. Ноги оскальзывались на грязи: не очень-то тут глубоко зароешься, подпочвенные воды близко. Вдавив локти в бруствер, через бинокль рассматривал поле перед окопами. Вблизи оно густо изрыто воронками, а дальше — ровнее, постепенно переходит в пологую возвышенность. По склону ее вразброс — деревья, будто поредевшая цепь пехоты, идущей в наступление. Между ними, теряя в сумерках четкость очертаний, темнели пять подбитых немецких танков. Над одним, самым близким, все еще проблескивали язычки пламени, слабый ветерок тянул запахами сгоревшего мазута, жженой резины и поджаренного мяса.
По выпуклости холма растянулось, как гармонь, село. В центре белела церковь без колокольни — снесена снарядом, видимо, вместе с наблюдателем. Чуть в стороне на светлой кромке неба четко рисовались кресты и ограда кладбища. Из села спускалось шоссе. От НП батальона оно проходило правее шагах в двухстах. Сквозь ров, разорвавший шоссе, просвечивало болото с бородатыми кочками.
С возвышенности немцам хорошо обстрел вести: все цели просматриваются. Но наступать пехотными порядками — не очень-то: обороняющиеся видят каждого. Тут не потерять только выдержки. Но этими качествами, как успел понять Табаков, солдаты полка обогатились. В окопе они располагаются по-хозяйски, обстоятельно. В передней стенке, на уровне пояса, небольшая ниша, в ней рядком уложены гранаты, обоймы с патронами. Более широкая и глубокая ниша вырубается внизу. В ней красноармеец спит, застелив ложе ветками и шинелью, в ней прячется при артналете и бомбежке, ныряет туда, когда на окоп наползает танк. Если не завалила, не похоронила, то выкарабкается, встряхнется и снова воюет. Загодя сделана каждым бойцом и ступенька в стене, на которую можно встать, когда поднимаешься в атаку. Делались, доглядел Табаков, ступеньки и в обратную сторону, на случай, если убегать придется.
Молча разглядывали позиции и Калинкин с Борисовым. Пригибались, когда вдруг резко начинал бить крупнокалиберный пулемет немцев. Задевая гребень бруствера, пули взбивали пыль, и она оседала на плечах и фуражках. Взлетала ракета и красновато-белым комом, оставляя дымный хвост, падала вблизи окопов. Когда умолкал пулемет, тишина становилась тягостной. Удивительными были лишь скрипучие, по-родному знакомые звуки, возле болота их издавал с паузами коростель. «Какой-то холостяк, что ли? — стороной отметил Табаков. — Коростельи свадьбы давно кончились».
За поворотом окопа послышались шаги. Характерный голос Леона Тобидзе:
— Как настроэние, Васыльев?
— Жду, товарищ капитан.
— Чэго, Васыльев, ждешь?
— А чего-нибудь, товарищ капитан. На войне, я понял, сплошное ожидание. Кашу, чай ждешь, потому что они через сутки бывают. Ждешь смерти каждую минуту, ждешь ранения, ждешь танков, самолетов, ждешь нагоняя от начальства…
— Только этим и занят, Васыльев?
— Нет, товарищ капитан. Еще я зло коплю. На войне, я понял, без зла никак нельзя. Без зла, товарищ капитан, голова ленива, все ее, проклятую, ко сну клонит. А тут — нельзя, тут уж так: убей немца, или он тебя убьет. Середины, я понял, нет и не бывает на войне.
— Вот это совершенно правильно, Васыльев.
Только появился Тобидзе, как рядом оказалась и Леся. Она, похоже, бежала и теперь, прижимая руку к груди, с трудом ровняла дыхание. Со страхом и ожиданием уставилась на Тобидзе.
— Товарищ… — судорожное проглатывание воздуха, — товарищ капитан, где… сержант Воскобойников? Ему… я хотела перевязку, рана… у него…
— Здесь, санинструктор, есть старшие по званию. Необходимо спросить разрешения на обращение ко мне, товарищ санинструктор.
— Ой, ну что уж вы! Я ж, мне ж…
И вот они, слезы на глазах. Леся повернулась опять куда-то бежать, но суровый капитан смягчился:
— Успокойся, Леся. Старший сержант Воскобойников на задании, он скоро вернется… Успокойся, Леся!
— У него ж рана! Его ж перевязать… Молчал, как стена окопа! Няхай только ж вернется, я ж ему…
И убежала, оставив в окопе улыбки. Один Табаков не улыбался, внимательно и сочувственно посмотрел на Тобидзе. Пока только у Леси и Тобидзе есть глубоко личное горе — гибель близких. У остальных оно пока общее, как бы коллективное, переносимое потому с меньшей болью. У комбата беременная жена погибла в первую же бомбежку, но Тобидзе держался. Видимо, горе его ушло в глубину. Так уходит в темную глубину камень — тихо, без всплеска. А с Калинкина и Борисова — что спросить, за минувшие дни через сердца их прошло столько утрат, что о смерти жены Леона они вспоминают не чаще, вероятно, чем о других смертях.
— Хорошая девушка, — с явным опозданием сказал Борисов, потому что думал, наверное, о чем-то другом.
— На каком задании Воскобойников?
Тобидзе, осторожно высунувшись из-за бруствера, протянул вперед руку:
— Вон тот немецкий танк цел. Во время последней атаки он сэл днищем на пень. Воскобойников попросил не трогать его снарядами. А сэйчас пополз к нему со своим мэхаником-водителем. Хочет пригнать к нам.
Над плечом высунувшегося Тобидзе пульсировала вечерняя яркая звезда. Опустился он немного, и над тем же плечом прочертились кресты погоста. Табаков поежился.
— Надо бы попозже…
— Позже нэльзя, товарищ подполковник. Позже немцы тягачом утащат танк.
— А сумеют ребята снять его?
— У Воскобойникова механик — экстракласс. Если надо — зубами на болтах резьбу нарэжет…
Табаков двинулся дальше. Вместе с комиссаром и начальником штаба, где переползая, где перебегая, он придирчиво осмотрел все участки обороны полка. Экипажам уцелевших танков и артиллеристам сразу же приказал подготовить запасные позиции: «Немцы мгновенно возьмут вас на мушку. Поэтому — менять позиции после каждого выстрела. Немедленно!..» Встречаясь с глазами бойцов, Табаков чувствовал себя неважно: в них и радость, и надежда, будто с его возвращением начнутся удачи и победы. Вера бойца — лучшая награда для командира. Но что он может дать взамен?
А в окопах пахло отступлением. Шибало в нос давно не мытым телом, пропотело-соленой амуницией, прелостью издырявленных коричневых портянок, растянутых кое-где для просушки. Но ядрено покрывал эти запахи тяжкого воинского многотрудья махорочный дымок. Эту немыслимую, противоестественную человеческую жизнь он как бы одомашнивал, делал обыденно-привычной, как бы успокаивал: мол, и не такое видывали! А поскольку немцы почти не тревожили, то и напряжение у обороняющихся спадало вместе с дневным зноем. Над обороной гуще витали запахи махорки, густели разговоры, шутки, смех.
3
Костер потрескивал, пощелкивал, беглыми бликами освещал немецкого танкиста. Он лежал на расстеленной красноармейской шинели, маленький, в черной форменной курточке с погонами унтер-офицера — розовый и серо-голубой кант, в петлицах — скрещенные кости и череп. Большой широкий лоб, заострившийся, с крутой горбинкой нос, темные впадины закрытых глаз, слабые капельки пота на висках… Помогут ли ему старания военфельдшера, туго забинтовывавшего его простреленную шею? Много крови потерял.
Час назад Табакова, прилегшего возле костра вздремнуть, разбудили вой мотора и лязг гусениц. Вскакивая, он подумал, что уже утро и началась танковая атака противника. Но была ночь, а танк, вспоров заросли кустов, заглох поблизости. Зато с немецкой стороны надрывались пулеметы, невдалеке шмякнулись мины, трижды ударило орудие, а в небе непрестанно висели осветительные ракеты.
В сопровождении комбата Тобидзе к освещенному кругу на КП полка вышли Воскобойников и его механик-водитель Дорошенко. Около костра опустили прямо на землю этого танкиста.
— Отвоевался, вша наползная! — брезгливо сказал Воскобойников и только после этого весело приложил руку к пилотке: — Здравствуйте! Рад вашему возвращению, товарищ подполковник! Докладываю: средний немецкий танк «T-IV» в полной исправности и с полным боекомплектом доставлен в расположение вверенного вам полка!
— В танке восемьдесят семь снарядов и много патронов к пулеметам, — со сдержанной гордостью за своих подчиненных уточнил Тобидзе. — Полные баки горючего.
— Молодцы, ребята… Спасибо. — Суховатый, сдержанный Табаков неожиданно обнял смутившегося Воскобойникова, с чувством пожал руку рыжего здоровяка Дорошенко, мельком отметив: «Как такой в танк влезает?» Кивнул на немца, лежавшего без сознания: — А этого где подобрали?
— В танке, на водительском месте концы отдавал. Свои же — пулю в затылок. Видно, за то, что сплоховал, шел на малой скорости да и посадил машину на пень. А посадил крепко: насилу сорвали!
О таких, как Воскобойников, говорят: артельный парень! Такие в любой обстановке осваиваются быстро и прочно, чувствуют себя как дома. Если большерукий, сутуловатый механик сроду, видно, не выкашлянет лишнего слова, то Воскобойников, возбужденный, счастливый удачной вылазкой, смеется, жестикулирует, теперь уже почти любовно поглядывая на немца. Забинтован Воскобойников почти так же, как и тогда, когда его куснула пчела, — наискосок через весь лоб и левую бровь. Только этот бинт не был ослепительно белым, он сер, захватан, сквозь него проступает бурое пятно засохшей крови. Эх, не знает Леся, что ее подопечный объявился!
— Как же вам удалось сорвать танк?
— Да очень просто, товарищ подполковник! Впрочем, не совсем… Вначале и ножом, и пилкой пробовали тот родимый пенечек срезать, а потом прибинтовали к нему три гранаты, от гранатной чеки протянули и привязали к гусенице бечевку. Залезли, закрылись, завели мотор и включили скорость, гусеница дернула бечевку… Ахнуло, пень разлетелся, а мы как с цепи сорвались и аллюр — три креста к нашим! Словом, черти в воду, а пузыри — вверх!
— Спасибо, ребята.
— Служим Советскому Союзу! — за обоих ответил Воскобойников и локтем сильно толкнул своего механика, прошипел: — Ш-што молчиш-ш-шь, как стена окопа? — И тут же «выручил» товарища: — Это он такой с тех пор, товарищ командир полка, как с верхней вагонной полки упал. Поезд ка-а-ак затормозит, Дорошенко ка-а-ак шмякнется об пол! Вот, говорит, гэпнувся, аж поезд остановился! С тех пор страдает речью…
— От бреше, аж уши охота карболкой промыть!
Теперь все захохотали, и громче всех — Воскобойников. Из автолетучки высунулся, кутаясь в наброшенную на плечи шинель, заспанный начштаба Калинкин. Покачал головой и опять скрылся. В следующую минуту над верстаком в летучке вспыхнула лампочка. Не снимая с плеч шинели, хмурый Калинкин склонился над бумагами.
Табаков еще раз поблагодарил танкистов, прежде чем отпустить, и тут его глаза напрямую встретились с глазами Воскобойникова, посуровевшими, ставшими как бы вдруг намного старше. «Вот так, товарищ командир полка!» — «Да, так вот, товарищ старший сержант…»
Табаков и Тобидзе сидели возле костерка и ждали, когда военфельдшер перевяжет немецкого танкиста. От нашатырного спирта, поднесенного к его носу, тот пришел в себя, медленно открыл помутненные болью и слабостью глаза. Увидев незнакомых людей, чужую форму, в страхе попытался даже приподняться, но тут же опять отвалился на спину.
— Wo bin ich? (Где я?)
Табаков объяснил. В совершенстве он не знал немецкого языка, но мог обходиться без переводчика. Изучал он этот язык и в Испании, и позже, а сейчас постоянно носил в полевой сумке русско-немецкий словарь.
Немец закрыл глаза, сделав углом брови:
— О, черт возьми!.. Славный эпилог! Вы комиссар?
— Нет. Я командир подразделения. Хочу задать один вопрос.
— Пожалуйста.
Будь это просто захваченный в плен танкист, вряд ли бы он что-либо рассказал. Чисто из гордости и презрения к противнику. Но тут лежал немец, в которого стреляли свои. Только за то, что во время атаки не заметил злополучного пня. И раненый рассказал.
Русские задержали маршевый пехотный полк, шедший к фронту. Задержали также танковый батальон 17-й танковой дивизии из группы генерала Гудериана. После первой недели боев батальон приводил себя в порядок, пополнялся материальной частью, а сейчас догонял свою дивизию. Да вот некстати нарвался на русский заслон. Командует батальоном капитан Вилли Штамм, второй день командует. И он, конечно, не мог простить ему, высококлассному механику-водителю, такой оплошности в первом же бою, который Вилли вел как командир батальона. После того как танк выгреб под гусеницами канавы и перестал даже вздрагивать при переключении передач, взбешенный капитан назвал водителя дерьмом и в гневе выстрелил в затылок… Русским, пока ночь, лучше уйти. Им не устоять. Тем более что к полудню ожидается подход еще какой-то механизированной части, идущей на фронт… Лучше уйти…
— Густо! — поежился Калинкин, выслушав пересказ Табакова. — Густовато.
— Радуйся! Столько вражеских сил задерживаем…
— Радуюсь, Иван Петрович, и плачу. Кровавыми слезами. И вспоминаю то золотое время, когда человек на человека ходил с дубиной. Да что ж это такое?! — в нежданном порыве он длинно и грубо выругался. Его трясло.
Табаков крепко обнял его за плечи и повел от костра к автолетучке.
— Успокойся, Иван Артемыч. Успокойся… Что бойцы подумают и скажут…
В автолетучке Табаков налил в алюминиевую кружку водки и притиснул к зубам Калинкина: пей! Тот, не сопротивляясь, выпил ее большими, громкими глотками. Вытер плоской ладонью губы, успокоился, прилег на топчан.
— Извини… Всегда считал: имею стальные нервы… Извини… Может, нам с тобой — считанные часы жизни… В общем, извини, Табаков… За все, ну, недоброе… Я всегда хотел быть честным, полезным… Нет, не для себя. Не для друзей. Только для Красной Армии, для Родины… Ради этого, товарищ Табаков, много радостей жизни терял. Своими ногами затаптывал. Как цветы в поле… А итог?!
— Есть библейское выражение: во всех делах твоих помни о конце.
— Да на черта мне твоя поганая библия, эта ересь церковная!
— По-разному, Иван Артемыч, можно смотреть на библию и библейскую мифологию. Один увидит лишь лужу после дождя, а другой разглядит еще и небо со звездами…
— Мы сидим в порядочной луже. Вот итог! — Калинкин вновь стал взвинчиваться, подаваясь всем телом к Табакову, закрывшему собой дверной проем. — Лечь костьми, плотью в эту лужу? За чужие ошибки, за чужую близорукость? Зверя бьют по осени, а дураков — всегда. Значит, мы с тобой — дураки, Иван Петрович? Бьют-то, — он яростно потыкал большим, круто загнутым пальцем за свое плечо, — бьют не тех, кто выше, а… — И опять сник: — Ну извини… Нервы… Отступаем, отступаем, нас бьют, бьют!… Я прилягу на полчасика. Ладно?
— Отдохни, Иван Артемыч…
Табаков вернулся к костру. Немца уже унесли санитары. Постоял в задумчивости над догоравшими поленьями. «Побываю-ка еще раз у бойцов. Не дай бог, так же вот запаникуют, разнервничаются…» Отошел от костра, и сразу небо приблизилось, а в нем — такая гущина звезд, что кажется, протяни руку — и зачерпнешь целую пригоршню.
Побывал на всех участках обороны. В одном месте невольно рассмеялся оклику часового: «Стой, кто идиот?!» — «Сам ты идиот! — добродушно проворчал командир роты, сопровождавший Табакова. — Ни одного слова правильно не скажет этот мордвин…» Работы всюду не прекращались ни на полминуты. Пока одни бойцы спали, свернувшись в сырых нишах, другие копали, копали, копали. Стожильные, стосильные люди! Только тяжкая ненависть к врагу способна вот так держать человека на ногах.
Проворными ящерицами выскальзывали из окопов и уползали в темноту саперы, волоча за собой коробки противопехотных мин. Было условлено: ставить их как можно дальше от линии окопов, чтобы они не детонировали, не рвались при обстреле или бомбежке окопов.
Далеко в сторону противника уходили узкие извилины отсечных засад. Табаков свернул в одну из них. Отвилина оказалась неглубокой, при вспышках ракет приходилось ложиться на дно, однако окончание ее было расширено и углублено до полного человеческого роста. Здесь только что начали устраиваться три красноармейца: делали ниши для боеприпасов, кольцевой бруствер маскировали травой, мелкими ветками, примеряли к стрельбе вкруговую ручной пулемет и автомат. У этих ребят будет самая сложная задача: пропустить через себя танки и фланговым огнем отсечь от них, положить или вынудить к бегству пехоту сопровождения. Если это им не удастся, то они почти наверняка погибнут. Табаков просил направлять в засады только добровольцев, смелых, проверенных. И очень удивился, узнав среди троих бывшего пастуха Рязанова, с первого часа невзлюбившего танкистскую службу. Рязанов сердитый, невыспавшийся, пилотка натянута на самые уши, левое запястье обмотано грязным бинтом. На поясе его с полдюжины ручных гранат, похожих на толкачи, какими бабы толкут картошку. Горка яйцевидных «лимонок» виднелась в нише. Табаков обратил внимание на длинные жилистые руки бойца: такие гранату на добрую сотню метров зашвырнут.
— Таки ушли с танка, Рязанов?
Рязанов долго, с ненавистью смотрел в сторону возвышенности.
— Немцы помогли… Бьют они нас, гады…
— Ничего! — с задорной злостью отозвался его товарищ, прищелкивая к пулемету диск. — За одного битого двух небитых дают. Нам бы сейчас — эх… Мой дед почти до ста лет прожил, потому что просил у бога не много: дай, боже, соли, чтоб хлеб посыпать, и дай, боже, хлеба, чтоб солью посыпать. А мои потребности еще скромнее, товарищ командир полка: дайте вдосталь патронов! Чтоб не экономить!
Отлегло у Табакова от сердца: нет, народ в трудный час не паникует, не отдыха, не еды просит, а патронов.
— Придет время, всего будет у нас с избытком, товарищи бойцы. А сейчас…
— Не числом, а умением?
— Да. Большая надежда на вас. Очень большая, ребята…
Вместе с ними послушал рокот мотора — словно на колхозном поле трактор работал. Ясно: немцы утаскивали свои подбитые танки. А ударить по ним нечем. Не досада ли?
На обратном пути Табаков в группке красноармейцев встретил комиссара. Остановился в тени окопа за выступом, не стал мешать. Борисов, взяв здоровой рукой саперную лопатку, подравнивал стену траншеи, негромко говорил:
— Нет, это, товарищи, не Кутузов, а Суворов кричал своим бежавшим в панике солдатам: «Заманивай их, ребята, заманивай!» Вот мы тоже вроде бы «заманиваем» немцев. По нужде.
— Как считаете, товарищ комиссар, мы тоже, как Кутузов, сдадим Москву?
— За такие разговорчики, Воеводкин, — осадил его младший сержант, — знаешь…
— Знаю. Только я не враг народа… Можно говорить, товарищ батальонный комиссар? — обратился вдруг красноармеец к Борисову. Тот разрешил. Красноармеец поставил лопату к ноге, полез за кисетом. — Я сам бы, своей рукой расстреливал врагов народа. Много они нам вреда учинили. Вот думаю: если б те наши бывшие маршалы, командиры не продались внешнему врагу…
Говорил красноармеец ровным рассудительным тоном, как будто урок вел в начальных классах, и Табакову подумалось, что он, видимо, недавно призван из запаса, а до этого учительствовал где-нибудь в сельской школе.
— Разговорчики, Воеводкин, ррразговорчики! — угрожающе пророкотал младший сержант, выбрасывая на бруствер сырую землю. — Ты бы не языком, а лопатой…
— Я и лопатой управлюсь, младший сержант, — сказал боец, бросая окурок под ноги — он зашипел в жиже, взбитой подошвами. — С тобой бы я такие «разговорчики» не вел, а с товарищем комиссаром — желательно, перед боем хочется просветление душе получить.
Табаков невольно посочувствовал в эти минуты Борисову: тяжело быть командиром отступающих частей, но втрое тяжелее быть в них комиссаром. На каждом шагу вопросы, вопросы, недоумение, упреки, язвительные реплики.
Взмыла над нейтральной полосой ракета, повисла на парашютике. Прекратив работать, бойцы вместе с комиссаром смотрели на этот белесый, дрожащий свет, опускавшийся все ниже и ниже. Лица в этом свете казались бледными, высеченными из холодного белого камня. Застрочил немецкий пулемет, и пули свистнули над головой, чмокнули в сырой бруствер.
Борисов пригнулся:
— Наши головы нам еще пригодятся… А насчет Москвы, товарищ Воеводкин, — Москву мы не сдадим. Не сдадим! Момент внезапности иссяк. Вот сколько нас здесь, на этом рубеже? А враг не может нас даже с места сдвинуть, хотя имеет десятикратное превосходство. И с каждым новым шагом он будет встречать все более упорное…
Табаков тихо ушел дальше.
Начинало светать. К травам и кустам — не прикоснись: обожжет холодной росой. Такие росные травы они с Вовкой совсем-совсем недавно косили. По такой росной траве шел он с Костей и Стахеем Силычем на рыбалку. Стиснула боль сердце, дыхание перешибла. Табаков привалился на минутку к стене окопа. И услышал далекий гул, плечом ощутил чуть уловимое подрагивание земли. Там, на востоке, началось, продолжается! В двадцати или тридцати километрах отсюда остатки армии идут на прорыв! Удастся ли пробиться? А здесь… Здесь пока тихо. Тишина опустилась, как знамя над братской могилой, строгая и печальная. Что она несет?
Он пошел на свой наблюдательный пункт. Его оборудовали у кромки леса на небольшом, скрытом редким кустарником возвышении. Блиндаж невелик, но зато накрыт тремя накатами бревен. Скорее дзот с узкой амбразурой, чем наблюдательный пункт.
Внутри дежурили возле аппаратов телефонисты. В углу на аккумуляторных банках стояла рация с танка, от нее к двери тянулся провод антенны. При свете свечного огарка адъютант Курков прилаживал возле амбразуры треногу рогатой стереотрубы.
— Уберите, — сказал Табаков, — только мешать будет. Здесь и с биноклем все увидишь.
Припав к амбразуре, проверил сектор обзора. Остался доволен. Поводя биноклем, отметил, что за ночь немцы уволокли два подбитых танка. А третий, целенький, стоял теперь в кустах позади табаковского наблюдательного пункта. Вот психует, наверное, тот Вилли Штамм!
Табаков приказал проредить кусты, чтобы лучше была видна своя линия обороны, и вышел наружу. Опустился на решетчатый ящик из-под телефонной катушки. Благодать-то какая, воздух какой! Сидеть бы сейчас с удочками на берегу. Или идти с звонкой косой на плече. И чтобы Вовка в своей буденовке сзади посапывал, стараясь не отстать от армейского шага отца… Эге, это кто же так сладко храпит? Прямо-таки ревет, как аэроплан на взлете. Кто-то возле трофейного танка расстарывается. И оттуда же — смеющийся баритон Воскобойникова:
— В гору везет Дорошенко! Разбужу, чтоб на бок лег…
— Не надо. — Ну конечно же Леся у плеча танкиста пригрелась! Сочувствует спящему: — Смотри, он так дергается во сне…
— Как противотанковое ружье при выстреле.
Леся заливисто смеется, и Табаков улыбчиво думает: «Когда на земле мир, беспокойно спят лишь старики и влюбленные. Во время войны влюбленные, похоже, совсем не спят».
Шуганул по кустам рассветный ветер, кого-то там ища, не нашел — утих. Заговорили, зашептались смолкшие было парень с девушкой.
— У нас помер Панькин… Ой же ж мучился, бедный, ой же ж кричав… Говорят, до армии был артистом.
— Знал я его. Еще по Уральску. Хороший кавалерист был…
«В Уральске служил? Вон как… Уйти, что ли? А то вроде как подслушиваю». И не хотелось вставать, идти в мрачный сырой блиндаж.
А Воскобойников завел какую-то байку.
— В Уральске, в Пушкинском садике, помню, один артист все пел, из местных. Идет однажды вечером после пенья, с поклонницей под крендель идет. А навстречу, понимаешь, — жена родная! Он так, знаешь, растерялся, что: «Здравствуй, Мусенька!» А она его интеллигентно — по щечке. И ушла. Спрашиваем потом у него: а что было дома? Дома, говорит, она меня долго била.
Опять Леся рассыпалась легким, беззаботным смехом. Как она счастлива в эти минуты! И была ли вокруг война! Опять улыбнулся Лесиному смеху Табаков. Припомнился и ему тот Пушкинский садик в Уральске. В нем он, выздоравливающий после ранения боец, познакомился с красивой молодой женщиной. Первый роман!..
С немецкой стороны застрочил пулемет. Несколько пуль щелкнули по сосне, под которой сидел Табаков, посыпалась сбитая хвоя.
— Начинаются дни золотые! Как в песне… Итак, родная моя, прощаемся. Плакать будем тихо, а смеяться громко.
Слышно было: Леся вздохнула в ответ. Оказывается, весь мир можно вместить в один-единственный вздох.
«Эх! Понимает ведь, что за бой предстоит». Табаков торопливо ушел в блиндаж. Послал за Воскобойниковым. Старший сержант сейчас же сбежал по ступеням в блиндаж. Бинт на его голове свежий, и глаза счастливейшие.
— Вот что, товарищ старший сержант. — Табаков избегал смотреть в эти его глаза. — Со своим «немцем» будете у меня в резерве. Рация на нем исправна?
— Исправна. Кое-как разобрались в ней.
— Настройтесь на нашу волну и ждите команд. Ваши снаряды и патроны прибережем для самых критических моментов. Идите.
— Есть! — Воскобойников выбежал.
В блиндаж спустился Борисов, потом — Калинкин, он виновато отворачивался от Табакова.
Быстро светлело. И вот из-за спин обороняющихся, озолотив верхушки леса, брызнуло солнце, но в поселке на возвышенности не зажгло ни одного окна — еще вчера стекла повылетали.
— Странно, почему они молчат? — У Калинкина руки в мелкой нервной сыпи, кое-где на пальцах лупилась белая кожица.
— Возможно, обошли нас стороной?
— Исключаю, комиссар. Немец не любит ходить пешком. Да еще по лесам и болотам. На Западе он шел по асфальтным дорогам, привык. Пожалуй, ждет авиацию.
Справа, от болота, пополз туман. Белый, клубящийся, он нехотя вползал в низину между возвышенностью и лесом. Вскоре окопы ослепли, но возле амбразуры НП туман лишь шевелился. Пока что хорошо были видны и вершина холма, и хаты, плетни, скворечники на шестах, белые ребра прясел. Ярко освещенный остров словно парил на живом, медленно клубящемся облаке.
— Наше спасение, — сказал Калинкин, поправляя на голове каску, она все время сползала ему на глаза. — Прикрыл нас на часок-полтора.
— А если ловушка?
— Почему?
— Нырнут немцы с горки в туман и подойдут к нашим окопам, забросав гранатами.
Табаков тут же связался по телефону с командирами подразделений и приказал уводить бойцов под прикрытие леса и блиндажей, какие удалось сделать за ночь. Он полагал, что перед атакой немцы непременно предпримут мощный артналет.
— Дар предвидения? — недоверчиво улыбнулся Борисов.
— И отчаяния. Если вчера был такой же туман, то немцы должны сделать выводы…
Он не ошибся: противник начал ураганный артиллерийско-минометный обстрел. К счастью, били немецкие батареи исключительно по первой линии окопов, она у них со вчерашнего дня пристреляна. Грохот такой, что не слышно кричащего что-то Калинкина. Лишь по его подвижным, нервным губам, лютым глазам, вперенным из-под каски в сторону противника, можно было догадаться, что он изощренно костерит немцев.
Табаков не отрывался от бинокля, ища за избами и плетнями скопления немцев. То и дело в окулярах взметывались огнем и грязью верхушки взрывов, обрезанные по низу туманом. Из белого туман становился серым, над ним нависали дым, гарь. Нет худа без добра: будь земля сухая, пыль, поднятая взрывами, закрыла бы всякую видимость не только из блиндажа, но и с дерева, на котором сидел наблюдатель.
К уху Табакова припал губами Борисов:
— Много бы там полегло, если б не отвели!
Табаков кивнул. И сейчас же сквозь дымную мглу увидел немцев. Они выбегали из-за строений и, растекаясь по склону вправо и влево, трусцой спускались вниз. Густо! Одна цепь, другая, третья. Похоже, в атаку брошен весь пехотный полк. Пяти-шестикратный перевес! Они подойдут вплотную к своим взрывам, артиллеристы и минометчики тотчас перенесут огонь вглубь, а пехота одним рывком свалится на головы обороняющихся, задавит их в окопах. Но окопы почти пусты, их надо быстрее людьми заполнить, только сделать это под таким огнем немыслимо.
Табаков натянул на голову шлемофон, включил рацию.
— Танкисты! Воскобойников!
Те мгновенно отозвались: «Слушаем, первый!»
— Засекли огневые? Надо подавить или хотя бы отвлечь на себя. По три снаряда всем, Воскобойникову — пятнадцать. Действуйте! — А по телефону приказал приготовиться к броску вперед, но в первой линии окопов не задерживаться, а продвинуться дальше и залечь перед своими минными полями. — Там встретим!
Грохнули танковые пушки, громыхнуло единственное, уцелевшее 76-миллиметровое орудие. И еще, еще… И сразу поредели взрывы над красноармейскими окопами, а батареи противника перекинули свой огонь на запасные позиции полка, на лесную опушку, где прятались танки. И теперь вокруг наблюдательного пункта неистовствовал шквал огня и дыма. Один снаряд рванул землю перед самой амбразурой НП, затопив блиндаж чадом и пылью, другой ахнул по накату, и внутри стало еще темнее, со стен, из щелей между бревен посыпалась земля.
— Я пошел! — крикнул Борисов, кашляя и отстегивая от пояса каску.
Табаков остановил взгляд на его непослушной левой руке, покачал головой, но отговаривать не стал. Да и где место комиссара, как не среди тех, кто впереди!
— Иди во второй! А я — к Тобидзе! Да поберегись, Иван!
Борисов помедлил секунду, шагнул к Табакову. Они обнялись… Убежал комиссар. Табаков обернулся к Калинкину:
— Оставайся здесь за меня!
— Я тоже пойду! — Калинкин дрожащими пальцами крутнул барабан нагана, проверяя, все ли гнезда с патронами. Будто свою судьбу провернул: орел или решка? Золотых донышек выглядывало вроде бы вдвое больше, чем надо; двоилось, как в несовмещенных окулярах бинокля.
Табакова рассердила его напускная, жертвенная храбрость, он видел, что на самом-то деле тому страшно идти в первый свой и, быть может, последний рукопашный бой, и как ему не хочется, чтобы Табаков догадался о его боязни.
— Где у нас гранаты? — суетился Калинкин.
— Оставайся здесь, черт побери! В случае чего, кинешь на подмогу всех, всех! Вплоть до поваров и санитаров!
— Ты же командир! Нельзя тебе…
— Если не сдержим этой атаки, то командиры больше не понадобятся!..
Важно проскочить грохочущую разрывами зону, а в первой линии изувеченных снарядами окопов было тихо и сумеречно от дымного смрада и тумана. Бойцы перепрыгивали траншеи и, пробежав, падали, переползали, ища воронку, бугорок, кустик, жались грудью, щекой, подбородком к милой, пахнущей сырыми травами и взрывчаткой земле: прикрой, убереги, родимая! Левая рука стискивает винтовку с четырехгранным штыком, правая — трубчатую рукоять гранаты. Грудь загнанно дышит, глаза ждут, иногда скашиваются вправо, влево: близко ли товарищ? А товарищ в этой треклятой мути едва угадывается шагах в трех-четырех темным холмиком…
Немецкие батареи вдруг смолкли. Сейчас, сейчас вырастут перед глазами серые мундиры, глубокие каски, широкие, обоюдоострые, точно кинжалы, штыки. Сейчас… А над головой, над туманом и дымом, в солнечном утреннем небе поет-заливается жаворонок. Совсем как на родном российском покосе. Милый певун! Или это показалось, в ушах кровь звенит? Пролетел и прокаркал какой-то шалый ворон. Беду накликивает, что ли, вещун лешачий? И уже слышна тяжелая поступь сотен ног, влажные травы, податливая земля скрадывают эту недобрую торопливую поступь.
— Г-гах! — подорвался на мине какой-то завоеватель. Г-гах! — еще один. Г-гах-гах! И взрезает туманную преисподнюю нечеловечески высокий, сердце замораживающий крик: «А-а-ааааа!»
Пора! Приподнявшись на локте, а кто — с колена, взмах, швырок. Летят, кувыркаясь, гранаты — одна… другая… десятая… Несильные, приглушенные туманом хлопки сливаются в громыхание, будто по железной крыше катятся, подпрыгивая, камни. Из отсечных засад чесанули по наступающим пулеметы и автоматы. Молодцы, ребятки! Во фланг им, в правый, в левый, только по своим не сыпаните! Спасибо, хватит! Теперь — сами! Теперь их меньше, чем пятеро на одного!
И вот взмывается как стяг:
— Коммунисты, вперед! За Родину!
И поднимаются роты:
— Ур-р-р-а-аааа! В бога! В спасителя и заступничка!..
Мало еще воюют ребята, не научились еще враз кричать: «За Родину! За Сталина!..» Научатся, кто останется живой.
Хряск… Лязг… Вскрики… Мат… Распятые рты, распятые ноздри, с хрипом и свистом всасывают они испоганенный воздух, вхлебывают копоть пороха, нашатырную свирепость пота и давно не стиранных рубах, чужеземный запах одеколона. И — вдруг! — парная свежесть крови и распоротых кишок, и по земле боком, локтем опираясь, ползет красноармеец — стриженый мальчишка, белое лицо, голубые губы, дотягивается до валяющейся винтовки, черными, окровавленными руками перезаряжает и, не целясь, палит в кого-то и сам падает навзничь, брошенный отдачей. Сквозь прорезь истончавших век смотрит вверх, синюшные губы в последней муке оскаливают рот…
Рукопашная. Можно ли вообразить что-либо страшнее рукопашной, когда — глаза в глаза, грудь в грудь, или ты меня, или я тебя, или ты наступишь на мои выпущенные потроха, или я на твои… В будущих глобальных войнах, если человечество допустит их, люди не будут сходиться в рукопашных схватках, они будут уничтожать друг друга заочно, сидя за тысячи километров у пультов и нажимая на красивые кнопки. За шесть тысяч лет цивилизации они наконец завоюют себе такое благо — не сходиться в рукопашной.
Хруст. Лязг. Хеканье, как при колке дров. Мат. Пистолетные хлопки. Короткая, захлебнувшаяся очередь. Молодец, немчик: вместо чужого двух своих по ошибке укокошил! Вали и дальше! О, нет! У-ух ты-ы! Нашего изрешетил, упал, корчится присмертно… Не выдерживаете, фрицы, рукопашной, автоматами отстрачиваетесь? Кишка тонка, на перехватах рвется?!
Светлеет, подтаивает мгла. Да отвернись ты, солнце!
— Комиссара убили-и-и! Комиссара-а-а!..
Не поймут немцы: что это? Крик отчаяния, вопль погибающих? Или вроде русского «ура», только еще злее, зверее? От этого ужасного «комиссар» добра не жди… Еще, кажется, больше остервенели иваны, не кровь — кипяток в жилах!
Словно оглоблей, размахивает ручным пулеметом Рязанов, ухватив его за ствол. Крушит черепа, только орленые каски, как котелки, в траву катятся. Желтые зубы ощерены, на губах пена и рык: «Ы-ы, р-ры-цари!.. Р-р-растуды вашу! За комиссара вам, р-р-растак вашу!..»
Катается по мокрой, истолоченной траве Тобидзе, в обнимку с длинноногим гауптманом катается, яростно взбрыкивают оба, вырывают локтями и каблуками землю, кряхтят, храпят. Поймал Тобидзе под пальцами вражье горло, стиснул… Сбросил с себя обмякшего, затяжелевшего немца, бешеные белки шныряют туда-сюда, как затвор у скорострельной винтовки: ну, кто следующий?! Схватил гауптманский парабеллум и — трах! — в упор, точно медведя, заваливает наскочившего унтера…
А у Табакова — черный немецкий автомат, втискивает Табаков в гнездо новый, нерасстрелянный магазин, никак не вставит в спешке. Успеет или не успеет? — на него бежит не бежит, а прямо-таки надвигается двухметровая глыбища, щеря зубы и выставив плоский штык. Табаков швыряет в лицо ему автомат, а сам подныривает солдату под руку: велик ты, да глупышка, Ванька Табаков еще в гражданскую научился таких… Р-раз, раз! Болевой захват, тычок под дых, рывок… Вот она твоя винтовка с ножевым штыком! Отскок назад — и стремительный выпад. Поздно хвататься за лезвие, кровенить пальцы: штык, пропоров сукно, свирепо проходит под соском, меж ребер, как сквозь учебную фашину. Глаза немца лезут из орбит, истошный рев ужаса и боли раздирает молодой рот…
Рукопашная. Всю жизнь мучает она во сне тех, кто побывал в ней. Мычат они и скрипят зубами, выхрипывают команды и удушливо плачут. Не приведи вам бог хоть раз побывать в рукопашном бою!
В низине под белорусским селом Ольшаны он продолжался. Хрип легких. Лязг металла. Молча, молча. Мочи нет! Скорей бы уж: или — или…
И — непосильная радость: бегут! Немцы бегут!.. На последнем дыхании: «Урр-р-ра-аааа!» Мины под убегающими: и-ах, и-ах!..
А над всем — протяжное, свое:
— Вернуться в окопы! Вернуться в свои окопы!..
4
— Что доложить командующему, товарищ подполковник? — связной мотоциклист в тонком хромовом шлеме со сдвинутыми на лоб очками, в пропыленном комбинезоне нетерпеливо переминался сзади Табакова, как и Табаков, тоже смотрел через амбразуру на недавнее поле боя.
Окопов не угадать среди сотен воронок. До самого подножия возвышенности низина густо покрыта трупами. Там и фашисты, и наши. Немцев больше. Полегло их столько, что и утаскивать, похоже, некому. И по этому чудовищному кладбищу, как черные надгробья, — подбитые и подожженные немецкие танки.
— Что доложить? — Табаков медленно поворачивается, и глаза его под изломом бровей, белесых от пыли и соли, кажутся мотоциклисту пустыми и мертвыми, точно окна брошенного дома. Да и голос глухой, невыразительный. — Что доложить…
Действительно, что он может доложить командующему армией? За полдня — семь вражеских атак, кроме первой, остальные поддерживались танками и артиллерией. Массированная бомбежка с воздуха. Пять минут назад окончилась. Вон угол блиндажа обрушен тяжелой бомбой. Осколками убиты радист и адъютант Курков, Калинкину рассекло щеку, а у забежавшей сюда Леси раздробило ступню. Бедная девочка: столько потерять и увидеть за неделю! Ей бинтуют ногу, а она тоненько причитает: «Кому ж я, мамочка, нужна такусенькая!..» И черный от копоти Воскобойников прижимает ее руки к своим губам, целует их и что-то шепчет тихое, нежное, исцеляющее — Леся улыбается сквозь слезы. Господи, он ей и сейчас прекраснее всех сказочных принцев, хотя брови его и ресницы опалены и торчат редкими пенечками, на щеке пузырится волдырь от ожога, опухшие губы потрескались и кровоточат, бинт на голове черен, а гимнастерка — горелые лохмотья. На самые «жароопасные» места кидал Табаков Воскобойникова, четыре танка подбил кубанец из своего «немца», несколько орудий и пулеметов поднял в воздух, но и его «немец» заполыхал от снаряда.
Санитары берутся за носилки с Лесей.
— Погодите, — останавливает их Табаков и, вынув из полевой сумки блокнот, что-то торопливо пишет. Вырывает листки, вкладывает в Лесину руку, сжимает: — Держи. Это тебе пригодится, Леся. Будь счастлива, поправляйся!
За санитарами уходит и Воскобойников, тяжело закинув на плечо пулемет, выдернутый им давеча из погибшего «немца».
— Что доложить, говоришь? — Табаков только теперь, кажется, по-настоящему видит нетерпеливого связника. На языке — горестный перечень: боеприпасы на нуле, в наличии один танк, от полка осталось семьдесят три человека, из них каждый второй ранен. Тяжело ранен и комиссар полка, в грудь, навылет… Но разве этого перечня ждет командующий? О непоправимых потерях он если и не знает, то догадывается. И Табаков говорит: — Доложи, старший лейтенант, что полк до конца выполнит свой долг.
— Есть! Разрешите идти?
— Иди. Нет, постой… — Табаков заглядывает в карие глаза мотоциклиста и с надеждой, осторожно, тихо спрашивает: — Ну а там… как? Есть надежда?
Тот секунду медлит, но отвечает убежденно:
— Обязательно! — И тут же просит: — Только уж и вы, товарищ подполковник… До вечера, только до вечера продержитесь!
— Постоим, старший лейтенант… Счастливо!
Минуту спустя заурчал и умчался мотоцикл. И слышен баритон Воскобойникова, чуть-чуть грустный, чуть-чуть иронический:
— Ты о нас с Дорошенко не волнуйся, Алена, знай поправляйся, а мы — мы же не старики! Это в старости смерть всех поголовно берет, а на войне — по выбору, кто понравится…
Табаков присел на ящик возле Калинкина с перебинтованной головой.
— Итак, Иван Артемыч. Что мы имеем на данном этапе, как говорят бюрократы?
Калинкин, оторвавшись от подсчетов в блокноте, кривит губы и, косноязыча, отвечает исчерпывающе:
— Ноль целых и хрен десятых имеем на данном этапе!
И Табакову всерьез кажется, что после ранения в щеку, после сегодняшних схваток, после всего пережитого за последние дни Калинкин наконец стал воином, мужем.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Август немилосердно жарок. В изнывшей от зноя и пыли траве одурело звенят кузнечики. На глинистых бугорках остолбенели суслики, по-бабьи сложив на груди лапки. Составленные в козлы бороны черным-черны от тысячеголосой стаи скворцов. Им зной нипочем. Поют они, выщелкивают на все лады и, вдруг смолкнув, разом снимаются. Стая косо, точно брошенная шаль, опускается на горбатый ворох ячменя.
— Пашеницу обработали, за ячмень взялись, — добродушно журчит старик Каймашников, вынутый председателем из нафталина и определенный в заведующие током. — А вот на просо, матри, не садятся. В просе, матри, нет насекомой. Ячея в решетах для проса мельче, не пропускает насекомую тварь… Сейчас налопаются — и айда на Урал, водицы испить. Вернутся, попоют на боронах — и сызнова вороха чистить. Силу наедают перед кочевьем. Ты там чаво увидел, Василич? — Вслед за Осокиным из-под ладони щурится ввысь, ничего не видит в белесой слепящей мари. Ни лениво парящего коршуна, ни одинокого белого облачка, похожего на застрявший в небе парашют. Но соглашается: — Не говори, Василич, жара-то — н-н-н. На лопате блины можно печь…
Слонится старик словом, а тракторный бригадир никак не отвечает на его журчание. Каймашников вытирает кепчонкой лысый череп и отходит, мелко-мелко кивая: «Оно конечно, оно понятно… Томится казак: и его под седло ведут. Эка поганая нация эти фашисты!» Берет метлу и похаживает вокруг ворохов, снимая с них мякину. Потом начальнически покрикивает на женщин, рассевшихся по вороху прохладного червонеющего проса: «Хватит, заразыньки, языком веять!» Они зубоскалят из-под холодка надвинутых козырьком платочков, но поднимаются. Через минуту шумно тарахтят решетами обе кургузые деревянные веялки, ветер лопастей гонит из них пахучую мякину. А железный триер ворчит, ворчит солидно, приглушенно, с шорохом пересыпается в его цилиндрической утробе пшеница. Вербовые деревянные лопаты в загорелых руках проворно и в то же время как-то бережно отгребают в сторону тяжелое, отвеянное, родниковой чистоты зерно. Ковши машин просят новых и новых порций. Крепкие полногрудые колхозницы зачерпывают из вороха, легко вскидывают полную пудовку на плечо и несут к веялке, опрокидывают над ковшом: бери! Имечко какое: пудовка. Устим Горобец гнет их из толстой жести, оковывает железными обручами, в самой полпуда да зачерпывает пуд — хороша пудовка! А женщины — ничего. К чему они, крестьянские женщины, не привычны!
Над током, над всей степью виснет духовитая хлебная пыль. Для Василия Осокина ничего нет лучше этой августовской страды, когда жаркий воздух наполнен горчинкой конопли и полыни, запахами обмолоченного хлеба, разогретого железа и машинного масла, рокотом моторов и перестуком колес бестарок, возящих зерно от комбайнов. Нежелателен ему в эту пору самый развеселый ливень. Пусть бродят по горизонтам слепые зыбкие марева, пусть на горячих дорогах танцуют пыльные полосатые смерчи, грациозные, как зверь на задних лапах. Хлеба нынче нажинистые, урожай несвозный, пощади, небо, радость рук человеческих, не насылай дождя!
Василий Васильич стоит на кромке улитой водой и укатанной площадки тока, легкий залетный ветерок ласкает его голую шею и распахнутую грудь. Бригадир вбирает взором и работающих женщин, и пирующих скворцов, и деда Каймашникова. И следит взор бригадира за движущимися вдалеке комбайнами. Два ходят в сцепе, их таскает гусеничный «ЧТЗ», а третий на буксире у колесного трактора. Над ними — облака пыли и половы. На рысях подлетают к ним брички-бестарки, поверх нагружаются просом и тут же отъезжают. Отъезжают тихо, грузно, увязая колесами в стернистой мякоти пашни. Кони ступают в упор, машут головами от жары, от мух, от усталости. На боках, под постромками, сбивается мыло. На бричках, зарыв ноги в зерно, важно восседают пацаны лет по тринадцати-четырнадцати. Вожжи в руках, кнут воткнут рядом. Это только кажется, что работа их — мальчишеская забава, на лошадях по степи скакать. А попробуй-ка! Еще жаворонок в небо не поднялся, а уж бригадир сны ребячьи рвет: «Вставай, ребята: лошадей пригнали! Комбайнеры вон уж копошатся…» И — до самого темного часа, пока комбайны не остановятся. За день не меньше двадцати возок, десять — двенадцать тонн перевезет пацан, привезет и вычерпывает пудовкой из бестарки в ящик на весах. Трудно, мытарно, а охотники находятся. И не дай бог у кого-то из возчиков обнаружат непрошпаклеванные щели в бортах, доглядят утечку зерна! Не видать ему больше резвых коней, веселой громыхающей брички с крашеными бортами.
Что-то вроде как пустая мчит от комбайна зеленобокая бестарка: лошади срываются в галоп, задние колеса подпрыгивают на бороздах, возчик цепко пружинит на расставленных ногах, локти его оттопырены, рубашка за спиной пузырем вздулась. Вымчал на край тока: тпру! Спрыгнул на землю — и к бригадиру.
Да никак Костя! Гожехонек! Лицо черно от пыли и солнца, вокруг рта семена паслена, левая штанина распорота по шву от развилки почти до щиколотки и сколота булавкой, серые босые ноги всунуты в расшлепанные сандалии.
— Вот ты где, папаня! Айда, у Фени Думчевой комбайн сломался…
Впрыгнули в бестарку. Щелкнул кнут. Поскакали. Василий Васильич стоял сзади сына, придерживаясь за его острые, хлипковатые еще плечи. Отросшие выгоревшие волосы Кости пахли зноем и пыльной половой. По-родному пахли. Василий Васильич чуть наклонился, прижался грудью к его лопаткам, щекой — к голове.
— Ты что, папаньк? — недоуменно оглянулся Костя, уводя плечо.
— Да так… Тряхнуло…
Фенин «Коммунар» застрял на выезде из небольшой ложбинки. Над раскаленным металлом трактора и комбайна струился воздух. Возле них ждали бригадира расстроенные Феня и Анджей Линский, у которого пушистые бакенбарды свалялись и стали белесыми от пыли. Руки у обоих измазаны зеленью. Ясно: барабан и приемную камеру очищали. Глаза и губы у Фени сырые.
— Приемную камеру забило?
— Забило. — Феня зачем-то расстегивает и застегивает пуговицу замасленного комбинезона. В комбинезоне она статненькая, он скрашивает ее ножки-калачики, сломавшие, как она утверждает, девичью судьбу. — И цепь порвало! — добавляет Феня.
— Поздравляю. Вздумай еще зареветь!
Три дня назад Феня была просто штурвальной, да остригли ее комбайнера военкоматские парикмахеры, увезли колеса воинского эшелона. И стала Феня полноправной комбайнеркой. Частая, обычная для нынешнего лета история. Вон и Анджей приказом директора МТС возведен в трактористы.
Взрослые принялись за ремонт, а Костя нырнул в метровые заросли проса. В таких вот падинках среди проса всегда много паслена-вороняжки. Костя опускается на корточки перед круглым, черным от ягоды кустом: здравствуй, уральский «виноград», лакомство малых и старых! Ты, вороняжка, хороша с куста и сушеная, в пирогах и варениках, в творожниках и ватрушках. Никакие сита не могут отбить твои семена от семян проса. А еще много тебя бывает на бахчах — как грязи. Уралки все выпалывают, а тебя оставляют.
Костя горстями сдаивает с кустов черную ягоду и запихивает в рот, чуть не мурлычет от удовольствия. И конечно же не слушает взрослых.
— Цепь склепывается вот так. Ничего сложного…
Василий Васильич учит, как починить порванную цепь. Предостерегает от косьбы на полный захват в низинах. Здесь и просо, и сорняки вроде вороняжки гуще, выше, сочнее, тяжелая сырая масса обязательно забьет камеру с барабаном, порвет цепи, косы, полотна.
— Как считаете, товарищ Осокин, устоит или не устоит ваша Советская Россия?
Вот как — «товарищ Осокин»? Никогда, ни одного излученца не называл поляк Анджей Линский товарищем, наоборот, особенно в минуты душевной смуты, даже подчеркивал свою отстраненность. Стало быть, понял, что Россия, большевики — его последняя надежда, последняя надежда его родины. Стало быть, свершился в нем какой-то перелом.
— Россия всегда отбивала нападения, Анджей. Отобьет и фашистов…
Анджей отмолчался, сосредоточенно поддерживая звенья цепи, которые склепывал на балансирном грузе Василий Васильич. Феня вздохнула:
— Блажен, кто верит — так любит говорить моя мама.
— Это в библии так сказано, — хмуро уточнил Анджей.
— Да хоть где! — Феня стояла на коленях, следила за мужчинами, училась. — Раньше я тоже верила: хоть какой — кривенький, хроменький — да и мне достанется муженек, а теперь… Гребет война, как в прорву, и кривых, и прямых…
Цепь склепана, надета на шестеренки-звездочки. Под ботинками Анджея затрещала стерня: он побежал заводить свой «ХТЗ». Феня взялась за заводную рукоятку «Коммунара». Зарокотало, затряслось, запылило. Тронулись. Ни пуха вам, ни пера, Анджей и Феня!
— Тебя отвезти, папань? Успею, пока бункер наполнится.
— Не надо. Ты лучше доскачи до Айдара, скажи, чтоб вечером домой приехал. Дяде Ильясу повестка пришла. Забирают. Ты тоже приезжай.
— И тебе? — У Кости дрогнули губы.
— Да, сынок.
Ой, редко же произносил отец это «сынок»!
Костя молча, раздирая лошадям губы удилами, развернул пароконку и погромыхал в противоположный конец поля. Там, на ячмене, стрекотало пять лобогреек. На одной главным был Айдар.
Когда пропылило коровье стадо, возвращаясь с пастбища, когда отзвенели подойники и женщины понесли к обладателям сепараторов пропускать молоко, в тот не темный еще, но уже и не светлый час приехали со степи Василий Васильич и Костя с Айдаром. Возле Осокиных Айдар соскочил с бригадирского тарантаса и наискосок через улицу похромал к своей мазанке. Костя заметил, с какой немой тоской смотрел вслед его ссутуленному дружку отец. И кажется, понял отца: на плечах Айдара остается многогорлая семья — один другого меньше. А тут еще нежданный рот прибавился: откуда-то из-под Смоленска приехала мать Анны Никитичны. Жила она там у зятя с дочерью, а те оба врачи, обоих мобилизовали в действующую армию. Куда податься старухе? Собралась к старшей, к Анне.
Костя распряг Рыжего и поставил к сену в тарантасе, а отец прошелся, как бы прощаясь, по надворью, заглянул в избу.
— Где это у нас мать? — удивился.
— Может, молоко понесла перепускать? Хотя… — Костя поглядел на Чернавку: вымя ее распирало, толстые соски торчали в разные стороны. — И корова еще не доена…
Минут через пятнадцать он нашел ее у Насти. Стоит себе перед окошком, протирает ершиком стекло лампы, посматривает через него на свет — чисто ли? — и потихонечку калякает с Настей. Дороже дорогого стала ей Настя, как родила мальчишку. Настя лежит на кровати, и возле ее груди почмокивает крохотное существо.
— Повестку папаня получил!
Брякнул не подумавши, а у матери стекло ламповое — дзынь об пол. И села на табуретку. Молчит. В остановившихся глазах — паника. Не понимает Костя: чего, собственно, паниковать? Давно ждали. Отец два раза писал заявления, на фронт просился. На третий раз услышали вот, повестку прямо в бригаду привезли, под расписку вручили: 20 августа, в среду, послезавтра, значит, быть к девяти часам утра в военкомате, иметь при себе военный билет, продуктов на сутки, мыло, полотенце, пару сменного белья. И видно, шибко люди фронту понадобились, ни в один призыв столько не забирали — сразу восемнадцать человек.
У Настиной груди захлюпало, захлюпало — и раскричался, развопился Иван Сергеевич Стольников. Горластый! Похоже, с характером казак родился, никак не успокоит Настя. От крика того Павловна, кажется, пришла в себя. Встала.
— О, господи… И зачем на свет родиться — столько мук всяких! — Повернулась от порога к Насте: — Приходи? — не то вопрос, не то приглашение. — Посидим в остатний разочек с лапушкой Васей…
Называла ли когда-нибудь она мужа лапушкой! А вот теперь… Удивляясь и возмущаясь, Костя вышел за матерью. Да и Настя подумала вслед: «Такие мы все… Лишь когда теряем — ценим. Душевнее, сердечнее становимся. Уж сейчас бы Сережа от меня не ушел, на пороге бы, как собака, легла, не выпустила. Я ж виновата, мой грех… Если лошадь, говорит Стахей Силыч, то заноровилась, если баба, то заартачилась. Значит, я заартачилась? Испортил ты мою судьбу, Артур… Теперь вот одна. Какое уж счастье — остаться одной, какое счастье — с одним крылом! — Настя плакала и целовала, целовала несмышленыша-крохотулю, свою радость, свое окошечко светлое: — Только ты у меня… только ты…»
Уже совсем потемну пришли к Осокиным Настя с ребенком и Стахей Силыч со Степанидой Ларионовной. Сели к столу. «Мы на один момент! — уточнил Стахей Силыч. — Еще нужно к Устиму зайти, он сына провожает. Эка, обоих бригадиров враз — и полеводского, и тракторного…» Ларионовна то и дело вздыхала: «Ое-е-шеньки!» Она думала о своем Пете-Петяне: вот-вот и его угонят на войну.
«Момент» растянулся часа на два. Меж опрокидыванием напутственных, прощальных чарок, меж прощальными разговорами Павловна замешивает на завтра тесто, подает на стол шкворчащую яичницу со шматками старого свиного сала, подрезает ломтей хлеба, подкладывает помидоров и огурцов. А Костя в задней комнате-кухоньке над тазом ощипывает зарубленных и ошпаренных кипятком кур, целит ухо в открытую дверь горницы.
Стахей Силыч рокочет как моторка винтом:
— Стал быть, в честь деда Ивана Табакова назвала, Настена? Молодца, хвалю! А от самого любезного Ивана Петровича так-таки ничего? Ну ты не горюй, объявится-обозначится наш лихой краском, верь моему слову. — И тут же Василию Васильичу: — Главное, свояк, не робеть. Ни в коем разе не робеть! Как сробел перед супротивником, тут тебе и крышка. Вот у нас как однова было…
И пошел-поехал были-небылицы вывязывать! Тут уж только Ларионовна может его языку укорот дать. Особенно строга она, если Каршин по забывчивости хвалится удалью на стороне белых.
— Да не ширяй ты меня под девято ребро! — вскликивает Стахей Силыч слезно. — Ну было дело, жизнь же не переметная сума, не выкинешь лишнее!.. Ну айда, Василич, тащи стремянную! Да погребу-ка я к Устимушке…
— На здоровье, Стахей Силыч и Степанида Ларионовна! Ежели что — не поминайте лихом…
— Каким тебя лихом поминать, Василич! — прожевывая, говорит Каршин. — Вот я лихо вспоминаю, это, скажу тебе, изо всех лихостей лихо…
Степанида Ларионовна поднимается.
— Айда-ка, пошли. Неча рассиживаться. Людям сбираться надо, поговорить о всяких важностях надо, а ты черт-те каку алалу несешь… Спаси Христос за хлеб-соль, Василь Василич и Евдакея Павлывна! — Ларионовна широко, до самого пола кланяется. — Дай вам бог всего желаемого. А провожать мы завтра придем. — Останавливает свои крохотные глазки на Косте, жалостливо оттаивает, не поминая зла: — Надежа ваша! Большой. Он у вас прямо по коровьей «лепешке» в день растет-прибавляется.
«И на том спасибо, — сердито думает Костя. — А цезарей все-таки сожгла!»
Стахей Силыч лезет целоваться к Василию Васильичу, в его голове возникает светлая мысль:
— И-ых, голубь… Споем?
— Споем…
Прежде Ларионовна говаривала о муже и Осокине: «Ведь они страсть как хорошо поют, сядут за столом — всю компанию держат». А сейчас она плюет с досады и уходит. С ней уходит Настя. А казаки садятся за стол друг против друга.
— С коей зачнем, Василич?
— Не мой указ, Стахей Силыч…
Вскинув подбородок, подвертев ус, Каршин подпирает указательным пальцем свою нежную мягкую щеку. По лицу его разливается умиление, лицо становится добрым-добрым, будто Стахею нежно щекотят пятки. И он заводит — старинную, казачью:
Один глаз жмурит, второй пучит на Осокина: «Поддерживай!» Все жилочки на щеках кровью налились, шея багрово напружилась.
— Нет, Стахей Силыч! — трясет головой Осокин. — Другую.
— А ты возьми балалайку, свояк!
Прыгнула в руки Осокина рыжая балалайка — и присмирела. Василий Васильич ласково прижал ее, струны тронул легонько, поочередно — будто девочка-талиночка по кругу на цыпочках прошлась. Прошлась и потом цокнула каблучками: а ну, веселые, выходи! И топнул Стахей, притопнул, пошел с вывертами по горнице:
Ушел-таки Стахей Силыч к Устиму.
Василий Васильич согнулся над тазом, попросил Костю опрокинуть на его голову бадью колодезной воды. Тряхнул кудрями, сея брызги, растерся полотенцем. Улыбнулся легко и трезво:
— Ну вот, я опять в полном здравии… Давайте теперь сами посидим, родные мои…
Сели. Загорюнилась Павловна. Костя не узнавал матери. Она не сводила сухих горячих глаз с больших, неотмывно пропитанных машинным маслом рук мужа, лежавших на столе.
— Хлеб растили, а теперь…
Василий Васильич растерялся, тоже посмотрел на свои руки, даже словно не узнавая их.
— Что ж делать, Дуся…
В восемнадцати домах горели той ночью жаркие, будто воспаленные огни, в восемнадцати семьях шумело горько-пьяное веселье и плакали жены, плакали матери. В двенадцать из этих восемнадцати домов не вернутся с войны солдаты, лишь один из восемнадцати вернется целым, не тронутым огнем и железом…
А наутро — проводы. Всем поселком. Потом — еще, еще. Всю войну. И будут вспоминать старые излученцы: в первые дни, в первые месяцы задорно стучали крепкие колеса бричек, увозя на войну мужчин, тоже крепких, бравых, горластых. Колеса у бричек высокие, ошинованы новым железом, спицы крашеные. Брички набиты душистым, родным луговым сеном, мешками и торбами с едой, которой хватит новобранцам едва ль не на месяц. Другим все станет к исходу войны: будут визжать и плакать железные истершиеся оси, будут вихлять в ступицах рассохшиеся, со сползающими ободьями колеса, жутки будут плоскогрудые бабы, ревущие вослед последним семнадцатилетним мужчинам.
Да, это потом нечего будет есть, нечем будет смазывать колесные оси. И новобранцы будут легки от голода и зеленой своей молодости.
А сейчас и колеса хохочут на конском галопе, и мобилизованные сильны и задорны, и бабы сыты и красивы. Сейчас вся и все верят в святое и легкое: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами…» А что немец под Киевом и Смоленском — то ничего еще не значит, то всего лишь «временные неудачи». Вот они, вновь призванные, возьмутся за оружие и тогда… Настроение еще бодрое, еще ни одной похоронки не получили в Излучном, еще и раненых-то всего ничего…
Проводы. Последняя оглядка на родной поселок. Разноцвет провожающих. У крайней избы, как вдова, верба ссутулилась. Из-за плетней на цыпочках тянутся желтоголовые подсолнухи. А с ближнего огорода чучело пустым рукавом машет…
Прощай, Излучный! Прощайте, милые сердцу луга и старицы. Прощай, степь родимая. Прощай, светлая колыбель детства — Урал! Прощай…
2
Мобилизованные прошли все комиссии и в ночь на четверг выехали в Уральск. Утром возле облвоенкомата на Советской улице — пруд пруди: новобранцы, провожающие, зеваки. Там и там — зеленые гимнастерки «покупателей» из самых различных родов войск. У сержантов и лейтенантов зычные, натренированные голоса, несуетная распорядительность. Они выкликают новобранцев по фамилиям, сколачивают их в команды и уводят в отведенные им квартиры, общежития, школы, клубы.
Команду, в которую попал Василий Осокин, разместили в саманном клубе какой-то промартели. Судя по петлицам и эмблемам, «покупатели» были из танковой части. Отбирали они трактористов, комбайнеров, машинистов, народ по тому времени грамотный. Из восемнадцати излученцев попал сюда только Василий Васильич.
— Говорят, что в ночь будут отправлять…
У Василия Васильича усталый голос, усталые глаза. В эти трое суток спать почти не пришлось, зато много было выпито, спето, излито в душевных разговорах. На нем — лучшее, оставшееся от службы в кавалерии: суконная, стянутая широким ремнем гимнастерка, застегнутая, несмотря на жару, до верхней пуговицы, красивые галифе, обшитые кожей, и яловые сапоги. И совсем не шла к галифе и гимнастерке новая драповая кепка с большим козырьком, криво сидевшая на стриженой голове.
Отец и сын смотрели друг на друга. Многие приехали провожать мобилизованных. Приехал и Костя. Евдокия Павловна отказалась: «Не хочу травить, Вася, ни тебя, ни себя. Распрощаемся дома, лапушка…» Он согласился: на миру только смерть красна, но никак не бабьи слезы и причитания.
Побежал в длинный приземистый клуб, потому что от распахнутой его двери кричал бровастый сержант, приказывая всем собраться на политбеседу.
А что делать Косте? Впереди полдня.
В Уральске он бывал два раза. Первый — семи лет, второй — в четвертом классе, вместе с другими отличниками. Под Первомай колхоз им по десять рублей выделил и отвез в город: празднуй, ребята, объедайся мороженым и конфетами, заслужили! Запомнилось: Варьку Горобцову всю дорогу тошнило в машине, из-за нее сколько раз останавливались.
Пойти поглазеть на город? Не тянуло. В Излучном жара, а тут — пекло, застойное, непродуваемое. Пойти на дворню? Там нынче заездно, в тамошней колготне да тесноте нынче, как говорят, верблюд со вьюком пропадет, не сыщешь. Как, наверное, во всяком другом заезжем дворе, которых в Уральске не меньше, чем торговок на базаре: каждый колхоз и совхоз имеет свою «гостиницу», «дворню», снимая или покупая для этого дом с просторным двором.
Купив сливочное мороженое с вафельными кругляшами и полизывая его, Костя направился к станции. По пути заглянул к Каршиным: очень просили сказать, когда будет отправка мобилизованных.
Дома была одна Наталья: детвора где-то бегала, а Алексей, паровозный машинист, опять в рейсе. У Натальи глаза наплаканные, припухшие.
— Ты что это, тетк Наташ?
И Алексей, и Наталья вдвое старше Кости, но если к первому, на правах двоюродного брата, он обращался запросто, по имени, то Наталью звал теткой.
— Нажиться хотела. — И Наталья покачала гладко причесанной головой: — Ну и люди мы, ну люди!.. Соседка говорит: «Ты что, Натка, не воспользуешься? Эвакуированные каждый день едут мимо. У них за миску пшена или кружку молока какое хошь барахло выменяешь!» Я сдуру польстилась. Выдоила утром корову, сварила десяток яиц. Пошла на станцию. Остановился товарняк с беженцами. Наши бабы кинулись к теплушкам: кто каймак предлагает, кто творог, кто помидоры, кто что… Одна женщина, худая такая, глаза… — Наталья потрясла головой: — Не могу я вспоминать ее глаза… Свесилась из вагона ко мне: «У вас молоко? Пожалуйста… У меня доченька заболела…» И стаскивает с себя платье, осталась в мужской майке да какой-то исподней юбчонке. «Возьмите, говорит, другого ничего нет…» Ну я и разревелась. Молоко, яйца отдала и побежала домой. Потом пришла соседка. Я от слез отобраться не могу, а она злится: ты, мол, всю торговлю испортила, из-за тебя, мол, все, почитай, бабы стали за так раздавать эвакуированным. Да ты возьми в толк себе, говорю ей, разве ж можно эдак-то! Они ж все, все потеряли, а мы с них и последнее платье за кружку молока для хворенького ребенка… Назвала она меня дурой, сказала, что всех не пережалеешь, сама без исподней рубашки останешься… А я не могу! Я как вспомню той женщины глаза, как она тянула мне свое платье… — У Натальи вновь появились слезы. Вытерла их концом косынки. — Обедать будешь?
Костя отказался. Сказал, что отправка мобилизованных ожидается в ночь. Наталья кивнула и пошла в глубь дворика, густо засаженного помидорами, огурцами, капустой, луком. Накачала из колодца воды в бадью, стала поливать. Запахло сырой землей, укропом. Время от времени Наталья сморкалась в запон и вздыхала. Костя мысленно поругивал ее (надо ль так расстраиваться?) и жалел: женщина, что с нее спросишь, у них, женщин, глаза всегда на мокром месте. Если Костя мужчина, так из него слезу не вдруг вышибешь, а ведь он отца на войну провожает…
Даже издали одноэтажный вокзал показался Косте большим и красивым. А на самом деле он низкий и длинный, с толстыми стенами, с башенками, с манерной кирпичной вязью карнизов. Наивная стилизация под Восток времен Тимура. До революции тут был тупик, край Европы. Лет десять назад железная дорога перепрыгнула через реку Урал и прошла к Соль-Илецку, сделав Уральск узловой станцией. Теперь отсюда кати, куда душенька просится.
Привокзальная пыльная площадюшка заполнена подводами, грузовиками, ржут лошади, рявкают верблюды, плачут дети, ругаются взрослые, и весь этот шум-гам покрывают вдруг могучие, то короткие, то длинные, гудки паровозов. В самом вокзале — духота, хоть бери веник да парься, не помогают и распахнутые двери, окна. Здесь сотни, а может быть, тысячи людей. Сидят на скамейках и подоконниках, на узлах и чемоданах, стиснулись в проходах, спинами и плечами подпирают затертые, лоснящиеся панели. Не то что пройти — руки не протащить! Эвакуированные. Грязные, изможденные, с лихорадочными или потухшими, равнодушными ко всему глазами. Несколько позже их будут встречать прямо у поездов и сразу же отправлять по селам и аулам, а сейчас еще не приноровились местные власти, не вошли в ритм, и потому так велико вокзальное скопище. Да и кто мог подумать, что таким потоком хлынут беженцы. А тут в обрез транспорта (почти весь мобилизован для нужд армии), тут хлебоуборка, заготовка кормов, размещение эвакуированных предприятий, организаций и ведомств, срочная организация госпиталей…
От входной двери — раскатистый сильный голос:
— Внимание! Внимание-е-е, товарищи! — У высокого мужчины чахоточно пылают щеки, на рукаве красная повязка. Уполномоченный облисполкома по встрече и распределению эвакуированных. — Внимание! Кто определен в Федоровку — выходи на отправку! С вещами. — И закашлялся.
Загудело, зашевелилось в зале. Хлынуло, цепляясь узлами и чемоданами, к выходу. Куда, что это за село Федоровка? — не важно! Лишь бы над головой крыша была, лишь бы у детей кусок хлеба, да не выли бы в небе бомбовозы. А Федоровка — большое украинское село из дореволюционных переселенцев, оно на Бухарской стороне в сорока километрах от Уральска. Пока что расселяют по ближним районам. Потом, когда все более-менее отладится, повезут украинцев, белорусов, москвичей, ростовчан, краснодарцев в глубь степей, за двести, за триста, четыреста километров. И большинство из них впервые увидит казахов, услышит казахскую речь, многие сами научатся говорить на их языке, увезут отсюда теплую память о гостеприимстве степняков. Иные же полюбят неброскую красоту Приуралья, врастут, свяжут с ним свою судьбу.
Костя смотрит, как грузятся эвакуированные, как укладывают в подводы вещи, усаживают детей, взбираются сами. Молча, деловито. От подводы к подводе носится все тот же чахоточный уполномоченный с красной повязкой на рукаве темно-зеленого френча-сталинки, щеки его горят еще более ярким румянцем. Убегался, дышит открытым ртом.
— А почему вы не садитесь? Где ваши вещи?
Он остановился перед старой изможденной женщиной. На длинной худой шее и костлявых плечах ее висит чернобурка. В руке крохотный узелок. Глядит куда-то поверх голов.
— Не беспокойтесь. Мои вещи со мной. Я пройдусь немного…
Уполномоченный горестно взглядывает на ее узелок, на туфли-лодочки с высокими каблуками, но ничего не говорит и убегает к голове обоза. Обоз из двух десятков подвод трогается. Замыкает его женщина в горжетке — движущийся крест с темным венком.
— Господи, твоя воля, и шо ж воно такэ робыться на билом свити!
Костя оборачивается на знакомый голос. Стоит и жмет конец платка к мокрым глазам тетка Варвара Горобец, а с ней рядом Танька, по-взрослому печально подпершая щеку ладонью, черные дуги бровей поднялись еще выше, губы крепко сжались. Тетка Варвара говорит, что их Петра Устимовича тоже в ночь будут отправлять, и увязывается за Костей на перрон: «Е с кем побалакать!»
Очень Косте хочется «балакать» с ней, а пуще того — с ее Танькой! Дома эта Танька — фырчки кверху и идет никого не замечает… Тетка Варвара — тоже. Неразговорчивая, высокомерная, а тут — словно прорвало: все время бормочет и вздыхает. Оно конечно, заговоришь, завздыхаешься!
На первом пути остановился санитарный поезд. На зеленых пассажирских вагонах — большие красные кресты. Сразу запахло по-больничному. К самым путям подкатили грузовики. Побежали к вагонам санитары в белых халатах и медицинские сестры. Встречают раненых.
И вот они появились. В нижнем белье и серых байковых халатах. Те, у кого забинтована голова или рука, спускаются по ступенькам сами. У кого под мышками костыли, а вместо ноги култышка или тяжеленный гипс, те опираются на товарищей, на руки и плечи поездных медсестер. Сладостно жмурятся на вечереющее солнышко, подставляют голую грудь ветерку, вдыхают полынный воздух степей. Смотрят на сочувствующие лица женщин, мужчин, детей, их тут собралось много на проводы мобилизованных.
— Мужики, у кого закурить найдется? — Черноглазый парень висит на костылях возле автомашины, поджав ногу в гипсе, с надеждой смотрит на толпящихся людей. Десятки рук с готовностью протягивают кисеты, папиросы. Раненый сворачивает огромную цигарку, прикуривает от нескольких поднесенных спичек. Жадно вглатывает в себя дым, блаженно вздыхает: — Хорош самосадик!
— Как там, браток, жарко?
Он понимает вопрос немолодого колхозника с угрюмоватым лицом.
— Жарко, дядя. — Боец затягивается, болезненно морщится. — Очень жарко! Баня. Железные веники по нашим спинам ходят.
Он сует костыли в грузовик, пытается по стремянке сам взобраться. Несколько человек кидаются ему помогать.
И вот начали выносить тяжелых, неподвижных. Стоящие на перроне санитары осторожно принимают из вагонов носилки с беспомощными, искалеченными людьми, так же осторожно несут их и вдвигают в кузова машин. И все-таки где-то качнут, где-то не очень мягко ступнет нога, и забинтованный, скованный панцирем гипса юноша мертвенно бледнеет, слышится скрип его зубов. Другой умоляет сиплым, схваченным жаждой голосом:
— Сестрица, пить… Родненькая, водицы…
— Потерпи, миленький, потерпи, — просит его сестра в белой наколке и влажной марлицей обтирает его испеченные жаром, в язвочках губы, пылающее лицо с темным пушком на щеках. Он жадно ловит губами, языком эту прохладную марлицу, снова просит хоть глоточек, хоть полглоточка, а девчушка, больше семнадцати не дашь, уговаривает по-матерински мягко, терпеливо, словно малыша-несмышленыша: — Потерпи, родной мой, тебе нельзя…
— Господи, это ж и наших такэ ожидае! — у тетки Варвары голос хлюпает, ломается. — Живем мы тамочки у себя, ничего такого не знаемо, не бачимо… А люди ж вон як тяжко страдають… и ивакуировани, и ранены, и помырають… Шоб ты своею печенкою подавывся, проклятый Гитлерюка!..
Опустевший санитарный поезд тихо отходит. Через час, через два его осмотрят, помоют, приведут в порядок — и снова в путь, к фронту.
Через короткие интервалы проносятся из Сибири в сторону Саратова военные эшелоны. На платформах укрытые брезентом танки, пушки, автомашины, ящики с боеприпасами, из распахнутых теплушек весело машут красноармейцы, свесив ноги в сапогах и обмотках. Вагоны торопятся, торопятся, твердят, твердят колесами на стыках: «На войну! На войну! На войну!..» Пропуская их, останавливаются встречные, на их платформах какие-то станины и краны, станки и огромные чугунные колеса-маховики, металлические балки и плиты…
— Завод эвакуируется, — слышит Костя чей-то голос.
Степные перегоны длинные, малолюдные, паровозы изнемогают, их словно бы одышка одолевает, на остановках они часто и шумно дышат. Но вот раздается свисток дежурного. Паровоз вскрикивает, печально, жалобно. Шипит пар, локти кривошипа толкают колеса, но они вертятся вхолостую, будто на лед попали. Наконец поезд трогается и, набирая скорость, спотыкаясь на стрелках, вихляя последним вагоном, скрывается за поворотом.
И вдруг перед теми, кто ждет отправки мобилизованных мужей, братьев, сыновей, кто томится, переживает, утирает потихоньку слезы, клянет и Гитлера, и фашистов, и всех немцев подряд, перед ними останавливается эшелон с пленными. Чудо — пленные немцы! Сразу же с подножек тормозных площадок соскакивают вооруженные красноармейцы и начинают прохаживаться вдоль состава. А из узких зарешеченных окон теплушек выглядывают натуральные немцы в пилотках и без них, видны расстегнутые воротники их серо-зеленых френчей. Гогочут между собой, смеются, показывая пальцами на столпившихся людей. Один просовывает сквозь прутья огромный, обросший рыжими волосами кулак, трясет им и орет:
— Рус капут! Сталин капут!
Срываются с места бабы, дети, кое-кто из мужчин, прорываются к вагонам: «Пустите нас к ним!» Но часовые ощетиниваются штыками, сердятся:
— Назад! Нельзя!
Бежит вдоль состава испуганный лейтенантик, вздымает руки:
— Да вы что, товарищи?! Нельзя, товарищи! Они же пленные! Безоружные… Они нам в тайге, в шахтах…
— Гады! Супостаты! Кровоеды! Так-перетак!..
Кипит гневом, яростью, бурлит вокзальный перрон. Люди готовы в щепы разнести вагоны и учинить святой самосуд над этими нахальными смеющимися фашистами. В окна летят камни. Наглые физиономии живо ныряют в глубину вагона.
Уходящим эхом прогромыхали из конца в конец буфера — сменился паровоз, и эшелон трогается. Но еще долго грозят ему вслед стиснутые кулаки и несутся проклятья.
— А все-таки мы их колотим! — Костя видит веселое, торжествующее лицо колхозника, который мрачно спрашивал у раненого: «Как там, браток, жарко?» Сейчас у него другое настроение. — Вот уже и пленных везем! Не вешай носа, бабы!..
Неожиданно люди настораживаются, прислушиваются. Издалека, нарастая, всколыхивая сердца, подтягивая нервы, — песня:
Качнуло, кинуло всех туда, на привокзальную площадь, навстречу.
На погрузку, на отправку шли, ровняя строй, завтрашние пехотинцы, танкисты, летчики, саперы, артиллеристы… Песня сливала их в монолит, крепила, чеканила их шаг. И ничего, что были они в кепках, шляпах, без головных уборов, одетые и обутые кто во что: они чувствовали в себе силу, чувствовали себя частицей родной Красной Армии.
Продираясь сквозь толпу, Костя бежит навстречу одной из колонн: в первом ряду ее, правофланговым, идет его отец — Осокин Василий Васильич.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Желтым сарафаном шуршала в перелесках осень. Блесткая паутина низала воздух, в седину обряжала жухлые травы и рыжую стерню. В строгом, нахолодавшем небе шло великое переселение птиц.
В былые годы осень — самая отрадная пора для излученцев: хлеб убран, бахчи скатаны, сено в стогах, картошка выкопана. По первым крутым заморозкам мужики колют подсвинков, женщины палят гусей. Из двора во двор начинают плыть свахи в шелковых цветастых шалях с кистями до обреза длинных широких юбок, до кованых каблучков, выговаривают невест, означают дни свадеб.
Нынче притих, посуровел Излучный. Задерживая дыхание, прислушивается: как там, на фронте, неужто все отступаем? А на фронте отступали, и гуще шли оттуда похоронки или бесстрастные строчки: «пропал без вести…» И уж почти нет в Излучном окошка, из которого не выглядывали бы почтальонку — желанную и нежеланную. Завидев ее, старухи всполошно крестятся: господи, пронеси и помилуй! Но если она вручала жданный треугольничек, клали перед девчонкой истовый поклон: спасибо, родная, жив мой ненаглядный, моя утробушка!
Сегодня Осокины тоже получили письмо. Как и в прежних, Василий Васильич сообщал, что заниматься приходится много, но зато скоро он станет механиком-водителем танка и поедет громить заклятых фашистов. О своих делах — двумя-тремя строчками, а о домашних расспрашивал подробно. Как дела в тракторной бригаде? Сумел ли колхоз подготовить зябь под весь яровой клин? Какой урожай проса сняла Дуся со своим звеном? А как там семейство соседей Калиевых, не бедует ли? Где Ильяс Калиевич находится? Пришлите его адрес. Нет ли вестей от Ивана Петровича Табакова? И как смел Костя бросить школу?! Что он, уже слишком ученый?
Вопросов больше, чем грачиных гнезд в роще за старицей. И письма, и вопросы Василий Васильич обращает в основном к Дусе своей, а ответы писать приходится Косте. Мать пишет редко, тайком от Кости, потому что грамоты у нее самая ничтожная малость, когда пишет, то шепчет слова, шепчет одно, а на бумаге, если прочитать, получается другое. Совсем переменилась маманя к отцу. Состриг он перед отправкой чуб свой веселый, а она собрала волосы в чистую тряпицу и спрятала в изголовье под периной. Ложится спать — сунет туда руку, вздохнет, а уж потом, поворочавшись, засыпает.
Вечером, когда Костя пришел с пахоты, Павловна отдала ему отцовское письмо: ответь как надо! Сама куда-то подалась.
Костя поставил перед собой керосиновую лампу и вырвал из тетрадки два листа. Задумался: с чего начать? С дел в тракторной? Дела не шибко хорошие. Были два гусеничных «ЧТЗ», сейчас — один. Второй, вместе с трактористами, забрали на фронт. С колесных «СТЗ» тоже почти всех опытных трактористов призвали, а у новичков они часто ломаются, простаивают. Да и насчет запасных частей совсем туго. Одним словом, папаня, война! И потому вся зябь конечно же не будет вспахана, хотя и бросил колхоз тракторам подмогу — десять конных однолемешных плугов, ржавевших за ненадобностью возле кузницы. Да что зябь! Хлеб еще не весь обмолочен, чего, колхозники говорят, давным-давно не бывало. Ведь нынче весь ячмень и много проса с пшеницей лобогрейками косили. Сейчас Фенин «Коммунар» молотит тот хлеб, что в поле заскирдовали, а потом его притащат в поселок, здесь тоже сложена огромная скирда пшеницы. А в поле на корню подсолнух.
Мамкин урожай? Да она ж помрет с горя, если маленький возьмет! Всех в районе обскакала. Дома сусеки поверх просом засыпаны — премия за высокий урожай. Да еще пять центнеров сдала в Фонд обороны.
Ну у Калиевых жизнь пока что нормальная, незаметно бедования. Многое, понятно, от характера Анны Никитичны зависит: там, где другая охает да ахает, она смеется. Другая, как говорит Степанида Ларионовна, обкладется детьми, роздыху ей не видно, а у Никитичны все шутейно, легко идет. Растут пацаны как подсолнухи, один другого обгоняя. Тут, конечно, большое дело — бабушки: то одна была, теперь другая объявилась. С бабушками просто растут дети, незаметно… Об Ильясе Калиевиче тоже пока тревог мало: под Уфой, в запасном полку службу проходит.
Насчет его, Костиной, учебы отец какое-то непонятное недомыслие проявляет. На это даже отвечать не хочется. Война ж! Айдар вон в молотобойцы к дядьке Устиму подался, лемеха для пахарей отбивает, Ольга пошла в погонщики к нему, Косте. Половина восьмого класса не села за парты! А он, Костя, хуже других, да?! Или он вроде Таньки Горобцовой, у которой совести нет, которая продолжает полной сумкой отличные отметки таскать домой? Ему через два месяца в комсомол вступать — с какими глазами он понесет заявление о приеме! Отец по-своему судит: в таком возрасте, мол, все от школы лыняют.
Если откровенно, Костя уже соскучился по школе. Месяц назад она казалась каждодневной безрадостной принудиловкой, а сейчас, наверное, с превеликой охотой сидел бы над учебниками и тетрадками. А ведь ни маманя не хотела, чтоб Костя бросал школу, ни учителя, и отец вот против… Но не возвращаться же! Стыдно! Людей не хватает для работы. Когда собрали и подремонтировали эти десять плугов — кого к ним приставить? Десять плугатарей, десять погонщиков — где столько мужиков набрать? Воюют мужики! И за один встал Костя, а погонщиком напросилась Ольга Калиева. Работа тяжкая.
Запрягать, во-первых, приходится не одну, а три пары волов, потому как правление колхоза решило распахать большой клин целины, чтобы верняковый урожай получить. Руководить этой рогатой шестеркой — немалая мука. Чемберлен не хочет в ярмо входить, намучишься, пока запряжешь. Гитлер норовит в сторону от борозды вильнуть, сбивает упряжку. Геббельс, молодой, малообученный бычишка, то заламывает соседа по ярму, вперед скачет, то сдуру, перестаравшись, начинает отставать, аж ярмо на рога лезет.
В первый же день такой вот нервный, глупый бычишка наступил Ольге на ногу, Ольга весь день хлюпала носом и до сих пор хромает.
А плуг! Пока его не настроишь, не приноровишься к нему, он хуже самых непутевых быков. То он, проклятый, зароется на такую глубину, что быки встают, а ты его не выдернешь, то выскакивает сияющим лемехом наружу, точно играющий сазан, и ты никак не вгонишь тот лемех обратно в землю даже при его, Костиной, как он считает, немалой силе. Или неожиданно захват получится настолько широким, что опять же останавливается тягло. Или, наоборот, лемех отрезает столь узкую полоску, что можно рысью пахать. И приходится без конца: «Ты-р-р-р! Стой, подрегулирую!..» Ты его за рога-чапиги держишь, упираешься, а он тебя из стороны в сторону по той целине кидает, руки-ноги вывихивает. От чапиг, от преподобных ручиц, ладони с непривычки горели, на них, как при ожоге, пузыри вздулись. Сейчас они полопались, и оттого боль в ладонях еще сильнее. После первого дня пахоты он, Костя, ночь не спал, мослы болели, словно их палками побили, а утром едва поднялся и кое-как добрел до плуга. Вот уже вторую неделю Костя пашет, а еще ни разу не выполнил нормы. Трактор-колесник может вспахать за день до пяти гектаров, гусеничный — до десяти, а Костя никак не вытянет свою никчемную «бычью» норму — один-единственный гектар…
Костя по-взрослому вздохнул и окунул перо в школьную свою непроливайку. Склонился над листом.
«Здравствуй, дорогой папаня!
Письмо твое мы получили, и мы очень рады ему. Поклоны твои всем передали. И Калиевы, и Каршины, и дедушка Шукей — все тоже кланяются тебе и желают крепкого здоровья…»
Написав имя старого чабана, Костя пронзительно вспомнил, как он забежал к Шукею с поклоном от отца. В тесной мазанке бились стон и плач. Жена Шукея и еще две или три немолодых казашки гнулись на нарах, как от сильного ветра, и, закрыв лица, навзрыд причитали: «Ой-бой, Арманка… Ой-бой, кишкентай бала!…» А сам Шукей стоял посреди мазанки, заложив руки за спину, и широко открытыми глазами слепо смотрел в пространство. Нелепым выглядел на старике черный, с атласными лацканами фрак, подаренный ему кем-то из проезжавших через поселок беженцев. Может, то артист был, может, костюмер театральный. Шукей увидел наконец Костю, и глаза чабана, выцветшие, из карих ставшие почти голубыми, заслезились.
— Зачем война, а? Зачем, Костя, а? Арманка — нет. Вот бумажка, смотри: нет, нет Арман… Зачем война, а?
Так и остался он в глазах Кости в том нелепом фраке, с трясущейся жиденькой бородкой, с трясущейся рукой, протянувшей четвертушку серой бумаги: «Ваш сын… смертью храбрых…»
Костя снова обмакнул перо в чернильницу.
«Должен тебе, папаня, сообщить горькую весть: дедушка Шукей получил извещение, его сын погиб смертью храбрых, защищая нашу Советскую Родину. Если попадешь на фронт, отомсти за Армана, за всех, убитых проклятыми фашистами… А теперь — насчет твоих, папаня, длинных вопросов…»
Поскрипывало перо, шипела, иногда потрескивала лампа, а Косте чудилось, что с шорохом переворачивается вздымаемая плугом земля, потрескивают коренья ковыля, подрезанные лемехом, поскрипывают ярма и дышла упряжи. И перед глазами не фиолетовые строчки письма, а борозды, борозды, ложащиеся одна на другую, они сливаются в черную нескончаемую пашню, та застит Косте свет, и он уже ничего не различает…
Айдар услышал важную новость и поторопился к Косте. И увидел: на столе горит лампа, а Костя, положив щеку на недописанное письмо, сладко спит. Айдар сочувственно улыбнулся: «Сильно устает с непривычки. С темна до темна, не всякий мужик выдержит… — И уже иронически хмыкнул: — Как будто мне легче у наковальни!»
Разбудил Костю.
— Пошли!
— Куда? Не хочу. — Костя перекатил голову, другой щекой лег на стол.
— Пошли-пошли, новость большая… Одевайся.
Попусту Айдар не станет говорить. Костя, почти не разлепляя глаз, начал одеваться, спросонья тыкая кулаками мимо рукавов фуфайки.
— К Насте вашей раненая девушка из госпиталя приехала. С вашим Иваном Петровичем воевала, записку от него привезла.
— Правда?! — Костя даже остановился, хмурую сонливость с него точно живой водой сняло. Он нетерпеливо, с досадой глянул на хромую ногу друга.
— Крыльев не нужно! — понял его взгляд Айдар. — Тут рядом. У Каршиных сегодня баня топилась, так Степанида Ларионовна забрала девушку…
— Вот здорово!
Над поселком яркая луна. За старицей осинами светится прозрачный, озвученный первыми заморозками лес. А в каршинской избе над крутоярьем пылают окна. «Как в праздник!» — радостно думает Костя.
Изба — полным-полна, сидят где кто. Тут и маманя Костина, и тетка Варвара Горобцова, и Анна Никитична, и сами Каршины, и Августа Тимофеевна Шапелич, и еще, еще. Нет только гостьи. Она, оказывается, в бане, ей там, как пояснила Степанида Ларионовна, «фершальша изранетую ногу перевязывает».
Улиткой проползла от порога бабка Каймашникова, бабака, как ее зовут в поселке. Села, прижалась щекой к теплому боку печки. На обоих глазах красные ячмени.
— Еще и покрова не было, а уж холодно, матри, как на Николу. — Отогрелась чуть и со вниманием пастуха, считающего отару после длинного перегона, ощупала блеклым взором сверстниц: — А Палагеи нет? Не захворала ль?.. Правду баят ай врут, быдто теплые вещи будут для фронта сыбирать? Я уж напряла на варежки. Вдруг Мишатке нашему попадут…
Откуда-то из-под допотопной широкой кофты достала клубок шерсти, недовязанный носок со спицами — и замелькали узловатые, кривые пальцы, наращивая вязку, поддергивая нитку из клубка. Сколько помнил Костя бабаку Каймашникову, всегда она занята вязкой носков и варежек. И детей, и внуков у нее — тьма, пока свяжет последнему, у первого уже прохудились носки или варежки. И снова она прядет да вяжет!..
Иные заботы и разговоры у Анны Никитичны. Не откладывая минуты, она пересела к Анджею. Подведенные брови, крепко накрашенный рот, готовый в любую секунду к смеху, — не очень серьезно выглядела Анна Никитична, а вопросы к поляку — серьезнейшие: какие у его трактора поломки случались за последние дни, как новый карбюратор работает, нет ли пережога горючего или перерасхода масла? Не теряла надежды сесть-таки на трактор! Обещала: «Вот подрастет малость моя мизинная, последняя — уж тогда!»
Бахнула дверь, и в окнах заговорили стекла, жалобно дзинькнула посуда в горке. Это под аминь, под конец то есть, явился Устим Горобец. Глянул из-под черных лохматых бровей: «Э, да у вас сегодня заездно!» И прошагал в передний угол, сел на лавку, широко, просторно сел, как в собственные сани, шире того полы брезентового дождевика раскинул. Жарко гневя Ларионовну, полез за кисетом.
— Ровно чирей: где захотел, там и сел! Сам не молится, закоммунарился, других бы уважал…
Устим, прежде чем прикурить, долго держал горящую спичку торчком, словно хотел рассмотреть Ларионовну, горсткой подсыпавшую в самовар древесные угли. Прикурил, пыхнул дымом.
— Я чоловик добрый, в поселке на меня ни одна собака не гавкае, хвостом виляют. Чи тут друга держава?
Сказал и больше даже оком не повел в сторону Ларионовны. Нещадно коптил махоркой ее богов, морщил, как гармоний мех, лоб, «слухав» Стахея Силыча. Тот, верно, в сотый раз, взахлеб, рассказывал, как они с Устимом повстречали незнакомую девушку, сошедшую с попутной машины, как дознались, кто она и к кому.
— Я сей же час пришел в изумление: от самого от Ивана Петровича девица красная! Не было ни слуху ни духу, а тут — на-ка поди-ка! А девка, скажу вам, краса-зоренька.
— Це правда, гарна дивчина, — солидно подтверждает Устим. — Только трошки захарчована, тощая.
— И русским языком плохо обладает. Белорусцы — они все так: ровно бы и по-нашенски, а все ж таки и не вовсе по-нашенски. Вон как Августа Тимофеевна с Гришаткой попервоначалу.
— А у нас тоже радость, — подает голос бабака Каймашникова. — Пришел давеча мой и сказывает: «Жив наш Мишатка, жив, матушка! Из мертвых тел встал! В плену, слышь, был. Германцы, слышь, расстрелять его наметились, слышь, чернявый да кучерявый Мишатка, стало быть, еврей, а евреев они поголовно изничтожают…»
— А потом же как? — с простодушным испугом смотрит на согбенную бабаку Анна Никитична.
Та, похоже, совсем отогрелась, спустила с головы на плечи шаль, неторопливо осмыслила вопрос, и ее собранные морщинистые губы напоминали конец завязанного мешка.
— Потом, матри, в Уральский написали, спросили. Ответили им: уральский казак Минька Каймашников, чистых кровей казак!..
Невольно грохнули люди смехом. Любил Костя всякие веселые разговоры-прибаутки, ему только подсыпь — хохотать будет до слез, но сейчас они его злили. Ну о чем действительно мелют здесь ископаемые старики да бабаки, когда мысли должны быть о геройском командире Иване Петровиче Табакове! И где та преподобная «краса-зоренька» запропастилась вместе с Настей?!
Ага, хлопнула наконец дверь в сенцах, женские сдержанные голоса воркуют, мешканье, наверное, дверную скобу в потемках не нашарят.
Стахей Силыч живо снялся с места и понес от печи к столу самовар. Ларионовна достала из горки чайную посуду.
Вошли Настя и Леся. Настя румяная, крепенькая, а Лесю и банный жар не выкрасил — лицо бледное, как у больного ребенка, лишь губы ярки и сочны. Охочих до поцелуев парней такие губы влекут больше, чем остальные девичьи прелести. И еще — «захарчована» Леся, это уж точно. Непомерно просторными кажутся на ней Настины ситцевая кофточка и старая юбчонка, а кирзовые армейские сапоги будто с великана сняты и надеты на тонкие Лесины ноги. Совсем вроде пацанка, но на плечах шинель внакидку, на шинели черные квадраты петлиц с маленькими желтыми танками. А сапоги, понятно, потому и велики, что в них надо всунуть забинтованную ногу. Да и этот полированный костыль-посошок в руке!..
— Здравствуйте! — негромко сказала она, явно смущенная многолюдьем избы.
Ларионовна бережно подхватила ее под локоть, повела, прихрамывающую, к столу. Стахей Силыч — тут как тут: проворно снял с Леси и повесил на гвоздь шинель. Костя, упираясь плечом в стенку, украдкой коснулся щекой колючего армейского сукна, вдохнул его запах. Нет, здесь он другой, не тот, казенный, какой исходил от шинели Ивана Петровича во время его приезда на свадьбу. Здесь, чудится Косте, пахнет сукно пороховым дымом, походными кострами и чем-то больничным. Устойчивый запах войны. Хотел бы Костя заявиться домой в такой шинели, с костылем в руке! Весь Излучный сбежался бы к Осокиным — на воина посмотреть.
Леся не пила чай, она то брала из руки в руку горячий стакан, то ставила его на блюдце, то опять поднимала. И вовсе не видела замершего, околдованного ею Костю, никого в этой просторной избе она не видела. Перед ней было еще недавнее, пережитое, что осталось там, в белорусских лесах и болотах. Об этом медленно, вздрагивая и поеживаясь, и поведала притихшим излученцам.
Рассказывала, как перешли границу немцы, как расстреляли ее отца, как она попала в полк Табакова и как полк отступал, в непрестанных страшных боях теряя людей и машины. Дошла Леся до последнего боя, которым руководил Табаков и в котором ее ранило. И особенно волновалась, когда вспомнила последнюю атаку немцев, она видела ее уже из кузова санитарной машины, которая никак не заводилась…
2
Командующий 2-й танковой группой генерал-полковник Гудериан нервничал: механизированные части ушли далеко вперед, а пехотные подразделения безнадежно отстали и не закрепляли успех, достигнутый танкистами. Отстали они потому, что были вынуждены втянуться в затяжные бои с отдельными группировками русских, оставшимися в тылу быстрых танкистов. Противник буквально терроризировал вторые и третьи эшелоны Гудериана, то и дело вступая в бой и перерезая коммуникации. Волей-неволей приходилось признавать правоту начальника генштаба Гальдера, который настойчиво требовал немедленного очищения занятой территории от остатков советских войск, иначе, мол, они потом наделают хлопот. Накаркал, ворон!
Подтверждение — задержка пехотного полка и танкового батальона. Так же застыла колонна с горючим и боеприпасами у села Ольшаны. Какая-то насмешка! По словам начальника разведотдела, у Ольшан взят в плен красноармеец, и он сказал, что немецкие части сдерживает танковый полк подполковника Табакова.
— Танковый полк? Табакова? — удивленно переспросил Гудериан, пытаясь припомнить, где он уже слышал эту фамилию. — Черт знает что! И эти слюнтяи… Кто командует батальоном?
— Капитан Вильгельм Штамм, господин генерал.
Гудериан продиктовал телефонограмму:
«Капитан, за успешное форсирование Буга я представил вас к награде. Капитан, если через два часа вы не раздавите жалкие остатки русских и не возьмете шоссе, я вас разжалую. Подчиняю вам все подразделения, находящиеся в деревне. С богом, капитан!..»
И Вилли Штамм принял меры.
В полдень, в самый зной, наблюдатель, сидевший на сосне с биноклем, доложил об оживлении у неприятеля. Табаков приник к амбразуре блиндажа. Посмотрел в бинокль, протер глаза, вновь припал к окулярам. Сунул бинокль Калинкину:
— Глянь, Иван Артемыч…
Тот поправил бинт на рассеченной осколком щеке, вгляделся.
— Т-т-твою мать! — вполголоса произнес Калинкин, обычно умевший выбирать более сдержанные выражения. — Т-твою мать! Детей и женщин впереди цепей. Довоевались, докатились! Они ж на… на наши мины гонят! — От волнения Калинкин косноязычил сильнее обычного, часто теряя звук «л»: — Свовочи! Из-за спин женщин и детей… В первый день войны, у деревни Мотыкалы, вот так же… мирных жителей впереди… Командир батальона рассказывал, зубами скрежетал…
— Отступили? Наши.
— А что сделаешь?! — Калинкин морщился и притискивал к забинтованной щеке ладонь. — Но там мин не было! Сволочи. Они ж… знают, что мы минируем подходы… Как можно!
— Фашисты, Иван Артемыч…
Калинкин как бы прозрел от жестких слов Табакова. И сник.
— Да. Правда. — Как и Табаков, он навалился грудью на нижний венец амбразуры, уставился запавшими глазами туда, откуда спускались вражьи цепи. — Твое решение… комполка?
Табаков, не отрываясь от бинокля, молчал. Стискивал зубы так, что ныло в висках. Легко сказать — решение! А в бинокль — вот они, немцы, рядом. И если б только немцы! В окулярах — родные, советские люди, бредут как смертники, бредут почти сплошной ломкой линией, человек сто пятьдесят. Наверное, всю деревню выгнали. Платки, косынки, кофточки, стариковские косоворотки, мальчишеские кепки — горький разноцвет. Красивая молодайка в белом, косо повязанном платочке. Смотрит под ноги, иногда вскидывает испуганные, страдающие глаза, вглядывается, будто хочет увидеть тех, на кого ее гонят, может, в замерших окопах кто-то из ее близких — муж, брат, отец. Сдернула с головы платок, несет в опущенной руке, губы что-то шепчут, может, последнее «прости». Рядом семенит босой подросток, то и дело поддергивая заплатанные штанишки и оглядываясь на солдат, а его подталкивают сзади прикладом. Боже, как парнишка похож на Вовку! Только этот немного постарше…
А цепь близится. Упавшую старуху поднимает пинком смеющийся солдат. Неуклюжей трусцой она догоняет своих, плачет, крестится. Обреченно, угнув черную кудлатую голову, идет немолодой мужчина с култышкой вместо правой руки… А там еще, еще — бабы, дети, старики… За их спинами — немцы, держа на изготовку карабины и автоматы. Они неторопливы, вышагивают по спуску вразвалочку, чуток откидываясь и выбрасывая ноги в сапогах с раструбами. У большинства каски болтаются сбоку на ремне, идут простоволосыми. Солдаты обходят воронки, перешагивают через трупы, перекликаются меж собой, смеются.
«Шнапсом подзарядились», — догадывается Табаков.
Красноармейцы в окопах тоже разглядели баб с детьми и стариков, разгадали. Над передовой повисла тяжкая тишина. Каждый слышал только шорох собственной крови в ушах да немой, рвущий горло крик: «Немцы, да люди ли вы?! Опомнитесь!..» И рядом — лихорадочный, почти истерический вопрос: «Что делать? Что делать?..» Если бы пореже была цепь мирных жителей, метким огнем можно бы стрелять по немцам. Крохотная надежда на выдвинутые вперед отсечные окопы: чуть пройдут мимо них передние — по задним хлестануть из пулеметов и автоматов. Гражданским крикнуть, чтоб ложились, а самим врукопашную…
Авиация и артиллерия немцев перемесили передовую, многие противотанковые и противопехотные мины сдетонировали, но все же немало их и уцелело, немало вновь удалось поставить. И вот теперь бойцы с ужасом видели, как приближалась к заминированным участкам пестрая цепь из женщин, стариков, детворы. Что делать? Напряженный до предела слух, кажется, улавливает шаги идущих, они — как удары метронома, отсчитывающие роковые секунды: сейчас, сейчас…
Внезапно в окопах кто-то разразился чиханием. Чих неудержимый, лютый, взахлеб. И наверное, сам чихающий не объяснил бы, отчего он у него: то ли от набившейся в нос пыли с гарью и дымом, то ли от нервного сдвига. А в кустах некстати застрекотал, как сорока, стартер санитарного грузовика. Стрекотал и стрекотал — не заводился мотор.
Эти неожиданные звуки будто предохранитель сорвали с тишины. Кто-то громко и яростно выматерился. Где-то рядом раздраженно клацнул затвор винтовки. И — ввинтился в тишину визжащий панический крик:
— Бра-а-ац-цы! Спасайси-и!
Из окопа выскочил молодой тонконогий красноармеец. Распятый криком рот, безумные, выпершие из орбит белки. Сдавливая грязными руками виски, длинными заячьими скачками — в тыл, к лесу. Взметывалась за ним длинная раскрутившаяся обмотка.
Сухо и коротко щелкнул выстрел. По инерции красноармеец, выгибаясь и мучительно скаля зубы, пробежал еще метров десять и косо, щекой и плечом, ткнулся в серую, истоптанную, изрытую траву подлеска.
Ветер качнул кусты, траву. И принес слабый, едва слышный гул канонады: остатки армии вели тяжелый, изнурительный бой, вырываясь из окружения.
— Что же ты, командир?! — Калинкин вцепился в локоть Табакова. Лицо его страшно, глазные ямы и запавший рот словно обуглены. — Командуй отход!
Табаков высвободил из его рук локоть и вновь оцепенел у амбразуры.
«Только что… заверил связного: продержимся до вечера, продержимся… И вот! Отходить? Лучший выход — пуля в лоб. Личный, а не лучший! С живого б себя дал снять кожу, только бы остановить немцев, спасти несчастных! Есть ли предел фашистской подлости?!»
Табаков ловил биноклем того, главного, кто додумался гнать крестьян на мины и пули, но не находил: за солдатами поспешали младшие офицеры в высоких фуражках, с пистолетами в руках.
Он обернулся к телефонисту. На том гимнастерка коробилась от грязи и пота, сквозь дыры виднелась грязная исподняя рубаха. Измученный ожиданием, он приподнялся с ящика навстречу Табакову — не глаза, а красные воспаленные раны.
— Связь есть?! Соедините с командирами! — Взял трубку — и напрямую (не до кода сейчас!): — Я — Табаков. Приказываю: всем — ни шагу назад! Ни шагу!.. Всем в отсечные позиции, в ходы сообщения! Всем!.. Штыками, ножами… руками, зубами! Ни шагу! Шоссе должно быть нашим… Ни шагу!
— Табако-о-ов! — У Калинкина струпьями дрожали пересушенные губы.
Табаков крутнулся к нему:
— Майор, проверьте ваш револьвер и запаситесь гранатами!
И увидел, как навстречу идущим высунулся до пояса капитан Тобидзе. Сложив ладони рупором, он кричал, надрывая легкие:
— Товарищи! Граждане! Остановитесь! Перед вами минное поле! Остановитесь!.. Деутше, ахтунг! Гиер мине! Цурюк!..
Длинно, осатанело застрочил автомат, с Тобидзе сбило фуражку. Он спрыгнул в окоп.
А цепь ольшанцев приостановилась, заметалась, завыли, запричитали женщины, заплакали дети, послышались выкрики. И снова заговорил «шмайсер». Сначала пули пошли веером над головами невольников, а потом полоснули по спинам — женщина и подросток упали.
— Шнель, шнель! Вперед!..
И обезумевшая от ужаса, плачущая цепь двинулась. Позади остались скорчившийся на земле босоногий мальчишка и молодая крестьянка.
И тут — ахнуло. И еще ахнуло. Полоснул по сердцам, по обнаженным нервам детский вопль: «Мама-а-а!»
— Н-на наших минах — н-наши дети… — Калинкин тыкался головой в стенку блиндажа, борясь с рыданиями.
Табаков, бледный, злющий, схватил его, длинного, худого, за плечи, тряхнул, голова у Калинкина безвольно мотнулась.
— Ты кто? Ты где?! Возьми себя в руки! — Выхватил из кобуры пистолет, взмахнул: — За мной! Всем!
3
…Леся обеими руками поднесла к губам стакан, глотнула остывший чай, поставила обратно. Поворошила пальцами короткие, не просохшие еще волосы, темно-русые брови сдвинула к переносице, и ее бледный высокий лоб перерезала тонкая длинная морщинка. Казалось, девушка пыталась еще что-то вспомнить и досказать, но покачала головой:
— Это все, что я видела да от других слыхала. Як раз наша машина завелась, и мы уехали… Вот записку от товарища подполковника привезла. Ой же ж хороший командир был…
«Был!» Настя судорожно кусала губы, по щекам текли слезы. Родители — когда-то «были». Муж — «был». Теперь вот и дядя… Если б остался жив, то за минувшие три месяца какая-то да пришла бы от него весть.
Сморкались и вздыхали женщины. Усиленно курили мужчины. Айдар, подвернув под себя ногу, сидел прямо на полу возле порога, и смуглые его пальцы мелко-намелко ломали стебелек полыни, выдернутой из веника. И все смотрели на Лесю. В свои семнадцать она казалась женщиной от чужой взрослости и жестокости и в то же время — юной беспомощной девочкой, почти ребенком.
«Я вам за все, за все, фашисты! — грозился Костя. Он и не думал плакать, но от спазм у него ломило в горле, болело за ушами. — И за Ивана Петровича, и за Лесю, и за Армана… За всех!»
— Не ной их косточки на том свете! — тяжело вздохнула тетка Варвара.
— Не каркай! — зыркнул на нее Устим. — Сколь мы били германцев, а им неймется.
— Крута гора забывчива.
— Ужель нельзя было отступить нашим? А?
— Нельзя! Ой же ж нельзя! Як же ж вы не понимаете! — И дуги Лесиных бровей сломались, сердито разошлись в стрелки, губы крепко сжались.
— Каку болячку они знают в этом деле! — загорячился Стахей Силыч. — Одно слово: бабы. Ты, конечно, другой резон, иная песня, ты, Алена, всю беду насквозь прошла.
Устим задумчиво качнул головой:
— Настоящая беда ще тильки распочинается…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Геббельс прошел к окну: над площадью Вильгельма завязывались ранние ноябрьские сумерки. С работы возвращались люди. В основном женщины. Походка у всех быстрая, озабоченная, по сторонам никто не смотрит. Одна, молодая, в шляпке, с горжеткой на плечах, вскинула глаза, кажется, даже шаг убавила, вглядываясь в окна министерства пропаганды.
Ему казалось, что он не ошибся: мимо прошла и взглянула на окна жена художника Рихтера — Хельга. То же матово-белое лицо, те же черные пружинки волос из-под серой шляпки с откинутой вуалеткой…
Старый неисправимый ты волокита, Йозеф! Без страстей нет жизни, нет человека. Страсти пожирают одна другую, и тут важно, чтобы большие не пожирались малыми. Женщины — его, Геббельса, малая страсть.
Хельга Рихтер сама добивалась встречи с ним. И он принял ее здесь, в кабинете. Он был в этом же строгом френче с накладными карманами, при этом же светло-коричневом галстуке. Вначале, пораженный ее светлыми, с черной крапинкой, глазами, прямо и доверительно, скорее даже обожающе смотревшими на него, он плохо вникал в то, что Хельга говорила. Но потом до него дошел смысл ее просьбы. Она просила повлиять на ее брата, пока тот не так далеко, по ее мнению, зашел. Она честная немка, недавно состояла в союзе гитлеровской молодежи, сейчас работает сестрой милосердия в госпитале, отец — активный функционер национал-социалистской партии, муж — художник, которого ценят и фюрер, и он, доктор Геббельс. И ей очень досадно, что брат подпал, как видно, под влияние злейших врагов немецкого народа.
— Почему вы, милая Хельга, решили, что ваш брат сочиняет недозволенные стихи?
— Вначале это подозрение возникло у моего мужа… Я написала Ральфу письмо, просила образумиться. — Хельга открыла бархатный ридикюль, вынула листок бумаги, сложенный вчетверо. — Вот… ответил…
Геббельс пробежал глазами строки письма: «…Все вы там… Повальный психоз! Особенно у женщин и барышень. «Женщины наши — в прошлом Минервы, — если не наци, то Геббельса стервы!»… Извини, сестра, но это так, хотя я и не хочу обобщать…»
— Вы… не очень его наказывайте, доктор. Он еще молод… Это все коммунисты…
— Не беспокойтесь, милая Хельга! — сказал Геббельс мягко, ласково, словно гортань его была гагачьим пухом выстлана. — Я позабочусь… Не беспокойтесь. — А сам недоумевал: как цензура прохлопала такое письмо?
Он проводил ее до двери, поцеловал ручку, отчего Хельга счастливо вспыхнула. В те минуты он, Геббельс, оставшись один, был не менее счастлив. Колоссальная удача! Наконец-то найден этот проклятый стихотворец! Геббельс утрет нос «курощупу» Гиммлеру! Не далее как за день до прихода Хельги на стол Геббельса лег стишок:
О том, чтобы Геббельс его прочитал, позаботился, разумеется, сам Генрих Гиммлер. Нелюбовь меж ними давняя, еще с двадцатых годов. Однажды Геббельс как бы шутя сказал: «Генрих, вы — черная тень нашего движения». Тот не остался в долгу: «Йозеф, есть афоризм: для шума выбирают маленьких людей — барабанщиков».
Сегодня Гиммлер позвонил и сказал, что пасквилянт Ральф Шмидт арестован и доставлен в Берлин. Он — танкист застрявшей под Москвой бронеармады Гейнца Гудериана. Можно посочувствовать полководцу: наличие во время наступления таких солдат, как Шмидт, не делает чести войскам. Кстати, как и афоризм, стихи — дальнобойное и чрезвычайно массированное оружие, от него не уберегут ни блиндажи, ни бетон, ни решетки. Они заучиваются и расходятся с быстротой гриппа. Во время неудач они вызывают в войсках эпидемию пессимизма, что отчасти, видимо, и случилось под Москвой.
О эта большевистская Москва!
Сегодня в полночь — совещание у фюрера. Из-за Москвы. Из-за не взятой немецкими войсками Москвы. Козлами отпущения будут, разумеется, генералы. У фюрера их ждет грандиозный Ausputzer (головомойка). Верховное руководство рейха понимает, что на восточном фронте не добиться решающих успехов до тех пор, пока не будет взята Москва. У русских она — вдохновляющий и организующий центр борьбы. Во время летнего наступления прорваться к ней с ходу, к сожалению, не удалось, пришлось перейти к обороне. Фюрер, разумеется, был крайне раздосадован и приказал вновь готовить решающую операцию по захвату советской столицы.
В течение месяца шло интенсивное накопление наступательных сил. На московское направление было стянуто около половины войск и боевой техники, имевшихся у фюрера на всем германо-советском фронте. Тут сосредоточили свыше семидесяти дивизий, причем двадцать две из них — танковые и моторизованные. Геринг выделил в помощь наземным войскам почти тысячу самолетов. Чудовищной силы кулак!
А сколько забот было у него, Геббельса! Ведь всю программу вступления войск в Москву, празднеств по этому случаю разрабатывал он. Радио и печать, как дважды два, доказали нации, что падение Москвы — дело считанных дней.
Но Геринг, ухмыляясь, спросил как-то:
— Слушай, Йозеф, а что, если перед сдачей русские взорвут Москву? Или сожгут? Их предки ведь уже поступали так…
Самый светлый и радостный миг Геринг может испортить какой-нибудь неуместной репликой. В тридцать третьем фюрер провозгласил рождение третьей, тысячелетней империи, а Геринг буркнул: дай бог, чтоб мы продержались более наших веймарских предшественников!..
30 сентября на московском направлении началось генеральное наступление. Германские войска обрушили на защитников Москвы невиданной мощи удар. И, как постоянно утверждал начальник генштаба сухопутных сил Франц Гальдер, наступление все более обретало классический характер. Треплом оказался этот Гальдер! А вслед за ним — и германское радио, германская печать.
Безусловно, оборона советских войск была смята. Безусловно, их армии или отступали, или дрались в окружении. Безусловно, успех был близок, и некоторые командиры наступающих соединений уже видели в полевые бинокли окраины Москвы.
Однако безусловным оказалось и то, что Москва не пала.
— Проклятье! — Геббельс с досадой крутнул глобус против часовой стрелки и поковылял к письменному столу, всей спиной ощущая, слыша тихий шелест вращавшегося глобуса. — Проклятый русский фанатизм!..
Прохаживаясь, вспомнил, как они в Берлине ждали падения Москвы.
2 октября фюрер обратился к войскам восточного фронта с воззванием. Он призывал к «последней решающей битве этого года».
3 октября сам Геббельс в публичной речи, а 4 октября в газете «Фелькишер беобахтер» заявил:
«Сегодня я могу вам сказать, — и я не мог этого сказать раньше, — что враг разгромлен и никогда больше не поднимется».
9 октября на пресс-конференции и по радио Отто Дитрих торжественно заверил:
«Исход войны предрешен!»
12 октября ведущие газеты вышли с некоторым опозданием, ибо он, Геббельс, распорядился ждать экстренного сообщения о взятии Москвы, держал для этого специальное место на первых страницах.
Да, падения Москвы ждали. Ждали, пожалуй, с большим нетерпением, чем верующие фанатики — явления Христа народу. Ожидание достигло, пожалуй, такого же нервозного накала, как в августе 1939 года, когда в горной вилле фюрера они ждали вестей от Иоахима фон Риббентропа и — тоже из Москвы. Рейхсминистр иностранных дел полетел туда, чтобы встретиться со Сталиным и Молотовым и, если удастся, заключить с Советами пакт о ненападении. Он, Геббельс, плохо верил в успех этого вояжа. Ведь кроме респектабельной внешности, кроме утонченных манер в переговорах нужен еще и глубокий изощренный ум. Им, как считал Геббельс, бывший виноторговец не блистал. Чего можно было ждать от человека, который и родной-то язык плохо знал! Зато непомерно тщеславен, выдает себя за личность, не будучи таковой. Геббельс намекал фюреру о несоответствии барона занимаемой должности, но тот отмахнулся: «Во время переправы через бурную реку не следует менять лошадей! Пока что Риббентроп меня устраивает…»
И все же он, Геббельс, в тот раз ошибся: Риббентроп позвонил из Москвы и сообщил фюреру, что пакт о ненападении подписан. Видимо, Советам этот пакт был нужен не меньше, чем Германии.
Не забыть, какая буря радости обуяла всех, кто был в тот час у фюрера! Происходило нечто безумное. Положив телефонную трубку, фюрер бил по коленям ладонями и приплясывал. Ровный, чуть флегматичный Борман заливался тонким смехом, как мальчик, которому щекочут шейку. Он, Геббельс, в экстазе произносил какие-то возвышенно-бестолковые слова и все пытался поцеловать бесподобную руку обольстительной шлюшки Евы Браун, которая все щелкала и щелкала фотоаппаратом, увековечивая исторический момент. Потом она подарила Геббельсу целую пачку тех снимков. «Почему мне так хотелось поцеловать ее руку? Пустая, недалекая мещаночка — не более… Да, но — красивая. Красота повинует сердцем, а оно редко советуется с разумом…»
По возвращении из Москвы Риббентроп взахлеб хвастался тем, как его встретили и приняли, какой ужин устроили, какие тосты произносились. К тому времени первое впечатление от его звонка из Москвы улеглось, и теперь все более хладнокровно и трезво оценивали успех миссии. По-прежнему радовались удаче, но и понимали, что во время ужина, данного Кремлем в честь германской миссии, звенел не сошедшийся в тостах хрусталь, то звенели невидимые, но уже скрестившиеся клинки. Высокие договаривающиеся стороны конечно же не верили одна другой.
Похожую радость соратники фюрера переживали и ровно через год, на совещании в Оберзальцберге. В своей исторической речи фюрер заявил тогда, что он даст генералам пропагандистский повод к войне. Дескать, победителей не спрашивают, сказал он правду или нет. При развязывании войны важно не право, а победа… Польша будет обезлюжена и населена немцами. А в дальнейшем, заверил фюрер, с Россией случится то же самое, что он проделает с Польшей. Германия разгромит Советы, и тогда грядет немецкое мировое господство… «Вперед на врага! Встречу отпразднуем в Варшаве!»
Боже, что началось после заключительных слов фюрера! Объятия, поздравления, воинственные выкрики. Но более других, как всегда, во всем, отличился экстравагантный Геринг. Он вскочил на стол, что-то орал и плясал, как дикарь.
Что ж, в этом ничего нет плохого. Непосредственность — отличительная черта героев и мудрецов. Неумение радоваться — свойство тупиц.
Да, так и сейчас, ждали радости, триумфа, но осеннее наступление на Москву провалилось. Генералы подвели и ведомство Геббельса. А их ставленник, их официальный военный радиокомментатор Дитрих прибежал к нему же, Геббельсу, и чуть ли не рыдал: «Что я должен говорить, что говорить?!» Глядя на растерянного Дитриха, Геббельс отчеканил: «Дитрих, истерия — обезьяна всех болезней. Я запрещаю вам поддаваться истерии. Себе скажите, что весь пар ушел на свисток, а слушателям найдите более объективные причины». Комментатор как-то разом подобрался, вытянулся: «Я понял вас, доктор! Извините, доктор. Ведь нас так подвели…»
После этого краткого разговора Дитрих, садясь к микрофону, довольно умело изворачивался. Помешали операции «Тайфун», безусловно, самые объективные причины: грязь и русское бездорожье. О генералах, проигравших ее, приходилось молчать.
Но только ли они виноваты? Пожалуй, неудачу надо бы рассматривать в комплексе. И фюрер, и он, Геббельс, и все остальные, военные и не военные, видимо, действительно плохо знали большевистскую Россию, ее моральный и материальный потенциал. Здесь оказалось нечто вовсе не похожее на кампании в Польше, Франции, Греции…
Вошла секретарша. Положила на стол папку.
— Доктор Фрич просил передать…
Он проводил ее слепым, невидящим взглядом, все еще занятый своими мыслями. Автоматически открыл принесенную папку, полистал бумаги. Заинтересовался: «Переводы с русского?! Доклад Сталина на торжественном заседании общественности Москвы в честь 24-й годовщины Октября… Парад русских войск на Красной площади 7 ноября…»
Геббельс, не глядя, пошарил рукой, ища спинку кресла, сел. Впился в текст доклада, выхватывал абзацами:
«Не может быть сомнения, что в результате 4-х месяцев войны Германия, людские резервы которой уже иссякают, — оказалась значительно более ослабленной, чем Советский Союз, резервы которого только теперь разворачиваются в полном объеме…»
— Посмотрим, посмотрим! — дернул тонкой губой Геббельс — Все промышленные центры в наших руках, а Германия «оказалась значительно более ослабленной». Юмористы! Так, далее… Ага, цитируем фюрера, господин Сталин? «Человек, говорит Гитлер, грешен от рождения, управлять им можно только с помощью силы. В обращении с ним позволительны любые методы. Когда этого требует политика, надо лгать, передавать и даже убивать»… У вас не так? Вас это шокирует, Сталин? Перелистайте историю мировой политики! Идеалистические бредни гуманистов всегда разлетались под крепкими кулаками практиков… Так, что еще? «Немецкие захватчики хотят иметь истребительную войну с народами СССР. Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они ее получат…» — Геббельс захлопнул папку, посидел в оцепенении. Машинальным движением выдвинул заветный ящик стола. Зачем? Рука нашарила толстые тетради. Дневники! Приходя утром в министерство, он имел правило записывать все, что произошло вчера… Немцы любят вести дневники. Особенно если рассчитывают на их публикацию — тропа к бессмертию.
Вынута последняя заполненная тетрадь. Май — июль 1941-го. Прямые буквы в спешке наседают одна на другую.
Вот она, дата отсчета…
«22 июня… 3 часа 30 минут. Загремели орудия.
Господь, благослови наше оружие!
За окном на Вильгельмплац все тихо и пусто. Спит Берлин, спит империя. У меня есть полчаса времени, но не могу заснуть. Я хожу беспокойно по комнате. Слышно дыхание истории.
Великое, чудесное время рождения новой империи. Преодолевая боли, она увидит свет…»
А раньше что? 15 июня, воскресенье.
«Русские без особых трудностей будут отброшены назад. Фюрер рассчитывает закончить эту операцию примерно в четыре месяца. Я полагаю, в меньший срок. Большевизм развалится, как карточный домик. Впереди нас ждет беспримерная победа…»
Июльские записи:
«Смоленск сильно бомбардируется. Все ближе к Москве…» «Мы не успокоимся, пока не добьемся падения красных… Это нам удалось в 1933 году. Удастся и теперь.
Капитуляция! Таков лозунг…»
Геббельс засунул тетрадь в ящик стола, закрыл на ключ. Потер пальцами выпуклый лоб.
«Идет пятый месяц войны… Что скажет на совещании фюрер? Что ответят ему генералы?.. Что я завтра запишу в дневнике?..»
Посмотрел на часы: до начала совещания еще немало времени. Посмотрел на черный неуклюжий ящик телефонов. Можно позвонить Магде, сказать, что приедет на вечерний чай. Где она сейчас? В каком из домов? В Ланге? В Шваненвердере? Или здесь, в городе? Он располагает куском времени и лучше, если жена была бы в Шваненвердере. Там — упоительно чистый воздух, настоянный на запахах озера и опавшей листвы, там — идиллическая, умиротворяющая тишина, тишина глухомани.
Позвонил на Герингштрассе. Да, Магда с детьми была в Берлине.
В вестибюле, около лестничных перил, увидел художника Рихтера, он беседовал с личным фотографом фюрера Гофманом. Геббельс, глядя на высокого, прекрасно сложенного Макса, опять вспомнил о его жене: «Он достоин ее. Оба красивы. И молоды. А в молодости, говорят, и черт был красив. — И с внезапной ущемленностью позавидовал: — Мне бы внешность Рихтера!.. Впрочем, важна не вывеска, а то, что за ней… Она или не она прошла полчаса назад? Безусловно, это ее взгляд искал мои окна. Жаль, что она беременна… Надо распорядиться, чтобы ей было выдано достойное вознаграждение. Безусловно, она — подлинная патриотка…»
Макс и Гофман разом повернулись к нему и выбросили в приветствии правую руку. Он ответил им и пожал руки.
— Вы вернулись, Рихтер? Мне кажется, что от вас окопной землей и порохом пахнет… Завидую!
— Французскими духами от него пахнет, доктор! — громко засмеялся Гофман и дружески, бесцеременно похлопал Макса по плечу. — И профитом.
— Вот как?
— Доктор Гофман шутит…
— Не скромничайте, Рихтер! — Маленькие хитрые глаза Гофмана светились добродушием, а толстые губы растягивала улыбка. — Молодой человек делает блестящие успехи, доктор, и я, с вашего позволения, договариваюсь с ним. Хочу, чтобы фоторепродукции с его картин и рисунков шли только через меня. Бизнесу не до шуток, бизнес любит наличные! — И он опять громко засмеялся, довольный своей остротой. Гофман вообще производил впечатление человека, который восхищен собой выше всякой меры.
Геббельс кивнул одобряюще.
Об этом можно было бы, конечно, и не говорить: о лейб-фотографе фюрера и его соратников Макс давно наслышан, — монополизировав право фотографирования фюрера, Гофман стал миллионером. Фюрер любил фотографироваться. А ведь, говорят, Гофман был заурядным фотографом-порнографистом. Так и остался бы им, если б фюреру не приглянулась вдруг его красивая прислужница. Ева Анна Пауле Браун стала любовницей, а ее бывший хозяин — фотографом фюрера, профессором, доктором искусствоведения. Игра случая. Неисповедимы пути твои, господи!
— Рихтер, вы мне будете нужны… Хайль! — Геббельс пошел, но возле самой двери остановился, как раз между двух рослых охранников, так что оказался как бы под аркой из их вскинутых рук. — Слушайте, Рихтер. Едемте ко мне на чашку кофе! Согласны?
И наслаждался растерянностью художника, ошалело смотревшего на него: разве можно не согласиться? Разве можно!
…Величина и высота комнат, их количество поразили Макса. Он ликовал, когда ему удалось наконец перебраться из чердачной конуры в двухкомнатную квартиру фрау Евы, когда ему дали просторную светлую мастерскую при Академии художеств, а можно, оказывается, и так вот жить… В богатстве, говорят, сердце отвердевает быстрее, чем яйцо в кипятке. Если это правда, то доктор Геббельс — исключение?
Кто-то помог им снять плащи, не то адъютант, не то камердинер, Макс не обратил внимания. Из комнат показывались и воспитанно уходили девочки, очень похожие одна на другую. Прежде чем скрыться в многочисленных дверях, они, подогнув ножку и придерживая пальчиками край юбки, делали книксен: «Добрый вечер, папа!» Вышел и мальчишка в коротких штанах и курточке, в белых гетрах.
— Хайль Гитлер! — вскинул он руку.
По мелким чертам лица, по непропорционально большой голове можно было сразу догадаться, что это единственный сын Геббельса Гельмут. Один сын и пять дочек. Образцовая немецкая семья. Кое-где шептались, говоря, что жена Геббельса ходила к фюреру с жалобами на неверность мужа, даже хотела якобы уйти от него, но фюрер уговорил ее не делать этого. Мол, нации нужен образец многодетной дружной семьи. Таким образцом должна быть ее, Магды Геббельс, семья.
Сейчас Макс не верил этим слухам. Хилая сплетня брюзгливого бюргерства. У доктора Геббельса действительно образцовая семья.
— Папа, Москва еще не взята?
Геббельс потрепал сынишку по щеке, улыбнулся себе: «Дети, конечно, чудо природы. И все-таки они — банальнейшее воспроизводство человеческого стада».
— Она будет взята, сын! — говорит он мягко. — Неси свои карандаши и тетради, дядя художник нарисует тебе настоящих солдат и танки… Проходите, Рихтер, устраивайтесь! — Широкий жест — на мягкие кресла в гостиной, застланной огромным пушистым ковром, в котором нога утопает по щиколотку.
Макс остается с мальчиком, а Геббельс, прихрамывая, ушагивает в комнаты. Жену он находит в ее спальне. На бархатном пуфе она сидит за туалетным столиком и что-то пишет, вся отражаясь в огромном зеркале, — шелковый розовый халат с глубоким вырезом, белая высокая шея, строгое лицо с очень правильными чертами, выразительные глаза. Женщина, о которой не скажешь, что она бальзаковского возраста, но которой еще и до пятидесяти далеко. Он обнимает ее за покатые теплые плечи, прижимается щекой к голове, ласково и чуточку брезгливо, осторожно, чтобы не сдвинуть белокурую накладку с ее выредевших волос.
— Чем занимается моя милая крольчиха?
Настроение у него хорошее, несмотря на то что через полтора часа будет совещание у фюрера (головомойка-то генералам предстоит, а не политикам!), а когда настроение у него хорошее, то он называет жену милой крольчихой. Нарожала ему вон сколько! Да от первого брака взрослый сын. Крольчиха и есть!
Заглядывает через ее голову. Составляет реестр на покупки: наименование, количество, цена.
— Я приобрела чудный винный сервиз для дома в Шваненвердере. Чешское стекло. Надеюсь, ты одобришь мой выбор?
Он засмеялся несколько двусмысленно:
— Разве я разочаровывался когда-либо в твоем вкусе? — И зашагал, зашагал по комнате. — Покупай, бери все, что твоей душе угодно! Я буду только приветствовать! Мы боролись, терпели лишения не для того, чтобы сейчас в чем-то себе отказывать!
Его бархатный голос возбудился, то поднимаясь до звона, то опадая до страстного шепота. Магда, исподлобья поглядывая в трюмо, видела, как муж расстегнул френч, отпустил галстук и убыстренно шагал-похрамывал позади нее туда-сюда. На лбу гуще, чем обычно, набрались длинные горизонтальные морщины, которых не увидишь ни на одной фотографии, ни на одном портрете. Магда могла, конечно, не знать всего, но уж он-то знал, как эти братья по партии, эти «аскеты» и «спартанцы» хапают и делают тайные вклады в зарубежные банки, не очень-то, похоже, веря в тысячелетний третий рейх. У него у самого за границей денег и ценных бумаг на сумму около пяти миллионов долларов. Не сомневался, что и у остальных вклады не меньше.
И он, Геббельс, может сколько угодно утверждать: изменяют армии, отворачиваются подданные, верными остаются лишь деньги. А они — всему голова. Не будь у партии денег «пожертвователей», она бы никогда не была тем, чем стала, никогда бы не добилась в Германии того, чего сейчас имеет.
Вспомнилось вдруг одно выражение Сократа о женитьбе, и он рассмеялся. Магда впервые подняла на него лицо, глаза ее оживились, заулыбались. Ей нравилось, когда он вот так весело и, казалось, непритворно смеялся.
— Чему ты?
— Да над собой! Не могу решить, кто я: философ или исключение из правил. Сократ говорил: женись несмотря ни на что, если попадется хорошая жена, будешь, мол, исключением, а если плохая — станешь философом. Но я соглашаюсь больше со стариком Шопенгауэром. Он напоминал, что в браке человек должен наполовину уменьшить свои права и вдвое увеличить свои обязанности. Чему мы с тобой, моя милая крольчиха, и следуем. Он был мудрым немцем и колоссально сильной личностью. Наше движение многое у него почерпнуло. Шопенгауэр первый в философии обосновал антисемитизм. А в истории он видел повторение одной и той же трагедии, торжество глупости, дерзости, подлости и бесчеловечности. Чтобы избежать этого, злобной ограниченной массе должны противостоять исключительные личности, гении. Лишь они создают человеческую культуру…
Мужа «понесло». Очень кстати заглянула служанка в белом передничке, показала глазами: готово! Магда отложила бумаги и ручку, поднялась с пуфа.
— Йозеф, стол накрыт…
Он как бы споткнулся, не вдруг поняв, что она сказала. Потом кивнул, улыбнулся:
— Да-да, спасибо, дорогая. Я сейчас переоденусь… Кстати, я не предупредил тебя: со мной гость. Художник Рихтер. Тот самый. Обаятельный молодой человек. И удивительно наивный, теряется как девица, когда начинаешь говорить ему о прозе жизни. Ведь вот кто такие натурщицы? Объективно это — шлюхи. Они позируют всем, кто берется за кисть и хорошо платит. И Вирсавия Рембрандта, и Венера Кранаха-Старшего и Пуссена могли быть шлюхами. Шлюхи в музеях, на алтарях… Говорю ему об этом, а мой художник прямо шокирован, будто слышит нечто исключительно кощунственное…
— Но художник он, видимо, талантливый?
— Безусловно, моя дорогая. Сейчас я переоденусь и… — Геббельс снял френч, кинул через руку. От порога обернулся с усмешкой: — Между прочим, он не так свят, как кажется. Был у него короткий роман с женой одного из подчиненных Гиммлера. Тот прихватил их… Жена покончила с собой. Так что смотри на живописца не через розовые стеклышки!..
2
Мысль пригласить на кофе художника не явилась минутным капризом вельможи и мецената. Геббельс вовсе не собирался следовать завету Руссо:
«Необходимость воздвигала троны; Науки и Искусства их укрепили. Сильные мира сего, возлюбите дарования и покровительствуйте тем, кто их развивает».
Всему свое время. Сейчас у него были менее возвышенные, но более практические цели.
Рихтер только что возвратился с восточного фронта, из-под Москвы, его наблюдательный, цепкий взгляд мог подметить такое, чего не прочитаешь в официальных сводках и даже не услышишь от строевых офицеров и генералов, вышедших из огня.
Что мешало достичь целей на полях большевистской России? Только ли исконный русский фанатизм, упрямство? Возможно, что-то недооцененное, непредусмотренное заметил там и расскажет художник? Хотелось прийти на совещание у фюрера с каким-то новым багажом.
Сидели в низких мягких креслах за низким чайным столиком и беседовали. Вначале — о том о сем. Как в настоящих светских гостиных. Фрау Магда разливала кофе. Была она в восхитительном вечернем платье с желтовато-кремовой большой розой возле глубокого выреза на груди. В ушах сверкали бриллиантовые сережки, на пальцах — перстни. На Геббельсе — черный строгий костюм с нарукавной повязкой — свастикой в красном кругу. Костюм подчеркивал некрасивость худого серого лица с застарелыми следами юношеских угрей.
Напротив них в камине, обложенном цветными изразцами, горели брикетики угля, распространяя по гостиной тепло и уют. Иногда хозяин приподнимался и инкрустированными щипцами подкладывал в огонь новые брикеты, беря их из ящичка.
Макс стал забывать, что он ел год, два года назад. Новое положение и высокие гонорары позволяли ему питаться хорошо. Но тут было подано столько, что глаза терялись: сандвичи с лососиной, осетриной, салями, ветчиной, сыром, горячий поджаренный хлеб с черной и кетовой икрой… Впервые в жизни Макс ел черную икру и простодушно признался в этом.
— Русская икра, — с улыбкой подчеркнул Геббельс, отхлебывая кофе из чашки тончайшего викторианского фарфора, украшенного цветочками и порхающими бабочками. — Между прочим, из добываемых человечеством осетровых девяносто процентов приходится на Россию. Представляете, какое богатство идет к нам в руки?!
Черная икра, собственно, и стала поводом для непринужденного, как бы случайного разговора о Советском Союзе, о его народе, о фронтовых впечатлениях. Фрау Магда попросила извинения, сказав, что у нее неотложные дела, ушла, стеля подол платья по мягким цветам ковра.
— Победоносная война, Рихтер, — неисчерпаемо богатая тема, особенно для талантливого художника. Однако, дорогой Рихтер, я велю вам не забывать, что вы не только художник, но и офицер вермахта, вы, Рихтер, еще и — быть может, прежде всего — наш идеологический работник, наш представитель в войсках…
— Я это всегда помню, доктор…
— Верю вам, Рихтер. Генерал Гудериан говорил как-то, что вы храбры, не боитесь огня, охотно беседуете с солдатами на передовой… Кстати, чем вы объясняете пресловутый русский фанатизм? Я хочу откровенности, Рихтер!
— Понимаю, доктор…
Неужели ловушка? Брошенный вверх камень падает назад и может ушибить бросавшего, кинутый вверх человек тоже может возвратиться обратно, но расшибется при этом сам. Не летит ли Макс со своей высоты вниз? Если и не летит еще, то каждое неудачно сказанное слово может ускорить падение. Вполне возможно, что доктор Геббельс играет с ним, как кошка с мышью, что он не столь великодушен к нему, Максу, как казалось. Если он, Макс Рихтер, догадывался об авторстве Ральфа Шмидта, но не сообщил о своих подозрениях властям, то далеко ли он ушел от него, можно ли доверять ему?
Но, может быть, ложная тревога (blinder Alarm)?!
И он, взяв себя в руки, сосредоточился на обдумывании ответов — понятных и убедительных. За время пребывания в частях Гудериана Макс много, очень много увидел и по-своему осмыслил… Сожженные, разрушенные города и селения… Горы трупов… Неистовая храбрость отступающих войск… Бесстрашие и неукротимая ненависть в глазах партизан, идущих на виселицу…
Максу начало казаться, что запущенная доктором Геббельсом пропагандистская машина имеет лишь одну передачу — вперед и в одном направлении. А прямая — кратчайший, но, право, не всегда лучший путь к достижению цели. «Русские дикари», «русский фанатизм», «русское тупое упрямство» — все эти расхожие определения ведомства пропаганды слишком примитивны для объяснения неудач, случившихся с немцами на полях России. Столь же примитивны, как и ссылки на «русскую грязь», на «русское бездорожье». Чего доброго, потом придется ссылаться на «русский мороз», на «русскую зиму». Как будто обороняющиеся меньше страдают от всех этих поганых неурядиц!
Но высказать все это напрямую, право же, весьма рискованно.
— Доктор, — начал Макс, робея от собственной решимости, — мне кажется, обобщенно объяснять все «русским фанатизмом» — ошибочно.
— Интересно!
— Мне кажется, Сталин и его партия проделали нечто очень большое по перековке психологии своего населения.
— Больше, чем мы, Рихтер? — в голосе Геббельса и уязвленность, и насмешка.
— Нет, доктор, я этого, право, не намерен утверждать. Надо ведь учитывать и то, что Советы двадцать четыре года у власти, а не восемь, как партия фюрера…
— Браво, Рихтер! Продолжайте!
— Государство большевиков, доктор, вбирает в себя множество наций и народностей. При другом режиме оно развалилось бы как карточный домик…
— Гм! Продолжайте…
— Большевики все-таки немало сделали, это, право, надо признать. Под нашим танком мы видели останки красноармейца, нашли его солдатскую книжку. Связкой гранат он подорвал машину. Боец был грузином. Во время их контратаки один красноармеец лег грудью на амбразуру нашего дзота, заглушил пулемет и обеспечил успех наступлению. После отражения атаки я видел изрешеченный пулями труп смельчака. Он был узбеком… Таких примеров много, доктор… Большевики сделали своих людей фанатичными единоверцами.
Геббельс засмеялся.
— Это потому, что все они азиаты! Как-то Сталин говорил японскому послу: мы с вами азиаты. Своим учением Магомет насильственно объединил в одну веру тьму народов Азии. Сарацины фанатично верили в загробную жизнь, не боялись физической смерти, и поэтому в бою бесстрашнее их не было. Нечто подобное сделали со своими людьми большевики.
— Согласен с вами, доктор! Отличие, быть может, лишь в том, что красноармейцы не верят в загробную жизнь, в подавляющем большинстве они атеисты.
— По вашим словам, Рихтер, я могу заключить, что советские войска сражаются храбрее германских солдат? Но тогда, Рихтер, почему армия фюрера под Москвой, а не наоборот?
— Доктор, я отвечал на ваш вопрос. Вернее, хотел ответить. Видимо, мои впечатления и выводы слишком поверхностны. Наши солдаты храбры, особенно дерзостно храбры воины из частей СС. Но, доктор…
— Говорите, Рихтер!
— Мне, доктор, не приходилось видеть и слышать, чтобы наши солдаты бросались с гранатами под танки или закрывали собой пулеметные амбразуры…
Геббельс остро взглянул на него, остановился возле камина, поворошил щипцами раскаленную грудку углей — вверх рванулось синеватое пламя, стрельнули искры, запахло угольным дымом, как возле паровоза. Поставил щипцы и снова начал ходить, опадая на увечную ногу.
— Прошу вас, доктор, извинить меня…
— Перестаньте, Рихтер! Неужели вы думаете, я могу причислить вас к отщепенцам нации, подобным вашему шурину! Кстати, на ваш взгляд, Рихтер, какого наказания заслуживает желчный виршеплет Ральф Шмидт? — быстрый колючий взгляд на Макса.
— Сурового, доктор.
У Макса высохло во рту: он, похоже, выносил приговор. То есть приговор без него вынесут, но и он свою подпись должен поставить под ним. Максу вспомнились встреча с шурином, его отчужденно-ироническая улыбка, холодное рукопожатие, их так и не склеившаяся беседа за бутылкой вина. Если Макс, подозревая Ральфа в сочинении издевательских стихов, все-таки не делал после встречи далеко идущих выводов, убеждая себя, будто Ральф просто-напросто дурно воспитанный молодой человек, обозленный на судьбу, то Ральф, как казалось, вывод сделал категоричный: «Таких сейчас, к сожалению, большинство. Я не верю в него: птица, клюющая зерно с ладони, высоко не летает…» Это он ответил Хельге на вопрос, какое впечатление произвел на него Макс. Хельге бы утаить его ответ, а она…
— Самого сурового наказания заслуживает, доктор! — резче, даже со злобой повторил Макс.
— Я не сомневался в вашем ответе, Рихтер. Вы истинный немец и патриот.
Макс вскочил:
— Благодарю, доктор!
— Сидите, Рихтер.
Не любил Геббельс, чтобы на него смотрели с высоты роста, пусть даже самыми преданными глазами, какие были сейчас у Макса. Тот послушно опустился в кресло, а Геббельс продолжал ходить по гостиной, размышляя над тем, что услышал от художника, что напрашивалось на выводы само собой. Фюрер, безусловно, дальновиднее всех оказался, еще до начала операции в России подписав приказ о комиссарах. Они — враг № 1. И безусловно, подлежат беспощадному и немедленному уничтожению. Если Россия Советов не развалилась под первыми ударами, то причиной тому идеологическая обработка населения и армии большевистскими комиссарами. Успех их временен, их политическая работа обернется против них же.
Ницше говорил:
«Нашей целью будет не образование массы, а образование отдельных избранных людей, вооруженных для великих и непреходящих дел».
А большевики призывают ко всеобщему образованию и равенству. Наивная близорукость! Образованная масса все равно остается стадом, которое перестает слушаться пастухов и затаптывает их.
«Восстание — это доблесть рабов, — утверждал Ницше. — Вашей доблестью пусть будет послушание».
Последнее относилось к немецкому народу. И немцы восприняли слова философа почти мистически, как священный завет. Немцы всегда были отважными воинами и самыми смиренными гражданами. У смиренных — самая толстая шкура. Если на протяжении веков безропотное послушание приводило немцев и к драмам, и к трагедиям, то ныне оно ведет к величайшему расцвету германской государственности, к тысячелетнему рейху. Французская республика, большевистская Россия рождены восстанием рабов. Империя национал-социалистов рождена послушанием. Национал-социалистская революция — кажется, единственная в мировой истории! — победила без гражданской войны, без жестокого сопротивления. Руководители Коминтерна нервничают и без устали призывают разобраться и понять, почему, дескать, немецкий народ столь покорно принял, по их словам, «эту самую зверскую революцию».
Над камином бьют часы, их неторопливый торжественный звон, покачиваясь, плывет по всему дому.
— Нам пора, Рихтер… Кстати, вы любите Ницше? Читайте и любите Ницше, он очищает душу от скверны и прозябания. Каждый должен носить его в сердце, он — наш предтеча…
Через четверть часа Геббельс вышел из машины возле парадного входа в рейхсканцелярию. Шоферу приказал отвезти «господина художника», куда скажет.
— Передайте мой привет вашей супруге, Рихтер… Кстати, Рихтер, не пора ли вам сменить квартиру? У вас она без мастерской? Я позабочусь об этом, Рихтер… Хайль!..
Макс попросил шофера остановить машину в двух кварталах от квартиры. Хотелось пройтись по воздуху, привести в порядок взбудораженные чувства. Минувший день слишком значителен, чтоб завершить его осторожным, плебейским прищелком автомобильной дверцы у своего порога!
«Читайте и любите Ницше…» Прежде философ ничего не внушил Максу, кроме желания запомнить некоторые его остроты и афоризмы. Говорят, Ницше был душевнобольным человеком. Так и думалось тогда Максу: лишь в воспаленном мозгу могла возникнуть столь странная философия — предание анафеме нравственных ценностей и разнуздание стихийных, анархических сил личности, «сверхчеловека», любовь не к ближнему, а — к дальнему, к «сверхчеловеку». Он хотел строить, прежде разрушив все. И еще говорят, за всю жизнь Ницше не имел близости ни с одной женщиной. А между тем сколько хлестких афоризмов посвятил им.
«Если ты идешь к женщине, не забудь захватить плетку». Или: «Не лучше ли попасть в руки убийцы, чем в мечтания страстной женщины?..»
«Читайте и любите… Он наш предтеча…» Странно все-таки, право. Если придерживаться нынешних порядков, то Ницше следует вычеркнуть из германской истории: философ установил, что его предок — поляк, шляхтич Ницкий, королем польским Августом Сильным возведенный в графский титул.
Что это? Ханжество, ипокритство? Или необходимость? Или признательность? За любовь — к дальнему, к «сверх человеку»? А таковыми и являются, надо полагать, фюрер и его сподвижники. Он их предтеча, они — его дальние. И они написали на своих знаменах его слова:
«Вы должны любить мир, как средство к новой войне. И короткий мир — более, чем долгий. Я советую вам не труд, а войну…»
Вероятно, он, Макс, не дорос до понимания этой философии. Он должен ее понять и усвоить. Иначе можно оказаться в канаве. Слепых котят бросают в сточную канаву не для того, чтобы научить их плавать…
3
Головомойка у фюрера была колоссальной. Для генералов. Прежде чем записать впечатления в дневник, Геббельс посидел, повспоминал. Не хотел бы он быть тогда на месте генералов.
Первым фюрер поднял главкома сухопутных войск. Вальтера фон Браухича. У того под глазами нездоровые мешки. Сердце шалит. Он, Геббельс, даже усмехнулся в душе: так-то оно в шестьдесят лет бросать старую жену и обзаводиться молодой! Молодыми должны быть любовницы, а не жены. Иначе у мужей не будет оставаться времени и здоровья для государственной службы.
Фюрер обеими руками яростно стукнул по сукну стола:
— Я вас спрашиваю, Браухич: почему это случилось?! — Главком вскочил. — Почему мои армии еще не в Москве?! Молчать!.. — Гитлер застучал кулаками по столу: — Вы мне здесь, здесь, здесь говорили с Гальдером: операция «Тайфун» развивается классически! Изо дня в день повторяли: наступление группы армий «Центр» принимает все более классический характер! Вы уверяли меня, уверяли, уверяли!.. Что помешало вам, Браухич, завершить вашу классическую операцию? Что?! Падение начальника вашего генштаба с коня?
Геббельс тогда подавил улыбку, а Геринг гмыкнул откровенно. Случится же такое: кадровый офицер упал на прогулке с лошади и выбил ключицу. Почти на месяц Гальдер вышел из строя, как раз когда велось наступление на Москву.
— Я вас спрашиваю, Браухич! Я дал вам все, все, что вы просили! Я утвердил все ваши сроки. Я пошел у вас на поводу. Ответьте мне!..
Геббельс отодвигает дневник. Встает. Ходит, ходит.
Кабинет огромен, ночь за окнами тоже огромна, по-ноябрьски темна и промозгла. В кабинете горит лишь настольная лампа, и кривая тень Геббельса вихляет по стенам, по лепному потолку.
Гром и молния, впервые он по-настоящему чувствует, как в душу закарабкивается страх! Стал забираться, насмешливо, дерзко похихикивать из души не после сорвавшегося взятия Москвы — после беседы с художником. Мягкий, нерешительный, но честный голос его повторяет в ушах настораживающую фразу: «Сталин и его партия проделали нечто очень большое по перековке психологии своего населения».
Нет, тут что-то не то. Не только это. Фюрер и все они просчитались. Большевики оказались сильнее, чем предполагалось. Фюрер и все они видели их колоссально нарастающую мощь и поэтому очень торопились. И все же — опоздали. Но, дав большевикам еще два-три года отсрочки, о победе над ними не стоило бы и помышлять. Не глупы. Фюреру, всем им хорошо знакома история.
Геббельс остановился перед книжным шкафом. Сочинения Фридриха Великого. Лучшего назидания (не связывайся с россиянами!), чем он, никто не оставил в эпистолярном наследии. Стоит взять вот этот том, и, точно наяву, увидишь, как король склоняется над листом бумаги и при свете сальной свечи пишет письмо-вопль тогдашнему коменданту Берлина графу Финкельштейну:
«Этшер, 12 августа 1759 г.
Я атаковал врага сегодня утром около 11 часов; мы отбросили его к Юденкирхгоф вблизи Франкфурта. Все мои войска действовали и совершали чудеса. Я собирал их трижды; наконец я сам чуть было не попал в плен, и мы вынуждены были оставить поле боя. Мой мундир пробит пулями; две лошади были убиты подо мной, мое несчастье в том, что я остался жив… Из армии в 48 тысяч я имею теперь, когда пишу, не более 3000, и я больше не хозяин своих сил. В Берлине поступят правильно, если подумают о своей безопасности. Это великое бедствие, и я не переживу его. Последствия этой битвы будут хуже, чем сама битва. Я не вижу выхода из положения и, чтобы сказать правду, считаю все потерянным. Я не переживу гибели своей страны. Прощайте навсегда…»
А что было раньше, до встречи с русскими войсками? Англичанину Кейту, перешедшему с русской службы на службу прусскую, Фридрих говорил: «Москвитяне суть дикие орды, они никак не могут сопротивляться благоустроенным войскам». Сын туманных островов отвечал туманно: «Вы, ваше величество, вероятно, будете иметь случай покороче узнать этих дикарей». И позже королю пришлось с огорчением и уважением признаться: «Легче сих людей побить, нежели победить…»
Русские вошли в Берлин, взяли контрибуцию, взяли городские ключи, разрушили пороховые фабрики и оружейные заводы и покинули столицу Пруссии. За время Семилетней войны Фридрих не выиграл у русских ни одного сражения. Такова, к сожалению, история, таковы, к сожалению, факты, черт побери. История, возможно, не знала бы Фридриха Великого, а помнила бы лишь незадачливого Фридриха Второго, если б судьба не повернулась к нему лицом: скончалась русская императрица Елизавета. Ее преемник Петр III немедленно прекратил все военные действия против Фридриха, которого обожал.
Но кто из нынешних немцев знает, помнит о поражениях Фридриха? Единицы. Для остальных он есть и будет Великим. Как для французов — Наполеон. Хотя и он колоссально колочен русскими, от 600-тысячного войска вторжения уцелело лишь 50 тысяч. Как для шведов — Карл XII. О Полтавской битве вспоминают только русские.
Пусть вспоминают. Это тешит их самолюбие. Для немцев Фридрих II — Великий, его никто никогда не побеждал. Никто! Никогда! Об этом позаботится он, Йозеф Геббельс.
Но… гром и молния, что за наваждение! Вновь и вновь лезет в уши вкрадчиво-почтительный голос художника, перед глазами — вновь растерянный, осунувшийся Браухич, по нервам — опять и опять гневный крик фюрера. Неужто на самом деле ошиблись, вторгшись в Россию? Но кто-то должен разгромить большевиков, остановить коммунистическую заразу? Должен. Обязан! Это сделают немцы. Сделают! Они верят в звезду своего фюрера. Как верят в нее все люди дела — промышленники, финансисты, крупные собственники. Не только Германии. И напрямую, и окольными путями помогают ей и англичане, и американцы, и… Легче перечислить тех, кто не помогает. В великую миссию обновленной германии верил даже последний немецкий кайзер, недавно скончавшийся в эмиграции. Настолько верил, что запретил своему сыну претендовать на германский престол. Миссия та — уничтожение коммунистической России. Она будет уничтожена. Будет!
Геббельс саркастически, так, как только он умел, усмехнулся. «Даже издыхая, медведь может нанести тяжкую рану. Но воскреснуть ему все же не дано. Клянусь бородой Фридриха Барбароссы и мечом Фридриха Великого!.. Я начну перестраивать свою пропаганду, но главная суть ее останется прежней: немцы — высшая нация, немцы — народ без пространства… Я это внушу немцам. Я это сумею. Когда нации льстят, она теряет здравый рассудок. И дурак-обыватель охотно становится жертвой для пулеметов и пушек…»
Страх отступил. Настроение поднялось. Он придвинул дневник, перо побежало по листу:
«Фюрер приказал готовить новое наступление на Москву. Оно будет последним, заявил фюрер… Я начинаю перестраивать нашу пропаганду. Она будет еще более действенной и энергичной. Я приказываю начать съемки фильма о Фридрихе Великом. Он с малыми силами побеждал всех своих многочисленных врагов. Император — воин, аскет, поэт, философ. Воодушевляющий пример…
Мне звонят: главкома Браухича хватил жесточайший сердечный припадок. Жаль, он любит шутку и острое словцо, свойство, немыслимое для офицера старой школы. Но сейчас — не до шуток! Благослови бог наше оружие!..»
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
По ночам за поселком выли волки. Говорили, что их стало больше, чем в прошлом году, но они в эту осень не беспокоили излученцев. То и дело мимо Излучного гнали эвакуированный с Украины и Смоленщины скот. Огромные стада измученных долгой дорогой, отощавших животных. Там, где они проходили, часто оставалась павшая скотина. И потому волки были сыты и не беспокоили излученцев. Но поскольку их никто нынче не гонял, то звери подходили к поселку вплотную, устраивали свои концерты на ближних буграх, наводя панику на собак, поднимавших истошный брех.
Когда Настю будили в такую ночь и звали к больному, она с ужасом прислушивалась к волчьему вою. Всюду надрывались собаки, а ей чудилось, что из-за соседнего угла непременно выскочит и бросится на нее большой свирепый зверь, такой, каких привозил в прошлую зиму Василий Васильич Осокин. Трусиха она.
Сегодня ее позвали к старикам Каймашниковым. Нет, не к ним самим, у них умирал чужой человек, гуртоправ. Сам гурт расположился на ночь возле поселка, там горели костры, побренькивали ботала на шеях коров, а гуртоправ умирал от чахотки в маленькой, жарко натопленной мазанке стариков Каймашниковых. Во время переправы скота через Дон немецкие самолеты бомбили и обстреливали беженцев, потопили паром, убили двух скотников. Оставшиеся в живых несколько часов провели в осенней холодной воде, спасая и переправляя животных. У всех обошлось, а у этого открылась скоротечная чахотка. Он часто кашлял, его температурило, но он не сдавался. А вечером горлом хлынула кровь. Товарищи перенесли его в ближайшую мазанку.
Дед Каймашников суетливо помог Насте раздеться, стряхнул с пальто и полушалка снег, слил из ковша на руки (ох эти староверы, ни кружки, ни стакана не признают, пьют, черпают из ведра только ковшом!). Дед растерян и суетлив. Бабака лишь крестилась и шептала молитвы. Угрюмые, заросшие, пропахшие дымом и пылью мужчины расступились перед Настей. Умирающий увидел над собой склонившуюся женщину в маленькой шляпке и белом халате, слабо и снисходительно улыбнулся:
— Не треба. — Перевел дыхание, в груди у него булькало и хрипело. Повторил: — Не треба вже…
Вскоре он тихо, не теряя сознания, умер. Словно уснул с приоткрытыми остывающими глазами. Бабака Каймашникова, шепча «успокоился раб божий, царствие ему небесное», придавила пятаками глаза, зажгла у изголовья свечку, байковым одеялом завесила зеркало. Никто из товарищей умершего ничего не говорил, все стоя подавленно смотрели на него. Из родной Белохатки под Харьковом они уходили с гуртом вдевятером. Теперь осталось шестеро. Сколько останется, пока дойдут до неведомой Актюбинской области? А сколько вернутся на родину?
С небритого лица покойного уходил болезненный румянец. Настя постояла вместе со всеми, думая о горе, постигшем этих пастухов, потом тихо, почти на цыпочках, прошла через горенку в заднюю комнату, развязывая тесемки халата. Так же суетливо старик помог ей одеться. А бабака не удержалась:
— Мы, матри, ноне опять от Мишутки письмо получили! — счастливо заулыбалась, показывая бледные беззубые десны. — Сказывает, медаль ему за храбрость выдали…
— Рада за вас. — И Настя попрощалась.
Письма. Люди получают письма. Люди счастливы. А Настя несчастна. И принесли ей мучения письма. Она их очень долго не получала, ни от Сергея (с ним, похоже, все кончено!), ни от дяди Ивана Петровича (особенно после рассказа Леси о последнем бое), но в глубине души все же тлела надежда, обещала что-то. Бывало, среди ночи перевернет в сухие пеленки маленького Ивана Сергеевича, покормит грудью, укачает и лежит потом с открытыми глазами и думает, думает: «Не бывает без горя счастья, не бывает! Вот — кончается очередная ночь. А вдруг следом за ней будет утро! Мое утро, а?!»
И то светлое утро пришло. Руками почтальонки оно подало Насте письмо от дяди. Рядом оказалась Леся, и они вместе перечитывали письмо и плакали от радости. Иван Петрович был жив-здоров, не писал долго потому, что воевал в тылу врага, а теперь вот с боевыми товарищами пробился через линию фронта, готовится к новым боям.
После первых минут счастья и радости пришло огорчение: Иван Петрович ничего не знал о жене и сыне. Где они, что с ними? Может, Насте Маша написала? Обе постарались утешить себя: надо полагать, Маша с Вовкой на оккупированной врагом территории, и с ними ничего страшного не случилось.
А еще чуть позже на Настю навалилось злосчастье, от которого она не знает, куда и деться. Точно сглазил кто. В письме Иван Петрович спрашивал о Лесе, приехала ли она в Излучный, если да, то просил передать ей большой привет и намекнуть, что некий пылкий ее ухажер жив и почти здоров, ему она может написать по этому же адресу: полевая почта такая-то…
— Кто этот «пылкий ухажер»? — смеясь, лукаво спросила Настя.
Леся жарко вспыхнула, но не стала скрывать своей светлой тайны. А лучше б умолчала. Иногда простодушное откровение страшнее изощренного коварства.
— Ой, да Артур же, Воскобойников же! Танкист!
— Артур? Воскобойников?!
Если б Леся не была так счастлива, она заметила бы, как побледнела Настя, как у нее опал голос.
Поклониться тебе, Леся, или проклясть?!
Артур… Пушкинский садик в Уральске. Первый ее «взрослый» танец… Первая любовь, которую не вытравляют ни годы, ни беды, ни рождение ребенка — от другого, тоже любящего и ненавидящего…
А она тебя, Леся, приветила, под свою крышу ввела, кусок пополам делит, рану твою дыханием своим согревает-лечит. Ты на одной кровати спишь с ней, Настей, одним воздухом дышишь, одними тревогами и заботами живешь. Как же так?! Зачем такое?! Кто виноват? Дурят сопливых девчонок востроглазые, развеселые хлопцы, обдуряют походя, а те потом…
Ах, да что — потом?! И потом он — самый желанный и незабываемый, свистни ей — и побежит она за ним на край света, как побитая, но верная собака.
— Ты чегось сумна, Настусенька…
Настя опустила глаза, боясь, что Леся увидит в них больше, чем ей, Насте, хотелось бы.
— Ничего, Леся, ничего… Айда-ка нашего Ивана Сергеевича купать.
И девушка не поняла ее внезапной перемены.
Теперь Леся почти каждый день получала от Артура письма, длинные, как степные дороги, и, похоже, радостные, как весенняя перекличка журавлей в небе. Когда человек счастлив, он необычайно щедр, готов делиться своим счастьем с каждым встречным. Человек не может в одиночку ни радоваться, ни горевать.
— Вот ты послухай, Настусенька, послухай, што он пишет! — И Леся, счастливо шмыгая носом, сглатывая слова, начинала читать Насте письма Артура.
Но Настя довольно резко отказалась быть ее наперсницей:
— Не надо! Они же тебе… Нехорошо в чужие тайны лезть…
Замечая на себе странные взгляды Насти, Леся смущенно прятала письмо и вспыхивала:
— Ой, да у нас же ничего-ничего! Мы только целовались!..
Или:
— Ой, да не завидовай, Настуся! Вернется и до тебя твой Сергей. Ты ж такая красивая, такая красивая, што и слов нема сказать!..
А сегодня Леся, получив от Артура очередное письмо, вдруг внимательно и настороженно посмотрела на Настю.
— Слухай, Настусенька, а какая твоя девичья фамилия? Чи ни Огнева?
— Огнева. А что?
Настя уже догадалась, почему спрашивала Леся, и кусала губы, чтобы не расплакаться. Конечно же Леся написала Артуру о том, где и с кем живет, а тот заподозрил: не та ли Настасья, от которой удрал, не помахав даже ручкой? Неужто помнит?.. Села на кровать рядом с Лесей и, уткнув лицо в ладони, заплакала.
— Он… тебя… обманул?
Настя нашарила под подушкой платок, вытерлась.
— Нет… не обманул… Но я его люблю… Мы расстались…
— Я ему все, все напишу! — страстно погрозилась Леся, и в ее голосе, будто в холодном чистом ключе, звенели льдинки, ударяясь одна о другую.
— Не надо, Леся… Может, у вас очень серьезное… Любовь нетрудно потерять. А вот как вернуть ее?.. Не горячись, девочка, не надо. Напиши, что нет, не та это Настя, другая у нее фамилия…
Леся до самого вечера плакала. Вечером собрала свои пожитки (шинель да солдатский вещмешок со сменой белья) и, как ни отговаривала ее Настя, ушла к Каршиным.
— Я не сможу, Настусенька. Не сможу на твоих глазах… Я ж его люблю…
Осталась Настя опять одна. С несмышленышем сыном. Почему ее оставляют? Почему она всегда брошенная? Артур. Сергей. Теперь вот и Леся… Одна знакомая, лицом дурнушка, говорила: лучше быть несчастной, чем некрасивой. Несчастье, мол, не вечно, а уж некрасивость — по гроб. Но она, Настя, несчастна. Она очень долго несчастна, с самого рождения. Много ль проку от красоты!..
Их с Лесей мог рассудить только тот, кто никогда не любил.
Хорошо было с Лесей, главное — неодиноко. А теперь… Леся — умница, она правильно поняла и себя, и Настю. И может быть, оценила молчаливое, плачущее мужество Насти последних двух недель, когда Леся стала получать от Артура письма.
Время — лекарь? Возможно, и забудется, травой зарастет все. А пока что — ой же тяжело на сердце! Да и у Леси… Война же! Сколько похоронок пришло на поселок! Нет-нет, пусть берегут Артура его судьба и наша с Лесей любовь! Пусть…
Настя прячет руки в рукава пальто (рукавички забыла дома впопыхах), ускоряет шаг, отвлекает себя: не проснулся ли там ее кроха. Надорвется от рева. У Ивана Сергеевича все полной мерой: реветь так реветь, во все горло, до посинения, спать так спать, может ни разу не проснуться с вечера до утра, сосать — тоже всерьез, до молочной отрыжки.
Иван Сергеевич…
Стольников и не знает, какой у него замечательный сынище растет. Может, женился на другой? О нет, Стольников слишком любит свободу и, кажется, очень любил ее, Настю. Может, уже где-то голову сложил? И может, стояли над ним, мертвым, такие же заросшие, прокопченные, угрюмые товарищи, как стояли сейчас над телом умершего гуртоправа? Им, бедным, завтра еще и могилу копать. А земля промерзла, затвердела, как камень. Нет, пожалуй, Устим Данилыч кого-нибудь из колхозников отрядит рыть ямину. Он сильно переменился за последние дни, как стал председателем колхоза. Раньше был трехжильным, а сейчас вроде бы стожильный: всюду успевает, кому надо поможет, слово бодрое скажет, кому надо — не постесняется матюка подкинуть. И колхозники качают головами: как же они раньше не знали, что в нем такой председательский талант дремлет! Был просто Устим, дядька Устим, а теперь через дорогу люди уважительно шапку ломают: «Наше вам почтеньице, Устим Данилыч!» А как же, голова колхоза. Круглая печать в кармане, на которую он долго и шумно хукает, прежде чем к бумаге пришлепнуть. Конечно, это не погибший Костров Вениамин Данилыч, но все же, мужик не без царя в голове.
И опять думы Настины — об Артуре, о нем, проклятом, неразлюбленном. А вроде бы и не стоил он ее дум, ой не стоил! Хотела заслониться Сергеем, забыть, начала семью строить — ан стена-то без раствора клалась, чуть тронули — и рухнула. Посреди развалин лишь она, Настя, осталась с ребенком у пазухи.
Ну а была б ли она счастлива с Артуром? И что же такое вообще любовь настоящая?
Вспомнился вдруг один спор, случайно подслушанный ею в библиотеке фельдшерской школы. Она стояла за стеллажами, выбирая книгу, а пожилая библиотекарша и молодая, вчерашняя выпускница литфака, спорили о любви. Молодая горячо доказывала, что настоящая любовь та, что на всю жизнь, рука об руку, душа в душу. А седая библиотекарша легонько, покровительственно улыбалась:
— Настоящая любовь, милочка, та, о которой помнят и сожалеют всю жизнь, то есть любовь незавершенная. Будь у каждого человека любовь пожизненная, то есть до конца, мы не получили бы обилия прекрасных стихов, песен, симфоний, книг о любви. Их, милочка, рождали и рождают не пресыщенность и скука любви до «гробовой доски», а, как правило, чувство неполноты, то есть неудовлетворенности, которая волнует и бередит всю жизнь. Будь по-другому, мы не наслаждались бы такими шедеврами, как шекспировские «Ромео и Джульетта», как пушкинское «Я помню чудное мгновенье…». Приметь, милая: поет ли скворец или соловей после того, как выведет птенцов?..
Возле крыльца амбулатории остановилась. Прислушалась. Шелестит торопливый, отвесно падающий снег. А куда бы, спрашивается, торопиться? Еще только половина ноября, впереди — целая зима! Колхозники тревожатся: рано легла зимушка, рано ставим скот к яслям. Ладно бы только свой, колхозный скот, а то ведь принято несколько сот эвакуированного, его тоже кормить надо. Вряд ли хватит на долгую зиму сена и соломы.
В дальнем конце поселка, возле саманного зернохранилища, возле полудюжины амбаров, стащенных в одно место с кулацких дворов, там еле слышно рокочет комбайн. Там почти круглосуточно молотят хлеб. Оттуда пробивается заревце развешанных над комбайном фар и фонарей. Настя знает, что там сейчас шумно, суетно от народа и весело. Там в основном молодняк. И ей тоже хочется туда.
«Пойду! Невмоготу одной. Вот только Ванечку проведаю — и пойду…»
Она ныряет в темные сенцы, в комнате зажигает лампу. Ванюшка спал в плетенной из тальника кроватке, лишь нахмурился во сне на внезапный свет и усиленно зачмокал пустышкой. И пеленки под ним сухие. Безвольно опустилась на стул, размотала и сдвинула со шляпки полушалок. Посидела минут пять, потом потянулась к шкафчику: в нем стояла бутылка водки, наполовину выпитая с Лесей в октябрьские праздники. Налила в граненый стакан, понюхала, поморщилась, брезгливо тряхнула головой. Затем, будто в омут бросалась, с отчаянием кувыркнула водку в рот.
2
Необычен и непривычен этот шум молотьбы. Кругом ночь, с тьмы неба снег натрусывает, от мороза губы и веки слипаются, а здесь — комбайн тарахтит, в желтом свете подвешенных фар и керосиновых фонарей клубятся пыль, полова, свежо и остро пахнет хлебом, коноплей, молочаем. Люди снуют, копошатся возле высокой скирды. Костя Осокин конечно же наверху. Работа у него трудная. Попробуй-ка без хватки и уменья выдернуть из слежалой, туго пружинящей массы добрый навильник! Просто это сделать, когда солома вымолочена, она тогда мелкая и легкая, а тут стебли длиннющие, колосья тяжелые… Вон Танька Горобцова топчется с вилами, пытается вырвать навильник пшеницы и напоминает утенка, который ухватился клювом за травинку, а оторвать никак не может или, наконец, отрывает и падает на хвост. Это тебе, Таньча, не возле классной доски стоять с задранным носом!
И Костя прямо перед этим ее носом проносит, откидываясь назад, огромный навильник. Красиво сбрасывает вниз. Затем великодушно помогает Таньке выворотить неподдающийся пласт.
— Ты не подцепляй где попало! Сначала ногой пробуй, надавливай. Где пружинит, там и бери…
Танька поджимает губы: без тебя, мол, знаю. Ох и задавака же! Зато у Айдара классно получается: р-раз — и летит вниз пластающийся навильник, р-раз — другой летит. У Айдара, конечно, и сила в руках — не сравнить с Костиной. Что ни говори — кузнец! Теперь главный колхозный кузнец. За три месяца не только силы набрался, а и опыта, знаний. Дядька Устим, правда, не забывает его, часто заходит, учит, подбадривает: «Старайся, молоток, кувалдою будешь! Зимой работы в кузне мало, як раз и приспособишься до железа…»
Айдар имеет законное право отдыхать после молота и наковальни, но он заскучал, когда Костя начал собираться на ночную молотьбу: «Пойду с тобой!» Что, шибко сознательный? Да к Таньке ему захотелось!
Глаз у Кости приметливый, работает Костя, а сам все видит, осмысливает. Раз да другой глянул на Анджея Линского, оценил: управляется вилами не хуже Айдара, может, даже лучше. Настроение у Анджея, похоже, преотличное, маленький рот улыбается каждому, кто ни повернется к Анджею, даже вроде бы бесповодно улыбается. А повод есть: сегодня Анджей возвратился из военкомата, там ему наконец сказали, что на территории Советского Союза начато формирование польской армии. Для борьбы с фашистами. Уже и командующий есть: генерал Андерс. Так что, мол, ваш черед, гражданин Линский, не за горами.
Страшно рад Анджей. И все ж иногда вдруг приостановится, упрется грудью в черен вил и задумается. «О чем ты, Анджей?» — «Ох, не вам, не знаю, паныч, чи живы мои Ядя с Густиночкой…» «Живы-здоровы, Анджей!» — бодро утешает Костя, хотя и не особенно верит своим словам: уже столько наслышаны о зверствах фашистов…
Жарко! Костя засовывает шапку в карман фуфайки, расстегивает пуговицы на рубашке. И уже не сбрасывает играючи, а спихивает навильники пшеницы.
Внизу тоже и парко, и жарко, и пыль столбом. Одни поддевают на вилы скинутый со скирды хлеб и бегут к приемной камере комбайна, другие, до глаз закутавшись платками, выгребают из-под соломотряса мякину и солому. Копну схватывает петлей конная веревочная волокуша и оттаскивает в сторону, где идет скирдование.
Среди работающих внизу, под Костей, он видит Лесю, чаще других видит, потому что хочет этого. Она в шинели без ремня, в солдатской ушанке, в сапогах. Прихрамывая, таскает к комбайну необмолоченные охапки, голову нагибает, шапка надвинута на глаза. Похоже, не от пыли и половы надвинута. И Костя нешуточно беспокоится: почему Леся такая замкнутая, молчаливая? Неужели не замечают ее необычайного состояния Костина мать и Анна Никитична Калиева?
Нет, не замечают. Они увлечены работой и своими разговорами. Больше Анна Никитична что-то рассказывает, а смеются, даже хохочут обе. Только хохота их почти не слышно: фыркает, перегруженно рычит мотор комбайна, грохочут решета, гремят приводные цепи, с подвыванием гудит приемный барабан, заглатывая и заглатывая тяжелые, стреляющие спелыми зернами пласты стеблей.
У приемной камеры объявляется председатель. Устим Данилыч азартно плюет в ладони и, взяв вилы, сменяет сухого жилистого старика из беженцев. По рангам — это самая тяжелая работа. То, что во время косьбы захватывал и подавал под барабан многометровый транспортер жатки, приходится делать человеку. Даже с высоты Косте видно, как над председателем вскоре заклубился пар. Вначале дядька Устим сбрасывает свой добротный черный полушубок, потом кидает в сторону и шевиотовый пиджак. Пиджак праздничный стал будничным: председателю негоже в каком-нибудь ходить. На второй же день после избрания Горобца председателем Костя принес ему «Поднятую целину» Шолохова: «Если хочешь быть умным председателем, дядька Устим, прочитай эту книгу!»
Устим, конечно, оскорбился, потому что даже самый глупый человек не считает себя глупым. Однако книгу взял и прочитал в две ночи. О Давыдове он был наслышан, излученским Давыдовым звали погибшего недавно Кострова, но вплотную познакомился с ним Устим только теперь. И теперь часто смешил Костю, к месту и не к месту вставляя в свою речь «хвактически», деликатно обходя излюбленное Давыдовым «факт».
Эх и могуч Устим Данилыч. Лопатки ворочаются под сатиновой рубахой, как мельничные жернова. Бросает на зубья барабана такие шматки пшеницы, что мотор взвывает от надрыва, грозясь заглохнуть, и к нему подлетает испуганная Феня, дергает, дергает за рычажок газа и что-то кричит распаленному председателю. Он, не разгибаясь, не замедляя работы, склабится на нее из-за плеча. И парит от него еще гуще, а он вроде как радуется, вроде как банным веником сладостно охлестывается.
Но царствовала над током, безусловно, Феня. В неизменном своем комбинезоне, натянутом поверх фуфайки и стеганых брюк, она важно похаживала подле комбайна, неторопливо комкая в руках ветошь, присматривалась, прислушивалась к работе машины. Когда подкатывали сани с большим деревянным ящиком, она взбегала по лесенке на мостик и включала червяк выгрузного рукава: в ящик падал светлый поток зерна, пахучего и, как думалось Косте, теплого. Вон на мельнице: подставишь руку под струю муки, она теплая, в ноздри горячим кремнем отдает.
Хорошо!..
Не совсем, конечно, и хорошо, если вдуматься. Молотить в середине ноября — чего ж здесь хорошего! Люди уже забывать стали о такой неурочной работе, лет пять или шесть минуло, как свезли к кузнице лобогрейки и молотилки, думали — насовсем, да, вишь, пригодились. Правда, уцелели только лобогрейки, а молотилки развинтили — раскулачили. У молотилок добротные металлические рамы и широкие колеса, они приглянулись плотникам, которые поставили на них бригадные будки. Цепляй ее к трактору и кати куда надо. Да и шут с ними, с теми молотилками, комбайну они и в подмастерья не годятся, даже вот так, на стационарной работе. Комбайну только успевай подтаскивать!
Но вот что-то с ним приключилось, мотор начал давать перебои. Как ни дергала Феня за рычажок газа, комбайн, судорожно помигав фарами, заглох. И сразу потускнело кругом — какой свет от двух «летучих мышей», поднятых на шестах. Люди встряхивали головами, будто в уши им залилась вода, не могли привыкнуть к внезапной тишине. Голоса звучали, казалось, неестественно громко, как в пустой бане. И стал слышен шорох снегопада.
Феня вымчала на свою верхотуру и через полминуты крикнула:
— Горючее кончилось! Перекур, пока заправлюсь!
К островку фонарного света потянулись люди. Опускались на пахучие охапки необмолоченной пшеницы, кое-кто лег, подставив разгоряченное лицо снежинкам. Парящий Устим, видно, забыл о полушубке, и Танька тотчас принесла и накинула на батькины плечи. Села. Почти рядом с ней пристроился Айдар, поджав под себя ногу, а возле Айдара упал на локоть Костя. Очень удивился, когда, нежданно-негаданно, около него присела Настя, зябко вобрав руки в рукава пальто. На плечах пушистые горки снега. Нацеплялись мохнатые снежинки и на кромку шляпки, образуя нарядный ободок. Значит, еще не работала здесь, значит, откуда-то издалека пришла. Может, вызывали к кому-то. Но почему она в стороне от Леси села? Рассорились, что ли?
Леся сидела с другой стороны освещенного круга, вытянув раненую ногу. Покусывала соломинку, ни на кого не смотрела. Непонятная она сегодня какая-то. Странная. Что у них с Настей произошло? Эта тоже какая-то не такая, глаза блестят и бегают… Может, перейти к Лесе? Да ведь сразу все поймут, что неравнодушен… Хоть бы глянула разок, другой на него, Костю!
Устроился, расселся поудобнее люд — и поплелось кружево разговоров, словно на зимних посиделках, когда в избе жарко натоплено, а на столе две сковороды каленых семечек. Чего только не услышишь от деревенского люда, когда он соберется хотя бы вот так, как сейчас.
Кому, скажите, нужна Степаниды Ларионовны поясница, за которую она, охая, хватается?
— Два коромысла воды уж не могу принести: вся спина околевает…
Если б сильно «околевала», на печи сидела б! Так ей и поверил Костя. Своими ушами слышал, как хвалилась его мамане осенью: «Кадка-то у меня арбузная — на восемь коромысьев, артельная! Ужо поедим солененьких арбузиков!..» Таскала в нее воду из-под яра, из старицы (у колодезной «скус» не тот!), и не охала. А тут показывает, какое сильное одолжение сделала, придя на молотьбу!
— …Жена все поучала, дураком обзывала. Я взял да поставил вопрос ребром: ты будешь меня любить или не будешь?..
Костя приподнимается на локте, чтоб увидеть говорящего. Это одноглазый маленький мужичонка, прибывший недавно с обозом эвакуированных. Откуда-то из-за Воронежа. Говорит, что был машинистом на сельской мельнице.
— …Она мне ответила до крайности грубо, потеряла терпение и ласку и заявила: «Если любить, то уж умного, а не тебя, дурака, и если иметь детей, то от умного, а от тебя, дурака грязного, и дети будут чумазые». Я обдумал все: если ее побить, усмирить, то она пойдет в сельсовет, меня вызовут и сурово будут ругать, а если пойдет в милицию, то меня посадят. Я ей спокойно сказал: «Ты мне, Шура, не пара. Я ошибся». Осенью я женился на другой.
— Надел три уздечки? — подает кто-то голос из сумрака.
— Я тоже учел свои ошибки. Во-первых, я не упускал ее из виду, чтобы другие кобели не нюхали ее. Это же наша личная собственность.
— Ишь какой собственник нашелся! — весело негодует Анна Никитична.
Настя смотрела на Костю. Чем-то напоминал он ей Сергея, но больше Артура, живостью, находчивостью, веселым нравом.
— Ты что, тетк Насть?
Она наклонилась, приникла к его плечу, лукаво шепнула:
— Любуюсь… тобой.
От нее пахло водкой. Костя обожженно глянул на Лесю, на Айдара, отстранился.
— Ты… выпила, что ль, тетк Насть?
— Выдумаешь, мальчик! — Она с насмешкой отодвинулась и больше, казалось, не замечала Кости.
— …Эт мы до коих же пор отступать-то будем? — вздохнул бабий голос за спиной Устима Горобца. — Ноне, говорят, опять кому-то повестку в военкомат принесли. Правда, Данилыч?
Он сердито вывернулся.
— Не все правда, е и хвактическая брехня. Брехня, шо мы отступаемо. Остановыли хвашиста. Пид самой Москвой остановылы.
— Ой ли, Данилыч!
— Хвакт. Все. Баста. Нас победить? Эге, мало германец каши лопал. — Как у большинства давних украинских переселенцев, язык у Устима представляет нечто среднее между русским и украинским, приправленный иногда еще и казахскими словами. — Вот посмотрите, дорогусенькие бабы. Сколько в колхозе членов партии осталось? Пьять. А сколько було? Он алт, шестнадцать, значит. Где они? А там, на хронте, бабочки ридны! Они хвактически первыми встають в атаку. И в гражданьску так було. И не взяла нас собачья Антанта. Ось така вона арихметика, бабоньки мои. — Устим всерьез входил в новую для него обязанность вожака односельчан. Он даже встал. — Був сегодня инструктор из района.
— Эт у коего галифе врастопырку?
— Ты слухай сюды! По радио, говорит, сегодня передавалы, как двадцать восемь наших бойцов остановили пьятьдесят хвашистских танков. Пьятьдесят! Чуешь, голова твоя садовая? Погиблы, а не пустылы к Москве. И еще он сказав…
На Устима — злой высверк глаз:
— Он сказал, он сказал! А не сказал он, щекастый, почему сам-то в тылу околачивается? И я что хошь скажу, ежели попросят! Без радио!
— От дура. — Устим с досадой сел, полез за кисетом.
— Ни один дурак головой о стенку не бьется, а я бьюсь. У меня шесть ртов, сама седьмая. Мне кормилец нужен, а кормилец, может, там, с теми лег, что заслонили Москву.
— И тебя с твоими хвактическими ртами.
— И меня. — Женщина, казалось, смирилась. Но — не совсем. — Если дальше так будем заслоняться, то ты, Данилыч, скоро поведешь нас не молотить, а окопы за поселком рыть…
Костя замечал, что в больших семьях люди добры и веселы, а эта Ксения, сноха Каймашниковых, злая. Говорили, что она и детей со злости нарожала: за семь лет шестерых.
Впрочем, испорченность Ксениного характера бабы толковали сочувственно, с пониманием. Ведь, как говорили, до замужества Ксения была веселой и доброй, а как вышла за своего Мишаню, так словно сглазили ее. Началось с того, что поселились молодые в избе Каймашниковых, где жили старшая сноха с детьми, дед с бабакой да на печи прабабака. Дело молодое, по ночам Мишане с Ксенией не до сна, ждут не дождутся первых петухов для зачину. Но деревянная наследственная кровать, срубленная, похоже, еще прапрадедом, начинала стонать и всхлипывать, ей из своего угла недреманной зевотой отзывалась бабака: «Ох-ха-ха-хо-хо!» А на печи всполошно крестилась прабабка: «Господи исуси, господи исуси!» Пробовали переносить любовь на предзоревой час — тоже ничего не получалось. Проклятущая кровать опять принималась стонать, а прародительницы сызнова откликались своими «Ох-ха-ха-хо-хо!» и «Господи исуси, господи исуси!». Ксения стала такая издерганная, что ее даже в Уральск к врачам возили. Устим Горобец присоветовал: «Постройте молодым хату да отделите! Чи сами молодыми не булы? Це ж ясно, и к знахарке не треба ходить…» Старики истово благодарили его за вразумление, а потом родня скопом сделала в яме на берегу замес, выкинула саман и поставила Мишане с Ксенией избенку. И пошла, пошла Ксения с радости рожать! Но только характер ее так и остался испорченным.
— Перестань, Ксюшка! — просит ее Анна Никитична и пробует свести стычку Устима и Ксении к шутке: — Ты молодая, красивая, а Устим Данилыч у нас теперь заглавный ухажер и начальник…
— Эт мне наплевать!
— Ой зря, подруженька! Он ведь по тебе, примечаю, давно сохнет, как увидит, обмирает просто!
— Та на шо она мени? — смущенно ворчит Устим. — От грыжи хиба?
— И ты мне столь же! — не остается в долгу Ксения. — Подумаешь, большая шишка. Брали воду возить, а он в рысаки выбился!
Грохнул смех, легче стало дышать. Костина мать предлагает даже песню запеть, про то, как «скакал казак через долину». О своем Вась-Васе вспомнила, похоже, взгрустнула. Вчера от него сразу два письма пришло: одно с дороги, а другое уже с фронта. Их Василий Васильич начал воевать. Сбереги его судьба, он ведь такой отчаянный!
Уже пробует Евдокия Павловна, вот-вот взмахнет песня теплым крылом, трогая в каждом сердце тонкую струну. Но тут к освещенному кругу подошли двое мужчин, и песня не состоялась, все смолкли. Незнакомцы в брезентовых плащах поверх полушубков, промерзшие полы плащей гремят, как фанера. Лица давно не бриты, глаза и щеки ввалились. Один простуженным голосом спрашивает, как «побачить голову колгоспа».
Устим поднялся. Втроем отошли в сторонку. Костя слышал лишь обрывки фраз:
— Треба доски… гроб… Нема времени… До утра треба поховать…
— Они эвакуированный скот гонят, — вполголоса произнесла Настя, старательно выговаривая слова. — У них товарищ умер… На моих глазах.
— Ты… поэтому? — Костя осуждающе, но с пониманием щелкнул пальцем по горлу.
Настя отвернулась.
— Много хочешь знать! Молод еще…
Больнее, конечно, нельзя было обидеть. И Косте подумалось, что этих слов он никогда не простит Насте. Отплатила! За всю его сердечность!..
Устим выплюнул недокурок, почесал пятерней под шапкой, надвинул ее поплотнее. Бас нового председателя только глухой может не услышать.
— Зараз плотника подниму. Сам зробэ. И яму на погосте мы сами… И похороним по-людски, хвактически, як треба…
Вместе с незнакомцами скрылся в темноте. Хрустел под их ногами снег. И люди сидели примолкшие, призадумавшиеся: ох проклятая война, проклятые фашисты!
На комбайне звякнула дужка ведра. Сквозь снежную свежесть ноздри уловили тонкий, сладковатый запах бензина.
— У них товарищ умер! — очень громко, громче, чем надо, сказала Настя. — Эвакуированный скот гонят…
И вдруг, упав лицом в колени, расплакалась.
Женщины всполошились, подвинулись к ней:
— Да что у тебя-то, касатушка?!
Вприпрыжку, больше на одной ноге, подскакала Леся, обняла, тоже заплакала. «На всякий случай, что ли? — с сердцем ругнулся Костя, приходя в себя от растерянности. — За компанию. Слезы помирят…»
С помощью Леси Настя поднялась, но тут же отстранила ее и пошла. Неуверенно, осторожно пошла, широко расставив руки, словно шла в кромешной тьме.
«Да она ж в дымину пьяная! Развезло ее!» Костя бросился вслед.
Вдвоем с Лесей они силой взяли Настю под руки и повели домой.
Сзади них фыркнул, зарокотал, набирая силы, мотор. И Феня по-командирски звонко крикнула:
— А ну, бабоньки, девоньки, по местам!..
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
До Забродного Сергей доехал на попутной подводе. Направился прямо к мельнице-ветрянке, стоявшей за поселком на взгорке. С мельником и его большой семьей Сергей был знаком давно. Их старший сын Пашка учился в излученской десятилетке вместе с Сергеем, они дружили, на воскресные дни частенько уезжали в Забродный. Сергей любил лазить по мельничным зыбучим лесенкам, выпугивая голубей, добирался до самой верхотуры, под вращающийся шатер, где гуляют сквозняки и тихо урчат огромные деревянные шестерни, вращая поскрипывающий рассохшийся стояк. Там страшновато, дух захватывает от высотищи, но зато весь поселок как на ладошке. И даже Излучный чуть-чуть проглядывается дымкой тополей. Выше тебя — только птицы!
Нравилось Сергею, когда шумная семья мельника собиралась за широким, добела выскобленным столом, вокруг большой глиняной миски со щами. Сам русоусый Родион Нилыч, его жена Васса Ильинична и пятеро сыновей-погодков. Тут жило правило: каждый должен рассказать что-то смешное. И хохот стоял, как на кинофильме Чарли Чаплина. Родион Нилыч любил говаривать: шум счастья лучше тишины людского горя.
Пашка их и в школе был веселым проказником. Было, например, в десятом классе, учитель предложил прочитать рассказ Марка Твена «Как я редактировал сельскохозяйственную газету» и написать на него рецензию. Весь класс за животы хватался, когда учитель читал миниатюру Павла: «Марк Твен утверждает, будто гусаки мечут икру. Однако всем известно, что они несут яйца…»
Через несколько лет учитель, встретив лейтенанта-пограничника, приехавшего в отпуск, спросил: «Ну так как же все-таки, Павел Родионович, гусаки яйца несут или икру мечут?» И тот серьезно, как умел только он, ответил: «Видимо, они все-таки мечут икру. Марк Твен слов на ветер не бросал…»
«Жив ли Пашка?» Сергей знал, что он в последнее время был командиром пограничной заставы на западной границе.
Непривычная тишина встретила Сергея в избе.
Васса Ильинична сидела у окошка, в руках поблескивали спицы. Причесанная на пробор голова с черным узлом волос низко склонена к вязанию. На тряпичном коврике около ее полных скрещенных ног возлежала гладкая кошка — точно русалка, выброшенная волной на берег, щурила глаза на дергавшийся перед ней клубок пряжи: и поиграть бы, да лень.
— Зд-дравствуй, т-тетя Васса, зд-дравствуй, дорогая!
— Ой! — вскрикнула она испуганно, дзинькнула о половицу оброненная спица. Кинулась, припала к груди, запричитала: — Сереженька! Жив? Жив, родненький!..
И засуетилась, забегала, собирая на стол. И все взглядывала, взглядывала на него сквозь радостные слезы.
— Воевал? Ранен? Насовсем?..
Сергей отвечал и отчего-то поводил плечами, словно чувствовал вдруг неуютность какую-то. Потом сообразил: изба стала пустой и оттого как бы вдвое просторнее. Отсюда вынесены кровати, нет столов, за которыми занимались ребята. На вешалке тоже просторно. А прежде нельзя было свободного крючка найти, всегда топорщилась гора пальто и шапок.
— Что-то… с-скучновато у вас, тетя Васса. Д-дядя Родион где?
Она, как бы вдруг потеряв все силы, опустилась на табуретку.
— Вдвоем мы, Сереженька, с младшим остались. Да и он уехал в военкомат. На приписку вызвали. Даже внучков мы с Нилычем не успели нажить…
— В-всех?! Уже?
— Всех, Сереженька, всех подгребла война…
— А д-дядя Родион… У него ж… г-года… под пятьдесят. Призвали?
— Сам призвался! — другим голосом сказала Васса Ильинична, и Сергей не понял, гордости в нем было больше или злости. — Раньше сыновей призвался, баламут! Поехал в военкомат — и призвался. Завсегда вперед других головой лезет — хоть в ярмо, хоть в петлю. Женился — первым среди братьев, хотя средним был. В колхоз — тоже первым. На заем подписываться — опять же Нилыч первым к столу пропихивается. А тут — ну разве усидит он, баламутный, когда такая туча натучилась!
И столько нерастраченного тепла, столько ласки, любви прорвалось в ее напевном мягком голосе, что у Сергея больно ворохнулось сердце.
— Что от Павлика слышно? Воюет?
Васса Ильинична потускнела, будто сумерки легли на светлое ее лицо.
— Были попервах два письма. А потом — канул… Живой ли, сокол…
— Ж-жив, тетя Васса! Т-таких, как Павка, и огонь, и пуля боятся…
— Ты кушай, кушай, Сереженька. Отощал в госпитале — щека щеку ест.
Для того, кто с боями отступал и неделями не видел горячей пищи, кто ночевал по госпиталям и по конец жизни наелся горохового супа и перловки, для того стол Вассы Ильиничны был царским. Но после первой рюмки вдруг пропал у Сергея аппетит. Закрутила, удавкой стянула сердце необъяснимая тоска.
— Мы, л-люди, странные существа, тетя Васса. Нас обязательно нужно р-рылом в дерьмо ткнуть, чтоб мы вспомнили о запахе роз. Вот наша степь, тетя Васюня, — чего в ней х-хорошего, особенно зимой? Холодно, пустынно, скучно — век бы не видать. А там, когда ты в любую минуту можешь оказаться трупом, когда от родной степи тебя отделяет целая война и ты не знаешь, ступишь ли сызнова на ее серебристые ковыли и горькую полынь, увидишь ли над ней ж-жаворонка… — Сергей широко провел ладонью по лицу. — Жизнь — всякая хороша, тетя Васса. К-конечно, м-можно всю жизнь метаться, м-мытариться, ища чего-то необычайного, высокого, а под к-конец — ввалиться в открытую дверь. С-скверно. Но и в расцвете лет и сил, к-когда цель так, кажется, близка, а н-нужно подниматься в атаку, из которой, ты это з-знаешь, живыми вернутся меньше п-половины…
— Успокойся, Сереженька, успокойся, сыночек. — Васса Ильинична смотрела на него горькими глазами и поглаживала его вздрагивающую на скатерти руку. — Ты, Сереженька, может, все-таки переночуешь? Дорога не шибко дальняя, да все ж зима, ночь. И зверь, Сереженька, погуливает. Много волка ныне. Иль лошадь попросить…
Сергей встал, засмеялся:
— Самый страшный з-зверь, тетя Васса, — человек. С волком легче общий язык найти, чем с ч-человеком…
Васса Ильинична положила ладони на его грудь, погладила пальцем желтую и красную нашивки за ранения. Что-то она хотела спросить, но, видно, не решалась. Наконец подняла вопрошающие глаза:
— К законной пойдешь?
«Значит, и она знает!» Чтобы скрыть растерянность и досаду, Сергей снял с вешалки шинель, стал одеваться, старательно застегивая выскальзывавшие из-под пальцев латунные пуговицы.
— Да, тетя Васса…
— Правильно, Сереженька… Грех деток сиротить… Тебя же там теперь сынок дожидается. — И улыбнулась: — Поди, на крышу вылез, папаню выглядывать. Писал, чай, что приедешь?
У Сергея не хватило духу сказать: нет, не писал. Кивнул: писал. Может, зря отказался от лошади? Через час был бы дома. А там — Настя, распроклятая любимая Настя, истосковался по которой — свет белый постылым кажется. И еще — сын. Оказывается, у него, Сергея, сын!..
Вскоре Сергей был уже далеко от Забродного. Знакомая, накатанная санями дорога слюдянисто блестит под луной, накалена морозом так, что под каблуками словно воробьи чирикают. Небо чистое, звездное. «Точно из пулемета расстрелянное», — машинально сравнивает Сергей. За снежной бахромой бурьяна — обручи коровьего скелета. Скользнула от него тень лисицы.
Вон и Убиенный мар! Величественно сияет снежный шелом на сумеречи горизонта. Дремлет в нем отвага минувших эпох, под толщей пластов хранят ее память ржавый меч да неведомые воины, смотрящие на восток пустыни впадинами глаз. Еще в детстве слышал Сергей легенду: если найдется смельчак и в иванову ночь приложит ухо к суглинистому мару, услышит он сабельный звон, плач полонянок и гортанную перекличку косматых орд…
Повидал Сергей и крови и смертей на фронте, а все равно с каким-то суеверным страхом проходил мимо мара. Сместил глаза с него вправо. Поле не ратное — хлебное поле. Минувшей зимой всей станицей задерживали на нем снег. Сколько просыпано здесь шуток и смеха! Лицо у Насти было разрумянившееся, глаза яркие, счастливые, а он, Сергей, все остерегал, остерегал радостным шепотом: «Ты не очень-то, Настуся…» Он уже знал, что она забеременела.
Белым кружевом завиднелись тополя и вербы, стали проясняться избы, улицы, в пышной бахроме — плетни и заборы.
Родина милая, примешь ли, обогреешь ли блудного, непутевого сына своего?!
Трехпалой солдатской перчаткой Сергей вытер выступившие вдруг слезы:
— Господи, хорошо-то как!
И едва не упал, чиркнув костылем по наледи дороги. Резкая, внезапная, как выстрел, боль пронзила сердце. Не стало хватать воздуха. Чтобы удержаться на ногах, Сергей всем телом навалился на костыль. С ужасом прислушивался к неровному, с замираниями, бою сердца: «Что это?!»
В минуту, когда человек находится на грани бытия и смерти, непроизвольно проносится перед его внутренним взором прожитое, главное и неглавное. И в этом молниеносном пролете мыслей, воспоминаний — неожиданно, как вспышка, как вопль: «Не то! Не так! Начать бы сначала!..»
Такой вспышкой вдруг высветило Сергею тот жаркий, смрадный полуденный час в окопе под Киевом, когда он прицелился из пистолета в собственную ступню и выстрелил. Всегда способным был на подвиг, а совершил преступление. Тогда в мозгу, словно лихорадочная пулеметная очередь, стучала, стучала одна мысль: «Уцелеть! Уцелеть! Уцелеть!..» Потом, в госпитале, оправдывал свой поступок тем, что лично он все равно не внес бы изменений в исход боя. И еще тем, что, мол, незаурядные личности не должны бессмысленно гибнуть, народу и государству они нужны живые и деятельные. Конечно, любая жизнь любого человека в своем роде бесценна, невозвратна, но жизнь человека незаурядного, высокоодаренного — тут понимать надо. И, лежа на госпитальной койке, Сергей мысленно цитировал Шопенгауэра, выписку из которого сделал в Ленинской библиотеке буквально за день до войны: «Принуждать человека высших и редких дарований к какому-нибудь практическому занятию, для которого создан человек самый заурядный, — это все равно что употреблять в качестве печного горшка драгоценную и украшенную дивной живописью вазу…» Ясно, как день, но не оценил Сергея даже командир полка, когда Сергей обмолвился по прибытии на передовую: «Может… переводчик нужен? Я неплохо немецкий, французский знаю…» Командир полка психанул: «Мне не переводчики, мне командиры взводов нужны! — Потом немного остыл и добавил с горечью: — Понимаете, младший лейтенант, восемьдесят процентов командиров взводов выбито. Сержанты взводами и ротами командуют… А переводчики сейчас, извините… У меня каждый второй боец по немецки «шпрехает», потому как в школе немецкий изучал… Принимайте взвод и силой оружия учите фашиста понимать русский!..»
«Может быть, действительно не так и не то я делал в своей жизни? — спрашивал себя Сергей, стоя на зимней ночной дороге и прислушиваясь, как медленно отступала боль, а сердце вновь начало упруго и сильно гнать кровь. — Неужели не так?.. По-разному люди получают огонь для своей души. Большинство — от будничного камелька, единицы — от молний. Каким огнем я зажжен? Мне все кажется, что молнией. И должен я светить людям, согревать их. Неужели не так, неужели ошибаюсь?!»
Почувствовал, как заныла, начав зябнуть, простреленная ступня. Надо бы шагать, чтобы не застыть окончательно, а не хватало духу шагнуть. Имел ли он право идти к жене, к сыну, ко всем этим людям, к этим вдовам, сиротам, старикам?
Вдалеке заголосили волки. То они выли протяжно, тоскующе, холодя сердце, то начинали тявкать, как молодые, нетерпеливые гончие. В поселке поднялся собачий переполох.
«Наверное, возле буерака воют, откуда их чаще всего выгоняли Василий Васильич с дядей Шукеем». Сергей поежился. И вдруг испуганно вздрогнул от резкого хлопка. На дороге подпрыгнули и раскатились конские котяхи. Видно, кто-то недавно проехал на лошади. Схваченные морозом, котяхи взорвались.
«Тьфу, черти, напугали!» Сергей медленно, неуверенно пошел к поселку. И чем ближе подходил к нему, тем меньше и меньше ощущал в душе радость от предстоящей встречи даже с женой, даже с сыном, которого еще не видел. Укорачивалась она, как его, Сергея, тень от поднимавшейся к зениту луны. И казалось ему, будто Васса Ильинична все стоит у своей калитки и смотрит, смотрит вслед ему еще невыплаканными, но уже полными слез и скорби глазами.
2
В промерзшее окошко — нетерпеливый, частый-частый стук.
— Мама родная, ни одной ночи покою!
Настя отбрасывает ватное одеяло, выкручивает в лампе фитиль и, бросив взгляд на спящего сына, отдергивает занавеску. В верхней незамерзшей шибке — мужское, деревянно улыбающееся лицо, закуржавевшая шапка со звездой.
«Боже мой, Сергей!» Пригнулся к стеклу и, мимо нее, — рыск глазами на кровать, по комнате. Настю кипятком охлестнуло: шел к ней, а собирался увидеть еще кого-то! Значит, не изменился, все такой же, такой?
Откинула в сенцах крючок с двери и отстранилась, пропуская Сергея. Но он сгреб ее и, казалось, насмерть притиснул к своей колючей, промерзшей шинели, к накаленному металлу пуговиц. Загремел упавший костыль.
Внес ее в комнату, поставил, усадил на стул, рвал крючки и петли, торопливо стаскивая шинель и не сводя с Насти лихорадочно-счастливых глаз. Какая она была красивая! Каким желанным было ее тело в тонкой батистовой комбинации, расшитой гладью и с выбивкой! Он не замечал, что сидела Настя съежившаяся, отрешенная, смотрела в сторону.
Повесив шинель, протянул руки:
— Как я с-соскучился, Настуся… Родная моя…
Она встала и отступила к стенке: нет-нет, если уж на то пошло, она тоже злопамятная, тоже ничего не забыла. Покачала головой:
— Родная, да не твоя, Сережа…
Сергей близился к ней, все еще улыбаясь, все еще не веря ее словам.
— Нет, Сережа, не подходи!.. Мы же разошлись…
Он остановился, смятенно оглянулся, точно хотел убедиться: не обознался ли, сюда ли стремился? Лицо его стало бледнеть, синюшные губы вела судорога, а глаза бешено узились и стекленели, их, точно центробежной силой, стянуло к переносью. «Стерва! Все-таки… не теряла времени!..» В то же мгновение пальцы его сомкнулись на ее шее. «Зверь!» — мелькнуло у Насти. Почти теряя сознание, она все же нашла силы чуть расслабить его пальцы и прошептать:
— Сына… пожалей…
Он не размыкал пальцев. Дрожь била его так, что голова Насти стучала о стенку. Наконец оттолкнул, отошел, упал на стул. Согнувшись, стискивал руками голову и невидяще смотрел в пол. Вокруг его сапог натаивали лужицы.
В кроватке заворочался Ванюшка, захныкал. Инстинктивно, как к спасению, оба обратились к нему. Очень кстати проснулся малыш. Машинальными, неторопливыми движениями Настя перевернула его в сухие пеленки и склонилась над кроваткой, выкатив через ворот комбинации грудь. Ребенок чмокал, уркал от удовольствия, а она смотрела на него и молча, как волосы, обирала со щек слезы.
Горькие слезы, как и кровь, не текут без раны. Еще кровоточило у обоих незажившее. И был меж ними, соединял, этот мяконький, тепленький комышек живого, родного тельца, их сына — Ивана Сергеевича Стольникова.
Накормив ребенка, Настя накинула на плечи платок и села возле кроватки, боком к Сергею. Слышно было, как посапывал малыш, как тикал на этажерке круглый будильник, сдвинув стрелки на двойке.
Сергей прошелся по горенке, остановился перед кроваткой, с минуту смотрел на сына. Опять прошелся и теперь замер перед Настей.
— П-прости, Настусь… Ну, х-хочешь я… — Сергей упал перед ней на колени, заглядывал в глаза, в ладонях своих ласкающе тискал, сжимал ее вялые руки. — Прости…
Настя поднялась и вышла в заднюю комнатушку. Открыла трубу, разожгла щепками кизяки в плите. Отодвинув чугунный кружок конфорки, поставила эмалированный чайник. Стала собирать на стол. И все это — молча, молча, будто Сергея здесь не было.
— Насть! Ну, Н-настуся…
— Из… извини… — Она, морщась, подвигала шеей, приложив ладонь к горлу: у нее пропал голос, могла только шептать. — Извини, вина нет… Не ждала…
— Да на кой нам вино, Настюш!
Сергей неотступно суетился возле Насти, беспокойно реагировал на каждый ее вздох. Понимал, что своей дикой выходкой он разрушил даже то малое, что, быть может, еще оставалось после его отъезда. Конечно, любовь и ревность рука об руку идут, но как часто ревность злоупотребляет этим содружеством и влюбленного превращает то в деспота, то в истеричного ревнивца.
Сергей страдал, видя молчаливую отчужденность Насти. Любил он Настю любовью страстной и мучительной. После Насти не знал и не хотел знать других женщин. Над ним даже подшучивал, рифмуя, коллега — командир первого взвода Кашкин: «Ты, Стольников, скопец из раскольников!» Сам Кашкин был зело неравнодушен к прекрасному полу.
Наконец сели к столу. Еда не шла в горло. Настя все притрагивалась пальцами к опухшей шее. При каждом таком ее движении Сергей порывался встать, но Настя удерживала его коротким, как бы отталкивающим взглядом.
Потом она поднялась и, взяв спички, ушла в амбулаторию. Вернулась с пузырьком спирта.
— Разведи, — прошептала, — или… как хочешь…
Сергей суетливо развел спирт водой, разлил — как раз две граненые стограммовые рюмки. Молча, без тоста, без пожеланий, выпили.
— Ты уж п-прости меня, Настена, — вполголоса, после долгой паузы заговорил Сергей, донцем пустой рюмки водя по скатерти, словно что-то затирая. — У меня д-десять дней отпуска… П-потом, может, навсегда р-развяжу тебе руки: очень жестокая война идет… Д-давай, Настуся, сломаем себя хотя бы н-на эти десять дней. Люблю я тебя — в этом мое несчастье. М-минувшие пять месяцев самыми тяжелыми были в моей жизни. Не из-за боев и отступлений, нет… П-поверь, в свой судный час на фронте мужчина думает о женщинах возвышенно и трогательно.
Постепенно он успокаивался, уверялся: все будет хорошо. Когда Настя сказала: «Родная, да не твоя… Не подходи…» — на нервах, на воле его словно ржавые обручи полопались, и он потерял самообладание, показалось: жизнь рассыпается, как клепка рассохшейся бочки.
Сейчас Сергей пытался набить новые обручи, пытался спасти свои надежды.
— Не все мы и не всегда — жеребцы. Когда огонь и железо грозят человеку, тогда он достает из тайников д-души своей самое сокровенное, самое дорогое и может поднять его на людское обозрение как знамя: открыто, гордо, с-самоотверженно. Не место там низменному, даже если оно у него когда-то и было…
— Ты прекрасно говоришь, Сережа. — Наверное, после выпитого голос у Насти окреп. — Только слова твои не дружат с поступками… Ты как-то говорил о тысячелетиях культуры взаимоотношений мужчины и женщины. Вчера Костя рассказывал мне о цезарях Древнего Рима. Юлий Цезарь знал, к примеру, что жена изменяет ему, но заявил: жена Цезаря — вне подозрений! Это чтобы оградить и ее, и собственное имя от сплетен. Божественный Август, когда собирался к жене, то набрасывал конспект беседы с нею. Пустых, обижающих слов остерегался. Цезари, Сережа, жили две тысячи лет назад. Тебе не хватило, Сережа, двух тысячелетий, чтобы стать выше их? Не надо, не оправдывайся! — остановила она его порыв. — Когда лед тонок и трещит, нужно скорее к берегу двигаться. Давай вернемся к берегу, Сережа. — Она впервые подняла на него усталые грустные глаза. — Надоело барахтаться и тонуть… Ладно бы на глубоком! В луже ведь тонем.
Сергей смотрел на Настю, и она не отводила затененных ресницами глаз.
— Может, для тебя все это… л-лужа, Настуся. И тебе кажется, что мы б-барахтаемся в ней. А под м-моим льдом — океан. По-разному у нас здесь, — он тронул сердце, — бьется. Я н-не могу без тебя. Не могу! Я шел, шел к тебе, к тебе к одной. Ты м-мой берег, моя земля… Если не можешь отозваться, то хоть п-пойми. Пойми, Настена!
Она зябко ежилась, кутаясь в платок, подбородок упирался в грудь, и Сергей видел нитку пробора в ее темно-рыжих, с красноватым завитком волосах, видел курчавинку ее темных бровей, сдвинутых над глазами, видел горячие, жадные до поцелуев губы, которые она покусывала, отчего они становились еще ярче и еще желаннее.
Говорят, счастье — как здоровье: если его не замечаешь — оно есть. Почти год жил он с Настей — и не замечал своего счастья. Было оно для него естественным, как дыхание. И самонадеянно верил: так всегда будет! И не заметил, как солнышко его стало потихоньку остывать и превратилось в луну — холодный спутник его ночных разглагольствований.
И вот Сергей снова перед ней. Изменила ли его война? Ранен, контужен. В госпитале у него было время для размышлений: о себе, о Насте, о жизни вообще. Думая о себе, он невольно соглашался с мыслью, посещавшей его уже не раз: что-то у него не так, что-то главное им упущено. Знал он много, но накопил, в сущности, мало, знания неглубоки, не солидны и напоминают скорее энциклопедический обзор, нахватанность самоучки.
Думая о Насте, приходил к простому, как дважды два, решению: подобно большинству женщин, ей нужен муж, мужчина, который бы нравился, который бы любил, а кем он будет — философом, посланником или школьным военруком, — не имеет значения. Прежде он забывал, что она сначала женщина, а уж потом невольная жертва его прожектерских рассуждений.
Сергей подошел к жене, осторожно, но крепко и решительно взял ее выше локтей, поднял. Тоскующе и с мольбой посмотрел в ее лицо, которое она чуть-чуть отвернула.
— Настена… р-родная… З-забудем все…
Настя, смиряясь и давя вздох, отстранилась от него и, взбив вторую подушку, положила ее рядом со своей…
Спал или не спал Сергей? Наверное, все же уснул.
Насти уже не было. В дверной проем увидел, что она хлопотала на кухоньке — живая, радостная. Сергей довольно и в то же время снисходительно усмехнулся: «Много ли женщине надо! Одна ноченька в объятиях мужа!..»
Сбросил ноги на половичок, надернул свои командирские бриджи. С боровка достал теплые вязаные носки — и тотчас вспомнилась тетя Васса, подарившая их. Все вспомнилось! Собственный выстрел в собственную ступню, госпиталь, тетя Васса, ее муж и ее сыновья, и как она стояла у калитки, провожая его, Сергея, скорбными заплаканными глазами…
Сергей разозлился: «К черту! Хватит! Раз и навсегда — хватит! В конце концов, в госпиталь я попал не как самострел, меня еще и контузило… Хватит! К черту! От живого больше пользы, чем от мертвого. Польза, которую я могу принести, заслонит и оправдает меня перед… перед собственной совестью. Оправдает! А пока — хватит. Достаточно!»
Надел носки. Отдернул с оконца занавеску. Восход подсветил с исподу мелкоперистое облако, и оно забронзовело, как чешуя сазана. В неподвижном морозном воздухе стояли печные дымы, окрашенные розовым. «Мама родная, как хорошо-то! Как хорошо!.. Живи, Стольников, пока живется. У тебя такая замечательная жена, у тебя сынище… Живи! А остальное — время излечит и рассудит…» Успокаивал себя, утешал, а в глубине души проклевывалось шепотком: «Врешь, от собственной совести ни на каком чердаке не спрячешься!»
В бриджах и белой исподней рубахе вышел в кухоньку. Обнял Настю, и она доверчиво, радостно прижалась к нему, чуточку оттопыривая руки, испачканные мукой. Лицо вспыхнуло румянцем, и Сергею подумалось: какая она, в сущности, еще юная и непосредственная! Прелестная у него жена!
Взвизгнула на железных, морозом накаленных петлях дверь в сенцах. Порог переступила Леся, опираясь на такой же, как у Сергея, казенный посошок. Остановилась растерянно у притолоки, увидев полуодетого, худого, но очень симпатичного мужчину, пристально разглядывавшего ее. Взглядом — с него на Настю, с нее на Сергея. И вдруг жарко, до слез покраснела. Бог знает что она подумала, и потому Настя торопливо сказала:
— Знакомься, Леся, это мой муж Сергей… Ты на перевязку? Я сейчас…
Настя суетливо помыла руки под умывальником, взяла белый халат, и они ушли в амбулаторию.
Минут через пятнадцать Настя вернулась.
— Кто такая? Та самая, о к-которой рассказывала?
— Да. У вас ранения схожие…
— Схожие? — У Сергея натянулись нервы.
— Ну в ступню. Только у нее — осколком…
Сергей, успокаиваясь, ругал себя: «Ну что это ты, Стольников, на самом-то деле!..» Вслух, улыбаясь, сказал:
— Красивая девушка. Но не лучше тебя!
— Чем же я лучше?
— Даже… т-трудно сказать. Возле тебя я всегда ну как возле огня… И хочется погреться, а — обжигает. Твои г-глаза… какие-то с сумасшедшинкой, с огнем, что ли. А у нее… Мне кажется, у нее они всегда и всем улыбаются. Обычно серые глаза строги, а у нее — доверчивые, незащищенные. Т-трудно ей будет в жизни. Доверчивая, похоже, очень…
«Еще надо рассудить, кто из нас доверчивее, — подумала Настя, раскатывая тесто на пельмени. — Скорее — я. Иль, может, прав он: я и впрямь — с сумасшедшинкой. Неоглядчивая». — Вспомнила слова Леси, сказанные о Сергее во время перевязки: «Он у тебя, знаешь, — не пройдешь мимо, обязательно ж обернешься… Я рада за тебя, Настусенька. И давай же ж больше не будем, не будемо, а, Настусенька? А?» Настя не сразу согласилась, мысленно перенесясь к далеким дням… Нет, сильно, по-настоящему она по-прежнему любила лишь Артура. А Сергей… К Сергею она привыкла, он ей нравился. Нравился, но — не более. Если же вспомнить лес, нацеленное на нее ружье, то, как вчера кинулся душить… Нет-нет, такое трудно и забыть, и простить. Хотя, конечно, и его понять можно. Нужно ей было писать те письма! Сентиментальная дурочка. Не далее, как вчерашним вечером, тоже писала, и снова о нем, об Артуре:
«Боже мой, куда я его сунула?» — заволновалась Настя и обрадовалась, когда захныкал проснувшийся сын. Сергей взял малыша на руки, улюлюкал, чмокал ему, прохаживаясь по комнате и чуть припадая на ногу. Настя нашла злополучный тетрадный листок с четверостишием, скомкала и сунула в горящую плиту: «С меня достаточно! У нас с Сережей теперь, кажется, все хорошо. Я никогда не дам ему повода для подозрений. Он, наверно, лучше меня. Если я его не понимаю, так моя в том вина…» Она, присев перед плитой, смотрела, как обугливалась, а потом ярко вспыхнула, свертываясь, бумага.
— Останется хромой?
Настя вздрогнула от неожиданного вопроса. Сергей стоял над ней и тоже смотрел на догоравший листок.
— О чем ты, Сережа? — У Насти охрип голос, и она невольно потерла горло рукой.
Сергей понял ее движение по-своему. Склонился, поцеловал ниже горячего уха:
— Прости… Всю жизнь казниться буду… Я о Лесе, Настусь: останется хромоножкой?
Настя успокоилась, с укором подумала: «Зачем ему эта Леся?»
— Не останется, но модельные туфли не сможет носить.
— Это ерунда!
А чуть позже — началось! Влетела Евдокия Павловна, повисла на шее брата, расплакалась.
— Ну, ч-что ты, ч-что ты, сеструха! Живой же, п-почти целый…
— Да от радости я, братуньчик, от радости!..
Следом, бочком, втиснулся Костя. Остановился. Рад-радешенек, а взглядывает на дядю исподлобья, выжидающе: как, мол, встретит появление племянника? Не кто-нибудь, а он, Костя, обозвал подлецом в то последнее, расстанное утро. Сергей понял паренька. Преувеличенно громко пригласил:
— Ты что ж, племяш? Проходи!
— А ты… как? Навовсе, по-настоящему с ней? — кивнул Костя на Настю.
— Рыцарь с-семейных устоев! — неестественно рассмеялся Сергей.
— А чего ж, конечно… Расходитесь, сходитесь — как на дуэли. — Шагнул к Сергею, протянул руку: — Здорово, дядь Сергей. С приездом. Знаешь, ты человек — что надо.
— Спасибо, племяш, я, безусловно, польщен… А т-ты вот вырос, возмужал…
В общем, началось! Тучу морозного пара и жарких восклицаний внес Каршин. Цапал, охлопывал Сергея:
— Не знай, наяву зрю я тя, не знай, во сне! У, герой язвый те! Просто молодца, хвалю!..
Потом — Устим, потом — Августа Тимофеевна Шапелич, потом…
Потом — весь поселок. В каждый двор, в каждый дом зазывали фронтовика, в каждом доме для него — красный угол и, как говорят уральцы, стол и погреб. Шли первые месяцы войны, и на столах было тесно, было чем потчевать дорогого гостя. Не думал и не гадал Сергей, что будет он встречен такой широкой и сердечной радостью и что именно это великое радушие земляков будет приносить ему самые жестокие душевные муки.
3
О том, что на сегодня дядька Устим объявит общее колхозное собрание, Костя знал еще вчерашним вечером. Осокины читали письмо от Ивана Петровича Табакова, а как раз в это время зашел к ним озабоченный Устим Данилыч: «Из району звонилы. Спрашують, як идет очистка семян. А мы, хвактически, ще и не начиналы ее. Ты, Павловна, завтра со своими бабами организуйся, га? Две веялки пустим…»
Увидел в руках Кости письмо.
— От кого? От самого Ивана Петровича?! А ну почитай, будь ласка, шо вин там балакае…
Костя — пожалуйста. Иван Петрович кратко сообщал о своем житье-бытье: жив, здоров, готовимся к решительным боям. Но главным было то, что во фронтовой газете Табаков прочитал о подвиге Костиного отца: «Мы на одном фронте с Василием Васильичем — это ж здорово! Хотелось бы с ним встретиться… О семье своей до сих пор ничего не знаю…» Не очень веря, что Василий Васильич удосужился послать домой статью из газеты, Иван Петрович сам ее прислал. И эту статью Костя, звенящим от гордости голосом, прочел председателю колхоза. Устим Данилыч громыхнул:
— Добре! От спасибо тоби, Васыль Васыльич! — Подумал, скручивая большую цигарку, решил: — Завтра проведем общее собрание. Для всех прочитаю статью. Це ж, скажу вам, хвактическое геройство! Це ж радость и слава для нашего колхоза!
— Надо ли читать? — Костина мать все время вздыхала. Радость у нее с тревогой смешивалась: что воюет ее Васильич геройски — хорошо, очень она гордится им, а то, что норовит в главное пекло кинуться, — плохо, не сносить ему отчаянной головушки, велика ль радость — вдовой на тридцать третьем году остаться. — Надо ли читать, Устим Данилыч? — повторила она.
— Треба, Павловна! Треба.
И теперь шли излученцы на общее собрание, объявленное голосистым вершником Садыком Калиевым.
Шел в клуб и Костя. Не торопился, чуток важничал: без него не начнется собрание — статья-то за Костиной пазухой. И был он сегодня не в фуфайке или столетней драной шубейке, а в новенькой черной борчатке с белой поярковой опушкой по отворотам и низу. Летом справил ее себе Василий Васильич, да поносить не успел. Евдокия Павловна достала из сундука, сходила в сени, стряхнула блестки нафталина и, вздохнув, набросила на Костины плечи: «Носи… Вернется отец — новую справим».
Излученский клуб — в длинном саманном доме под железной крышей. Поперек зала расставлены длинные тяжелые скамейки. Заняты они густо, руки не протащить меж сидящими. Сзади, где потемки, сбилась молодежь, там — щелканье семечек, взвизгиванья девок и ломкий хохоток подростков. В первых рядах — бороды торчком, к сцене — старики, за ними — старухи в шалях. Здесь, потеснившись, дали место и Косте, и Евдокии Павловне. Стахей Силыч — наособицу, картинно восседает на широком подоконнике близ сцены. На голове казачья мохнатая папаха, надевал он ее лишь по важным случаям. Покачивает белым, тонким, как фетр, чесанком, скатанным когда-то Ильясом Калиевым. Ей, такой обуви, ежели обсоюзить кожей, износу нет. Покачивает ногой, а сам щурит, водит выпуклым глазом по залу. Замирает глаз на краснощеких, тугих, как яблоко, молодайках, наливается откровенной мужской несытью.
— Эко, сколь охолостевшего бабья! — говорит негромко.
— Годков бы десять сбросить, да? — язвит со скамейки его плешивый сверстник. — Уж полакал бы, да?
— Я не пес и не кот, чтоб лакать! — огрызается Каршин. — А уж полюбил бы, потешил душу — факт. — И крутит, винтит свой длинный форсистый ус.
Костя слышит и ярится: «Кот ты все-таки, дядь Стахей! Только вот когти да зубы порастерял. И хвост вылинял…»
Наконец поднимается на сцену, заходит за покрытый кумачом стол, останавливается под сорокалинейной лампой голова колхоза Устим Данилович Горобец, большой, костлявый, бровастый, усастый. Прокашливается. Кашлянье председателя такое басистое и значительное, что говор, шуршанье, смешки, как волна, откатываются от сцены и затихают в задних рядах. Он выжидающе стоит, а рядом с ним садится директор школы Цыганов, избранный на днях секретарем сельской парторганизации. После первой четверти в Излучном не десяти-, а семилетка — мало учеников, нехватка учителей, и Цыганову секретарство не в тягость.
— Я попрошу сюды, — Устим похлопывает по столу, — нашего дорогого геройского земляка, приехавшего с хронта, командира нашей родной Красной Армии Сергея Павловича Стольникова…
Радостными, частыми хлопками откликнулся переполненный зал. И Сергею ничего не оставалось, как оторваться от Насти с сыном и подняться на сцену. И все увидели смертельную, почти синюшную бледность его худого лица, которое, казалось, давно разучилось улыбаться. И все сочли эту перемену в земляке последствиями ранения и контузии, лечения в госпитале.
Возле Сергея председатель усадил Лесю Журавкину: «Геройскую санитарку из танкового полка нашего дорогого Ивана Петровича Табакова, нашего хвактического земляка…»
— А собралы мы вас, дорогие товарищи колхозники, затем, шоб послухать, как воюют наши земляки, — несколько запоздало пояснил Устим. — О подвиге нашего тракторного бригадира Осокина Васыля Васыльича написано в газете. Ту статью в газете нам прочитает Яков Карпович…
Устим сел, а Цыганов поднялся, надел очки. Был он в том возрасте, который в годы больших войн берут в самую последнюю очередь. Над поблескивающими очками — кустики седеющих бровей, морщинистый лоб и широкая белая лысина. Цыганов глянул поверх стекол в зал, потом на Лесю, на Сергея, словно испрашивая у них разрешения. Начал читать. Голос у него глуховатый, но с четким произношением слов, и потому слышали его хорошо даже в самых задних рядах.
«…После жестокой артиллерийско-минометной подготовки фашисты бросили на наши позиции двенадцать танков и до батальона пехоты. Советские воины стояли насмерть. Они встречали врага ружейно-пулеметным огнем, гранатами, бутылками с зажигательной смесью… Один вражеский танк закружился на месте с перебитой гусеницей! Второй запылал! Четвертый!..
Но силы были слишком неравными. Ряды обороняющихся редели. Вот уже три фашистских танка «утюжат» наши окопы. Однако земля мерзлая, и завалить в окопах бойцов трудно. Тогда немецкие танкисты придумали «новинку». На малой скорости танк движется над окопом, экипаж открывает нижний десантный люк и строчит из автоматов, расстреливая всех, кто прижался к стенке или дну траншеи. После такого прочесывания мало кто уцелевает…»
Костя осторожно оглядывается. Тишина и глубокое, суровое внимание. Лишь дед Каймашников, затыкая рот шапкой, давился, не мог совладать с кашлем. На сцене тоже: Устим сосредоточенно курит, процеживая дым через черные большие усы, маленькие глаза утопают под мохнатыми бровями. Леся, застыв, смотрит в стол и, может, острее, ярче других видит, как идет в подмосковных снегах бой. Сергей, скрестив на столе руки, бегло оглядывает зал, ни на ком не задерживая глаз.
Цыганов неторопливо, проникновенно продолжал читать-рассказывать, очень тщательно выделяя запятые и точки:
«…Младший сержант Василий Осокин всего два дня назад прибыл на передовую с маршевым пополнением, но он быстро освоился в боевой обстановке. Не растерялся Осокин и в этом бою. Увидев, как вражеский танк идет над траншеей и танкисты стреляют по нашим бойцам из нижнего люка, Осокин спрятался за выступ траншеи и подпустил врага поближе. Затем он бросил под днище гранату-лимонку. Взрыв. Из люка вываливается пораженный осколками танкист с автоматом.
«За мной!» — кричит младший сержант красноармейцу Каратемирову и сам подныривает под грохочущую машину, впрыгивает в люк и бьет из автомата по экипажу. Танк останавливается. Осокин и Каратемиров быстро освобождают его от трупов немцев. «Садись за курсовой пулемет!» — кричит младший сержант Каратемирову, а сам влезает на место водителя. Бывшему опытному трактористу нетрудно было разобраться в системе управления танка.
И вот уже бронированная махина на полной скорости, нагоняя, давит гусеницами немецких автоматчиков, расстреливает их из пулемета. Они в панике мечутся, ничего не могут понять. А Осокин направляет танк на фашистские позиции. Гусеницы сминают пушку, уничтожают несколько пулеметных гнезд. Пока гитлеровцы опомнились и начали бить по танку, геройский экипаж вернулся на свои позиции и укрылся в лесу.
Благодаря мужеству и находчивости тракториста из приуральского поселка Излучный В. Осокина и хлопкороба из узбекского селения Ушкуль А. Каратемирова, вражеская атака захлебнулась, фашисты понесли тяжелые потери…»
Цыганов делает паузу и приподнимает, показывая людям, газетную четвертушку:
— Вот так, товарищи, воюет наш земляк Василий Васильевич Осокин!
Встал Устим и широко развел руки, а ладони у него — каждая с добрый подсолнух. И вот он резко свел их, захлопал: бах-бах-бах! И неистово, торжествующе отозвался ему зал, загрохотал аплодисментами. За столом встали и тоже хлопали Сергей и Леся. У Леси Костя заметил поблескивающие слезы, а дядя, казалось, стал еще бледнее, хотя в клубе уже скопилась порядочная духота. Устим Данилыч вон одну руку поднял, прося тишины, а другой, комкая платок, вытирает свое рябое потное лицо.
— Товарищи колхозники, — сказал Устим, когда стихли наконец аплодисменты. — Мы вот с Яковом Карповичем побалакали и решили: нашему дорогому герою Васылю Васыльичу надо всем колхозом написать письмо. Правильно чи не, га?
— Правильно!
— Знамо дело!
— Верно-а!..
И, в окончательное подтверждение, новые хлопки.
— Ну як шо так, то хай Яков Карпович пишет, а мы ему будемо говорить… Напишемо дорогому Васылю Васыльичу и як рады, як гордимся им, и як сами трудимся, хронту помогаемо… Правильно я говорю, га?
— Пра-а-авильно!..
— Погоди, Устим Данилыч!
Евдокия Павловна решительно идет к сцене. «Чего она?» — гадает Костя, не очень-то удивляясь ее требовательному «погоди!». Он привык к материным неожиданностям, в любую минуту она могла что-то придумать. Бывало, хорошо, благополучно проходит общее собрание, к желаемому концу движется, но поднимается она, Евдокия Павловна, и просит дать слово. И по залу сразу же шелестит интригующий шумок: «Ну, Душая сейчас!.. Павловна выдаст!.. Держись!..» Евдокия Павловна оправдывала ожидание: критиковала обойденные собранием непорядки так, что у членов правления спины мокрели.
С чем же она сейчас поднялась на сцену? Вовсе ни к чему выступать нынче с критикой…
Она не походила на большинство излученских женщин, медлительно-сытых, полных, спокойных. Глядя на нее, можно было подумать, что возле красного стола остановилась стройненькая девушка в плюшевом полупальто, а не женщина, у которой сын вот-вот в комсомол вступит, который сидит вон в первом ряду и отцовская борчатка ему почти в самую пору.
Евдокия Павловна поклонилась:
— Спасибо за доброе желание написать моему мужу! — Чувствовалось: волнуется, сильно волнуется, не похоже на нее. Да ведь и причина-то велика для волнения! А голос чистый, звонкий. — Только, дорогие… что же мы напишем Васе? Они там сообща читают письма из дому… Что они сообща прочитают от нас? Что мы хлеб домолачивали в ноябре? Что подсолнухи вручную, уже по снегу убирали? Что очистку семян еще не начали? Это напишем?!
Эх, дернуло ее за язык, дернуло выйти на сцену! Костя слышал, как растревоженно и разочарованно загудели люди, видел, как хмурился в президиуме Устим Горобец, как Цыганов поднял на Евдокию Павловну строгое стекло очков, как неловко поерзывали за столом Сергей с Лесей.
— Ты це зря, Павловна…
— Не зря, Устим Данилыч! Они там… кровь проливают, жизни не щадят, а мы… Мы гордиться будем — и все?!
— И трудиться, не жалея себя. Фронту помогать!
— В том и дело, Яков Карпыч: как помогать?
— Шо ты предлагаешь?
Евдокия Павловна молчит, то ли слова нужные подбирает, то ли еще что обдумывает. Из полумглы задних рядов, на помощь — насмешливый выкрик:
— Ни «тпру» ни «ну»! Слезай, Павловна!
— Я вот что хочу вам сказать… — И односельчане не узнают ее голоса: он тих, глубок, будто переполнился неисходной болью. — Мы, верно, еще не совсем поняли, как тяжело там, у них, — и почему-то показала на Сергея и Лесю, но все хорошо поняли, кого она имела в виду. — Фашисты ведь под Москвой… Не только писем наших складных ждут защитники. Дел они наших ждут… Таких, чтоб они, фронтовики, тоже могли нами радоваться…
— Гордиться…
— Да, гордиться… Поэтому никак ничего нельзя жалеть для фронта. Я решила вот в Фонд обороны — пять центнеров хлеба…
— Эх-ха, целую бричку! — ахает кто-то в зале.
— Записывай, Яков Карпович!
Яков Карпыч не стал записывать, он не по годам живо вскочил и размашисто зааплодировал, восхищенно сверкая очками. Радостно и облегченно захлопал весь зал: начала Евдокия Павловна прямо-таки за упокой, а повернула вон как! И зашевелились люди, загудели, растревожились, забеспокоились: а мы чем хуже, мы разве не хотим фронту помочь?! И каждый прикидывал, взвешивал не скупясь, не мелочась: как, чем, каким вкладом он отзовется на слова Осокиной Евдокии?
— Запиши, Яков Карпыч! — слезши с подоконника, поднимает руку Стахей Каршин. — А ты, Сергей Павлович, послушай и передай на фронте товарищам своим воинам. Ежели потребуется, скажи им, старый казак Каршин оседлает коня и…
— Чего запысать, Стахей? — бесцеремонно перебивает друга Устим.
— Запиши: Каршин вносит в Фонд нашей общей обороны две тысячи рублей!
— Есть ли они у тебя, хвальбишка? — ворчит для себя самой Степанида Ларионовна, сидящая близ мужа, и этим подхлестывает его. Он косит на нее лютым оком и правит серебристый ус:
— Запиши, Карпыч: три тысячи рублей вносит Каршин!..
Его слова покрываются хлопками ладоней, он опускается на подоконник и кидает жене:
— Надо будет — тебя продам, а деньги вложу… Хоша и цена тебе — алтын в базарный день…
Кругом смеялись, но Степанида Ларионовна лишь губами пожевала, не удостоив никого взглядом. С характером старуха.
А на сцену уже пробилась сноха Каймашниковых, Ксения. И — к Сергею:
— Встретишь на фронте Мишаню моего — кланяйся от меня и деток. А еще скажи, что пускай не печалуется, у нас, скажи ему, все хорошо. Пускай, скажи, не суется напропалую, по-дурному — я ить знаю его! — да только не отстает от Осокина. Каймашниковы не хуже Осокиных…
— Ты ближе к делу, Ксения, — руководит собранием Устим.
— Ишь, шишка на ровном месте! — вспыливает она. — Я и так близко, ближе некуда! У меня их шесть штук опосля нашей с Мишаней близкости! И неча ржать! — накидывается она теперь уже на смеющийся зал. — Запиши, Карпыч: Ксения Каймашникова сдает овцу… Так и скажи, Сергей Павлыч, как встретишь там Мишаню…
Сидит Сергей за столом, принимает обращенные к нему слова и чувствует себя так, словно обворовал кого-то, вот разберутся, что к чему, и скажут: не здесь тебе место, Стольников!
«А разве я… не обворовал живых и… мертвых? Василия Васильича, Лесю, Табакова, других! Разве достоин я того, чтобы сидеть здесь, за кумачовым столом, перед этими людьми? Я — как на лобном месте, как на эшафоте!» И вдруг вздрогнул испуганно, едва ли не до потери самообладания, вздрогнул от пристального, проницающего взгляда черных, чуть раскосых глаз. Лишь придя в себя от внезапного испуга, понял, что смотрит на него закадычный Костин дружок Айдар Калиев.
А ему, Сергею, показалось… Не показалось, а как бы наяву увидел он тот утренний час в траншее, когда во время боя выстрелил себе в ногу: мол, хромой — не безрукий! Выстрелил и увидел над собой изумленные, черные, как у Айдара, глаза отделенного Маликова. Для Сергея то была минута, когда у любого волосы на башке могут дыбом встать и задымиться. «Что ты сделал, взводный?! — закричал татарин, и глаза его из орбит лезли от лютого гнева. — Гад! Сволочь! Трус!» Он загонял патрон в винтовку. У Сергея круги шли перед глазами от боли в простреленной стопе, но он тоже передернул затвор пистолета. И тут что-то грохнуло, вместе с землей его бросило в воздух…
Очнулся Сергей оттого, что задыхался. Поперек его груди лежало бревно из развороченного взрывом блиндажа, ноги завалило землей. Земля во рту, в глазах, в ушах. Артналет, вероятно, заканчивался, и странная, больно давящая на ушные перепонки тишина стояла над вселенной. «Помогите!» — задыхаясь, позвал Сергей и не услышал своего голоса, понял: оглох от контузии. Не повиновались ни руки, ни ноги. Он не мог даже головой пошевелить, чтобы стряхнуть землю, согнать с лица мух. Они ползали по щекам и губам, как по убитому. Одна остановилась на кончике носа, и Сергей, скашивая к переносице глаза, видел, как она потирала передними лапками. С ужасом, шевелящим волосы, подумал: да ведь это конец! Стоило ли рисковать, стреляться! И этот татарин Маликов расскажет все, и его, Сергея, добьют свои же красноармейцы как собаку и зароют как падаль, а может, и добивать и зарывать не станут, оставят — пусть подлеца жрут мухи и черви, живого пусть лопают! Но тотчас же засмеялся, заплакал от радостного облегчения: в трех шагах от него лежал заваленный по грудь Маликов, и по его лицу, даже по его широко открытым глазам тоже ползали мухи, а он не смигивал. К белкам и темным радужкам прилипли пыль и комочки земли. Маликов был мертв.
Милая, милая Леночка, милая конопатая девчушка! Спасибо тебе, спасибо, он, Сергей, никогда не забудет тебя, того, как ты тащила его под огнем немцев, никогда!..
— Вам плохо, Сергей Павлович? — встревоженно склонилась к нему Леся.
— Нет, ничего… с-спасибо…
Он вслушивался в слова Августы Тимофеевны Шапелич, сменившей Феню Думчеву, вслушивался, но ровным счетом ничего не понимал, потому что в воспаленном мозгу его несусветная лихорадка, бред какой-то.
«Что говорит этот поляк, поднявшийся на сцену? Я осуждал Василия Васильича: зачем взял Анджея на курсы! Говорят, стал прекрасным трактористом. Выходит, и тут я ошибался?.. О чем он говорит? И почему в его руках баян? Кажется, это баян Гриши, Шапелича. На моей свадьбе этот баян играл… О чем говорит Анджей?»
Анджей говорил, что днями он уезжает из поселка в польскую армию, которая формируется на территории Советского Союза, а все, что он заработал в колхозе и МТС, просит принять в фонд общей борьбы против фашистов. Потом сказал, что Излучный и его людей он никогда не забудет: здесь он многое узнал, многому научился, по-другому стал на мир смотреть.
— Дзенкуе с цалэго серца! (Благодарю от всего сердца!) Кеды (когда) мы побьемо фашистов, то зобачымы се знову (то увидимся снова), я приеду до вас, советские товажыщи. А вас, товажыщи, прошэ до нас, в нову свободну Польшу!.. Сто лят! Шенсьця, счастья вам!
Он молодцевато, почти бегом спустился со сцены. Аплодировали ему долго и сердечно, а Феня Думчева, прижавшись к стенке, без стеснения плакала. И даже самые злые сплетницы поглядывали на нее с терпимостью, достойной удивления.
— Эх, лапушка, эх, родный, пришел, стал быть, расстанный час?! — Каршин усадил Анджея рядом с собой на подоконнике.
— Прийшел, Стахей Силыч. Я бардзо (очень) счастлив… Я долго ждал той годзины (того часа)…
— Пиши нам, лапушка. Ежель что — прямо мне, Каршину Стахею. Обязательно отвечу! Мы теперь, почитай, одним кадилом обдымлены…
У Сергея разболелась голова, и он наклонился к Цыганову, перед которым лежал довольно длинный список фамилий и против них значилось то зерно, то деньги, то теленок, то овца, то полпуда или пуд шерсти, то говяжья или свиная шкура…
— М-можно я уйду?.. Скверно с-себя чувствую… Душно…
— Пожалуйста, Сергей Павлович! — поспешно закивал Цыганов. — Духота, конечно, шум… А вы после госпиталя… Пожалуйста, Сергей Павлович!
На улице услышал сзади быстрые-быстрые шаги. Горбясь, глянул из-за шинельного плеча: догоняла Настя, прижимая к себе закутанного в стеганое одеяльце сына.
— Тебе плохо, Сережа? — Она, справляясь с дыханием, обеспокоенно заглянула в его мрачное лицо. — У тебя плохой вид был…
— Ничего, Настуся, ничего… П-пройдет. — Он забрал у нее сына. — Когда мы вместе, мне хорошо, очень хорошо…
Сергей прятал в своей груди боль. Упрятать ее он мог лишь от Насти, от людей, но не от себя. От себя никуда не денешься, не спрячешься.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
После того как прошли в гостиную, Ганс немного осмелел. Здесь он обстоятельно оглядел Макса с головы до ног. Так крестьянин осматривает только что запряженную лошадь: все ли на месте?
— Хорошо, брат! — сказал наконец, покашлял и зачем-то оглянулся на Хельгу, словно хотел и от нее услышать подтверждение своим словам. — Мундир хороший. И жена у тебя хорошая, брат. И квартира. И рисуешь хорошо — мне господин Ортлиб журнал показывал. А в родную деревню не заглядываешь. Зазнался, да? — Ганс засмеялся. Смех у него получился какой-то жиденький, подхалимский, не понравившийся Максу. Обычно Ганс смеялся редко, но если уж смеялся, то громко, враскат, рот нараспашку.
— Что-то ты, право, не то говоришь, Ганс, — нахмурился Макс. — Я сейчас и дома-то не бываю… Время такое.
— Это правда, брат, правда, — закивал тот поспешно, точно вдруг спохватившись, что и впрямь наговорил лишнего. После замкнулся и на вопросы Макса отвечал односложно, слова выдавливал с трудом, словно застывшую пасту из тюбика.
Хельга приготовила им кофе, бутерброды. Вопросительно глянув на Макса, выставила графинчик с можжевеловой настойкой.
Ганс следил за ее приготовлениями, задерживал взгляд на талии: невестка была беременна, заметно. Глаза его потеплели: у него, Ганса Рихтера, будет племянник. Или племянница. Лучше — племянник, чтоб фамилия не умерла. Впрочем, когда у самого никого нет, то спасибо и за племянницу.
Осторожно покачался в кресле, опробуя его мягкость, снова оглядел комнату, портреты, мебель, картины и рисунки на стенах. Откашлялся в ладонь, проглотил слюну.
— Хорошо! Много, наверное, зарабатываешь, брат? А?
— Несколько меньше доктора Геббельса, — с иронической улыбкой ответила вместо Макса Хельга. — Позавчера Макс ужинал у доктора, так говорит, подавалась черная и кетовая икра. Нам пока не по карману такие яства.
Макс понял, что жена решила окончательно «убить» простоватого, неотесанного гостя из деревни. Ему не понравилось ее неприкрытое хвастовство: дескать, знай наших!
— Хельга, дорогая…
Ганс перебил его придавленным, свистящим шепотом:
— Ты… ужинал… у доктора Геббельса?!
— Ну ужинал, чего ж, право, особенного? — Макс осуждающе взглянул на Хельгу.
Ганс тоже посмотрел на нее, на него, опять на невестку. И повторял потрясенно:
— Мой брат… с доктором Геббельсом!..
— Ну, право, Ганс… Давай-ка за встречу…
Ганс взял наполненную рюмку, но вроде как и не видел ее, погрузившись в свою потрясенность, в свое ликование:
— С самим Геббельсом… Мой брат. Как вот мы с тобой? Здесь ты, здесь — он?
Хельга рассмеялась и ушла в спальню. Засмеялся и Макс. Очень уж смешон был Ганс в эту минуту. Понял это и сам Ганс, его старообразное лицо помрачнело, он без настроения чокнулся с Максом и выпил настойку, как микстуру. Только что не сплюнул.
Но скоро спали с Ганса робость и скованность, и он стал разговорчивым, натуральным грубовато-веселым кляйнвальдцем. Сообщил наконец, что приехал в Берлин за трактором. Решил купить в кредит небольшой трактор, к примеру такой, на каком уехал Антон Штамм. «Геркулесом» называется.
— Как думаешь, брат, гусь поможет?
— Гусь? Какой гусь? Где?
— Ну, понимаешь, если я там… в презент копченого гуся. Чтоб трактор без задержки…
Макс рассмеялся:
— Право, не знаю, Ганс! В этих делах я невежда… Хотя гусь — неплохой подарок по нынешним временам.
— Конечно, брат. Сейчас и у нас, скажу по секрету, не попируешь. Куры, гуси, утки, овцы и свиньи взяты на учет, у всякой скотины свой номерок… То бургомистр, то сам господин Ортлиб проходят по дворам, пересчитывают. Строго, брат.
— А как же ты гуся забил?
— Ну это же известно! Одного господину Ортлибу подарил, другого для себя… Так разрешается. А без спроса — строго…
— Кто у тебя на тракторе будет работать? Или сам научился?
— Найдется кому! — Ганс придвинулся к Максу, точно боялся, что услышит Хельга, гладившая в спальне белье. — Слушай, брат, а вы не того? Не подшутили насчет ужина у доктора Геббельса? А?
— Да нет же, Ганс! Ну, право…
И тогда Ганс похвалился:
— Знаешь, брат, я ведь тоже в люди вышел… Почет, уважение. Сам господин Ортлиб всегда за руку…
Он значительно помолчал, как и подобает уважаемому человеку, с которым здоровается за руку сам Фриц Ортлиб, партийный фюрер селения. Потом сообщил еще новость:
— Знаешь, работниками обзавелся. Двух восточных девок взял. Одна из них дома, в России, работала трактористкой.
— Ты? Купил девушек? Я, право, не понимаю.
Ганс захохотал, как хохотал в лучшие минуты жизни. Удивление брата показалось ему наивным и нелепым.
— Хельга, ты тоже не знаешь, что работника можно купить за считанные монеты?! Живете в столице, а ничего не знаете! Мужчин, правда, неохотно уступают бауэрам. Мужчины нужны военной промышленности, заводам да фабрикам. А я, брат, и не горюю, считаю, что даже выгадал. Едят женщины меньше, а работают не хуже мужчин, если уметь заставить или общий язык найти… Ты же помнишь, в ту войну я на русском фронте воевал, немного изучил русских, язык их понимаю. Знаешь, как мои батрачки обрадовались, когда я заговорил с ними по-ихнему…
В спальне Хельга резко звякнула утюгом о подставку. Вышла к мужчинам. Ноздри ее раздувались.
— Вы, немец… Вам не стыдно, Ганс?! Вы с этими свиньями — на их языке! Их убивать надо, а вы… Приходите завтра в госпиталь. Я вам покажу, что делают русские с нашими солдатами!
Ганс моргал виноватыми глазами, глядя на разгневанную невестку. Махнув полами цветастого фланелевого халата, она вернулась в спальню.
— Хельга, Макс, — растерянно бормотал крестьянин, взглядывая то на дверь спальни, то на ухмыляющегося брата, — я ведь… чтоб большую пользу извлечь. Для отечества…
— Для этого достаточно кнута и безжалостной руки! — Хельга вновь выглянула из двери.
— Дорогая, тебе нельзя волноваться, — примиряюще сказал Макс и пошел к ней, чтоб обнять за плечи и чмокнуть в щечку. — Наши, право, делают с их солдатами то же самое… Война, дорогая женушка. У Ганса правильная политика. Так ведь, Ганс? — Он возвратился в кресло напротив Ганса, потянулся к графинчику. — Давай еще по одной. Когда теперь свидимся! Завтра — снова на фронт… Родине нужны мои батальные произведения…
Они выпили, и Ганс опять осмелел.
— Еще, брат, я хочу взять Ирму, помнишь, батрачка, что от Вилли Штамма родила…
— Ребенок жив?
— Жив! Хорошенький мальчуган. — В голосе Ганса как бы проталина появилась, и Макс понял, что брат тоскует по детям, которыми судьба обошла его. — Славный парнишка… Да, хочу и ее взять. Немка. Приглядывать за русскими будет. Своя все-таки. И лишняя пара рук. Ирма, брат, работящая девушка… Ты не слышал о Вилли Штамме? Говорят, уже танковым батальоном командует. Далеко пойдет, шельмец!
— Далеко… Последний раз видел его в конце июня… Между прочим…
Макс встал, прошел к книжному шкафу, порылся в папках. Вернулся, держа в руке лист ватмана. Протянул брату.
— Узнаешь?
С листа смотрел на Ганса капитан танковых войск, с Железным крестом на груди. Квадратное лицо, мясистые губы, мясистые длинные уши. В глазах сдержанная, дерзкая веселость. Уголь Макса точно схватил натуру.
— Вилли?!
— Он. Хотел в журнал… Говорят, не арийская внешность!
— Гм… Воюет?
— Где-то под Москвой…
Ганс, и так, и этак разглядывая портрет, что-то говорил, а мысли Макса сделали тысячекилометровый прыжок назад, в июнь, в белорусское село Ольшаны. Там он увидел Вильгельма.
В те летние знойные дни Макс почти безотлучно находился при штабе Гудериана. Изредка командующий приглашал его в свою автомашину со штандартом на радиаторе или в свой командирский, тряский до боли в кишках танк. После танка Макс ходил очумелый и с еще большим почтением смотрел на Гудериана. На того, казалось, не действовали ни рев мотора, ни тряска, он не ушибался о броню, как Макс.
Село Ольшаны запомнилось не только тем, что встретил земляка, что Гудериан устроил здесь выволочку Вилли Штамму и командиру пехотного полка графу Штумму. Прибыли сюда на закате солнца. Оставив танк на шоссе, разгневанный Гудериан ходил по только что занятой обороне русских. Закрепившись на опушке леса и оседлав шоссе, те в течение нескольких дней не пропускали к фронту резервные подразделения и колонны с горючим и боеприпасами. Именно это помешало разгромить окруженную советскую армию, она, хотя и понесла огромные потери, прорвалась к своим.
Вправо и влево от шоссе, вдоль изувеченной артогнем и бомбами кромки леса Гудериан ожидал увидеть мощные оборонительные сооружения, десятки исковерканных танков, орудий, минометов и пулеметов, сотни трупов врага. Но были тут обыкновенные, полуразрушенные окопы, шесть поврежденных или сгоревших танков, до башен врытых в землю, причем один из них — немецкий «T-IV» видимо захваченный оборонявшимися. Заметил три искореженных орудия и два станковых пулемета. И еще — небольшой штабель противопехотных мин, только что извлеченных саперами. Убитыми, как доложили Гудериану, противник потерял двести человек.
«Вы хорошо считали?! — рассвирепел вдруг Гудериан. — Раненые пленные говорят, что этот, с вашего позволения, полк начинал бой при двухстах бойцах и при пяти танках! — И, досадуя на собственную несдержанность, повернулся к Максу: — Не люблю круглых цифр. Они всегда врут».
Ему доложили точно: потери противника — сто сорок восемь бойцов и офицеров. И еще сколько-то похоронено самими русскими.
«Видите, Рихтер! — зло скривился Гудериан. — Двести — и сто сорок восемь! А ваши потери? — повернулся он к Штамму и Штумму, которые следовали за ним почти на цыпочках. — Без округлений».
«Двести восемьдесят три, ваше превосходительство!» — вытянулся бледный командир полка.
«Тридцать четыре солдата и девять танков, господин генерал!» — Длинные уши Вилли пылали, будто жестоко надранные.
Гудериан, заложив руки за спину и отставив ногу в блестящем сапоге, смерил обоих пепелящим взглядом.
«Говорящий Штумм и говорящий Штамм стоят один другого. Еще одна такая наступательная операция — и я отдам вас под суд! — Посмотрев, как солдаты похоронной команды стаскивают павших соотечественников, чтобы предать их земле на сельской площади, приказал: — Русских храбрецов похоронить с воинскими почестями!»
Держа руки за спиной, энергично направился к своему танку. Смотрел прямо перед собой, как бы ничего не замечая под ногами, но ни разу не оступился, не споткнулся, обходя воронки и трупы. Крутоплечий, с короткой сильной шеей, над погонами — золотистые брызги. Вечернее солнце будто из красной бронзы отлило его фигуру.
— Понимаешь, брат, чем больше человек имеет, тем выше его ответственность перед отечеством. Вот возьми, брат, меня…
«Ах, это же Ганс! О чем он?» Макс тряхнул головой, отгоняя воспоминания. Но окончательно избавиться от них не удалось. Наверное, потому, что Ганс говорил о вещах скучных, далеких от забот Макса: о новых семенах, о севообороте, о новой сеялке, которую купил… Опять мысли Макса вернулись в Ольшаны, в сырую низину между лесом и взгорьем, между двумя огромными болотами с бородатыми кочками. Воздух там был густ от застойной воды, от смрада сгоревшего тола и машинного масла, от разлагающихся трупов. Макса все время тошнило.
«Знаете, кто нас держал здесь? — приостановился внезапно Гудериан, поджидая Макса. — Танковый полк Табакова. Помните? Я показывал вам фотографию… Он мне еще тогда понравился. Открыл огонь по нашему самолету. Храбрый человек. Среди мертвых его не нашли. Значит, значит…»
Гудериан не досказал, но Макс догадался, что это могло значить: они опять могут столкнуться на поле боя. Ваших солдат, русский командир Табаков, мы увидели, мертвыми, но увидели, и командующий приказал отдать им последние почести. А каковы вы сами? Фотография не очень много дает. Макс помнил: смелые глаза, взведенная, как ружейный курок, бровь. Два ордена на мундире. Странные у них ордена — какие-то кругляши без лент и колодок. Но о каком самолете говорил Гудериан, Макс не знал. Спрашивать не стал. Спросил о другом: допустимо ли, нравственно ли использовать мирных жителей в боевых операциях? И показал на трупы жителей селения.
«Привыкайте, Рихтер, — хмурясь, вполголоса ответил Гудериан. — На войне все средства хороши, лишь бы они вели к быстрой и прочной победе. Жаль, конечно, этих… но, дорогой мой, война есть война. Всякое бывает. Штумм-Штамм, конечно, не рассчитывали, что даже такая операция не принесет им успеха. Как мне доложили, русские стреляли в этих детей, женщин, но не отступили. Не понимаю столь бесчеловечного фанатизма этого Табакова. Впрочем, понять можно…»
Гудериан влез в танк и уехал.
За спиной раздался хрипловатый баритон Вилли:
«Если попадешь в Кляйнвальд, помалкивай… Я еще покажу, как умеет воевать Вильгельм Штамм!»
Макс не сомневался: Вилли покажет…
Уловив конец фразы, произнесенной Гансом, Макс начал вслушиваться. Удивлялся: брат говорил и говорил без передышки. Сроду он таким разговорчивым не был, даже если изрядно выпивал. Видимо, когда мужчина долго находится среди женщин, он становится болтливым. Неожиданно спросил осторожно, вполголоса:
— Брат, а нельзя ли тебе… — подальше от войны?
— Мой муж никогда не был трусом! — резко отозвалась Хельга, стеля Гансу на диване.
— Прости, Хельга, — растерялся Ганс. — Я ведь не к тому, чтобы трусить…
Через десять минут в квартире стало темно и тихо. Шуршала одеждой Хельга, переодеваясь в ночную сорочку. Потом подняла на окне штору, и в спальню, прорвав тучи, заглянула луна, уперлась в полуприкрытую дверь, за которой посапывал на диване Ганс. Он там вдруг резко повернулся, так что дзинькнули пружины, пробормотал сонно:
— Я б на месте доктора Геббельса… Я знаю, что такое война.
Макс снисходительно усмехнулся: чудак, право! Наверное, Геббельс это не хуже Ганса понимает, но понимает и то, что художник должен своими глазами увидеть, своим сердцем прочувствовать то, о чем хочет рассказать. Впечатления из вторых рук рождают вторичное искусство. И потом, он недвусмысленно заявил, что Макс — не просто художник, он еще и офицер вермахта, представитель ведомства пропаганды в боевых порядках наступающих частей. Генштаб сухопутных войск направляет под Москву специальных уполномоченных — генералов и старших офицеров. Для поднятия духа солдат. Ну а представителям ведомства пропаганды, как говорится, сам бог велел быть сейчас среди атакующих батальонов, воодушевлять их!.. Доктор Геббельс, напутствуя, заверил, что в ближайшие дни начнется грандиозное наступление на Москву — последнее, самое решительное. «Вы будете непосредственным участником колоссальной битвы, Рихтер, свидетелем падения большевистской столицы! Эта битва повернет весь ход мировых событий, ибо сама станет грандиознейшим событием в мировой истории!»
Хельга забралась под одеяло Макса, легла щекой на его руку и смотрела в окно, на рваные мрачные тучи, на зябнувшую в них луну, которая то освещала ее белое лицо с широко открытыми глазами, то как бы затушевывала.
Макс не знал, что она прислушивалась к тому, как под сердцем раз за разом толкнулся ребенок. Сейчас почему-то вспомнилась ему Эмма, и он ощутил почти забытое волнение, когда кажется, что в груди бьются упругие сильные волны, сбивающие дыхание. Он не насиловал память. Память, как и любовь, не терпит насилия. Образ Эммы вставал перед ним сам собой, причем все чаще и чаще. То ли потому, что пережитые стыд и унижение отодвинулись и почти забылись, то ли по другой причине, но Эмма вспоминалась, приходила к нему из своего небытия. И Макс понял, что в Берлине ему стало не хватать именно Эммы, как альпинисту, взявшему желанную высоту, для полноты радости не хватает кислорода. По времени они мало виделись и, казалось, почти не знали друг друга, но она удивительно тонко понимала малейшее движение его душевного «я», как никто и никогда не понимал. Она любила его? Наверное. И потому видела в нем то, чего не только остальные, но и он сам в себе не замечал. Говорят, любовь слепа. Может, наоборот: дальнозорка? В том, кто всем кажется обыденным, неприметным, она подмечает вдруг тысячи достоинств. Кто-то сказал, что мужчина должен бояться женщины, которая его любит: тогда она готова принести всякую жертву, а все остальное не имеет для нее цены. Эмма принесла жертву?!
Шевельнулась рядом Хельга, будто напоминая, что он не одинок. Хельга — прекрасная заботливая жена, но — только жена. Их совместная жизнь не избавляет его от одиночества.
А Хельга все прислушивалась, ждала новых мягких толчков под сердцем. Сегодня впервые она услышала движение ребенка. Немного испугалась и обрадовалась: значит, растет малышка, значит, уже половина срока!..
Она прильнула к Максу, обняв его левой рукой.
— Мне хорошо с тобой, дорогой…
Он повернулся на бок, тоже обнял ее крепко и поцеловал — в один глаз, в другой, в губы, чувствуя, как в нем растет желание.
— Я бы очень гордилась тобой, если б ты приехал с орденом… Но, Макс, ты не очень рискуй…
— Ты противоречишь себе, милая…
— Трусом не будь, но… не рискуй…
Она опять услышала мягкий толчок в животе и еще крепче прижалась к мужу.
2
Из кабинета Гудериана быстро вышел подтянутый, белолицый офицер в черном мундире. Глянув на него, Макс прямо-таки обомлел: воистину мир тесен! Это был оберштурмбаннфюрер СС Эмиль Кребс. Кребс тоже узнал Макса, но лицо его осталось бесстрастным. Кребс лишь чуть замедлил шаг, вскинул руку в гитлеровском приветствии и ушел из комнаты адъютантов.
— Инспектор из конторы рейхсминистра Гиммлера, — нехотя прокомментировал один из адъютантов. — Там считают, что мы плохо воюем. Проверяют!
Если об Эмме Макс думал часто, то воспоминания о ее муже становились все более нечеткими, как оплывшие следы в сыром песке, потому что тот больше не напоминал о себе, а у Макса не было нужды и охоты взбадривать память о нем.
Кабинет Гудериана был в большом школьном классе с тремя окнами по левой стороне. Справа, близ двери, пыхала жаром круглая, как домна, печь, обтянутая жестью. Черная краска на ее боках, кажется, вот-вот запузырится, начнет дымить. Далее висела большая незашторенная географическая карта районов Москвы и Тулы. Поперек нее бежал рыжий таракан-прусак, остановился, как бы завидев Макса, пошевелил усами и вновь побежал. Нырнул под карту.
— Страшные расстояния, дорогой Максимилиан. Обеспечение горючим, боеприпасами, запчастями — проблема проблем. Только для подвоза одного боекомплекта танковому батальону требуется не менее тридцати большегрузных автомобилей. — Нагнув лобастую голову с жиденьким зачесом слева направо через лысеющее темя, Гудериан остро, искоса глянул на художника. — Можете понять нашу арифметику, дорогой Максимилиан? — И сомкнул губы в узкую выжидательную скобку уголками вниз. В светлых глазах крохотно отразились переплеты оконных рам.
— Понимаю, господин генерал…
— Спасибо. К сожалению, не все понимают. Не все! Или, что еще хуже, притворяются непонимающими.
Забыв на время о Максе, генерал сделал новую попытку докопаться до истоков последних неудач. Составляя планы, не учли, похоже, многого. Не учли, в первую очередь, неистовства русских в обороне. Французам, оборонявшим Париж, достаточно было сбросить листовки с призывом сохранить город от разрушений, и они капитулировали. А тут!.. Не учли возможного размаха диверсий, партизанского движения. Не учли колоссальных расстояний и осеннего бездорожья. Не учли морозов и вьюг… Многого не учли! Невольно думается, что и фюрер, и его ближайшие советники начисто лишены тактической гибкости, не говоря уже о гибкости стратегической.
О себе он полагал, что наделен даром предвидения. Сейчас надо отступить. И закрепиться до весны на линии верхнее течение Дона — река Шат — река Упа, то есть, потеряв престиж, сохранить войска. Свои доводы, свои соображения он, Гудериан, и пытался внушить верховному командованию, изложив их в форме письменных докладов. Об этом было сообщено фюреру (превратно, конечно!), и от него последовал телефонный звонок: «Гудериан! Я вам приказываю наступать! Мои генералы должны думать только о наступлении! Даже если у них насморк от русской слякоти! Даже если у них зубы болят от русских морозов! Только наступление! Вы меня поняли, Гудериан?!»
«Мой фюрер, я понял вас!»
Вот и все. «Отстоял» свою точку зрения! «Повинуйся и почитай начальство! Этого требует хороший тон. Что же мне делать, если власть предпочитает ходить на кривых ногах?» Спасибо, господин Ницше, за наставление, нами понято: знай сапожник свои колодки! А ведь среди генералов вермахта он считается самым скандальным, самым смелым, кто не боится накричать даже на фюрера. Легенда, конечно, но слышать приятно: приподнимает и в чужих, и в собственных глазах…
Макс решился отвлечь Гудериана, сделать приятное: передал дружеский привет от доктора Геббельса. Привет и самые лучшие пожелания.
— Благодарю вас, Рихтер! — Гудериан просветлел.
— И еще доктор Геббельс передал: «Желаю генералу Гудериану быстрейшего, славного вступления в Москву!»
Этого пожелания, быть может, не следовало передавать: Гудериан опять стал озабоченным и даже сердитым.
— Благодарю.
Всем нужна Москва, а брать ее должен он! Другие войска группы армий «Центр» стоят к ней ближе, а надежды почему-то возлагают на него. Приятно, конечно, да разочаровывать и опасно, и зазорно. Он, к сожалению, тоже топчется на месте, никак не вырвется на прямое, словно копье, шоссе Тула — Москва.
Гудериан остановился перед картой и, вновь сцепив за спиной руки, вздернул к ней подбородок. В линии лба, носа и этого задранного подбородка почудилась Максу некая хищная, жестокая напряженность. Так напрягается перед мощным прыжком зверь, чтобы смять жертву, перекусить ей горло. А на карте ясно видны крутые изгибы стрел, охвативших Тулу справа и слева, как челюсти. Усилие — и они перекусят артерию, ведущую к большевистской столице. Дальше всех врезалась в позиции противника 17-я танковая дивизия храброго, хладнокровного генерала Тома, ее жало нацелилось на город Венев. Макс подумал: она всегда и везде на острие удара, везде впереди других, а в ней (как не гордиться!) — батальон односельчанина, товарища детства Вильгельма Штамма. Надо добраться до семнадцатой, вместе с ней войти в Москву…
Командующий сел за стол, посмотрел участливо:
— Возвращение, чувствую, было нелегким?
Макс постарался ответить равнодушным, будничным голосом:
— Дорога, наверное, обычная по военному времени, господин генерал. Поезд дважды обстреляли неизвестные. Перед Оршей полсуток ждали восстановления железнодорожного моста, взорванного партизанами. Под Орлом попали под бомбежку… Обычная, право.
— К сожалению, не обычная, милейший Рихтер! Вы так судите потому, что вам не с чем сравнивать. Эта война не укладывается ни в какие правила и традиции, выработанные человечеством. Мы столкнулись с народом, у которого нет ни малейшего представления о рыцарском ведении войны. Он сжигает свои жилища, уничтожает после себя все, что поддается уничтожению, убивает из-за угла, всячески вредит, пакостит… Вчера в селе Ясная Поляна мы повесили двух крестьян. Они подорвали наш грузовик, ночевавший в их дворе… Дикий, дикий народ, дорогой Макс!.. Ну а как поживает Берлин? Каковы там настроения?
— Знаете, ваше превосходительство, во-первых, у всех приезжающих с фронта обязательно спрашивают о партизанах. Во-вторых, берлинцы увлеклись походами Карла XII и Наполеона.
— Гм… Аналогии ищут?
— Нет-нет, господин генерал! В нашей победе никто не сомневается. Я полагаю, люди хотят знать врага, понять его фанатизм… И партизанами не случайно интересуются…
— Еще бы! — взорвался Гудериан. — Был бы дурной прецедент, а за последователями дело не станет. В Польше, Югославии, Греции и даже в легкомысленной Франции появились партизаны…
Вошел адъютант и сказал, что звонит командующий группой армий «Центр» фельдмаршал фон Бок. С одного из аппаратов на маленьком столике Гудериан снял трубку и встал. Макс тоже поднялся и деликатно отошел к двери, к пышущей жаром печке. Возле этой печки плохо верилось, что за окнами стоит мороз, какого Максу не доводилось видеть. От него стонут и стреляют деревья в лесу, а под деревьями — заиндевелые бородатые партизаны в крестьянских кожухах и шапках, у каждого топор или вилы…
Макс тряхнул головой, отгоняя навязчивое видение. В последнее время при слове «партизаны» рука его невольно тянулась к кобуре пистолета, а перед глазами возникала картина художника Верещагина: непролазная, заснеженная чаща, партизаны с топорами… Поджидают французов. Один поторапливает вожака, а тот спокоен, не спешит: успеем, мол. Картина так и называется: «Не замай! Дай подойти!» Жутко представить, что сотворится на лесной зимней дороге, как только французы подойдут! И это уже наверняка не победоносные воины Наполеона, а отступающие, деморализованные поражениями, морозами, голодом, несчастьем люди. Под соснами их ждет смерть — топоры и вилы, стиснутые грубыми руками русских мужиков. Страшно, черт возьми! Говорят, во время своего бегства из России Наполеон то и дело бормотал: «От великого до смешного — один шаг». Фюрер не допустит подобного позора своих армии и нации, его полководцы — не ровня полководцам субреточной Франции…
Но Россию надо познавать. Хотя бы через ее писателей и художников. И Верещагин, и Айвазовский, и другие русские живописцы прошлого века изучались в академии бегло, о них в памяти осталось мало, и теперь жизнь требовала восполнения пробела. В библиотеках Минска, Калуги, Орла Макс раздобыл немало альбомов с репродукциями их картин. Не познавши души народа, невозможно написать о нем правдивое произведение. Война скоро кончится, а после нее придется писать не только победителей, но и побежденных.
— Слушаюсь, господин фельдмаршал… Но мой начальник штаба уже говорил вам о наших возможностях. Большего я не могу гарантировать… Хорошо… Я сделаю все, что в моих солдатских силах… Всех благ, господин командующий!..
Гудериан оторвал трубку от красного уха, поглядел на нее с раздражением и бросил на рычаги. Старому фельдмаршалу не терпится, как флотоводцу, увидевшему наконец долгожданный берег. Хотя по иронии судьбы суда чаще всего разбиваются именно у желанного берега. Гудериан звякнул медным колокольчиком (такие Макс не раз встречал в опустевших русских школах). У порога вытянулся адъютант.
— К пяти вечера всех командиров дивизий и корпусов — ко мне!
— Слушаюсь! — Адъютант вышел.
Согнувшись над столом, Гудериан что-то быстро записывал в большой блокнот.
— Значит, говорите, берлинцы увлечены походами на Россию шведского короля и французского императора?
— Да, ваше превосходительство.
Максу вспомнилось, как суетливо спрятал в стол толстую книгу заместитель Геббельса доктор Фрич, когда он зашел к нему перед отъездом на фронт. На корешке успел прочесть: «Л. Толстой. Война и мир». И еще — последнее письмо Ральфа. Язвительный юноша писал: «Оглянись, сестрица, на старика Гёте, на его поэму «Пробуждение Эпимениды». Если забыла — перечти.
И еще великий старик, страшась будущего Германии, писал:
«Подобно евреям, немцы должны быть рассеяны по всему свету. Своими делами мы, кажется, добьемся этого…»
Тебе что-нибудь говорят эти строки, сестрица?»
Он, право, был вызывающе дерзким и безрассудным! Дразнил судьбу, точно терпеливого зверя, пока она не слопала его. Жаль, конечно, да что делать, постепенно привыкаешь ко всему, сердце словно бы защитной оболочкой покрывается. Не далее как вчера Макс оказался, например, случайным свидетелем экзекуции в одном из селений под Орлом. Там был зарублен командир заночевавшей роты из полка СС. Зарубили, право, примитивно, топором, из-за угла. За это заместитель командира роты Мольтке, тот самый рыжий, угрястый Мольтке, который упорно ухаживал за Хельгой (мир тесен!), приказал оцепить село, согнать всех жителей на площадь и расстрелять каждого пятого. Сам отсчитывал, тыкая пальцем в грудь выстроенных людей: раз… два… три… Промежутки между этими «раз… два… три…» удлинялись, будто сами секунды растягивались во времени. Люди с ужасом смотрели только на тонкий палец в перчатке: раз… два… три… Пятого выталкивали солдаты. Пятых выстроили перед стеной школы и расстреляли. Их набралось двадцать семь — мужчины, женщины, дети…
Максу Мольтке обрадовался без притворства. Расчувствовался, развспоминался, звал пообедать вместе… Макс отговорился. Единственное, что он сделал по его просьбе, это своей лейтц-камерой фотографировал свежеиспеченного комроты во время отсчета и расстрела крестьян. «Не забудь, Макс, пришли фотографии. В долгу не останусь…»
Гудериан прервал его мысли: каковы планы у художника?
— Я хочу побывать в боевых порядках наступающих. Хочу побывать в боевых операциях…
— Понюхать, как говорится, пороху? Похвально, капитан!
— Я ведь не только художник, но и офицер пропаганды… На этой карте, господин генерал, я вижу название села — Ясная Поляна. Не связано ли оно с именем русского писателя графа Толстого?
— Связано. Это его усадьба. — Гудериан подошел к карте. — Сейчас в Ясной Поляне наш передовой командный пункт. Желаете побывать, посмотреть? Ничего интересного: примитивный двухэтажный дом, множество сараев. Впрочем, я не отговариваю вас, нет. Сам заражен вроде вас недугом любопытства. Но Ясная Поляна меня разочаровала. Примитив! Надеюсь, Москва даст нашей любознательности больше эмоциональной пищи. О музеях Парижа я вспоминаю с благоговейным трепетом, да-да, с благоговейным, Максимилиан.
Гудериан вызвал адъютанта и приказал обеспечить художника автомобилем.
Макс выехал в Ясную Поляну.
3
Спустившись с широких выметенных ступеней крыльца, Макс поднял меховой воротник шинели: в штабе тепло и душно, а тут — морозное пекло. Поставил возле сапога свой фибровый чемодан и, не снимая перчаток, затискал руки в карманы. Обернувшись, с интересом посмотрел на двухэтажное здание школы. Говорят, ее в свое время основал граф Лев Толстой. Теперь здесь передовой командный пункт танковой армии и штаб механизированного полка СС «Великая Германия». И не школьники снуют туда-сюда, а офицеры и солдаты.
В небольшом отдалении, как обугленные столбы, торчат длинные стволы крупнокалиберных зениток. Где-то за дальней околицей тяжко, осадисто бухают дальнобойные орудия. Распятые жерла зениток точно бы следят за пролетом чудовищно тяжелых снарядов. Когда они пролетают, кажется, что за серой овчиной туч срабатывает вдруг аварийный клапан парового котла, выпуская резкий затухающий свист.
Орудия обстреливают Тулу.
Прямо перед фасадом школы, под деревом, две свеженасыпанные могилы с березовыми крестами. Сколоченные в тепле кресты обросли инеем, точно шерстью. На более высоком кресте ветер раскачивает каску с накрашенным белым орлом, оборванный ремешок хлещет по перекладине креста. Тут закопаны два офицера, убитые при налете русских штурмовиков.
По недальнему сугробистому косогору растянулось село. Ни одного дымка над соломенными крышами. Как вымерло. Живыми кажутся лишь два трупа на виселице, их раскачивает ветер. Вчера ветра почти не было, и когда Макс проходил мимо них, то повешенные лишь легонько вращались вокруг своей оси. «Дразниться изволят! — хохотнув, сказал русский князь Святополк-Мирский, сопровождавший Макса. — Языки нам показывают! Я изучал анатомию, но сроду не думал, что человеческий язык может быть таким длинным… Вы не находите, господин капитан?..»
«У тебя, князь, и без петли язык длиннее обычного! — мысленно отозвался Макс. — Интересно, как он владеет родным языком? Немецким — почти без акцента…» Сорокапятилетний князь был не по возрасту фатоват и болтлив. Через десять минут знакомства Макс знал о нем почти все. И то, что он на короткой ноге со многими влиятельными людьми в Берлине. И то, что он сын министра внутренних дел царя Николая Второго. И то, что это именно к его отцу-министру в начале девятисотых годов обратился бывший хозяин этой усадьбы граф Толстой, ходатайствуя об освобождении писателя Горького из тюрьмы. И то, что они, Мирские, были либералами. И многое-многое другое узнал Макс. Если же князь Василий прерывал словоизвержение, то тут же принимался напевать какой-то пошленький мотивчик. Видимо, ему показалось, будто Макс прислушивается к напеву, и он с не княжеской готовностью объяснил: «Это мотив из оперетты «Иванов Павел». В канун первой мировой войны она пользовалась у нас в России шикарным успехом…» Похоже, время для князя остановилось на рубеже четырнадцатого года, когда он был семнадцати-восемнадцатилетним юношей, даже умственно он, казалось, остался замороженным на том рубеже. Пожилая сотрудница, водившая их по музею Толстого, кривилась и чуть не плевалась, слушая его словоблудие. А когда он отошел, обронила по-французски: «Не Святополк-Мирский, а Святополк Окаянный!» Что это значит, спросил у нее Макс. «Так прозвали старшего сына киевского князя Владимира Святославовича. Чтобы овладеть всем наследством, он убил троих своих братьев — Бориса, Глеба и Святослава». — «Когда это было?» — «Почти тысячу лет назад. Вероятно, минувшая тысяча лет мало что дала человечеству в нравственном развитии». Женщина недвусмысленно посмотрела на Макса, на князя да еще рукой повела: дескать, полюбуйтесь!
Любоваться было нечем. Как и на Гудериана, музей-усадьба не произвела на Макса особого впечатления. Обычное барское гнездо, о каких много читалось у русских классиков, у того же Толстого. Гнездо к тому же порядком загаженное. Почти все комнаты музея и подсобные помещения занял полковой лазарет. Он набит изувеченными солдатами. Раненые лежат и на койках, и прямо на полу поверх охапок соломы. А целая гора обледенелых трупов высится около могилы Толстого в лесу, там их хоронят. И это больше всего возмущает сотрудницу музея, «Lästerung! Lästerung!» — восклицала она, не обращая внимания на грозно-панические знаки князя. По-немецки женщина, казалось, только это слово и знала…
Макс передернулся так, что лопатки его под шинелью крутнулись, как две большие шестерни. Не оттого, что вспомнил захоронение солдат возле могилы Толстого. Ему вспомнилась другая жанровая картинка. В одной из комнат второго этажа музея стояли четыре металлические койки. На ближней лежал труп танкиста с забинтованными руками и лицом. На бинтах ржаво запеклась кровь, рот застыл в предсмертном оскале. Из синих десен торчали, казалось, необыкновенно длинные зубы. На второй, положив, как березовое полено, загипсованную ногу на соседнюю койку, хлебал из зеленого плоского котелка пехотинец. На следующей солдат, сняв с себя грязную нательную рубаху, положил ее на железное изголовье и стукал по толстым серым рубцам сапожным молотком. Слышался тихий треск, а на месте ударов оставались красные кляксы. За стеклом приоткрытой балконной двери виднелся еще один раненый; сидя на корточках, он, напрягаясь, подавал советы:
— Вальтер, сыпни пару горстей Фрицу в котелок! Он соскучился по мясному…
— Ты бы лучше дверь прикрыл, поносное брюхо! — хмуро отозвался тот, что хлебал. — Холод собачий, да и не продохнешь после тебя. — Увидев заглянувшего Макса, он опустил котелок и пытался встать. Макс круто повернул назад, услышав вслед: — Господин капитан, прикажите убрать! Еще вчера умер…
Спускаясь по лестнице, Макс дико поеживался, будто по его спине уже шуровали полчища голодных тварей. Князь Василий, похохатывая, успокаивал:
— Это временное явление, господин капитан! Когда армия топчется на месте, она обрастает вшами. В штабе говорят, что скоро мы снова начнем наступать…
Странно было слышать от русского: «Мы снова начнем наступать». Он вообще несколько странен, этот князь.
— Вы готовы, господин художник? — Рядом остановился связной офицер в звании старшего лейтенанта. — Едемте.
Через час Макс был в штабе 24-го танкового корпуса. Оттуда его переправили в 17-ю дивизию, а уж там проще простого разыскать батальон Вилли Штамма. Именно с танкистами Вильгельма хотелось Максу побывать в своем первом бою. Дивизия была лучшей в армии, батальон — лучшим в дивизии.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Едва вышли из кабинета первый член Военного совета фронта Булганин и начальник штаба Соколовский, как раздался мягкий, приглушенный звонок по линии высокочастотной связи. Жуков понял: звонят из Ставки Верховного Главнокомандования. Он поднял трубку и услышал знакомый голос. Поздоровавшись, секретарь Сталина Поскребышев со своей обычной сдержанной значительностью сказал:
— С вами будет говорить товарищ Сталин…
И на время в трубке воцарилось такое молчание, будто из нее выкачали не только звук, но и воздух. Видимо, Сталина в ту минуту не оказалось возле телефонного столика. Любивший прохаживаться, он, возможно, был сейчас в противоположном конце кабинета, и когда Поскребышев, приоткрыв дверь, доложил, что на проводе командующий Западным фронтом Жуков, Верховный на секунду приостановился, пыхнул дымком трубки и неторопливо повернул в обратную сторону, неслышно ступая по ковровой дорожке. И если в кабинете сидели члены Политбюро или Ставки, то они замолкали и с тревогой провожали глазами мелкорослую, с покатыми плечами фигуру вождя. Пытались угадать, как и о чем Сталин будет говорить с тем, кто командует ныне войсками в критической, кризисной точке войны — на ближних подступах к Москве. Но по рябоватому, с нездоровой белизной лицу Верховного было трудно понять, о чем он думает, лицо казалось совершенно бесстрастным. Лиши его этой загадочности, и оно, возможно, разочарует обыденностью.
О чем он намерен спросить? Или приказать? Порадовать нечем. Нечем! Немцы начали второй этап наступления на Москву.
Прижимая трубку к уху, Жуков косит глазом на разостланную по столу карту. Рукой начальника оперативного отдела штаба фронта генерал-лейтенанта Маландина только что нанесены свежие данные. Но они есть и на картах Генштаба, потому что в нынешней обстановке нет нужды передавать сведения даже по телефону: сюда, в подмосковное Перхушково, где разместился штаб фронта, то и дело наезжают за уточнениями оперативники маршала Шапошникова: от Генштаба до Перхушково — меньше часа езды. И конечно же Верховный знает, что оборона повсюду трещит под напором немецких танков, трещит, а порой и рвется. Зловещая синяя стрела на карте показывает, что танковая армия Гудериана прорвала под Тулой оборону 50-й армии и, обходя город оружейников, развернула наступление на Каширу и Коломну, вот-вот захватит Венев и Зарайск. Здесь у немцев появилась реальная возможность глубокого выхода в тыл советским войскам с юга, они будут близки к тому, чтобы замкнуть кольцо вокруг Москвы. Полчаса назад на Военном совете фронта решено образовать Веневский боевой участок. И что удастся выкроить ему? Две танковые бригады и танковый полк (а в них всего 30 боевых машин!), стрелковый батальон и батальон истребителей танков, сформированный из жителей Венева… Разве это сила?!
Угрожающе прогнулась линия обороны и на правом фланге, у Рокоссовского. Противник потеснил части 16-й армии, а кое-где отбросил их на восток, стремительно форсировал Истру и на восточном ее берегу захватил плацдармы.
Не хотелось признаваться, но тут, на этом участке, неприятности последовали за его, Жукова, приказом стоять насмерть, хотя Рокоссовский просил разрешения отойти войскам к Истринскому водохранилищу, поскольку само водохранилище, река Истра и прилегающая местность представляют удобный рубеж. Если его занять заблаговременно, то можно организовать прочную оборону, притом небольшими силами. И еще напомнил (будто Жуков сам этого не знал!), что армия обескровлена, понесла огромные потери в людях и технике. Если ей стоять насмерть там, где она находится, то она даже своей гибелью не удержит врага, поскольку резервов сзади ее нет. Стало быть, врагу откроется дорога на Москву, чего он и добивается всеми силами.
Уже столько было горьких «тактических отступлений и отходов на лучшие, заблаговременно подготовленные рубежи», столько отдано врагу родной земли, что даже этот небольшой преднамеренный отход на 10—12 километров, предложенный Рокоссовским, вызвал гневную вспышку; с командующим 16-й состоялся крупный разговор «на басах». И тогда деликатнейший Рокоссовский обратился к начальнику Генштаба Шапошникову. Через голову Жукова! И Шапошников нашел просьбу командарма резонной, разрешил отойти на Истринский рубеж. Это взорвало Жукова, он продиктовал телеграмму Рокоссовскому, краткую и резкую, как пощечина:
«Войсками фронта командую я! Приказ об отводе войск за Истринское водохранилище отменяю, приказываю обороняться на занимаемом рубеже и ни шагу назад не отступать…»
Воистину нигде не полезно так промедление, как во гневе.
Теперь армия расплачивалась кровью и территорией за его, комфронта, амбицию. Горько и досадно, что так получилось. Назойливо лезла в уши фраза, сказанная Рокоссовским: «Обладатель высшей власти всегда прав, и перед ним следует почтительно склониться». Она принадлежала кому-то из великих, Жуков не мог вспомнить кому, но Рокоссовский вложил в нее столько тончайшей иронии, что фраза, будто ядовитая кислота, травила покой и душу…
Кажется, старые друзья, вместе и в академии учились, там один из профессоров даже обыгрывал их год рождения, говоря, что они будут генералами высшей пробы. Экий пророк! А они вот отступают, ошибаются, не всегда находят общий язык, и какой сейчас пробы оба — лишь время оценит. 96-года рождения были и генералы Уборевич, Якир… Как их оценили… Расстреляли…
Нужна абсолютная тишина, чтобы совесть заговорила, и она говорит: за вашим инцидентом — оставленные позиции, неоправданная гибель сотен, может быть, даже тысяч людей, которые могли бы сражаться, бить врага. Возможно, о том, как это могло случиться, Сталин намерен спросить? У него, Сталина, разве не бывало оплошностей? Свежа еще, кровью точится сентябрьская битва за Киев, который по приказу Верховного надлежало оборонять до конца. В результате врагом уничтожена почти вся киевская группа войск, погибли командующий фронтом генерал-полковник Кирпонос, начальник штаба фронта генерал-майор Тупиков, член Военного совета секретарь ЦК Компартии Украины Бурмистенко, а командарм 5-й попал в плен и его допрашивал торжествующий Гудериан.
С Верховного за его ошибки могут спросить только его собственная совесть и история, а с Жукова — он спросит. Да еще и как спросит!
— Здравствуйте, товарищ Жуков. — У него получалось «Жюков».
— Здравствуйте, товарищ Сталин!
После паузы Сталин сказал:
— Можете не докладывать, я знаю: положение очень серьезное.
Жуков напряженно ждал.
— Тут некоторые товарищи вновь настаивают на эвакуации Ставки и Генштаба. Они считают Москву обреченной. Мне хотелось бы знать ваше мнение. Как вы считаете?
Незнакомо звучал голос Сталина. Нескрываемая тревога, даже какая-то исподвольная, заискивающая просьба, желание услышать утешительные слова. Даже самый сильный нуждается порой в поддержке, в ободрении, потому что и у него временами сдают и нервы, и воля.
— Положение критическое, но не безнадежное, товарищ Сталин.
— Вы уверены, что удержим Москву? — оживился Верховный, и слышно было, как он быстро, с жадностью пыхнул трубкой. Но в следующую секунду голос его опять выдал неуверенность, тревогу: ведь Жуков не сказал прямого, категорического «да».
От жаркого прилива крови у Жукова вспухли вены на висках, в ушах зашумело. Он с трудом справился с гневом — можно сорваться и насказать черт-те что. Жукову вдруг вспомнилась тяжелая сцена, происшедшая в кабинете Верховного 29 июля, когда он, Жуков, излагал план отхода советских войск за Днепр. «А как же Киев?» — нервно, недобро спросил Сталин. Жуков правильно оценил этот вопрос, он понимал, что значила для всех советских людей сдача прародительницы русских городов. Сказать правду о Киеве, сказать ее Сталину — на это мало одной порядочности, тут нужно еще и мужество. Жуков не был трусом, но в тот момент почувствовал, что и ему страшновато, знал: в последние годы Сталин предпочитал принимать горькую правду в разбавленном виде. И выругал себя: быть рабом собственного страха — самый пакостный вид рабства.
«Киев придется оставить», — сказал он, прямо глядя в глаза Сталина. Помнилось, наступила короткая взрывчатая пауза. Все молча, с тревогой смотрели на Сталина. Лицо его, привыкшего работать по ночам и редко видящего солнце, еще более побледнело. Расширились и желтизной вспыхнули глаза… Словом, Жуков был смещен с поста начальника Генштаба.
…Личным эмоциям сейчас не место. Есть правило: другим прощай многое, себе — ничего. Тем более что и Сталин нынешний не Сталин июня-июля и уж конечно не кануна войны. Верховный в душе, похоже, признал, что и он способен серьезно ошибаться, что без сильных, знающих помощников ему никак не обойтись. Другим стал Сталин.
— Москву безусловно удержим, — твердо сказал Жуков, слегка поведя плечами, словно бы уже чувствуя, какую тяжесть взваливает на себя этим категоричным заверением.
— Это неплохо, что у вас такая уверенность, — с заметным облегчением произнес Верховный.
— Но нам нужно еще не менее двух армий, товарищ Сталин, и хотя бы двести танков.
Верховный рассасывал трубку и несколько секунд молчал. Теперь ждал ответа Жуков. Мысль его на мгновение перекинулась туда, на восток страны. Там формировались новые армии, оттуда днем и ночью мчались эшелоны с войсками и боевой техникой, там, прямо под открытым небом, монтировалось оборудование эвакуированных заводов и с ходу, форсированно изготавливались пушки, минометы, снаряды, патроны, там налаживался массовый выпуск танков и самолетов… Но пока что армии формируются, эшелоны пока что в пути, сражающиеся войска пока что испытывают голод в танках, артиллерии, самолетах, боеприпасах. Может ли Сталин выполнить его, Жукова, просьбу? Всего-навсего две армии и двести танков! «Всего-навсего? — саркастически переспросил Сталин. — С первого по пятнадцатое ноября Западный фронт получил сто тысяч бойцов и командиров пополнения, триста танков, две тысячи орудий. Этого мало?»
…Да, две. Лишь две. Потому что за эти месяцы не только терять войска, но и бить, побеждать врага научились. Причем побеждать малыми силами. Ушли дни растерянности, несобранности. Необычайно высок дух у поднявшегося на священную войну народа. Только на Западном фронте за последние полтора-два месяца подано около шести тысяч заявлений с просьбой принять в партию и почти столько же — в комсомол. В людях проявляется, высвечивается все лучшее: смекалка, отвага, бесстрашие… Страна узнала разъезд Дубосеково на подступах к Москве. Узнала имена двадцати восьми пехотинцев.
— Позвоните в Генштаб и договоритесь, куда сосредоточить две резервные армии, которые вы просите. Они будут готовы в конце ноября. — Сталин сделал паузу, ожидая, что скажет Жуков. Тот промолчал, и тогда Сталин добавил: — Но танков пока дать не сможем.
Жуков немедленно связался с Генеральным штабом. Было решено формируемую 1-ю ударную армию сосредоточить в районе города Яхромы, а 10-ю — в районе Рязани.
И долго еще Жукова не покидало чувство какой-то приподнятости. Думая о предстоящих операциях, о перебросках частей и соединений, он нет-нет да вспоминал растянувшийся, трудный, на паузах и недомолвках разговор со Сталиным. Тяжелым он был для обоих. А закончился спокойным и деловитым: «Позвоните в Генштаб и договоритесь…» Человек холодного, трезвого ума, Сталин иногда поддавался минутному капризу или вспышке страшного для окружающих гнева, и трудно было предугадать эти перепады его характера. И все же он умел подчинять собственные эмоции, капризы интересам дела. Особенно это стало заметным в последнее время, когда каждое его слово, каждый поступок мог принести вред или пользу целой стране. 19 октября он поборол искушение уехать из Москвы в спокойный Куйбышев, как того требовали члены Политбюро. Два часа ходил, горбясь, по пустынному перрону возле спецпоезда, готового тронуться в путь, а потом сказал спокойно: «Я не имею права покидать Москву». Сел в машину и вернулся в Кремль…
2
Когда вошел Булганин, Жуков стоял над картой и мурлыкал что-то. Лампочка под жестяным эмалированным абажуром высветила выпуклый, тяжелый накат лба на брови, волевой, выпяченный подбородок с неправильным прикусом зубов.
— Не опрометчиво ли твое утверждение? — Булганин озабоченно, даже с каким-то суеверным страхом посмотрел на Жукова. — Ведь если даже он сомневается… У тебя нет сомнений, Георгий?
Жуков улыбнулся, но тут же смял улыбку.
— Нет. Не проехать ли нам на передовые позиции? Я уже доложил в Генштаб о нашем выезде…
— Надо, — согласился Булганин. — Куда конкретно?
Жуков постучал карандашом по карте, указывая место. Здесь войска противника наиболее остро вдавались в оборону защитников Москвы.
Близился рассвет, когда они выехали из Перхушково. Впрочем, никакое это не Перхушково. Деревня с таким названием в нескольких километрах с одной стороны, станция Перхушково — с другой, а здесь — старое барское имение в гуще леса, на берегу пруда. Еще в прошлом веке вдовая помещица Власова продала его и восемьсот десятин земли барону фон Вагао по прозвищу Woher-Wohin (откуда-куда). Немец насадил строевую, мачтовую сосну, а на перекрестке дорог возложил огромный камень с высеченными словами о том, у кого и кем куплены дом со службами и что восемьсот десятин леса принадлежат ему, немецкому барону. Барон хорошо знал «откуда и куда»: перед началом первой мировой войны выгодно продал имение и лес, сам же драпанул в фатерланд. А поместье, вопреки честолюбивому немцу, окрестными жителями до сих пор называется Власихой.
Миновали занесенный, искрящийся камень барона. Свернули к станции Перхушково, быстро миновали и ее. Впереди, как воз с сеном, переваливался на выбоинах броневик, сзади шли булганинская машина с адъютантами и передвижная радиостанция. То и дело проносились встречные грузовики. Из прорезей фар выбивались синие узкие, как две шашки, полосы света. Зигзагами, короткими перебежками пересекала шоссе поземка, перескакивала и бежала дальше — от сугроба к сугробу, от кювета к сосняку и там залегала. В небе — то же самое: белый согнувшийся месяц, словно разведчик в маскхалате, быстро проскакивал прогалины меж тучами, прятался, а потом опять — скок, скок! — и снова падал в тучу.
Жуков поиронизировал над собой: «Даже в природе тебе лишь война видится!» Повернулся к Булганину. Тот откровенно подремывал, и он не стал его беспокоить. Самого тоже прямо-таки зверски в сон тянуло. Забыто, когда по-человечески спалось, хотя бы пять-шесть часов. Все — как заяц, у которого даже во время сна одно ухо торчком.
В нескольких местах дорогу перегораживали шлагбаумы. Строгие начальники контрольно-пропускных пунктов, подсвечивая фонариком, придирчиво всматривались в пропуска, а потом, чуточку с виной за свою «въедливость», вытягивались и козыряли:
— Все в порядке, извините за задержку!
И шлагбаум разрешающе вскидывал полосатую, как арестантская роба, руку. Все — правильно, все — как надо: война, Москва и Подмосковье на осадном положении!
Миновали молчаливую, затаенную в свежих снегах деревню. Покой ее нарушал лишь танк. Фыркая мотором и скрежеща гусеницами, он куда-то перебирался. На обочине стоял поддомкраченный грузовик, и возле него шофер накачивал лежащее колесо.
За деревней встречный поток машин вдруг прекратился, но зато стала расти, непомерно удлиняться колонна остановившихся грузовиков, конных саней, повозок. Они запрудили шоссе, обочины, свернуть рискованно: слева и справа крутые скаты и глубокие кюветы — не для легковых, низкосидящих машин. Впереди красновато взблескивал огонь, будто в центре образовавшейся пробки развели костер.
Сопровождающие побежали выяснять, в чем дело. Вылезли из машины и Жуков с Булганиным. Жуков помахал руками, потоптался, чтобы размяться, дремоту отогнать. Булганин зябко поеживался. Пошли к центру пробки. Оттуда доносились порыкивания моторов, противный визг повозочных колес на обледенелой дороге, хриплые выкрики, тянуло гарью железа, резины, машинного масла.
Оказалось, ночью зенитчики сбили немецкий бомбардировщик из армады, шедшей на Москву. Словно нарочно, он упал прямо на шоссе, как раз там, где оно пересекало глубокий, как овраг, противотанковый ров, на километры тянувшийся вправо и влево. Взрывом бомб и бензиновых баков «юнкерс» разметал перемычку, и ров стал сплошным, перегородил путь и тем, кто, пользуясь темнотой, торопился к фронту, и тем, кто возвращался оттуда.
Человек двадцать забрасывали огромную воронку землей. Когда на неостывшие обломки вместе с землей попадал снег, они зловеще шипели и изрыгали пар. Поскольку остальному люду сюда не было доступа из-за тесноты, росла толпа вокруг. В воздухе вроде бы для «сугреву» витал простецкий мат. Жуков усмехнулся: «Русский человек не может без мата, как курильщик — без табака».
Подскочил военинженер второго ранга в измазанном землей белом полушубке. Вытянувшись перед Жуковым, доложил о причине затора, назвал себя. Военинженер руководил здесь строительством оборонительных сооружений. Его «войско» — девушки, женщины, подростки. Позади противотанкового рва, насколько хватало глаз, они выдалбливали в мерзлой земле траншеи, ходы сообщения, строили блиндажи и дзоты. И если ров замаскировали выпавшие снега, то свежеотрытые траншеи вызывающе чернели на белизне поля. Кое-где задрали счетверенные стволы зенитные пулеметы.
Жуков сдержанно упрекнул:
— А разве нельзя срыть края рва, чтобы пустить транспорт по обе стороны разрушенного шоссе? — Глянул на светлеющий за дальним лесом горизонт, придавленный кое-где темными облаками. — Или вражеских самолетов ждете?
Его тяжелые, раскатистые «ррр» каменьями прокатились по нервам военинженера.
— Виноват, товарищ командующий! Разрешите действовать?!
И будто в морозном пару растворился. Слышен был лишь его хрипловатый бас, отдававший распоряжения. И народ в том месте закружил, задвигался, пошли в ход ломы, кирки, лопаты, топоры. Солдаты, шоферы, возницы азартно, наперегонки рушили обрывистые края рва, делая спуски и выезды.
Жуков с минуту понаблюдал за работой, засунув руки в косые карманы шинели, покачиваясь с носков на каблуки. Брови — одна грозная линия, подбородок выпячен. Подрагивает мускул щеки. Доволен, что люди в азарт вошли. Раздражен, что не догадались раньше ликвидировать затор.
Глядя на его коренастую, широкоплечую фигуру, на сильную короткую шею, срезанную каракулем воротника, Булганин удовлетворенно хмыкнул: «Силен бывший скорняк!» Тронул Жукова за рукав:
— Пройдемся? Пробка рассосется не раньше чем через полчаса.
Оскальзываясь, они спустились с дорожной насыпи и направились вдоль бруствера траншеи. Острыми зигзагами она разломила озимое поле до елового перелеска, темневшего километрах в полутора. Офицеры сопровождения похрустывали снегом сзади. Тихо, замирающе шипела поземка. На ровном снегу между траншеей и противотанковым рвом лежал труп немецкого летчика с обрезанными стропами парашюта. Видимо, выбросился он слишком поздно, парашют не успел полностью раскрыться. Поземка присыпала его мелким истонченным снегом, и казалось, что пилот присыпан нафталином.
Жуков прошел, даже не взглянув, а Булганин, покашливая, взглядывал на труп, на размозженную голову. Он не привык к противоестественной смерти, она угнетала его.
— Привыкай, Николай Александрович, — негромко, понимающе сказал Жуков. — Не мы придумали войну, не мы ее развязали…
Он нагнулся и поднял комок земли, разломил. На разломе, уютно вжавшись в кристаллики земли и льда, дремало ржаное зерно, от него шла белесая тонкая нить, кончавшаяся мягким язычком стебля. Даже в рассветных сумерках видно было, как он хотя и смят морозом, но изумрудно-зелен и нежен. От разломленного комка еле уловимо пахло пашней и пресноватой, весенней молодой порослью.
Жуков с заметным сожалением пропустил меж пальцев размятую землю, даже не отряхнул перчаток. В крестьянском сыне — душа крестьянина.
— Хороши озимые. Сильными вошли в зиму. Добрый урожай сулят…
— Сколько человеческого труда вложено! — по-своему продолжил его мысль Булганин, вприщур, точно близорукий, всматриваясь в земляные сооружения, в людей. — Природу, говорят, нельзя застигнуть неряшливой, она всегда прекрасна. Безобразной ее делаем мы, люди. Исковыряли, изгадили… — Он помолчал, наверное ожидая ответных слов Жукова. Не дождавшись, продолжил: — Знаешь, Георгий, я чрезвычайно рад, что рядом с тобой воюю. Твоя вера, твоя воля окрыляют…
Жуков будто не слышал.
— Знаешь, позиция, — он повел рукой, — выбрана умело. Казалось бы, чем хуже вон та легкая возвышенность впереди? Господствующие высоты всегда предмет ожесточенных схваток. Но здесь отошли от нее. И правильно сделали. Возвышенность противнику легко обстреливать и бомбить. А здесь что получится? Высунутся из-за гребня вражеские танки, их пушки и пулеметы в эту минуту задраны, не могут стрелять, высунутся и сразу же попадут в прицел артиллеристов, на мушку бронебойщиков. Бей на выбор!
Булганин слушал и не слушал. Человек сугубо штатский, он глубоко не вникал в нюансы тактики и стратегии и принял бы за неудачную шутку, если б кто-нибудь ему предсказал, что через шесть лет он станет министром обороны страны…
Люди переставали долбить и выбрасывать землю, таскать бревна, смотрели на проходивших военных. Утепленные шинели с каракулевыми воротниками, золотые шевроны на рукавах, генеральские звезды в петлицах, почтительно приотставшие офицеры сопровождения возбуждали любопытство. А в глазах подростков — нескрываемый восторг: живых генералов видят!
В квадратной ямине недостроенного блиндажа без крыши (сосновый, остропахучий накатник навален рядом) потрескивал костерок из щепок, вокруг него грудились люди. Жуков и Булганин перешли через траншею по широкой зыбкой доске; вырубленные в мерзлом грунте ступени свели их в блиндаж. Поздоровались. Ответили им вразнобой, но охотно, дружелюбно. Расступились, пропуская к огню. Грелись у костра девушки да три-четыре женщины средних лет. На корточках курил самокрутку немолодой мужчина. Он поднялся, деликатно втянув цигарку в рукав бобрикового полупальто. Другой рукой, как винтовку, придерживал у бедра натертый до блеска лом.
— Холодно? — улыбнулся Жуков.
Мужчина в бобрике готовно осклабился:
— Мороз такой, что все блохи из воротника повыпрыгивали! — И после этого уже смело затянулся самокруткой. Даже качнул от себя лом: — Не желаете ль погреться, товарищ генерал?
— Ты б, Еремеич, наперед думал, что говоришь! — сердито укорила его женщина в ватнике и солдатских ботинках.
Тот опять осклабился:
— Пробовал, подруга, — еще хуже получалось!
Вокруг сдержанно засмеялись. Жуков решительно засунул перчатки в карман шинели, потер ладони:
— Ну-ка дайте, дайте!
Востроглазая девчушка с яркими смешливыми губами подсунула ему лом.
— Он у меня легкий, товарищ генерал!
Жуков невольно задержал на ней взгляд: хороша, чертушка! Даже в фуфайке, даже в кирзовых, не по ноге, сапогах хороша.
— Учитесь?
— Учусь. Врага побеждать! — Но тут же посерьезнела, спрямила улыбчивые губы. — Мы здесь почти все из Тимирязевки, первокурсницы… — кивнула по сторонам. — Изучаем вот… озимое поле… Вчера пятерых своих похоронили. Немецкий «мессер» из пулемета, низко-низко. Поубивал, поранил, а потом опять зашел низко-низко, пилот ржет, радостно ему, гаду. — В глазах ее копились слезы, подбородок дрожал. — Все побежали к тем девчонкам, а они дергаются, хрипят на снегу…
— Ну зачем ты, Аннушка? — Женщина обняла девушку за плечи.
— Все побежали, а меня будто приморозило к окопу, не могу оторваться, а в голове — точно патефонная испорченная пластинка: «Анна унд Марта баден… Анна унд Марта баден…» Самая первая немецкая фраза, какую мы учили в пятом классе… Это ж отцы да братья тех Анны и Марты расстреливают нас на нашей земле… Куда же вы смотрите, товарищ генерал?!
— Не надо, Аннушка, не надо… У нее, товарищ генерал, фашист вчера лучшую подругу убил…
Накаленный морозом лом жег ладони, от холода на левой руке заломило мизинец, в детстве глубоко порезанный серпом во время жатвы. Но еще лютее, еще немилосерднее жгли слова студентки. Страшно было взглянуть в ее глаза… Завернули просто на дымок костра, к людям, а получилось вон как…
Мужчина в бобрике бросил окурок в огонь. Сказал коротко, строго:
— Хватит. Перекур окончен. — И забрал у Жукова лом: — Не генеральское это дело, товарищ… Здесь мы и сами управимся. Вы уж лучше там… постарайтесь! — Он мотнул рукой в сторону фронта, чуть слышно рокотавшего на юго-западе.
Люди разобрали лопаты, кирки, ломы, начали расходиться. Аннушка долбила ломом по несровненной стенке блиндажа. Мерзлая земля отдавалась на удары глухо, брызгалась, точно окалиной, льдистой крошкой. Только при втором, третьем ударе отбивалось по «коврижке», не больше. И Жукову подумалось, что при таком умении блиндаж и до второго пришествия не закончить. Но в глазах девчонки, в ее упрямстве, с каким она долбила ломом, была такая неистовость, что он устыдился своих мыслей. Ведь ее руками, руками ее подруг сооружены эти рвы, траншеи, дзоты, щели, блиндажи. В великом долгу ты перед ними, генерал армии Жуков!..
— Расчистили затор, — вполголоса заметил Булганин.
Жуков повернул голову: машины, танки, сани, пеший люд тронулись в одном направлении — к фронту. Издали высокое шоссе напоминало движущуюся ленту морзянки: точки, тире, точки, тире… Неведомый регулировщик, возможно им был военинженер второго ранга, пропускал дивизию московских ополченцев. Двенадцать ополченских дивизий сформировала и дала фронту Москва! Двенадцать дивизий из добровольцев! Свыше трехсот тысяч москвичей вступили в войска ПВО, более полумиллиона занято на строительстве оборонительных сооружений… Не-ет, фашисты, это вам не Париж!
Жукова тронули за рукав. Рядом стояла женщина в ватнике и солдатских ботинках. Из-под шали выбились седые волосы, тонкие и, наверно, холодные, точно стеклянные.
— Не обижайтесь, товарищ генерал. Душой и сердцем изболелись мы… Вы уж, пожалуйста, получше там… Не отдавайте, товарищ генерал, Москвы…
Господи, как она на него смотрела! Жуков взял ее руку в заштопанной варежке, осторожно, но крепко стиснул в своих ладонях.
— Москвы фашистам не видать. — Приблизил к ней лицо, помолчал. — Не отдадим, родная… поверь мне…
Булганин взглянул с интересом: не похоже на Жукова. Обычно суховат, лаконичен, а тут — удивительная мягкость. Понял его состояние. Каждый человек стремится оставить след на земле. Но как же кощунственно, когда женщины, девушки, подростки вынуждены оставлять на земле вот такой след — рвы и траншеи. След следу — рознь.
Булганин тоже пожал руку строгой, чуть смутившейся москвичке, наклонил голову:
— Низкий поклон вам, женщины… Спасибо…
Она торопливо поддернула шаленку на рот, на щеки, под самую бровь, глянула поверх нее искоса, недоверчиво, непонимающе. Что подумала?
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Длинные, с синеватыми узкими ногтями пальцы следователя вытаскивают из надорванной пачки «Беломора» папиросу, разминают ее, задумчиво постукивают по настольному стеклу. С этих пальцев Табаков переводит взгляд выше. В петлицах — обычная капитанская «шпала». А петлицы особые, необычайно розового цвета. Как у немецких танкистов. Прямая серая складка рта, плохо выбритые щеки, набрякшие усталые глаза под седыми бровями.
Табаков понимает его. С приближением фронта к Москве забот у работников контрразведки и военной прокуратуры прибавилось. Гайки закручивались до предела, расследовалось и неумолимо каралось все, что ослабляло дисциплину в войсках, подтачивало их боевой дух. Паникеры, дезертиры, болтуны, прорвавшиеся к своим окруженцы без документов и знаков отличия, просто темные, подозрительные личности… Отечество в опасности, Москва на осадном положении! — этим объясняется все, даже то, что иногда гайки затягиваются до такой крайности, когда резьба срывается. Есть у некоторых принцип сверхзоркости: лучше перетянуть, чем недотянуть. А перетянуть — это, в переводе на человеческие судьбы, расстрел или тюрьма без убедительных доказательств вины.
Как кажется Табакову, его вина тоже строится на песке. Но ведь надо доказать, что под ней песок, а не скальная порода! Хочет ли следователь, а точнее — дознатель, как их называют, иметь эти доказательства? Видимо, хочет. Но где их взять ему, Табакову?
Следователь закуривает наконец, подпирает белой ладонью рыхлую щеку, отставив два пальца с дымящейся папиросой. И вновь смотрит на Табакова. Как на божье наказание. И наверное, поэтому пальцы другой руки нервничают, то постукивают по стеклу, то вертят карандаш, то теребят красные тесемки папки. С одной стороны у него письмо бывшего начальника штаба бывшего танкового полка майора Калинкина с резолюцией представителя Ставки армейского комиссара 1-го ранга Л. З. Мехлиса «Разобраться и сурово наказать!», а с другой стороны — представление Военного совета фронта к награждению Табакова орденом Ленина.
Привлекать к ответственности надо за то, что приказал своим бойцам стрелять по мирным сельским жителям, которых немцы гнали впереди себя, о чем подробно написано в рапорте Калинкина, а наградить за недавний бой, где шестерка табаковских боемашин разгромила вражескую колонну из восьмидесяти танков и бронетранспортеров. Там — резолюция Мехлиса, несколько, правда, странная: и — «разобраться», и — «сурово наказать!» Разобраться — значит, разобраться. Может, и наказывать не придется. Итак, там — резолюция Мехлиса, а здесь — подписи командующего фронтом Жукова и первого члена Военного совета Булганина.
«Разобраться и сурово наказать…» Описка или предписание? Следователь наслышан о крутом нраве представителя Ставки. Получив бумагу с его резолюцией, он поневоле задумался. Даже нашел в библиотеке толстенный том стенографического отчета с Восемнадцатого партсъезда: что говорил на нем тогдашний начальник Политуправления Красной Армии Мехлис? Не изменяет ли память? Следователь выписал целый абзац из этого выступления, показавшийся особенно резонным:
«Политорганы и партийные организации часто чрезвычайно легкомысленно относятся к исключению людей из партии. Партийной комиссии при Политуправлении РККА приходится восстанавливать до 50 процентов неправильно исключенных, а тов. Шкирятов [23] со своей стороны вносит поправки в нашу работу. Мы должны признать, что количество неправильно исключенных из партии очень велико…»
Здорово, резонно! А вот сейчас многим кажется, что Мехлису нередко изменяет чувство меры, он бывает несправедлив. Постоянно призывая к революционной бдительности, он готов в измене, в паникерстве, в трусости и бездеятельности обвинить чуть ли не каждого, вынужденно оставившего позиции или оказавшегося в окружении.
А тут такой беспрецедентный случай: свои умышленно стреляли в своих — в детей, женщин, стариков! Можно представить, какой взрыв гнева вызвало в экспансивном армейском комиссаре письмо Калинкина. По странному стечению обстоятельств, как кажется следователю, именно такие вот скандальные истории всегда становятся известными Мехлису, и он дает им соответствующий ход. А может быть, они и получают скандальную известность лишь потому, что попадают в руки неукротимого Мехлиса, который, как говорили, считает себя самым честным после товарища Сталина, самым кристальным партийцем?..
И как понять этого подполковника? Где предел его командирских прав, за коим начинается преступление? Следователь никогда не служил в армии, не знал ее уставов и наставлений, но это его не смущало: как только началась война и началось отступление, он запросился на фронт. Дескать, районный городок как-нибудь обойдется без своего чахоточного прокурора. Ему казалось, что столь катастрофическое отступление советских войск происходит из-за массовой измены командиров (вон же бывший командующий Западным военным округом наказан как изменник!), из-за внедрения в армию вражеских элементов и что его богатый опыт, его знание психологии людей окажутся на фронте очень ценными. В действующую армию он ехал с глубоким убеждением в том, что каждый день будет допрашивать и выводить на чистую воду матерых шпионов, хитроумных диверсантов и конечно же изменников Родины.
Все оказалось не так черно и не так романтично, как ему представлялось.
Шпионов и диверсантов он пока и в глаза не видел, ими занималась армейская контрразведка, а перед ним представали то дезертир, то паникер, то самострел. Чтобы разобраться с ними и написать обвинительное заключение, много сил и знаний не требовалось. Были это, как правило, трусы, деморализованные недалекие люди, почти во всем сознававшиеся на первом же допросе. Работы было много, но она оказалась однообразнее и скучнее, чем на «гражданке». Среди тамошнего преступного мира хотя изредка, но встречались по-своему незаурядные личности, с ними можно было всерьез помериться силами, умом, эрудицией, хитростью, в конце концов. А здесь!..
Табаков, пожалуй, единственный за последнее время, кто разбудил искренний интерес и любопытство. Чем нашпигованы твои голова и сердце, человек, приказавший стрелять в советских людей, мирных жителей? Что тебя побудило к этому? Действительно ли была в этом жестокая необходимость? Да и можно ли морально оправдать ее, эту необходимость?
Обстоятельства ведь разные бывают. На днях возле Сычевки, что под Ржевом, немцы пустили на красноармейские окопы стадо быков. Привязали к хвостам консервные банки с паклей и подожгли… Рассказывают, зрелище было жутким. Из ночной тьмы, сотрясая землю, несется вдруг на тебя ревущее, обезумевшее стадо, все в чаду и мечущихся огнях. А за ним конечно же бегущие автоматчики.
Любой ценой хотели взять станцию и городок. Так что ж, не стрелять по стаду, пусть обрушится на людей в окопах? Или благоразумно уйти из них?
Там командира подразделения никто не осудил за решительность. А здесь…
Вот уж сколько времени он молча всматривается в Табакова, напряженно думает о нем и его вине. И в результате вынужден, иронизируя над собой, признаться, что ни до чего убедительного, исчерпывающего не додумался. Оказывается, размышляя, человек как бы копает яму, и чем больше он ее копает, тем она глубже и темнее, и человек никак не доберется до истины. Так это случается у философов, так происходит у простых смертных.
И мысль невольно поворачивается на сто восемьдесят градусов: интересно, а что думает о тебе, дознатель, этот строгий, но обаятельный танкист? Или, может быть, он не о тебе, а о Калинкине думает? Прежде чем встретиться с Табаковым, вызвал сюда и беседовал с автором рапорта.
— Почему вы написали об этом только сейчас, товарищ Калинкин, спустя месяцы?
— А вдруг Табаков погиб? Мертвые, как говорят, сраму не имут, но в тяжбе с ними живые всегда могут солгать. Сейчас я узнал, что Табаков жив и прекрасно воюет. Прочел об этом в газете. Если я не прав, пусть мне живой, любимый мною Табаков докажет обратное.
— А не движет ли вами, товарищ Калинкин, чувство зависти к успехам Табакова?
— Мною двигало чувство вины перед мертвыми! — В застекленившихся глазах Калинкина вспыхнул какой-то неистовый нездешний огонь, потом они опять обрели холодноватое, ироническое выражение. — По-моему, я не так стар, товарищ капитан, чтобы завидовать сорокалетнему подполковнику!
— Ему тридцать восемь…
— А мне — двадцать восемь!
Все-таки хотелось бы заглянуть в мысли сидящего напротив подполковника: о чем, о ком он думает?
«Издали он кажется веснушчатым! — неожиданно для себя отметил капитан. — Где он получил этот взрыв в лицо? В танке? В окопе? Как только глаза уцелели!.. О чем твои мысли, сфинкс? О моей несправедливости? О несправедливости твоего бывшего начальника штаба? Или о своей неоплатной вине?..»
А Табаков просто-напросто ждал, пока следователь выкурит свою папиросу. Следователь и ему предлагал закурить, но он отказался. Во время долгих скитаний в лесах, во вражеском окружении, где каждая закрутка ценилась выше хлеба, Табаков бросил курить. Раз и навсегда. Шутники обыгрывали фамилию: «Некурящий Табаков? Дело — табак!..»
Следователь, это было ясно, не торопился. По напряженности морщин на лбу, по сосредоточенности глаз, как бы заглядывающих не в чужую, а в собственную сомневающуюся душу, Табаков догадывался: размышляет, взвешивает и оценивает все, что скопилось в лежащей перед ним тоненькой зеленой папке с красными тесемками. Пусть не торопится!
Где-то близко ударили гаубицы. В окнах глухо, но раздраженно отозвались стекла, сдерживаемые перекрестьями наклеенной бумаги. От содрогания воздуха с крыши дома ссунулся снег, белой осыпью затемнил окна, а рядом, скрипнув, приотворилась дверь в соседнюю комнату. Слышен стал озорноватый мужской голос из тех, что мастерски рассказывают анекдоты и байки. Портило рассказ лишь то, что мужчина без конца повторял вопросительное «понимаешь?».
— Брат у меня занудился дома. Понимаешь? Захотелось ему экзотики и больших денег. Понимаешь? Уехал. Почти год ни слуху ни духу. Понимаешь? Потом — письмо. А в нем — три строчки: «Работаю в шахте под Воркутой. Живу как в раю. Так мне, суке, и надо! Виктор». Понимаешь?..
Сыпанул приглушенный, видимо через прикрытый ладонью рот, женский смех. Тут же стрекотнула, как бы спохватившись, пишущая машинка. Орудия столь же внезапно смолкли, как и заговорили. «Лимит на снаряды кончился!» — с огорчением отметил Табаков.
А голос продолжал:
— Через год — второе письмо. Понимаешь? Пишет: «Сплавляю лес в Сибири. Медведь здесь стоит двадцать рублей. Но на кой хрен он мне нужен, если я могу добавить пять рублей и купить курицу?! Ждите домой. Виктор…» Понимаешь?
Следователь, хмурясь, чтобы вслед за женщиной не рассмеяться, затушил окурок в латунном обрезке артиллерийской гильзы, поднялся и плотно закрыл отворившуюся дверь. Опять сел.
— Как складывались ваши служебные и личные отношения с товарищем Калинкиным?
Такого вопроса, конечно, следовало ожидать. Пользуясь случаем, взять и свалить все на неуживчивый, самолюбивый характер Калинкина. Так? Вспомнить его письмо в штаб округа, вспомнить откровенные рассуждения об «омоложении» командных кадров Красной Армии (ее, родную, и так «омолодили», чего уж там!), вспомнить нередкие стычки политического характера. Так? Ведь чаще всего Калинкин оказывался не прав. Как не прав и сейчас, обвиняя Табакова почти что в предумышленном убийстве жителей села Ольшаны.
А может быть, прав?! История человечества зафиксировала 15 тысяч войн. Нынешняя, похоже, самая страшная, самая жестокая. Врагу отданы наилучшие земли, прекраснейшие города. Понесены колоссальные жертвы! А с него, Табакова, пристрастно спрашивают за исход боя у небольшого сельца, за гибель его жителей. Логично ли? Видимо, да. Ведь если не вникать в такие нравственные детали и не пресекать бессердечие, то в армии начнется моральная деградация, подобная той, которой поражены войска Гитлера.
Но не было же, не было предумышленного обстрела, а тем более — расстрела жителей! Калинкин сгустил краски!
«Черт знает что!» — выругался Табаков мысленно, и ему подумалось, что он похож сейчас на мечущийся танк Воскобойникова, застигнутый пикирующим «юнкерсом» на открытой поляне. На прошлой неделе батальон Табакова отошел с прежних позиций и замаскировался в лесу, а танк Воскобойникова отстал из-за небольшой неисправности. Едва он тронулся, чтобы присоединиться к своим, как за ним начал охотиться одиночный «юнкерс». Танк, казалось, растерялся, заметался по поляне, а пикирующий бомбардировщик, мимо всадив серию бомб, начал новый заход. Танк вдруг затормозил, откинулся верхний люк — успеют ли выпрыгнуть танкисты? Но вместо танкистов — пулемет в упор, на конце ствола — белое дрожащее пламя, будто электросварка кипела. Даже они, наблюдавшие за поединком из-под деревьев, увидели, как вдруг звездисто растрескался от пуль плексиглас кабины, как дернулась голова пилота… В следующее мгновение самолет врезался в гущу сосняка и взорвался. А из танкового люка до пояса высунулся Воскобойников, снял шлемофон и вытер им потное бледное лицо. Верхнюю губу, похожую на растянутую букву «М», ломала жалкая улыбка. «Все-таки я его укокошил, товарищ подполковник!» — сказал Воскобойников буднично…
Везучий парень! Не успел получить орден за бой с танковой колонной немцев, как заслужил новый.
А вот Табаков, мечась мысленно, как воскобойниковский танк по поляне, не знает, чем кончится его поединок — не с врагом, нет!..
Порой кажется, что лучше бы уж сложил голову там, под Ольшанами, или позже, когда прорывался из окружения. Веры Калинкину, похоже, больше. Но на то имеются основания. Во-первых, со своей группой Калинкин раньше Табакова пробился через линию фронта. И, во-вторых, не просто пробился, но и знамя полка вынес. Правда, можно предположить, что он не пробивался, а — просачивался. Шесть человек во главе с Калинкиным могли только просачиваться через вражеские позиции, но никак не пробиваться с боем. По логике, они и должны были первыми оказаться у своих, ведь во время стычки с немецкой засадой группу Калинкина, уносившую документы и полковое знамя, прикрыл Табаков с двенадцатью бойцами и командирами. Прощаясь, обменялись торопливым рукопожатием. Глаза Калинкина горячечно блестели, руки — в густой красноватой сыпи, точно обстреканные крапивой. Косноязыча, прохрипел с болью, с упреком: «Ничего не дали эти два часа… А сколько людей положили!» И уполз вслед за своей группой.
После того боя с вражеской засадой у Табакова в живых осталось четверо, и все они вскоре попали в отряд бывшего заместителя командующего Западным военным округом генерала Болдина. Отряд Болдина не «просачивался». Болдин сколотил его из мелких, разрозненных случайных группок и бойцов-одиночек, пробиравшихся лесами к линии фронта, и он насчитывал более полутора тысяч человек. Такая масса вооруженных людей не могла «просочиться» незамеченной. Болдинцы пробивались с жестокими боями.
Только что Болдин возглавил 50-ю армию, защищавшую Москву на тульском направлении, а Табаков сидит перед следователем военной прокуратуры. В свое оправдание можно наплести такие кружева, из коих и сам Калинкин не выпутался бы, но Табакову противно это делать, не может он оговаривать ни в большом, ни в малом, как не может, не умеет быть льстивым и подобострастным. Если Калинкин и не бел как снег, то и не черен как сажа в трубе. Личность он сложная, но, безусловно, искренняя, искренне заблуждающаяся. А заблуждение — еще не вина. Жизнь пока не ломала Калинкину бока, не набивала шишек, ему легко давались служба, карьера. А легкость продвижения, как правило, исподволь порождает в людях тягу к поверхностным суждениям и категоричным выводам там, где необходимы серьезные размышления. Вероятно, эта болезнь коснулась Калинкина, а жаль. Еще жальче будет, если она примет хронические формы.
— Итак, — напомнил о своем вопросе следователь. — Как складывались ваши служебные и личные взаимоотношения?
— Они были, в общем-то, нормальными. Не без трений, конечно.
— Это вполне естественно. Со своими обязанностями товарищ Калинкин справлялся?
— Он был грамотным начальником штаба. Мне кажется, Калинкин божией милостью штабной работник…
— Некоторое, простите, несоответствие, товарищ подполковник. — Следователь впервые назвал Табакова товарищем и по званию. — Вы говорите, он грамотный штабной работник. Так? И в то же время утверждаете, будто товарищ Калинкин не прав, когда пишет, что не было крайней необходимости в отражении последней атаки немцев у Ольшан.
— Товарищ капитан, приказы в армии не подлежат обсуждению…
— У вас не было приказа на эти два-три часа. У вас была просьба продержаться.
— Мы продержались!
— Но какой ценой! Праведной ли?! Десятки жизней ни в чем не повинных мирных людей…
— Они на совести немцев!
— Верно, на их. Но и на вашей, согласитесь. Ни я, ни товарищ Калинкин не говорим о минах, на которых подрывались ольшанцы. Речь идет лишь о вашем приказе открыть по идущим огонь из всех видов оружия.
— По немцам.
— Но немцы шли за спинами детей, женщин, стариков. Так ведь?
— Как бы вы поступили на моем месте? — после паузы глухо отозвался Табаков и зло посмотрел в глаза следователя.
— Здесь я задаю вопросы.
— Это же война. Война! Не на жизнь, а на смерть. Быть или не быть нашему государству! И во всех войнах, без исключения, страдает, гибнет мирное население. Факт для воюющих аморальный, безнравственный, но это — азбучная истина, товарищ следователь! Когда мы бомбим или обстреливаем город или село, разве мы уверены в том, что наши бомбы и снаряды упадут избирательно только на врага и не тронут детей, стариков, женщин? Разве мы уверены?! И поэтому я не уверен, что кто-то из моих бойцов не промахнулся и попал не в немца, а в женщину, в старика. Не уверен! В те минуты у меня не было времени да и, честно говоря, желания думать о возможных смертях невинных людей. Важнее для меня было удержать, остановить немцев…
— А это как раз аморально, подполковник! — с сердцем произнес следователь. — Не думать о неповинных людях… Это безнравственно! — Его вислые щеки встряхнулись и слегка порозовели, а рот сомкнулся в серую складку. Он помолчал успокаиваясь. — Ладно. Поговорим об отражении атаки. Товарищ Калинкин, штабист «божией милостью», как вы сказали, товарищ Калинкин утверждает, что в отражении атаки уже не было тактической необходимости.
— Об этом, товарищ следователь, надо бы не у меня и не у Калинкина спрашивать…
— А у кого?
— У тех, кому своей кровью мы помогли прорваться…
— То есть остаткам армии?
— Да!
— Вы, очевидно, знаете, что главного свидетеля нет.
— Командарма? Знаю.
Оба замолчали. По выходе из окружения командарма ждала та же участь, что и командующего округом: он предстал перед судом. Табаков и прежде много размышлял об этом, думал и сейчас. Видимо, вина их была доказана, но Табаков все не мог отбиться от навязчивой фразы, услышанной из уст пожилого политработника: «Козлы отпущения!»
Следователь вынул из пачки папиросу и поднялся, посмотрел зачем-то в окно с двойными рамами: там мельтешил снежок. За непромытыми стеклами снежинки казались серыми. Проникали звуки войны — протяжная, несмолкающая канонада, осыпь бомбовых взрывов. Фронт был рядом, в десяти километрах. Следователь закурил и, хмурясь, снова посмотрел в окно, будто искал в мельтешении снегопада приемлемое решение. Нелегкая задача. Облеченный доверием закона, он не имел права прислушиваться к голосу собственного сердца. В своих действиях он должен подчиняться только букве закона. А преступил ли подполковник Табаков закон, следователь еще не решил. Были и «за», были и «против». А он обязан сказать единственное: «виновен» или «невиновен». Мысли уходили, как вода в песок, не оплодотворяя, не принося нужного решения.
Ввязывались, влезали в размышления и мысли о немцах. Как они могли?! Что это? Деградация армии или ее полководцев? Или деградирует целая нация? Маркс говорил, что нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над ней насилие. Великий сын Германии предвидел минуту оплошности своей родины… Если б Ольшаны — единственный случай гнусности. Если б! В первый же день войны, не сумев сломить сопротивление красноармейцев, немцы погнали впереди себя мирных жителей приграничного селения Мотыкалы под Брестом. В сентябре «Красная звезда» напечатала о том, как фашисты свои укрепления возле села Ельня прикрыли женщинами и детьми, чтобы сорвать контратаку советских войск… Факты, факты…
Нужно было найти истину, вину или невиновность не немцев, а своего командира, подполковника танковых войск Табакова…
Дверь смежной комнаты отворилась, и на пороге остановилась кареглазая девушка в армейской гимнастерке и защитной юбке. На стройных ножках — серые, машинной валки валенки.
— Извините, Владимир Петрович… Вас к телефону…
Следователь недовольно нахмурился, как бы размышляя, стоит ли идти. Вышел. А она осталась, закрыв за ним дверь. Похоже, это ее смех слышал Табаков после чьего-то рассказа о своем брате-романтике. Табаков посмотрел на нее с откровенным недружелюбием: «Боятся, как бы я чего не стащил, что ли?»
— А я вас знаю! — торжествующе пропела она. — О вас в газетах писали. Как вы немцев палили!
— Спасибо. Польщен.
— А вы колючий!..
— Не успел побриться. Сюда срочно вызвали.
— А женщины колючих любят. Правда?
Возвратился следователь, и девушка, озорновато стрельнув глазами на него и Табакова, скрылась за дверью.
— Вот что, товарищ Табаков… — Следователь стоял возле стола, не поднимая взора. — Вам надлежит срочно явиться в штаб дивизии. Доложитесь дежурному оперативного отдела…
— Мы прощаемся?
— Мы не прощаемся. К сожалению. Не все ясно, товарищ Табаков. — Он расписался на пропуске и протянул его Табакову, все так же не обращая к нему взора.
Табаков молча прошел мимо девушки, сидевшей за машинкой. Смутился, когда она вдруг сказала вслед:
— А где ваше «до свидания», товарищ подполковник?
— Простите… С удовольствием — до свидания, но… не здесь. Слишком серьезное для свиданий учреждение.
Она улыбнулась и тут же завязала губки — вон я какая строгая! Вспомнила, кто он здесь, кто — она. Проводила Табакова длинной очередью пишущей машинки.
Табаков вышел на крыльцо, отдал часовому пропуск. Под валенками свежо, мягко хрустнуло. На брови, на ресницы садились мохнатые снежинки, шинель от них стала рябой. Даже непонятно: откуда они падают? В небе за белесой наволочью желтится солнце, а они падают и падают. Будто огромный отцветающий подсолнух облетал. Посреди двора молодая женщина в фуфайке осторожно выкручивала барабаном бадью из колодца, одной рукой придерживаясь за оплесканный, обледенелый сруб. Часовой остро и нетерпеливо поглядывал на нее: с великой радостью кинулся бы помогать, если б не пост! А она наполнила студенистой водой ведра, нагнувшись, подцепила их поочередно коромыслом и пошла со двора, из-под каблучков сапог тонюсенько — скрип, скрип… С крыльца видно: в ведрах на воде — ни морщинки, а сама идет качая, волнуя бедра.
— Знает цену! — тоскующе срывается у красноармейца. — Вызывает огонь на себя…
«Вот кто рассказывал байки о брате! — узнал по голосу Табаков. — Заходил погреться или… понравиться секретарше. Фронтовичок! После госпиталя, похоже, на тыловой пост попал». Табаков словно бы голос Воскобойникова услышал! В душе улыбнулся, но на часового взглянул строго, как и подобает в подобных случаях. И тот, поняв свою оплошность, вытянулся в струнку:
— Виноват, товарищ подполковник!
— Ладно уж! — усмехнулся Табаков.
И сам исподволь, с удовольствием посмотрел вслед уходившей женщине. Выросший в деревне, он знал: воду носить на коромысле тоже надо уметь! У них колодец стоял посредине села, и девушкам да молодицам нужно было пройти мимо зорких и любопытных глаз уже начинающих стареть женщин. Мимо избы, где живет хлопец, с каким вчера целовалась. Мимо калитки, где стоит любимый, а ее отдали замуж за другого. Вот и стараются нести так, чтобы вода в ведрах не шелохнулась…
Сельская идиллия! Если б не глухое стенание близкого фронта. Если б не запах гари сквозь девственный снегопад. Если б не крыльцо военной прокуратуры с часовым. Если б не проносящиеся по улице военные грузовики Если б не длинный санный обоз, груженный боеприпасами.
Увидев и услышав окружающее, уловив даже запахи, Табаков не вдруг сообразил, что навстречу ему идет Калинкин. Мгновенно все возвратилось, крутнулось перед взором: внезапный вызов к следователю, допрос, тяжкое обвинение. И в горле вроде как репей застрял: не то что сказать — продохнуть трудно.
«Я не должен, не должен сорваться…» Табаков прошел мимо Калинкина не взглянув, не поздоровавшись. Калинкин постоял и заторопился следом, догнал, оступаясь с тропинки в снег, старался заглянуть в глаза Табакову.
— Судишь? — произнес наконец, вцепившись в рукав его шинели и дыша часто, отрывисто. — Не суди, Иван Петрович.
Табаков, перебарывая злое желание отвесить ему пощечину, вырвал из его пальцев рукав и наконец повернулся к бывшему сослуживцу лицом. Левая щека у того будто большой цыганской иглой зашита, стянута в сине-белый узел. Видно, после перехода линии фронта Калинкину долго пришлось ее латать в госпиталях. Шрам обезобразил прежде, в общем-то, красивое лицо, уголок рта подтянулся кверху, а нижнее веко, обнажая красноту, — вниз, отчего глаз слезился.
— Не суди, Табаков!
Речь у него косноязычна, язык спотыкается. И Табакову подумалось, что больше уж Калинкину никогда не спеть ни «Коробейников», ни «Калинки», ни других красивых песен, что так были подвластны его великолепному тенору. Шевельнулось в душе сострадание. Но оно тут же заслонилось письмом, следователем, допросом…
— Знаешь, Калинкин, мне ты напоминаешь человека, затянутого в безупречный мундир. Но стоит расстегнуться хотя бы одной пуговице — и увидишь несвежее белье. Я брезглив, Калинкин. И потому не подаю тебе руки.
Мимо все так же проносились грузовики. По-прежнему тянулся санный обоз с боеприпасами. От него знакомо, напоминающе пахнуло конским потом, ременной сбруей, парящими на дороге котяхами. Родным, до боли родным казалось пофыркивание притомленных лошадок, когда они приостанавливались и терли храпом о переднее колено, сбивая наледь. В танкисте Табакове еще жила восторженная душа кавалериста, крестьянина.
Молчание прервал Калинкин:
— Я ожидал нечто подобное. Но меня почему-то не пугали твой гнев или твое презрение. Я видел, как ты прошел к следователю. И ждал тебя. Я не могу разобраться в себе…
— Надлом?
— Возможно. Не знаю… В ушах до сих пор стоит крик той женщины… Мины взрываются, стрельба несусветная, а я услышал ее вопль… Он стоит в ушах, перепонки рвет!..
— О чем ты? — Табаков заподозрил, что с Калинкиным действительно не все ладно. — Какая женщина?
— Та, которой я живот прострелил… Я промахнулся. Я целил в немца, а попал ей в живот. Она схватилась за живот, согнулась и так страшно кричала, что у меня до сих пор волосы на голове шевелятся… Она была красивая и молодая, ей детей рожать да рожать, а я ей — в живот…
Табаков содрогнулся, представив кричавшую, с простреленным животом женщину. Господи, как ей было больно, как она страдала, умирая от пули вот этого… Свои, свои убили! Пулей в живот!.. Зачем ты сказал, Калинкин, зачем? Чтобы с себя снять груз? Что тебе ответить, какие слова бросить в твое изувеченное лицо? Ты, Калинкин, всегда представлял себя невесть кем, а оказался дрянным, честолюбивым человечишкой, который свысока смотрел на мелочи армейской жизни, не любил тиров и стрельбищ, грешил небрежением к личному оружию, и только поэтому, лишь поэтому ты, Калинкин, майор Красной Армии, с расстояния в сто пятьдесят шагов не смог попасть в немца из русской прославленной трехлинейки!
А Калинкин все говорил и говорил, косноязычно, тяжело. Табаков прервал:
— Я тороплюсь. Не сегодня завтра мы снова здесь, у следователя, встретимся. Так что — до скорой!
— Не суди… Это какой-то кошмар, поверь!..
Калинкин, выдернув руку из перчатки, схватил пальцы Табакова, и тот ощутил цепкое, прямо-таки капканье пожатие. Такое бывает лишь у пьяных при горячке и у нервно расстроенных людей. На следующем допросе надо обязательно обратить внимание следователя на состояние Калинкина.
— Я буду проситься в твою часть, Иван Петрович. Возьмешь?
— Нет, — мотнул головой Табаков, сейчас же забыв о душевном смятении Калинкина. — Нет! Мне надо немцев колотить, а не выяснять отношения с тобой у следователей. — Сказал — и пожалел о своей резкости и прямоте: у Калинкина дрогнули губы, а из оттянутого шрамом глаза обильно потекли слезы.
Табаков вскинул руку перед рокочущим грузовиком. Водитель затормозил, вопрошающе высунулся из кабины. Табаков назвал село, где был штаб и командный пункт армии.
— Туда еду, товарищ подполковник. Только… — он показал глазами на спящего рядом с ним интенданта 3-го ранга в шинели, под которой угадывались округлости ватника. Голова откинута в угол, кадык выпирает острым топориком, а храп его слышал, наверное, даже часовой возле домика прокуратуры. — Могу предложить лишь кузов… Выдержите?
— Постараюсь! — Табаков, встав на рубчатку колеса, перекинул ногу в кузов.
Старенькая полуторка, мобилизованная, похоже, в каком нибудь колхозе, порыкала шестернями коробки передач, стронулась, завывая, начала разгоняться. И Табаков сразу лее почувствовал ледяную силу встречного ветра. Поискал, где пристроиться, укрыться. Передняя половина кузова заставлена елозящими при встрясках ящиками. Наметанный глаз определил: в этих, плотно заколоченных, — запаянные цинки с патронами, а в этих, из-под водки, позванивают бутылки с зажигательной смесью, уже прозванной немцами «русским коктейлем».
Табаков, подобрав шинель, сел прямо на дно кузова, спиной прижался к ящикам. И увидел отодвигавшуюся вдаль фигуру Калинкина. Тот стоял на истоптанном, кремовом снегу обочины и смотрел вслед машине. Знавал Табаков Калинкина и вдохновенным, замечательно преображающимся властителем песни, и деловым, грамотным штабистом, и картинно самовлюбленным карьеристом, подчеркнуто холодным, неприятным, как разбавленное водой пиво, но вот таким не доводилось видеть: жалкий, растерянный. Из большого ворота кургузого полушубка — длинная худая шея, из огромных подшитых валенок — тонкие длинные ноги. А лица не разглядеть. Да и не хотелось его видеть: страшный шрам на щеке, мокрый от слезы, сползающей из неестественно распятого глаза. А во взгляде — смятенность, униженность, недоумение. И Табакову показалось, что он понимает болезнь Калинкина, понимает мотивы, толкнувшие его к паскудному рапорту в Политуправление РККА. Сейчас он казался Табакову понятным, прозрачным — прозрачнее крещенской воды.
— Зря я так резко! — вслух пожалковал Табаков.
Он подумал, что виновны не только те, кто при встрече с войной лицом к лицу надломился, но и многие другие. В частности, и сам Табаков. А главная вина ложится (должна лечь!) на тех, кто развязал войну, кто, резвясь и постреливая вверх и в спины, погнал несчастных женщин, детей, стариков на мины, под пули… Высшей мерой должны они отплатить за изуверство!
— Зря я был с ним резок! — снова повторил Табаков.
Потом он не раз пожалеет в душе, что не поддержал, не приободрил Калинкина с его ранимым, неуравновешенным, незакаленным характером. Вскоре он узнал, что Калинкин, вернувшись от следователя на отведенную ему квартиру, лег ничком на кровать и застрелился.
2
Табаков смотрел на начальника штаба дивизии, которой был придан его отдельный танковый батальон: «Измордован, измучен. Точно с креста снят…»
В составе Пятой армии дивизия вела изматывающие, кровопролитные бои, пытаясь не только сдержать все стервенеющий натиск немцев, но и контратаковать их. А силы дивизии таяли, резервов почти не поступало, а враг все бросал и бросал в бой свежие соединения, и пленные показывали, что они только что переброшены или из Франции, или из Чехословакии, или из Югославии. И забот у начальника штаба конечно же хватало на все двадцать четыре часа суток. И в голове его постоянно заседал трибунал совести: все ли вы, полковник, сделали, чтобы остановить и отбросить врага?!
Полковник наконец продрался через чащобу забот и усталость. Он положил затупившийся красный карандаш на расстеленную по столу карту и поднял на Табакова глаза.
— Поторопитесь в расположение батальона. Приведите его хотя бы в относительный порядок. К вам должны подъехать командующий фронтом и первый член Военного совета. Сейчас они на НП дивизии. — Он замолчал, посмотрел на Табакова озабоченно и, как показалось Табакову, сочувственно. — И еще вот что. После их отъезда сдадите батальон своему заместителю. Сами незамедлительно отправляйтесь в управление кадров фронта. Соответствующие бумаги заготовлены. Вам их вручат. Вы свободны…
На улице густо падал снег, поэтому в низком небе стояла непривычная тишина, в нем не хозяйничали немцы. Лишь изредка то здесь, то там с неприятным кваканьем шлепались мины. Сначала магниевая вспышка, султан снега с землей и дымом, а потом это раздражающее «квакр!». Неприятель вел ленивый, беспокоящий огонь. Одна из мин разорвалась шагах в десяти от Табакова. Осколки фыркнули мимо лица, точно воробьиная стая, сильно толкнуло в грудь горячим смрадным воздухом. Возле ног, негодующе шипя, остывал в снегу иззубренный оторвыш стабилизатора. От сердца откатывался холодок, какой возникает на качелях в самой высокой точке. Досадно: четвертую войну ломал, а никак не мог привыкнуть к подобным сюрпризам!
Вспомнилось: на него заготовлены бумаги. Может, отвоевался? Благодаря Калинкину. Неужели и Борисов не понял бы его, Табакова, в тот черный час под Ольшанами? Ведь тот же Борисов в первый день войны вырвал победу лишь потому, что рискнул, повел танки в отчаянно храбрую атаку не по шаблону. А Калинкин сидел на КП, там, где ему предписывалось инструкцией. Сидел и осуждал «мальчишество» комиссара. Но на войне почти никогда не побеждают чересчур робкие и осмотрительные. Это общеизвестно.
Как-то, еще до войны, Борисов рассказал случай из своей морской службы. Их командир эсминца всегда швартовался лихо, красиво. Любо-мило было смотреть, как корабль на полном ходу шел кормой к стенке и в полуметре от нее, подчиняясь команде, вдруг замирал на месте, взбурлив винтами воду. На берег летели швартовы, эсминец слегка покачивался с борта на борт, а командир спускался с мостика чуточку торжественный, чуточку бледный и крепко гордый за корабль, за команду, за свое умение. Но однажды одна из машин при команде «полный вперед» не сработала как надо, и эсминец помял корму о бетонную стенку. Невелика была беда, но наказание командир получил на «полную катушку». С тех пор он стал самым робким на всем флоте, даже в штилевую погоду предпочитал не швартоваться, бросал якорь на рейде. Вскоре перестраховщика отстранили от командования кораблем.
«Кажется, я все еще ищу себе оправдание! — рассеянно ухмыльнулся Табаков. — Я рисковал, но Борисов меня поддержал бы…»
Батальон свой он нашел все в том же сосняке на окраине села. Выкрашенные в белый цвет танки сразу не рассмотришь среди заснеженных кустов и деревьев. Над жалюзями моторов еще струился парок. Похоже, машины вернулись из недавнего боя. Уходили чистенькие, подкрашенные, а сейчас стоят исклеванные, избитые, точно их черти цепами молотили. Вон в броне башни глубокая каленая борозда, металл словно стальным совком вычерпнут. Попади снаряд ниже — сорвал бы или заклинил башню.
Табаков остановился под свесом старой сосны. Кто же не вернулся? Всех жалко, каждого б заслонил собой, но дыхание сбивается тревогой о самых близких: «Хотя бы не Воскобойников с Дорошенко! Хотя бы не Тобидзе!..» Последние, кто остался из довоенного состава полка…
Нет, все трое живы и, кажется, невредимы. Худой черный Тобидзе, спрыгнув с танка, вылезал из расстегнутого комбинезона, точно ящерица из старой шкуры, что-то говорил круглощекому помпотеху Чечеткину. Тот понимающе кивал и быстро черкал карандашом в захватанной записной книжке. С ней он не расставался, наверное, и во сне, потеряй книжку — все пропало, Чечеткин ничего не вспомнит, и батальон останется без технического обслуживания.
Вокруг своей «тридцатьчетверки», сбив шлемофон на затылок, похаживал серый от пороховых газов Воскобойников. Шаг в шаг ходил за ним механик-водитель Дорошенко. Белая броня их машины густо забрызгана кровью.
— Ну и давил же ты их, Дорошенко! Окопы у них хреновские, как же — наступают. Мы их научим отрывать окопы в полный профиль! Не вечно же им, гадам, наступать! Правильно я говорю, Дорошенко?
С высоты своего огромного роста тот задумчиво смотрел на макушку командира.
— Та, мабудь, правильно… Вот каток треба заменить. И трак словно собака выкусила, тоже треба заменить…
— Треба так треба… — Воскобойников вдруг остановился и повел носом. — Кухня приехала, Дорошенко! Борщом хохлацким запахло!
— Аг-ха! — не кашлянул, а вроде как из пушки-сорокапятки гахнул недовольный Дорошенко. — Овсянкой воняе… Каждый день овсяна каша. Ржать почнемо, як кони. — И опять: — Аг-ха!
— Предрассудки, Дорошенко. Мне вчера знакомая бабушка целого петуха, сварила, а я не кукарекаю!
— Та петушиного в тебе богато…
— Отставить, Дорошенко! — И Воскобойников полез в танк за котелком и ложкой.
На полянку, скрипя полозьями, въехала походная кухня, поставленная высокими колесами на крестьянские розвальни. Неподкупно суровый повар привязал к головкам саней вожжи, натянул поверх стеганки халат и, взобравшись к котлу, взял в руки огромный черпак, царственно, чуточку небрежно откинул крышку: подходи, чумазые! Вместе с паром на поляну пахнуло таким духовитым, столь щедро заправленным луком и салом борщом, что у Табакова даже скулы свело и рот мгновенно наполнился голодной слюной. Загремели котелки, затопали сапоги и валенки танкистов, ринувшихся к кухне.
Пожалуй, нигде, никогда не бывает такого развеселого скопления солдат, как у походной кухни! И чего тут только не услышишь! Радующийся желудок развязывает языки, наперчивает шутки.
Повар строг, неулыбчив, но остер на язык, от всех успевает отбрехиваться.
— Кормилец, добавь полчерпака!
— Фриц добавит, милольстивый государь…
— Больно суров, кормилец, раздвинь улыбку на ширину приклада!
— Не валяй дурака, двигай…
— Не я тебя ставил к котлу, не мне тебя и валять!
Угрожающий взмах черпака, и любитель добавки под гогот бойцов ныряет в толпу. Повар замечает в стороне унылого пехотинца без котелка:
— А ты чего скучный, Пономарев? Стоишь как выпросительный знак. Иль теща померла? Подходи, со дна зачерпну!
— Хвораю, брат. Есть болезнь — болеешь, и болеть хочется. Хорошо, что кустов много…
— Товарищ главпузо, мне со дна…
— Подумаю. Парень ты ничего, да походка у тебя меньшевистская. Сутулишься, ногами шаркаешь…
— И зад клином! — вворачивают со стороны. — Им хорошо крученые дрова колоть!..
Тобидзе подбежал к Табакову, вытянулся, бросив на мгновение руку к шлему, доложил о результатах атаки. Потери ощутимы: два легких танка сгорели вместе с экипажами, в роте автоматчиков убито восемнадцать, ранено девятнадцать бойцов, словом, треть роты выведена из строя. Окопы противника батальон взял, а из деревни не выбил: там, в подвалах и блиндажах, оборудовано множество огневых точек, артиллеристы их не подавили.
«Нет снарядов, не хватает снарядов! — подумал Табаков. — А ведь в прошлой мировой семьдесят пять процентов всех потерь войска несли от артиллерии…»
Ординарцы принесли им котелки с борщом, и Табаков с Тобидзе присели на ствол молодой сосны, срубленной снарядом. Табаков полагал, что ему и двух котелков не хватит, а есть расхотелось после пятой ложки. Он вернул котелок ординарцу. От каши отказался.
— Плохо, Иван Петрович? — перестав хлебать, Тобидзе подрожал черным зрачком, всматриваясь в лицо Табакова.
— Хорошего мало, Леон… Однако личные неприятности не стоит возводить в мировую скорбь. — Табаков поднялся. — Поторопи народ с обедом, сейчас должны прибыть командующий фронтом Жуков и член Военного совета Булганин.
Тобидзе вскочил.
— Что же вы мне раньше, товарищ подполковник!..
— Пусть народ после боя подзаправится…
Минут через десять с НП дивизии позвонили: высокое начальство выехало!
Танки взрокотали, начали выстраиваться на поляне. Воздух наполнился запахом сгоревших солярки и бензина. А вскоре Жуков, Булганин и командир дивизии, оставив автомобили у опушки, шли перед шеренгой танкистов в синих и черных комбинезонах, перед счетверенным строем роты автоматчиков в белых маскхалатах. Потом Жуков остановился и, заложив руки за спину, сказал:
— Рад познакомиться с вами, воины отдельного танкового батальона. О вашей отваге, о ваших подвигах не буду распространяться, скажу одно слово: мо-ло-дцы!
Строй радостно шевельнулся, но промолчал, хотя, наверное, надо бы было одной грудью, одним дыханием выпалить: «Служим Советскому Союзу!» Да ведь командующий сам сбил с толку, не поздравил, а, как-то не по-уставному, похвалил. И уступил место Булганину. Тот покашлял в перчатку, в свою изящную бородку.
— От имени Президиума Верховного Совета СССР я вручу отличившимся воинам правительственные награды. — Опустил глаза на развернутый в руке листок. — Командир батальона подполковник Табаков награждается высшей наградой Родины орденом Ленина. — Он протянул свободную руку к адъютанту, взял орденскую книжку с коробочкой.
Табаков прошагал к нему негнущимися ногами. Чего угодно ждал, только не награды. А Булганин тянул к нему руку для поздравления. Пожал его руку и Жуков, удержав Табакова возле себя. Пожимая руки Тобидзе, Воскобойникову, Дорошенко, остальным, кому Булганин вручал награды, он с пристальным дружелюбием поглядывал на невысокого командира.
— Определенно, я вас где-то встречал, подполковник. На Халхин-Голе?
— Так точно, товарищ командующий. Одиннадцатая танковая бригада…
— Эта бригада была грозой для японцев. Рад видеть вас в здравии.
— Спасибо, товарищ командующий…
Много ли человеку надо. Два-три добрых слова — и он по-другому мир видит. Праздничными показались крупные редкие снежинки, парашютиками оседавшие на поляну, на белую броню, на подтянутых танкистов, успевших смыть пороховую копоть с лиц. Вокруг рубиновой выпуклости новенького привинченного ордена на груди Воскобойникова они образовали нарядный белый венчик. Желто-синим огоньком порхнула по веткам синица. Точно крылом струну задела: дзинь! И еще: дзинь-дзинь! И вниз осыпается шелковый шорох стронутого снега.
Дали команду распустить строй, и экипажи пошли по машинам, приподнято, оживленно переговариваясь. Жуков направился к одному из танков, поставил ноги чуточку врастопырку, по-кавалерийски. Заложив руки за спину, обошел, цепко осмотрел со всех сторон. Даже под днище заглянул. У громоздкой машины настораживали неудачный наклон броневых листов, неуклюжая тяжелая башня, большие навесные фальшборта, прикрывающие ходовую часть. От подобных фальшбортов советские танкисты давно отказались. При движении по раскисшим дорогам под них столько грязи набивается, что или катки летят, или двигатель глохнет от перегрузки. Взгляд — на Табакова:
— Английский?
— Так точно! Английский средний танк «матильда». Неделю назад получили.
— Хорош?
— Дареному коню в зубы не смотрят…
— Мы золотом и кровью за них расплачиваемся! — жестко обрезает Жуков. — Конкретнее.
— Хорошая лобовая броня. Шестьдесят миллиметров. На дизельном топливе. Это достоинства. Недостатки: мощность двигателей мала. В два с половиной раза ниже, чем у нашего «Т-34». Отсюда неудовлетворительные скорость и маневренность. Мал запас хода. Слабо вооружение — сорокамиллиметровая пушка. Неустойчивость. Даже на небольшом косогоре легко перевернется набок. Танкисты говорят: недоумок.
— Спасибо.
Жуков пошел к автомашинам. Думая об английском танке, представил себе черную полярную ночь. Холод, мгла, штормующее море. И в море том — караваны судов, молчаливые, настороженные, без огней. На каждом шагу подкарауливают их фашистские подводные лодки, крейсеры, бомбардировщики. Удар торпеды, и на мгновенье ночь озаряется всплеском пламени, по волнам разносится эхо взрыва. Пучина поглощает разломившееся судно, людей и грузы. Бесценнейшие грузы: танки, самолеты, орудия, боеприпасы… Долог, тяжел, драматичен путь от Британии до портов СССР. Этот танк проделал его, чтобы здесь, в Подмосковье, получить хлесткое — недоумок! Благодарят за хорошее. Недели две назад Сталин негодовал, когда ему доложили, что грузы, прибывающие из Англии, плохо упакованы, особенно — самолеты. Они поступают в разбитом виде. Сталин сказал: «Кровью и золотом — за металлолом! Это похоже на Черчилля…»
Жуков приостановился, поджидая Булганина. Тот лодочкой руки подловил локоть комбата, повел с собой, спрашивая негромко, ожидающе:
— Значит, немца можно бить, товарищ Табаков? Точнее, фашистов. Не числом, а умением?
— Можно, товарищ член Военного совета. И нужно! — Табаков почувствовал, что тот взял его под локоть мягко, как бы извиняясь, а держит крепко.
— Что же мешает? — сухо бросил Жуков, отходя от размышлений об английских поставках и караванах в море.
Вопрос его повис в воздухе. Табаков метнул на него взглядом, на Булганина, командира дивизии, шедшего чуть позади. Разыгрывают, что ли? Это у них, облеченных властью, надо спрашивать, что мешает бить врага.
Булганин понял его недоуменное молчание. Перешагивая через черное масляное пятно, уточнил:
— В общем масштабе, конечно, ясно — что. А вот в деталях, в тактических вопросах? Вам ничто не мешало выиграть тот неравный бой на шоссе? У фашистов было в шестнадцать раз больше боемашин.
Они остановились возле автомобилей, и адъютанты приготовились распахнуть дверцы. Но ни Жуков, ни Булганин, казалось, не торопились садиться.
— Ничто не мешало?
— Мешало, товарищ член Военного совета.
— Что?
— Шаблонное ведение боя. Когда я учился на высших бронетанковых курсах, нам внушали, что стрелять из пушки надо грамотно. Надо брать цель в вилку: недолет, перелет. И только третьим снарядом переходить на поражение. Этого правила мы придерживаемся до сих пор. И в училищах, и в артполках. Мол, попадание в цель первым снарядом — чистая случайность. За такую стрельбу нельзя ставить высокие оценки… В том бою на шоссе один из наших командиров машин последовал академическому правилу. К сожалению, третий снаряд, на поражение, не успел выпустить: немцы самого подожгли…
— Мда! — Булганин размышляюще пожевал губами, кончиком пальца в черной перчатке почесал бородку. — Интересно, интересно…
Жуков бровью повел в сторону адъютанта, и тот что-то черкнул в записной книжке.
— А еще что? — с вкрадчивой настойчивостью повторил Булганин. — Что мешает?
Говорить? Командир дивизии заметно нервничал: дескать, бог знает что еще выложит этот опальный комбат! А комбату хотелось рассказать о недавней головомойке. Ее устроил наезжий инспектор из Главного автобронетанкового управления. Довоенная инструкция запрещала возить на броне десант, чтобы не перегружать машины. Многие командиры-танкисты отступили от инструкции. Идя в атаку, сажали пехоту на танки. Атака получалась более энергичной, более маневренной. Прикрытые броней пехотинцы несли меньше потерь, в схватку вступали не измотанными долгим бегом за идущими впереди машинами. Практика показала: на мощных «Т-34» и «КВ» дополнительная нагрузка совершенно не отражается.
Эту очевидность не удалось доказать. В руках инспектора, как нетленный свод законов, была высокая инструкция. Прочел Табакову нотацию: танков и так пока мало, а вы имеющиеся выводите из строя перегрузками. Короче, кто может — делает, кто не может — поучает…
Звякнула металлическая дверь передвижной радиостанции, сопровождавшей командующего. Все автоматически посмотрели туда. Хватившая свежего воздуху чугунка выбросила из жестяной трубы сноп трескучих искр. Видно, в будке радистов знойные тропики, потому что офицер-связист, спрыгнувший с железной подножки, был румян и в одной гимнастерке. Он подбежал к Жукову.
— Товарищ командующий, шифровка…
Тот взял бумажку. Взбугрив надбровья, прочитал без очков, на расстоянии. Сунул шифровку в карман, натянул поглубже шапку, вправил под нее кончики ушей и, пригнувшись, сел в машину. Секунду-две сидел с закрытыми глазами, откинувшись на спинку сиденья. Рывком запахнул на коленях шинель, сказал, глядя мимо Табакова:
— Изложите письменно. Кратко, но исчерпывающе. И поторопитесь.
— Есть!
«Если комфронта будет выслушивать каждого командира батальона, то… Но у этого мужичка мозги, похоже, дельно встроены». Глаза Жукова задержались на обветренном лице Табакова, заметили, что обмороженная верхушка уха шелушится. С холодных глаз командующего будто иней ссыпался, они потеплели. «С головой танкист. Чаще к таким прислушиваться надо». Шоферу сказал:
— Трогай.
Командир дивизии и Табаков взяли под козырек. Машины уехали. Последней ныряла на ухабах радиостанция, оставляя за собой приятный дымок от сосновых чурок.
— Что-нибудь важное, Георгий Константинович? — С заднего сиденья Булганин подался к Жукову.
— Нашими войсками оставлен Клин…
Оба молчали. Тяжелая потеря. Сдача города ослабляла оборону Москвы на северо-западном направлении. Здесь, между 16-й и 30-й армиями, образовался огромный разрыв, и противнику практически никто не противостоял.
Было о чем подумать Жукову и Булганину. В ушах Жукова — как отзвуки далекого, плывущего эха: «Вы уверены, что удержим Москву? Вы… уверены, что… удержим… Москву?..»
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
18 ноября танковая армия Гудериана вновь ринулась в наступление.
События развивались стремительно.
В тот же день 47-й танковый корпус взял город Епифань, а 24-й — Дедилово.
19 ноября танковый батальон Вильгельма Штамма первым ворвался в Узловую. Затем пал Сталиногорск.
20 ноября 18-я танковая дивизия захватила Ефремов.
24 ноября 10-я мотодивизия заняла Михайлов. В те же сутки танки Гудериана вошли в Венев. «Круглые цифры врут», тем не менее Гудериан писал, что при взятии Венева 24-й корпус «подбил… 50 русских танков». Ровно 50, ни больше ни меньше! Хотя в подразделениях, оборонявших город, их насчитывалось лишь 30.
25 ноября боевая группа 17-й танковой дивизии завязала бои на южной окраине Каширы. На острие группы — батальон Вилли, Штамма. Перерезана линия электропередачи Кашира — Тула, туляки остались без электроэнергии. Еще скачок, и за спиной окажутся переправы через Оку. И тогда замкнется кольцо вокруг Москвы. Но вначале надо разделаться с Тулой, огрызающейся в тылу. Русская кампания вылечила Гудериана от пренебрежения к окруженным частям противника — они наносили тяжкие удары по его тылам.
2 декабря две танковые дивизии и полк СС «Великая Германия» прорвали оборону советских войск и перерезали железную и шоссейную дороги Тула — Москва. Вокруг Тулы захлестывалась петля, которая должна удавить ее вместе с войсками и штабом 50-й армии.
3 декабря командующий Западным фронтом генерал армии Жуков вызвал к прямому проводу командарма 50-й Болдина. Начал сдержанно, очень сдержанно. Но за сдержанным рокотанием баска Болдин угадывал подземный гул чувств, бурливших в Жукове.
— Что же, генерал Болдин, выходит, в третий раз за несколько месяцев войны попадаете в окружение?
Болдин с трудом разогнул раненую ногу и встал, опершись на палку. Вдруг разболелась нога, заныла. Вскипел. А нет слов, нет желания парировать язвительный упрек командующего. Разве тот не знает, как и почему генерал Болдин попадал в окружения? И как выходил из них? А командовать 50-й армией стал одиннадцать дней назад. Прямо с госпитальной койки. Сразу объехал полки и дивизии. И сразу доложил: обстановка очень тяжелая! Гудериан имеет тройное превосходство в артиллерии и десятикратное — в танках. Окажите помощь! Даже не пообещали…
Не дождавшись ответа, но поняв по молчанию, как отреагировал на его упрек Болдин, Жуков продолжал, но мягче:
— А ведь я вам говорил, что штаб армии и командный пункт нужно перевести в Лаптево.
Болдин нервно переступил, нажимая на палку, и заметил, что мелко-мелко дрожит. Истово, по-солдатски матюкнулся: «От злости, что ли? Эка недотрога! Погладь меня сейчас, поди искры стрельнут, как с черного кота… Перестань, Иван! Не верит, что удержим Тулу? И не располагает резервами, чтобы помочь?»
Заговорил медленно, всем телом опираясь на раненую ногу — боль отрезвляла:
— Товарищ командующий… Если бы я со своим штабом оставил Тулу, положение наше было бы куда хуже, чем теперь…
Он замолчал, ожидая, что Жуков резко возразит. Тот промолчал. Видимо, прикинул, что могло случиться, если бы штаб армии перебрался ближе к Москве, в Лаптево. Когда штаб покидает осажденный город, это, как ни крути, деморализует остающиеся войска и население. Сейчас он не в дальнем Лаптеве, а в центре Тулы, на углу Литейной и Арсенальной. И войска, население знают это. Как защитники Москвы и москвичи знают о том, что в тяжелый для столицы час Центральный Комитет партии, Наркомат обороны и сам Сталин не покинули ее.
— Какие меры принимаете? — в голосе Жукова стих рокот.
— Стрелковый полк Веденина начал бой за освобождение московского шоссе. Кроме того, ряд соединений армии готовят удар по каширской группировке противника.
— Какая вам помощь нужна?
«Вот это деловой разговор! — повеселел Болдин, вглядываясь в расстеленную карту. — Значит, будем, будем тебя бить, хвастливый Гудериан! — Он на мгновение представил себе немецкого генерала, стоящего вот так же перед картой. — Да ведь у тебя еще более хреновские дела, чем у меня! Ты ведь запутался в этих шальных, опрометчивых ударах во все концы! Мы у тебя и спереди, и с боков, и сзади. Берегись: медленно запрягаем — быстро ездим!..»
Жуков усмехнулся, услышав помолодевший голос командарма.
— Товарищ командующий, прошу с севера вдоль московского шоссе навстречу веденинскому полку пустить танки.
— Прикажу! Но и вы принимайте решительные меры по ликвидации вражеской группировки, перерезавшей шоссе. — Жуков положил трубку.
2
Танковая дивизия, которую обещал Жуков, пятого ноября прибыла с Дальнего Востока.
Табаков принял полк. Поняв, что о нем, Табакове, позаботились Жуков или Булганин, а может быть, и оба вместе, он решил воспользоваться этим и в управлении кадров фронта выцыганил Леона Тобидзе с Воскобойниковым и Дорошенко. Веселее воюется, когда рядом старые боевые товарищи. Леон стал комбатом, Воскобойников — командиром взвода. А особой радости — ни у одного. Пересесть с замечательной «тридцатьчетверки», маневренного «БТ-7» или даже с неуклюжей «матильды»-англичанки на слабенькие «Т-26» — какая радость. Понимали, конечно: на безрыбье — и рак рыба, придет время — будут хорошие танки, а пока что нужно воевать и побеждать тем, что есть.
После разговора с Болдиным Жуков приказал дивизии Реута немедленно выдвинуться в район вражеского прорыва и, разгромив противника, освободить шоссе и железную дорогу Москва — Тула. На коротком совещании у командира дивизии было принято предложение Табакова: атаковать немцев с ходу, без предварительной артиллерийской подготовки. Свое нестандартное предложение он обосновал несколькими причинами. Всякая артподготовка настораживает противника, он сжимается в пружину для отражения атаки. Огонь должен вестись по хорошо разведанным, конкретным целям и при достаточном количестве снарядов. Ни целей, ни снарядов дивизия почти не имела. Стало быть, нет резона и предупреждать противника об атаке малоэффективной артподготовкой. Кроме того, начавшийся сильный снегопад с ветром на нет сводил преимущество немцев в самолетах, связывал действия их танков. Ударом с ходу, сказал Табаков, дивизия навяжет врагу свою волю, принудит сражаться оружием ближнего боя — винтовкой, автоматом, гранатой, орудиями прямой наводки и даже врукопашную, то есть тем, чем, дескать, мы сейчас сильны. Чтобы не терять понапрасну танки, использовать их из засад и там, где понадобится развить наметившийся успех, где противотанковые огневые средства противника будут подавлены артиллерией.
Выслушав командиров, Реут поднялся и придавил огромной пятерней расстеленную карту.
— Так, — сказал он и с карты перевел глаза на раскаленную докрасна «буржуйку», будто заинтересовался вдруг пальбой свежих березовых поленьев, всунутых расторопным ординарцем. Зачем-то перевел взгляд на жестяное колено трубы, выведенной в форточку. Труба гудела и потрескивала. Реут по-мальчишески шмыгнул простуженным носом, похожим на ржавую шелушащуюся картошку, и уставился в Табакова: — Так. Приказ таков. Вы, товарищ Табаков, наступаете в центре, вдоль линии железной дороги. Ваша задача — выбить немцев со станции. Вас поддержит артиллерийский полк. Танкисты подполковника Малова выходят к шоссе Тула — Серпухов и очищают его от врага. Мотострелковый полк Хафизова идет левее железной дороги… Совместно со стрелковой дивизией сибиряков внезапно навалимся на прорвавшегося врага и уничтожим его. До начала боя хранить радиомолчание. Сноситься только через связных. К местам сосредоточения выдвигаться скрытно. — Реут сделал паузу и оглядел присутствовавших командиров. — Вопросы есть? — Взгляд его вновь остановился на Табакове. — Вопросов нет, но вы чем-то неудовлетворены, подполковник?
Табаков встал со стула.
— Я готов к выполнению приказа.
— Но приказ вас не удовлетворяет?
— Нет.
У командира дивизии катнулись массивные желваки под широкими мужицкими скулами, на серые глаза его словно бы тень пала, но сейчас же они просветлели, стали чистыми и холодными. Так с лезвия хорошей бритвы мгновенно сходит парок дыхания. Реуту вспомнились слова из служебной характеристики на нового командира полка: отличается прямотой, даже резкостью, инициативен, настойчив при отстаивании своего мнения… Скользнул взглядом по его орденам: ни у кого из присутствующих нет столько, в том числе и у него, комдива. Может, именно это отличие заостряет грани табаковского характера?
— Почти все ваши предложения приняты…
— Кроме главного!
Реут снял с «буржуйки» зафыркавший медный чайник и налил в эмалированную кружку кипятку. Не поднимая головы, бросил:
— Все свободны. — Сам с кружкой отошел к окну.
От штаба дивизии до расположения полка километров десять — двенадцать зимнего проселка. Он застекленел от гололеда и весь в раскатах, набитых машинами и санями обозников. Кое-где дорогу перехватили наметы снега. Разыгрывалась метель. Как ни поторапливал Табаков, шофер то и дело тормозил или переходил на низшую передачу. Раза два на раскате так кидануло — едва «эмка» не опрокинулась.
— Лихо, брат, лихо! — говорил при этом комиссар полка, прыгавший рядом с Табаковым на заднем сиденье, и как то очень уютно, по-стариковски покрякивал и шуршал новеньким, необмятым полушубком, от которого остро пахло овчиной.
Табаков чувствовал, что своими репликами комиссар хотел расшевелить его, вызвать на разговор, на откровенность. Когда Табаков прибыл в дивизию, сразу спросил: кто комиссаром в танковом полку? Видимо, Реута насторожил вопрос. Почему о комиссаре в первую очередь спросил, не о заместителях, не о начальнике штаба? Возможно, полагает, что причина первых неудач и больших потерь бригады заключена в слабой политико-воспитательной работе среди бойцов и командиров?
И — вопросом на вопрос:
— Почему именно о комиссаре спросили?
— Хочется знать, кого обретаю, потеряв друга. — Табаков коротко рассказал о Борисове.
— Понятно. Думаю, вам повезло. Комиссар Земляков из московских ополченцев. Преподавал историю в институте. Отлично знает немецкий язык, так как во время первой мировой войны был в германском плену. Храбр. Умеет находить общий язык с бойцами…
Был разговор пять дней назад. Дни эти прошли относительно спокойно: дивизия почти не принимала участия в боях, залечивала раны и набиралась сил.
Машину кидало, и Земляков никак не мог свернуть самокрутку, махорка сыпалась на колени.
— Остановите! — приказал Табаков шоферу.
Тот вильнул к обочине и остановил машину, непонимающе оглянулся. Земляков, улыбаясь, склеивал цигарку языком. Табаков мотнул подбородком:
— Езжайте!
— А на комдива не след обижаться, — с той же улыбкой сказал Земляков, затягиваясь так жадно, что из цигарки стрельнули искры. — У него конкретный план командующего: немедленно очистить шоссе и железную дорогу. Немедленно, Иван Петрович. Ибо отрезанной Туле необходимы продовольствие, боеприпасы, людские пополнения.
Табаков отмолчался. Свое мнение он высказал на совещании у комдива, комиссару оно известно. Табаков предлагал концентрированным ударом отсечь прорвавшуюся группировку от основных сил немцев. Очистка шоссе и железной дороги могла задержаться на день-два, зато вражеские части, оказавшись в окружении, были бы уничтожены или пленены. План комдива предусматривал одновременный удар почти по всем очагам сопротивления, из одной точки — врассыпную, веером. Это, быть может, эффектно, быть может, обескуражит противника внезапностью, но, почувствовав собственную неустойку, он сможет организованно отступить или запросить подкрепления. Будь отсечен мощным ударом танковой и стрелковой дивизий, враг оказался бы в безвыходном положении. А на войне только уничтоженный или плененный противник не поднимает вновь оружия.
3
Болдин угадал, представив Гудериана стоящим возле карты. В те минуты, когда командарм разговаривал с Жуковым, Гудериан, уперев ладони в край стола, размышляюще горбился над картой боевых действий. И приходил к выводу, что дела у него действительно более «хреновские», чем у Болдина. Чтобы закрепить достигнутое, необходимо наступление. Чтобы продолжить наступление, нужно прочно оседлать шоссе и железную дорогу Москва — Тула. А чтобы прочно оседлать их, необходим мощный удар 43-го армейского корпуса с запада, навстречу танковым частям, прорвавшимся к шоссе и железной дороге с востока. Но корпус топтался на месте.
В тот же день, 3 декабря, Гудериан на своем командирском танке выехал из Ясной Поляны. Переночевав в деревне Грязново, с утра стал знакомиться с боеспособностью соединений корпуса. Посетил командный пункт 31-й пехотной дивизии. Побывал в 17-м пехотном полку и в его 3-м егерском батальоне. Встреча с солдатами батальона растрогала генерала: много лет назад именно в этом батальоне он начинал свою военную службу, командовал его 11-й ротой.
Гудериан как бы не видел изнуренных, обмороженных людей, не замечал нехватки теплого обмундирования и того, что солдаты одеты кто во что, как бы не слышал, что в баках боевых машин остались последние капли горючего… Он ничем не мог помочь, как никто ничем не мог помочь ему, Гудериану. Фюрер даже мысли не допускал об отходе, о пассивной обороне. Фюрер требовал наступления. Германии и фюреру нужна была Москва. И Гудериан должен был, обязан первым войти в русскую столицу, хотя бы, как уже было сказано им, на последнем оставшемся у него танке.
В жарко натопленном зале бывшего сельского клуба, чудом уцелевшего, он сказал, прощаясь с командирами рот и батальонов семнадцатого полка: «Друзья мои, нет отчаянных положений, есть отчаявшиеся люди. Верю, вы не из них. Окончательный разгром врага близок. Ускорьте его! До встречи в Москве, друзья!»
И, застегнув шинель, направился к выходу. Прямой, несгибаемый, как судьба.
За околицей, за лесом кроваво догорал закат. Он обжигал морозом. Гудериан вспрыгнул на гусеницу своего танка. Уже стоя по пояс в люке башни, из-под большого лакированного козырька оглядел и шуршащие, бегущие под ветром красные снега, и розоватую чернь молчаливого леса, и остывшие пепелища. За дальним взгорком различил купол церкви с крестами, и почудилось ему, будто вовсе это не маковка уцелевшего храма, а вскинутый кулак.
Спустился в чрево машины, захлопнул за собой крышку. Здесь было теплее, пахло бензином, разогретым машинным маслом, кислинкой электролита от аккумуляторных батарей. Растер ладонями уши и щеки, фуражку сбросил в углубление башни позади себя, натянул на голову просторную и теплую шапку-ушанку: чего русским не воевать в таких шапках!
Взвизгивала под гусеницами оледенелая дорога. Разогревшись, глухо ворковал трехсотсильный «майбах». Находя невидимые щели, посвистывал ветер. На казеннике орудия, слева, натачивался язычок снега. В полутьме машины он светился свежо и колюче. К нему даже в перчатке боязно прикоснуться, таким он казался обжигающим, холодным.
Неожиданно вспомнилось, как под сапогами издевательски громко скрипел снег, когда шел от клуба к танку, точно выговаривал: weg-Wicht, weg-Wicht! Человек не суеверный, Гудериан вдруг услышал в этих звуках некий символ, некое недоброе предвестие. И пожалуй, впервые с жесткой прямотой подумал, что Москвы ему не видать. По крайней мере, в этом году. Еще более утвердился в своей кощунственной мысли полутора часами позже, когда во тьме, средь разыгравшейся вьюги, танк его по обледенелому скату ссунулся в забитый снегом овраг. Сколько ни мучились, выбраться не смогли. Спасибо, подвернулся автомобиль связи штаба, он и отвез Гудериана в Ясную Поляну, к горячей крестьянской печке. Отогреваясь, он мрачно подумал: «Мы, кажется, выбиваемся из сил. Ухватили русского медведя за заднюю ногу, он бешено отбивается, а мы держим… Пока не раскроит нам череп…»
И все же подтвердил свой приказ: наступать! И 43-й армейский корпус следующим утром с запада возобновил наступление в сторону шоссе и железной дороги Москва — Тула. Чтобы замкнуть кольцо вокруг Тулы, соединиться с перехватившими эти коммуникации танкистами. Чтобы потом — прямиком на Москву.
«Да поможет нам бог!» — Гудериан перекрестился. Он не вспомнил русской пословицы: на бога надейся, а сам не плошай…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
1
Черт знает что творилось кругом! Максу казалось, что его закупорили в пустой железной бочке, а бочку столкнули с крутого косогора, кувыркается она вниз, громыхает, подпрыгивает так, что вот-вот голова отлетит в одну сторону, печенка — в другую, а душа — в третью. Мозги всмятку, язык прикушен, задница разбита, на лбу шишка, а руки не знают, за что ухватиться.
Его голубая мечта исполнилась: он участвует в ночной танковой атаке. Причем атака сверхнеобычная. Психическая! На сумасшедшей скорости! С включенными фарами! С раздирающим душу воем сирен!
Господи всемогущий, если ты есть, спаси наши души грешные, если таковые имеются! Фунтовую свечку поставлю во славу твою! Не дай сгинуть в этом стальном гробу, в этой ночной степи, среди этих ополоумевших, перепившихся танкистов. Наивный болван Рихтер, ты думал, что они орали и аплодировали тебе, твоей пламенной речи. Хотя выступал ты и впрямь неплохо, честное слово, неплохо! Но Вилли, влезая в танк, ржал: «Гы-гы, не задавайся, земляк! Я приказал выдать им тройную порцию шнапса. Город приказано взять любой ценой…»
Танк перескакивает воронки, мечется, маневрирует, тормозит, стреляет, содрогается, дискомфорт — прежний, но мало-помалу Макс начинает приходить в себя. Начинает отличать скрежещущий грохот гусеницы за правым бортом от завывания кардана слева, под стальным кожухом, похожим на перевернутое корыто, кошачий вопль сирены над головой — от злого натужного рева мотора сзади, металлические, резкие хлопки танковой пушки — от взрывов вражеских снарядов.
Он вцепляется руками в металлический кругляш сиденья и притискивается бровями к холодному каучуку надглазника: что там, за броней? Козла за титьки скорее ухватишь, чем что-то увидишь! Штормит, швыряет! То вдруг ноги задираются выше головы и ребра вжимаются в спинку сиденья, то вдруг — нырок, зад съезжает и грудь натыкается на затыльник и рукоять пулемета, нос расплющивается о броню, грозя приморозиться… То сам вдруг прянешь от щели, ослепленный всплеском огня перед танком. А это долбануло прямым попаданием! Снаряд срикошетил, танк очумело остановился, в лицо брызнуло стальной окалиной. В танке будто дюжину половиков вытряхнули — пыль столбом и клубом. Откуда ее столько взялось?!
Танк несется дальше, а Макс слышит в наушниках, как ругается и кашляет от пыли и пороховых газов Вилли, казалось бы привыкший к своей собачьей службе.
— Алло, баталист! Жив? Лезь ко мне! Там ты ни черта не увидишь!..
Со своего переднего сиденья Макс, цепляясь за что попало, лезет в башню. При толчке почти сел на плечи согнувшегося над рацией радиста, потом поймал за талию башнера. Наконец втиснулся рядом с Вильгельмом. Ухватившись за скобу, вжал макушку в купол командирской башенки, прильнул к одной щели, к другой, к передней, к боковым, к задней.
Вот это уже другое дело! За считанные секунды увидишь ого сколько!
Танки стригут темноту фарами, густым развернутым строем мчат по снежной равнине. За ними несутся бронетранспортеры с пехотой. Притормозит на мгновение танк, и вокруг его пушечного жерла вспыхивает бело-золотистый нимб: «Б-бах!» Летит снаряд куда-то вперед, к городу, который приказано взять любой ценой. И в ответ летят снаряды. Рвутся между машин — красиво, эффектно. Один брызнул огнем по броне соседнего танка, желто-пегого, как леопард. Он только-только прибыл из Африки, не успел перекраситься. Вспыхнул неправдоподобным костром. Неужели так может гореть железо?! Сдетонировал боекомплект, и многотонная башня, подскочив, откатилась в сторону, как легкая пробковая каскетка. Споткнулся, завертелся на месте еще один танк. Умирал по-звериному: дергался, рычал, царапал мерзлую землю уцелевшей гусеницей. По снегу, как кровь, расползалось черное пятно масла. Агонировала несбитая фара.
«А что, если следующий снаряд — в нас?» — в ужасе думает Макс.
Вильгельм суется лицом в ухо:
— Колоссально?!
— Очень! — Макс проворно лезет на свое место перед лобовым пулеметом: там пониже, там — безопаснее. Будь проклят час, когда он надумал пойти в эту атаку! От тех ширкающих впереди, как бы отсыревших спичек в своих машинах танкисты горят как тряпичные куклы, лишь пепел, зубы да оплавившиеся ордена остаются…
Макс просыпается и ошалелыми, перепуганными глазами смотрит на Вильгельма, тот стоит над ним и трясет за плечо:
— Тебе, черт побери, нельзя много пить! Мычишь, дергаешься… Послушай, что творится!
Где-то близко шел бой. Не на самой станции, но где-то около.
Макс одевался, не в силах отряхнуться от кошмарного сновидения. Голова пылала и трещала от боли, будто в нее накачивали горячий пар. Почти каждую ночь снилась ему та «психическая» ночная атака, которая, как сказал Вилли, успешно захлебнулась.
— Давай в танк! — скомандовал Вилли, защелкивая поверх русского ватника ремень с кобурой. — Там надежнее… Нас зажимают…
Торопясь вслед за Вилли, увидел в кухоньке хозяйку дома. Молчаливая, угрюмая, за время их постоя она, кажется, не произнесла ни слова. При свете коптилки сидела на длинной низкой скамье: вялые сырые губы, вялые раздвинутые коленки, на которых вяло лежали большие красные руки. А глаза, ух какие у нее были сверлящие, ненавидящие глаза исподлобья! Вилли, верно, не увидел их, а то бы, пожалуй, пристукнул ее.
На улице было еще темно. Лицо секануло ветром, поземкой. Бой слышался слева и справа, в ближних деревнях. Вот тебе и раз! А ждали русских в лоб, вдоль железной дороги со стороны Серпухова. И дорогу взорвали, и орудий там чертову уйму понавтыкали, и танки там с пехотой круглосуточно вострили уши, ибо то и дело оттуда стрелял советский бронепоезд, который артиллеристам никак не удавалось накрыть…
Надрывались в брехе переполошенные собаки. Слышались команды. Бежали куда-то солдаты, громко топая сапогами. Проносились мотоциклы. Рявкали где-то, разворачиваясь, трогаясь, танки. За воротами сугробом белел танк Вильгельма, нетерпеливо постреливал выхлопом.
Оскальзываясь на броне, Макс добрался до переднего квадратного люка и, пружиня на руках, спустился в тьму танка. Как в могилу. Втащил за собой свой фибровый чемоданчик, с которым нигде не расставался. Осторожно опустил над собой тяжелую крышку люка и плюхнулся на дерматин сиденья. Весь экипаж был уже на местах, и Вилли по внешней связи с кем-то нервно переговаривался.
Склонившись вниз, к Максу, Вилли с непонятным злорадством сказал:
— Ты знаешь, кто против нас? Танковый полк Табакова, усиленный пехотой! Старый знакомый! Помнишь Ольшаны? Вот живучий!
Он опять включился во внешнюю связь. Отдавал распоряжения своим командирам рот. Взвод танков — к Улыбино, роту — к Петяшево. Остальным оседлать дороги, идущие к этим селениям, и замаскироваться близ вокзала. Он все-таки не исключал удара противника и вдоль железной дороги.
Вильгельм приказал заглушить мотор. Механик повернул ключ зажигания, и двигатель, всхлипнув, замолк. Механик отдыхающе откинулся на спинку сиденья, фосфоресцирующие стрелки приборов мертвенно освещали его руки, лежавшие на рычагах управления. Трещала, попискивала за спиной Макса рация. Вильгельм высунулся наружу. Вслушивался в предрассветную мглу. Казалось, через некую сетку или решето он пропускал далекую трескотню пулеметов и автоматов, разрывы гранат и снарядов, ловил иные звуки, чтобы отделить их и сделать важный для себя вывод. В такие вот минуты и в минуты боя он нравился Максу больше всего: хищно сжавшийся, дерзкий, находчивый. В душу к нему сейчас не лезь. А сунешься — шишек набьешь, как в темном подвале с тысячью подпорок.
В минуты отдыха, покоя Вилли, наоборот, кажется слишком легкомысленным и даже вульгарным. Только Вилли может додуматься рисовать в башне кружочки, каждый кружок — новая женщина, с которой переспал. Крестиками он вел счет уничтоженным вражеским танкам и орудиям. Женщин было больше. В день приезда Макса он пьянствовал, по его словам, чуть ли не с сотой. Откуда он ее притащил, сам бог не знал. Хвастал, что это русская учительница. У девицы была козья мордочка с маленьким ртом и узкими щечками, глаза пестрые, бесстыжие. Водку хлестала наравне с Вилли, а в кровати, ржал Вилли, подобна танку, мчащемуся по пересеченной местности.
Пожалуй, прав был тот немецкий мыслитель, когда сказал, будто из всех окружающих нас соблазнов половые — самые сильные и опасные. Люди, подобные Вилли, покоряются им охотнее всего. Представься ему возможность, он непременно окружит себя дюжиной официальных наложниц. И двумя дюжинами — неофициальных. Все в нем несколько парадоксально и в то же время объяснимо. Вилли не жалуется на аппетит, аппетит у него всегда шире рта, но обнаженным напоминает петуха, у которого два гарема кур: мосласт, худобист… Чашки на коленях — как у старой клячи: плоские, огромные. Но мужская суть, право, не больше наперстка.
Глядя на него, Макс не раз отмечал для себя, что такие, как Вилли, встречаются довольно часто. Люди чувственного ширпотреба. Верно, это о них говорил Гёте: «Немцы жаждут чувств. Но чем более пошлы эти чувства, тем они им приятнее». Великий немец недолюбливал соотечественников. И, верно, прав доктор Геббельс, оберегающий нацию от его произведений. Зачем уязвлять самолюбие тысяч, миллионов Вилли!
Макс вставляет ленту в пулемет, трогает обнаженным пальцем спуск — металл обжигает. Приник к смотровой щели. Горбятся, горбятся повсюду белые избы. Точно удрученные чем-то. Чужие избы, чужие снега. Зачем ты здесь, Макс? Над всем — пустыня неба и белый выщербок месяца. Отчего-то идут на язык слащаво-сентиментальные строки Энзлина:
Поднимается рассвет. Он малокровный, чахоточный, словно долго болевший человек.
Что сулит новый день?
2
С того дня, как на станцию ворвались немцы, Колька не проверял в лесу свои петли, поставленные на зайцев, — запрещалось ходить дальше околицы. Но тут голодуха поджала. Жившие у них солдаты переловили и слопали всех кур, а поросенка и корову куда-то увели. Осталось полведра картошки на всех гавриков — мать да четверо младших. И Колька решил проверить петли. Да и фашистам сегодня не до таких пацанов, как он: с ночи пушечная да пулеметная пальба слышна и возле Улыбино, и возле Петяшево, и дальше, дальше. Мечутся фрицы по улицам, как блоха в штанах, палят из пушек то в одну сторону, то в другую. Ну а Колька ящеркой от куста к кусту на поляне, от кустика к кусточку, а там и лес — только и видели Кольку.
Через час он возвращался еле-еле, нога за ногу и пустой. Война, что ли, пораспугала косых? А мать называет кормильцем! Набрел на куст калины, стряхнул снег — красный куст. Сдаивал ягоду целыми горстями. Горсть в карман, горсть — в рот. Кисло-сладкая, вкусная! Брюхо сразу повеселело.
И вдруг Колька даже присел от неожиданности, под куст рванул. Шел в лес — ничего не было, а сейчас к высоченной старой сосне приставлена длинная и узкая, наскоро сколоченная лестница с дощатой площадкой наверху и перильцами. Внизу суетились люди в белых маскхалатах, с телефонными катушками и зелеными ящичками, от них по снегу и кустам в глубине леса тянулись две яркие жилки проводов. На верхотуре тоже топтались, но в полушубках, с черными биноклями у глаз, сквозь лапы ветвей смотрели в сторону поселка. Один в шапке, другой в танкистском черном шлеме. На шапке Колька разглядел звездочку: «Наши!» Хотел вскочить и загорланить «ура», да кто-то вдруг цапнул сзади за плечо, Колька чуть не окочурился с перепугу. Глядь — красноармеец в маскхалате. Улыбается и жмет к губам палец: тихо! На шее автомат с круглым диском.
— Оттуда? — показывает глазами в сторону поселка. — Тогда, паря, айда к командирам…
И Колька оказался на зыбучей площадке возле Табакова и Тобидзе, шепотом рассказал им все, что знал о немцах. Но перво-наперво обоих угостил промороженной калиной, по две горсти каждому отвалил. Рад был Колька — свои! Табаков сыпанул в рот по-Колькиному, еле пережевывал, а Тобидзе вынимал из кармана по ягодке, прикусывал зубами, долго сосал, в бинокль, как и Табаков, разглядывая селение. В оба уха слушали захлебывавшегося словами Кольку.
— Вон там, левей избы нашей, у них пулемет. Костлявый, на собачьих ногах врастопырку. За срубом колодца. Видно? А за школой у них танки стояли. Штук двадцать. Ноне метались, как подожженная кошка. А около вокзала тьма пушек. И около завода пушки с минометами. Завод дверные петли да лопаты делал… А по всем избам, почитай, фашисты стоят. Кур да яйца лопают. Многие поуехали ноне в Улыбино да Петяшево. И много осталось… Попрятались.
Слегка покривившись, Тобидзе выплюнул разжеванную ягоду. Оправдался, заметив Колькин взгляд:
— Горькая попалась сильно. — Поспешно кинул в рот сразу две. — Эти сладкие!.. Коля, не видел, немцы нэ ставили мин здэсь, на окраине?
— Не-е! Они около станции ставили. Петька, одноклассник, говорил…
— Ты настоящий разведчик, Никола! — Табаков обнял его за узкие худые плечи, с которых свисала большая, видно отцовская, фуфайка, стянутая в поясе солдатским брезентовым ремнем. — Папка где?
— Хо! — удивился загордившийся Колька. — Где! Фашистов колошматит!
— Вот и ты помогаешь ему…
Казалось Табакову, чем-то похож мальчишка на его Володьку. Теперь он во всех пацанах узнавал сына. А вот Марию ни в одной женщине не угадывал. Виделась она отчего-то такой, какой застал ее дома вскоре после их знакомства в педучилище. Была на ней белая ситцевая кофточка, застроченная в талию, вокруг стройных ног — юбка-шестиклинка, волосы — по плечам кольцами. Нет, таких он больше не встречал! И не встретит, пожалуй! Мария и сквозь жизнь шла по-особенному, мягко, уверенно, выжидающе приподняв ласковые брови, словно надеясь с минуты на минуту встретиться с нежданной радостью.
Протянул Кольке бинокль:
— Хочешь посмотреть?
Колька приложился к окулярам — вот это да-а! Все дочиста рядом! Хоть рукой трогай! В их палисаднике каждая веточка насквозь видна. И мамка вышла из сенцев, в руках тазик с золой. Остановилась посреди двора, наверное к пальбе прислушивается, бровями сердито шевелит, будто собирается Кольку или кого из младших бранить. Она всегда так — сначала бровями шевелит, а потом бранит… Высыпала под обрывчик у дороги золу, опять постояла, озабоченно посмотрела за ручей, за поляну, на лес. Ясно — о нем, Кольке, тревожится! Колька не удержался и помахал ей варежкой, но тут же понял свою оплошность и жестоко смутился.
— Мамка во дворе, — опустил он глаза и неохотно возвратил чудо-бинокль.
— Ну иди к ней, брат, а то беспокоиться будет. — Табакову захотелось подарить Кольке что-нибудь на память. Что? Раскрыл на боку полевую сумку. — Рисовать любишь? — Выдернул из гнезд все карандаши, какие были. — Рисуй. Иди, Никола, иди. Только про нас…
— Я маленький! Я и «РВС» читал, и «Мальчиша-Кибальчиша», и «Как закалялась сталь»…
Немецкое командование знало, что со стороны Серпухова против них начала действовать танковая дивизия Реута, что в центре ее идет полк Табакова, о котором Гудериан сказал командиру полка СС «Великая Германия»: «Этого особенно остерегайтесь!» Однако оно не допускало и мысли, что этот Табаков умудрится оборудовать свой командный и наблюдательный пункт буквально под носом у их опорных огневых точек, далеко впереди своих затаившихся в лесной чаще подразделений. Это противоречило канонам военной, в частности танковой, науки, выработанной умными головами в штабах и академиях. Немцы могли подозревать, что удары Табакова по флангам, на Улыбино и Петяшево, отвлекающие, но не ожидали, что свой главный удар он может нанести не вдоль железной дороги, а значительно левее, из непроходимого, как им казалось, для танков леса.
А танки прошли. Ночью. Вначале двигались по железнодорожной насыпи, где вторая колея путей была снята (говорили, якобы рельсы пошли на сварку тысяч противотанковых ежей). Потом на передний танк посадили двух местных жителей, и они через заваленные снегом просеки и летники, через неведомые, замерзшие речушки и буераки, сделав лишних десять верст с гаком, под утро вывели основные силы полка к северным подступам железнодорожной станции. Замаскировались в лесу километрах в полутора от окраины. Ближе побоялись — как бы не выдать себя гулом моторов.
К утру метель прекратилась, и сейчас с неба падали редкие тихие снежинки. Казалось, с низких туч их стряхивали аханье артбатарей у вокзала и отдаленные разрывы снарядов. Вдоль железнодорожного полотна в сторону Серпухова пролетел двухфюзеляжный разведчик «фокке-вульф», прозванный рамой. Через полчаса прогудел в обратном направлении, потом — опять туда и обратно. Успокоился: тихо здесь.
Свесившись с ветки березы, голосом Арлекино оглушительно захохотала сорока. Смешно ей было, что телефонист с аппаратом оступился на зыбучей лестнице и чуть не полетел вниз. Он взобрался на площадку, протянул Табакову трубку, а сам сел, свесив ноги в валенках.
— Поздравляю, товарищи! — услышал Табаков голос комиссара Землякова. — Радиограмма комдива: московское шоссе освобождено от врага! Дело за нами! — Табаков представил, как радостно поблескивают его маленькие глаза, а рука теребит, щиплет тяжелую седую бровь. — Иду в подразделения. Бойцы должны знать об успехе соседей…
Земляков отключился, а Табаков подумал о том, что ему действительно, наверное, и в этот раз повезло на комиссара. Земляков почти не сидел в штабе, его плотную большеголовую фигуру то у танкистов видели, то у артиллеристов, то у обозников, то сосредоточенно дул в деревянную ложку, пробуя борщ или кашу из солдатского котла — хорошо ли воина кормим? Тяжеловат, кажется, не быстр на шаг, а неутомим. Похоже, из тех, кто входит в жизнь, как забойщик в лаву: работать, добывать людям тепло. Сегодня сказал: «Пойду в бой с батальоном Тобидзе». И упрямо мотнул головой, когда Табаков пытался отговорить.
Над лесом, роняя красные перья, взмыли ракеты: одна, другая, третья. Вознесясь, они как бы надламывались в зените и стремительно катились вниз, прожигая снегопад. Тотчас в лесу зарокотали моторы. Послышался визг, скрежетание гусениц, треск кустов.
Мимо КП, шумно подминая кусты и молодые деревья, один за другим пронеслись четыре «Т-26». К их броне, ухватясь кто за что, прильнули бойцы. К последней машине была прицеплена противотанковая пушка-сорокапятка. На корневищах и сучьях она подпрыгивала, словно игрушечная как только не слетали с ее станины ящики со снарядами. Шагах в ста, ста пятидесяти слева и справа вымчались еще две четверки с десантом на броне и пушками на прицепе. Табакову вспомнился инспектор из бронетанкового управления: «Шкуру спустил бы за такое нарушение инструкции!»
Танки вырвались из мелколесья, перемахнули поляну, нырнули в небольшую ложбину с замерзшим ручьем, и только после этого немцы всполошились, открыли по машинам беспорядочный ружейно-пулеметный огонь. В бинокль Табаков видел, как с брони упало несколько пораженных бойцов. Притормаживая, танки стали бить из своих пушчонок по пулеметам. Но снаряды не пробивали кирпичные стены подвалов и полуподвалов: замолкнув на минуту, пулеметы вновь оживали.
Табаков склонился через перила своей «галерки»:
— Орлов, орудие на прямую наводку!
— Есть! — козырнул адъютант и скрылся в кустах.
Внизу, по танковому следу, спотыкаясь и падая, артиллеристы бегом катили орудие с коротким, как обрубленное дышло, стволом и на высоких деревянных колесах. Пушка неплохая, но почему-то нынешние остряки прозвали ее «прощай-родина».
Втащили в кусты, тремя взмахами топора вырубили прогал и давай долбить беглым, прямым по вражеским огневым точкам. Ближние два или три пулемета живо утихомирились.
— Молодцы! — похвалил Табаков и — опять вниз, к возвратившемуся адъютанту: — Орлов, пехоту!
Адъютант выдернул из-за ремня ракетницу, выстрелил. В низкое ватное небо прыгнула ракета — точно кошка на печь.
Из подлеска сыпанула через поляну пехота — батальон сибиряков, приданный полку Табакова. Молча, быстро преодолели бойцы голое пространство между опушкой и околицей, вслед за танками начали втягиваться в селение.
Но в центре атаки происходило что-то неладное. В то время как взводы слева и справа уже вели бой за окраинные кварталы, танки Воскобойникова замерли у подъема из ложбины. Лишь передний елозил, совался туда-сюда перед взвозом. Пехотинцы и десантники залегли под длинным невысоким обрывчиком, прячась от огня и поджимая танки.
— Я «Клен»… «Береза», в чем дело? Прием…
— Гололед! — ответил злой, искаженный радиопомехами голос Воскобойникова.
Табаков понял: вероятно, дорога, что разрезала ярок, укатана санями, заледенела. Дорошенко пятил свою машину почти до русла ручья, давал полный газ, танк с разгону выскакивал до середины взвоза и тут, отчаянно воя и колотя траками, постепенно терял скорость и в конце концов сползал вниз.
Ну и фокус-мокус! Приказать Воскобойникову возвратиться и потом следовать маршрутом одного из фланговых взводов? Псу под хвост эффект внезапности и напора. В центре атаки. Немцы и так вон осмелели! В бинокль Табаков видел, как они подползали к обрыву и швыряли вниз гранаты. Из снега выскакивали расщепы огня, чуть слышно хлопало. А танки внизу и залегшие бойцы не могли ответить: немцев защищал козырек обрыва.
— «Береза», я «Клен»… Отведите задние машины, отгоните немцев пулеметами!..
— «Береза»! — вклинился голос Тобидзе, наступавшего с правофланговым взводом. — Я тебя своей рукой расстрэляю, если сорвешь операцию!
Ого! Леон ли это? Нервы сдают?
— Святителя мать! — взвился Воскобойников и отключился.
Табаков увидел его выскочившим из танка без шлема. Руками он махал своим машинам, требуя, вероятно, сдать назад, показал на вершину обрыва. Танки попятились и, медленно поводя башнями, из пулеметов начали стричь кусты и бурьян на кромке яра. А Воскобойников обежал вокруг своего танка, потом кинулся вверх по дороге, поскользнулся, упал и съехал на заднице под гусеницу. Табаков представлял, как горячий на язык комвзвода перебирал сейчас родословную всех богов и боженят.
Но вот его, похоже, осенило. Он сорвал с танка лопату и метнулся к серому языку золы, свисавшему с обрывчика. Подчерпнул лопатой и — бегом к дороге, бросил — и назад. Из танка выскочили на подмогу тяжеловесный увалень Дорошенко и радист. Воскобойников накидывал в полы их полушубков золу, они рысью относили ее к взвозу, сбрасывали, черня его, и возвращались.
Неожиданно из двора чуть ли не кувырком скатился вниз мальчишка с двумя пустыми ведрами и лопатой. Ведра он кинул танкистам, а лопатой вонзился в промерзлую золу. Колька? Он?
Минуты через три-четыре верхняя часть дороги покрылась золой, Воскобойников по-кошачьи ловко скакнул на борт своего танка и, скособочившись, смотрел на мальчишку. Тот, задрав к нему голову, что-то быстро-быстро говорил, размахивая руками. Ну да, конечно, это был Колька!
Стой, что это?! Воскобойников протянул Кольке руку, втащил его наверх и следом за ним спустился в танк. Люк башни захлопнулся.
Табаков схватил трубку аппарата:
— «Береза»! «Береза»! Я «Клен»… Немедленно высадите мальчишку! Немедленно!..
— «Клен», вас понял… Мальчик не подчиняется! Не подчиняется. «Клен»… Он все здесь знает…
— «Береза», головой за него отвечаете…
Словно бы в ответ, танк Воскобойникова выбросил облако дыма и ринулся вверх. Вымчал легко, как пустая тележка. Остановился, хищно крутнул башню и открыл пулеметный огонь вдоль огородов и задворков, давая возможность подняться сюда пехоте и десантникам. То же сделали и остальные три танка.
Вскоре все они втянулись в сложный, затяжной бой на улицах пристанционного поселка.
С высоты своего КП Табаков в бинокль видел почти все, что происходило в поселке, и, поддерживая радиосвязь, в любую минуту готов был дать совет или прийти на помощь, бросив, если потребуется, свой последний резерв — взвод танков и роту стрелков.
Но пока атакующие не нуждались ни в том, ни в другом. Бой медленно передвигался с окраины к центру, все ближе к вокзалу. Танки не зарывались, не перли на рожон, именно от этого остерегал Табаков подчиненных. «Т-26» — не «тридцатьчетверка», его любой снаряд прошибет.
Танки прятались за углы домов, сараев, резкими скачками подвигались вперед, оттесняя немцев, и снова прятались, били из пушек по амбразурам подвалов, пулеметным огнем решетили крыши, заставляя умолкать засевших на чердаках автоматчиков. Неотступно следовала за танками пехота. Бойцы жались к домам и заборам, гранатами «выковыривали» немцев из подвалов. В одном из узких переулков, увидел Табаков, схватились врукопашную. В кипящей свалке перемешались полушубки сибиряков и шинели фашистов, мелькали штыки, приклады, чья-то вскинутая рука мотала немецкой гранатой на длинной рукоятке, пытаясь трахнуть врага по голове, и так же внезапно исчезла. Схватка откачнулась в сторону, оставляя на снегу мертвых и раненых, точно шарахнувшееся стадо, она завалила забор, перекинулась в чей-то сад, и раз, и другой блеснули взрывы гранат. И вдруг серо-зеленые шинели кинулись врассыпную, полезли через плетни, прыгали через канавы и грядки, а вслед им — а-а-а-а-а! Распяв рты в языческом кличе, осатаневшие сибиряки гнались за ними.
Артиллеристы, отцепив пушки от танков, перекатывали их от укрытия к укрытию, били то по огневым точкам, то засекали за углом сарая или забора вражеский танк и вступали с ним в поединок, и уже одна машина с крестом на броне дымила, кладя черную косматую гриву через крыши целого квартала.
— «Береза», я «Клен», я «Клен»… Как мальчишка? Как мальчишка? Прием…
— Я «Береза»… Пор-р-рядок в танковых войсках! Прорываемся к вокзалу!
— Береги мальчишку…
— Есть беречь разведчика!..
Елки-моталки, «разведчик» так похож на Вовку! И храбрый, чертенок… Представить к награде… Все еще в центре дерутся, а Воскобойников уже возле вокзала рейдирует. Никола помог… Похож он на Вовку!.. Вот всегда так: о чем бы, о ком бы ни думал, а мысли возвращались по кругу к Марии, к сыну. Но у него хоть надежда есть, а у Леона и этого нет. И ничем не выдает своей боли. В душе носит. Личный, кровный счет к немцам.
А Воскобойникова при первой же возможности надо отправить в военное училище, хотя он и говорит, что генерала из него не получится, мол, еще никому не удавалось пропустить через мясорубку плохую колбасу и получить хорошую корову. После войны мечтает в агрономы, на родную Кубань… Вчера прибежал: «Разрешите обратиться, товарищ подполковник?! Письмо от нашей Леси! Привет вам преогромный!» Сам аж пританцовывает от радости, кругом декабрь лютует, а в его жилах, похоже, весна журчит.
Пусть судьба им сопутствует! И Артуру. И Лесе. Пусть после войны едут на Кубань ли, в Белоруссию… Редко кто идет в военные по призванию, большинство — по необходимости.
Он, Табаков, с детства готовил себя в учителя. Особенно матери хотелось этого. Все солдатское она ненавидела тяжко, невытравимо. Зеленой девчушкой выдали ее за вернувшегося домой солдата. За двадцать лет царской службы научился он хорошо водку пить и лихо командовать. Почти ежедневно напивался, садился под портрет царя и с полной выкладкой гонял жену по горнице: «Ать-два! Ать-два! Левой! Левой!» Если не слушалась или падала в изнеможении — бил. И помер от белой горячки. Даже перед смертью, говорят, командовал: «Ать-два, левой, левой!..» В те черные юные годы никто ее не защитил от самодура, не поддержал, лишь смеялись причудам Петьки Табакова. И она невзлюбила сельчан, замкнулась. Только подросши, сын понял, почему мать не такая, как все: у нее ни одного крестника, никто никогда не приглашал в складчину на троицу или пасху, все одна, одна… Лишь к старому учителю из приходской школы относилась с доверием и уважением. Ну к тому вообще люду шло больше, чем к попу. Мать тянула жилы в работе, но сына гнала в школу: «Учись, Ваньча, учителем будешь!» Лицом потемнела, когда шестнадцатилетний пацан заявил, что завтра уходит в красные солдаты, справедливую жизнь у буржуев отнимать. Однако ничего не сказала. А утром, когда он еще спал, уехала на мельницу в соседнее село. Для него все приготовила: хлеб, сало, сапоги дегтем помазала, все-все… Больше он ее не видел, умерла от тифа, пока он буржуев бил. И воля ее и его не исполнилась: судьбе угодно было сделать Ивана Табакова военным…
Табаков глянул на часы: эге, четвертый час идет бой за станцию! Почувствовал, что основательно продрог на своем шатком поднебесье. Обернулся на скрип лестницы: догадливый адъютант нес ему парящую кружку чаю и ломоть хлеба с тонкими пятаками колбасы. Ах, спасибо, Орлов!
Немецкие минометы возле заводика, бившие по Улыбино, почему-то перенесли вдруг огонь на опушку, на лес. Одна мина шарахнула по верхушкам ближних сосен, стеклянно лопнул воздух, осыпался паленой хвоей и щепками. Запахло взрывчаткой и смолистой щепой. Табаков не ответил на озабоченный взгляд адъютанта, жадно дохлебывал чай, соображая, почему огонь перенесен сюда. Его резервы, КП нащупывают?
Обстрел леса так же внезапно прекратился, как и начался.
В пятый или десятый раз к трубке приглашал Реут:
— Станция взята? Топчетесь, Табаков, топчетесь! У ваших соседей аккуратнее получается…
Табаков не сердится на его тон: молодой, неопытный, подобным командирам всегда кажется, что их подчиненные действуют недостаточно решительно и смело.
Близились сумерки. Вот-вот навалятся, дружные, как внезапный туман от реки. А станция действительно все еще не взята.
— Я «Клен». «Калина», какие успехи? Прием…
В ответ — хриплый, будто жаждой схваченный голос Тобидзе:
— Подбросьте огоньку в район вокзала…
— Подбросим. — Поворот к адъютанту: — В штаб! Связаться с бронепоездом. Огоньку попросить.
Того будто ветром сдуло, лишь покачивалась длинная лестница, помня его прыжки через три-четыре ступеньки. А Табаков шарил биноклем, плечом прижимая трубку к уху:
— «Береза», жив? Как мальчишка?
— Жив! Мальчишку высадил… Здорово помог!
— Успехи?
— Веду дуэль. Нависли на корме две овчарки, за ляжки кусают. Мне б нашу «тридцатьчетверочку»!..
Чего захотел! И этих-то, слабомощных, кот наплакал. По номеру на башне бинокль нашел Воскобойникова. Прячась, он действительно вел дуэль с двумя немецкими танками. Вот задним ходом завалил плетень, подмял огромный куст черемухи и спрятался за кирпичным сараем. Табакову даже показалось, что услышал, как трещат плетень и куст, точно его собственные кости трещали. Кто-то рождал этот высокий плетень, долгими часами вплетая меж кольями прут за прутом, остукивая узор обушком. Кто-то копал ямку, сажал в нее слабенькую хворостинку, поливал, любовался первым белокипенным цветом, вдыхая его кружащий голову аромат… В один мах — ни плетня, ни черемухи. На своей земле воюем, поаккуратнее надо бы. А как — поаккуратнее? Какой силой, какой болью закроешь каждый родимый куст, каждое окошко, каждую душу человеческую? Отступали — рушили, жгли, наступление — то же самое. «Труд создал человека». Созидание родило созидателя! До коих пор ты, созидатель, будешь разрушать созидаемое тобой? Когда научишься в зародыше уничтожать гнусность, на которой взрастают алчность, ненависть к ближнему, паранойя властолюбия? Когда? Наверное, и впрямь лишь тогда, когда человечество изживет равнодушие. Равнодушие к чужим болям и радостям, к подлости и предательству, к несправедливостям и угнетению.
А где Воскобойников?!
Выскакивая на мгновение то из-за одного угла сарая, то из-за другого, он стрелял из пушки по укрывшимся за развалинами дома танкам. Неожиданно из-за сарая повалил черно-серый дым, затянувший всю улицу.
«Подожгли? — екнуло сердце. — Неужто?»
Но чуть рассеялся дым, и Табаков увидел, что воскобойниковский танк вымахнул на улицу, тормознул правой гусеницей так, что занесло, как на раскате, и нырнул в проулок. Потом Табаков узнал, что, оказывается, Воскобойников поджег большую дымовую шашку, под ее прикрытием пробежал к немецким танкам и закидал их гранатами. Один запылал, а второй, не поняв, что и откуда, счел за благо удрать…
Лишь в четыре утра комдив Реут доложил командованию фронта: «Железнодорожное сообщение Москва — Тула восстановлено!..» Поглядывая на сводку собственных и вражеских потерь, он довольно шмыгал простуженным шелушащимся носом:
— А ведь научились малость воевать, а? Потери-то втрое меньше немецких!
Начальник штаба дивизии склеивал листы новой карты-двухверстки, пахшие свежей типографской краской, усмехнулся:
— Все начинают с нуля. Даже великие математики.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
1
В те дни, когда гитлеровские полководцы язвительно и высокомерно заявляли, что «у русских остались только два генерала — генерал Зима и генерал Мороз», советские войска перешли в мощное контрнаступление по всему Западному фронту. Почти на всех участках московского направления отход немцев превратился в паническое бегство. За первые пять дней советских наступательных операций они потеряли убитыми свыше 30 тысяч человек. Трофеями войск Западного фронта стали 386 танков, 4317 автомашин, 704 мотоцикла, 305 орудий, 101 миномет, 515 пулеметов, 546 автоматов. В плен попали многие тысячи немецких солдат и офицеров. Были среди пленных и генералы.
Но самое крупное поражение немецким генералам нанес сам Гитлер. Взбешенный отступлением и разгромом войск вермахта, он выместил свою злобу на генералах. 7 декабря был уволен в отставку главком сухопутных войск Вальтер фон Браухич. 18 декабря освобожден от командования группой армий «Центр» фельдмаршал фон Бок. 25 декабря рождественский «подарок» был преподнесен «отцу бронетанковых сил рейха» генерал-полковнику Гейнцу Гудериану — Гитлер снял его. 29 декабря начальник германского генерального штаба Франц Гальдер записывает в дневнике: «191-й день войны… Очень тяжелый день!» И уже после войны прокомментировал свой пессимизм:
«Всего после поражения немецко-фашистских войск на советско-германском фронте в начале зимы 1941—1942 г. Гитлер снял с высших командных должностей 185 генералов…»
2
Танковая дивизия Реута была передана в состав 50-й армии, оборонявшей Тулу. 14 декабря она приняла участие в разгроме арьергардов противника южнее Тулы. В тот же день танкисты Табакова совместно с пехотинцами стрелкового полка выбили немцев из Ясной Поляны. Последовал новый приказ: в составе подвижной группы генерал-майора Попкова выйти в тылы отступающей армии Гудериана.
Не теряя ни часа, без передышки, дивизия совершила глубокий рейд по маршруту Косая Гора, Дубна, Ханино, Зябки, Большие Козлы, чтобы по этой кривой выйти с юга к Калуге.
Танкисты Табакова шли бездорожьем, лесами, кружными проселками, неожиданно выходили к магистралям, по которым откатывались вражеские части. Из придорожных засад лязгали выстрелы танковых пушек, и дорога, забитая танками, бронетранспортерами, автомашинами, мотоциклами, орудиями, санями, повозками, людьми, превращалась в месиво железа, огня и крови, на части лопался и разлетался морозный воздух — от разрывов снарядов, взорвавшихся бензобаков и боеукладок, от воплей обезумевших людей.
А Воскобойникову их не жаль. Прикипев пальцами к спуску пулемета, он истово гонял башню туда-сюда, приговаривая мстительно:
— Это вам за все, так-перетак! Это вам за блицкриг, печенку вашу в тушенку! Это еще только предбанник, фрицы из мокрицы, баня впереди! — Оставлял перегревшийся пулемет и припадал к прицелу пушки, ловил черно-белый крест на вражеской броне, опережая немца, суетливо наводившего на кусты орудие. — Мы вас — по крестам, по крестам! В бога, в креста, в собачьего хвоста!..
Порой Воскобойников забывал отключиться от внешней связи и Табаков имел редкостную возможность слышать его виртуозные, нагие, расчехленные до последнего фигового листка матюки, сотворенные, похоже, еще в неспокойную пору крещения Владимиром языческой Руси. Табаков не был чистоплюем, но, поражаясь обширности языковых познаний эмоционального комвзвода, твердо обещал в первый же подходящий момент строго указать ему на недопустимость этого вулканического богохульства в эфире. Ведь так, чего доброго, у слушающих могут уши скрючиться и осыпаться, как лист на огне.
Но подходящий момент не подворачивался: из боя в бой, из пекла в пекло…
А вот сегодня, кажется, появилась такая возможность: после разгрома очередной немецкой колонны полку дан суточный отдых. Дескать, приведите в порядок материальную часть и оружие, подтяните тылы, помойтесь в бане, постирайте портянки, оденьтесь в чистое, впереди — Калуга. Нельзя же входить в отвоеванный город небритыми и с грязными подворотничками.
По задворкам, вдоль замерзшей речушки бань много, и танкисты всласть отводили душеньки. Гранатами взрывался на банных каменках пар, в клубившемся его пекле раздавались смачный перехлест пахучих веников и благодарное, утробное стенанье, из предбанников вываливались ошалелые красноармейцы в расхристанных шинелях и полушубках. Застегивали ослабевшими пальцами штаны и гимнастерки, блаженно щурились на свежий, сверкающий снег, хмельно покачиваясь, шли в избы и там опивались чаем, взваром, осоловело глядели на хлопотавших у стола счастливых хозяек и думали: жизнь хороша, черт побери! Если в первый день бог создал небо и землю, а во второй — баню, то он есть на свете!..
Табаков с Земляковым тоже побывали в баньке, тоже всласть напились чаю из заслуженного тульского самовара и теперь шли к штабу, разместившемуся в бывшем правлении колхоза. Чистое белье на чистом теле, чистый снег, чистое небо — такая благодать, такая отрада душе и телу, что, честное слово, лень даже парой слов перекинуться. О войне напоминал лишь дымный смрад, тянувшийся из-за деревни, где была разгромлена вражеская механизированная колонна.
Неделю назад был вот такой же солнечный искристый день, была примерно такая же чудом уцелевшая деревня, где полк задержался для пополнения боеприпасов и горючего. Табаков шел от ремонтников полка по улице, и его кто-то окликнул. Повернул голову, а из остановившегося грузовика выскочил и бежал к нему Василий Васильич Осокин. В полушубке, в танкистском шлеме. Хотел было приложить руку к головному убору, по-уставному, да… мотнул рукой, сграбастал Табакова в объятия, закружил вокруг себя. Расцеловались и долго трясли друг другу руки, смеясь и радуясь. А из грузовика требовательно сигналили — отстанем, слышь, от колонны.
— Да погодите! — яростно отмахивался Василий Васильич и — беглый огонь вопросов: — Как ты? Жена как? Сын? Какие вести? Письма? От кого?
— От Насти только. Сергея проводила на фронт. А об остальных…
— Экая негожесть, скажи! Найдутся, отыщутся, не иголка в стогу!.. Я вчера от Дуси и Кости… Костю в комсомол приняли. А школу бросил, поганец…
— После войны доучится…
— Доучится. Хорошо, что лад получился у Сергея с Настей…
— Костя мне пишет.
— Друзья?
— Друзья! Молодецкий парень. Говорит, редактором стенгазеты избрали.
— Это у него получится, мастак на выдумку! — Василий Васильич рассмеялся, и Табаков отметил, что «птичьи лапки» от его глаз стрельнули к вискам гуще, длиннее, чем прежде.
Посмеялись, одинаково тепло вспомнив конопатого мальчишку. А грузовик сигналил. Из кузова кричали, торопили. Табаков повел глазами.
— Далеко?
В голосе Василия Васильича — горделивые нотки:
— Новые машины получать. Говорят, новая танковая бригада формируется.
— Поздравляю…
Замолчали, как-то вдруг не найдясь, о чем дальше спросить, что сказать. Лишь жадно, радостно вглядывались один в другого, точно не виделись много-много лет и потому остро подмечая, что минувшее краткое время подсостарило их, вернее, более суровыми и усталыми сделало.
Обнялись, распрощались в надежде, что фронтовые дороги их где-нибудь вновь сведут. Василий Васильич убежал к грузовику, ему подали руки, вдернули в кузов. Табаков долго смотрел вслед машине.
Надолго всколыхнула та мимолетная встреча. Он то и дело возвращался к ней, от нее — к благословенным дням, проведенным в Излучном. Давно ль они были! Время идет, летит, в муках, в страданиях, нещедрых радостях. Вот уже и канун нового, сорок второго. Вот уж и наотступался, и навоевался сызнова, вот уж и немца вспять погнали. И зять Сергей по второму кругу на фронт попал. А у Насти, пишет, сын уже сидит. И Костя комсомольцем стал. Незаметно и сын Вовка к комсомольскому порогу подшагнет. Только сбереги, уведи его от беды страшной, судьба! Уведи…
— Там происходит нечто воинственное! — озадаченно произнес комиссар и остановился.
В. конце кривого, идущего к речке переулка кричала, ругалась, размахивала дрекольем, месила снег ногами толпа женщин. Она поднималась к улице. Впереди, сдерживая и увещевая баб, шли распаренные, красные Воскобойников и Дорошенко, а между ними — немецкий офицер без головного убора, с растрепанными светлыми волосами. Руками он прижимал к себе фибровый чемодан и, втягивая голову в плечи, затравленно оглядывался на разъяренных крестьянок.
— По намекам его, бабоньки, по намекам! — настырно вразумляла подруг худосочная молодайка в сбитом платке. — Чтоб роду-племени не вел поганого! По намекам!
Другая все замахивалась колом, и большой мрачноватый Дорошенко вновь и вновь отстранял ее руку:
— Та хиба ж так можно? Це ж пленный…
— Можно! — убежденно кричала. — Всех их подпупьем на борону, чтоб подрыгались да сдохли!
— Они тут над нами изгалялись, изверги, а мы — не тронь?!
— Подчистую грабили, кобелились…
Воскобойников оборачивался, отпускал негромкие, озорные шутки, за которые получал дружные, но не злые бабьи тумаки в спину.
— Охальник! Укороти язык!
Тот зубоскалил:
— Молчу, как стена окопа!
Настроение у комвзвода отменное — после славного жаркого боя, после русской жаркой бани. Совсем не такое, как у Макса Рихтера, которого он оборонял от баб со своим механиком-водителем.
Когда советские танки дали внезапный залп из засады и передний бронетранспортер вспыхнул, Макс выскочил из штабной машины и пустился бежать. Вперед, к деревне, подальше от застопорившейся колонны. Мчался, как никогда в жизни. Сзади рвалось и кричало. Из-за белых мохнатых кустов — хлопки танковых пушек и стрекотание пулеметов. Встречный ветер выбивал слезы, но Макс все же видел, как бежавшие впереди и с боков солдаты падали и долго скользили по гололеду, хрипя и корчась, разбрызгивая кровь. Он едва успевал перепрыгивать через них. Ждал: вот-вот и его продырявит пуля, выпустит остатки воздуха, которого и без того в легких мало. Он хватал его, глотал, глотал, а воздух будто смерзался, отвердевал в горле, не проглатывался, и от этого дико стучало в висках, а за ушами нарастала невыносимая боль.
Не помнилось, где потерял шапку, как домчал до деревни, как вильнул с дороги и понесся по задворкам — огородами, как, не раздумывая, нырнул в распахнутую дверь холодного хлева и забился за поленницу дров. Сидел, обреченно вслушиваясь в рокот советских танков, въезжавших в деревню…
Набиравшая дрова из поленницы баба вдруг присмотрелась к сумраку, грохнула набранной ею охапкой и с воплем метнулась вон. Макс хотел убежать, но не смог встать на окоченевшие ноги. Скрюченные морозом пальцы не сумели откинуть крышку кобуры пистолета, когда набежали крестьянки. Его, наверное, забили бы, запинали, если б не эти два румяных после бани танкиста. Они растолкали женщин, за воротник подняли Макса, и один сказал, веселя баб:
— Эй, вояка! У тебя из штанов-то не пахнет?! Не бойсь, мы не фашисты, пленных не убиваем. Нихт ферштейн? Ну и черт с тобой. Пошли!
В штабе Максу дали отогреться, напоили чаем и потом привели в кабинет, на двери которого различалась плохо соскобленная надпись: «Председатель колхоза». Посадили перед невзрачным письменным столом, застланным чистым листом ватманской бумаги. Один верхний угол его прижимали тяжелые танковые часы, другой — деревянная коробка полевого телефона. Посредине — круто сцепленные руки подполковника с подвижными строгими бровями. Из-под них пытливые быстрые глаза. Максу казалось, что где-то он уже видел и эти строгие, стрелкой брови, и эти глаза. Слева от его локтя Макс узнал свою полевую сумку, папку с этюдами, документы, томик Ницше. Чего-то там важного не хватало, а чего — не мог вспомнить.
За столиком сбоку склонился над стопкой писчей бумаги юный, коротко остриженный лейтенант. В руке авторучка. Готов записывать. А у порога неторопливо тянул цигарку немолодой мужчина с комиссарской звездой и шевроном на рукаве гимнастерки.
Набанившиеся, выбритые, они выглядели добродушными и любопытными. Любопытными — от нечего делать. Истосковавшийся по чистому белью, по ванне Макс обостренно улавливал исходивший от них чуть внятный запах одеколона и душистого мыла. Но он не верил ни их благодушию, ни праздному любопытству, с каким они посматривали на него. Сидел смирно, лишь глазами панически водил, словно следил за бритвой пьяноватого парикмахера.
Что они с ним сделают? Когда начнут пытать? Повесят или расстреляют? Лучше бы в бою… Лучше бы в той психической атаке… На глазах у своих… Кто бы подумал, право, что русские окажутся в таком тылу. Ходили слухи, будто из подобной ловушки сам Гудериан едва вырвался. Гудериан вырвался, а Макс… В бою за станцию он тоже чуть было не погиб. В танк их грохнул снаряд — замкнуло электропроводку, загорелся мотор, боевое отделение наполнилось дымом. Вильгельм приказал покинуть машину. Макс отвернул барашек десантного люка и, ногами вперед, скользнул под днище. Лежал, слышал, как трещит горящая в танке краска, а вылезать боялся — срежет пулемет русских. Он уже прошил механика-водителя, вывалившегося в передний люк. Тот, трудно расставаясь с жизнью, хрипел на снегу и страшно скрипел зубами, словно песок жевал. Между катков гусеницы Макс увидел спрыгнувшего Вильгельма, тот закружился на месте, как пес, потерявший след: «Макс, где ты?!» Их подобрал мчавшийся мимо бронетранспортер.
А вот вторично… Где сейчас Вильгельм? Он везучий…
Вошел офицер, положил на маленький столик какие-то документы, парабеллум в кобуре, что-то сказал подполковнику, тот разрешающе кивнул. И Макс как-то не очень удивился, когда, пригнувшись под низкой притолокой, порог перешагнул Эмиль Кребс. Это не была атрофия чувств, просто Макс настойчиво приучал себя ничему не удивляться, ведь на войне даже самое страшное — смерть — не является сюрпризом. Лишь подумал: как это умудрился угодить в плен надменно-ироничный, лощеный оберштурмбаннфюрер? Правда, от его лоска и помину не осталось, мятый, захватанный, точно полотенце в общественном туалете. На скуле — здоровенная ссадина. Руками Кребс поддерживал спадавшие брюки, потому что с них срезали пуговицы. Обрезаны и его подтяжки, их полосатые, неотстегнутые концы болтались из-под френча, почти доставая голенищ неуклюжих летных сапог. Верно, Кребс отчаянно сопротивлялся, когда его брали. Связывать не захотели, быть может, нечем было, вот и заняли руки штанами.
Справедливо сказано, что из-за чрезмерного любопытства людьми был потерян рай. Оно подвело и Кребса. Прежде чем возвратиться в Берлин с докладом о состоянии морального духа частей, он решил пролететь над сражающимися войсками в разведывательном самолете. Дескать, никто после не скажет, что свои выводы он делал, будучи в сотне километров от линии фронта. Советские истребители подбили бронированную «раму», и она села где-то близ шоссе Калуга — Алексин. Остальное было делом рук русских разведчиков.
Взгляд Кребса прошел через Макса, как через пустоту. На предложенный стул он сел, словно делал большое одолжение. Умел, право, держаться! Не только Макса — никого не видел. Светлые надменные глаза уставил в одну точку за окном. Смотрел в точку, а видел наверняка многоточие. Или жирный вопросительный знак? За окном — банальный пейзаж: плетень, крыши изб, грива березняка, за которую косо шла стая горланившего воронья.
«Все идет к тому, что скоро мы с тобой встретимся, Эмма. Примешь ли нас в таком виде? Прими. Посочувствуй. Но не возлюби снова. Не стоим того… У вас, женщин, сострадание зачастую в глупейшую любовь переходит. Вас, право, сам всевышний не всегда разберет».
Русские о чем-то переговорили между собой, и переводчик, ушедший на войну из института иностранных языков, сказал, произнося слова редко, округло, словно пипеткой капал:
— С вами будут говорить командир танкового полка Красной Армии подполковник Табаков и комиссар Земляков…
Холодные глаза Кребса недоверчиво скользнули по лицам Табакова и его комиссара: нда? А Макс вскочил: вот почему лицо русского командира показалось знакомым! Может быть, ошибка, однофамилец?
— Господин подполковник, вы имели сражение у села Ольшаны? В конце июня. В Белоруссии! Я был там после боя. Ваши солдаты сражались с великолепной храбростью. Генерал Гудериан приказал похоронить их с воинскими почестями…
Возникла вязкая, неприятная пауза, причину которой Макс понял не сразу. Правда, тотчас уловил, что Кребс окатил его молниеносным презрительным взглядом, а командиры переглянулись как-то непонятно, и глаза Табакова стали отчужденными. Он быстро опустил их. Верно, подумали, что напоминанием и осанной в честь павших советских солдат Макс выпрашивал снисхождение. От такой догадки ему стало не по себе.
Когда Табаков вновь поднял взгляд, Макс оторопел: это были совсем другие глаза. Мрачные, тяжелые. В них даже белков не стало видно. И лицо белее снега за окном. Пересекают его прямая линия сомкнутых бровей и посеревших губ.
Заговорил по-русски. Точно губы у него смерзлись.
— Переведите… художнику… Спасибо, мол… Я помню Ольшаны… там подразделения… вашего Гудериана… погнали на окопы жителей Ольшан. Стариков… детей… женщин. Детей, художник! Сами прятались за их спинами. Преступники! Можете не обольщаться. Ваших солдат мы не будем хоронить с почестями. Не обольщайтесь!..
Перевел комиссар. Чисто, без акцента. Макс подумал: «Моя кукушка откуковала!» И словно обрел высшую остроту восприятия. Даже пожилого комиссара увидел иным. Вначале лицо его представлялось недооформившимся, будто вылеплено из сырой непромешенной глины. Одни желваки да вмятины. На голове не волосы, а шапка слежалого старого снега. Сейчас спадавшая на левый висок седина показалась удивительно чистой, даже голубоватой, как тень на свежем снегу.
Неожиданно Макса поддержал Кребс. Не поведя ни одним мускулом на лице, он процедил:
— Надо знать Leges barbarorum, прежде чем молоть чепуху. Latet anguis in herba.
Макс не понял латыни, ибо в академии художеств, как и большинство студентов, относился к ней словно к теще: без любви, но с показным уважением. Он лишь догадался, что Кребс, поддерживая, в то же время глубоко презирал его. Но еще больше презирал Кребс русских офицеров. Столь же холодно процедил:
— Господ офицеров прошу не оскорблять великую армию фюрера.
Даже переводчик поднял курносое лицо от протокола и с любопытством глянул на Кребса. Потом придвинул к себе стопу принесенных бумаг и документов, взялся бесцеремонно листать и разглядывать их. Кребс начал наливаться бурачной краской, чего от него, худого и бледного, никак нельзя было ожидать. Кадык его делал конвульсивные движения, как бы прорубал тесный ворот мундира, и Макс впервые увидел, насколько оберштурмбаннфюрер кадыкаст. Когда переводчик с любопытством стал рассматривать фотографию Эммы, лицо Кребса исказилось, как в кривом зеркале.
— Вввы… плебей! Не смейте… своими грязными, дикарскими руками!..
В эту минуту Макс многое ему простил. За Эмму. За фотографию ее. Кребс продолжал любить жену.
— Вы не у себя, оберштурмбаннфюрер, а на допросе в штабе советской части. — Переводчик проговорил удивительно спокойно, лишь губы чуть-чуть подрагивали. — Руки наши чисты.
Вышколен мальчишка-переводчик. Капает, капает своими размеренными, округлыми словами, слишком правильными для немца, а ощущение такое, словно по щекам бьет.
У Кребса окончательно сорвался предохранительный клапан. Максу не верилось, что приходивший к нему домой циничный, хладнокровный, напичканный латынью музыкант и этот взбешенный оберштурмбаннфюрер — одно лицо. Он и здесь блистает сарказмом, остроумием, латынью, только не процеживает слова через зубы, а по-базарному выкрикивает их, топает ногами, грозит, оскорбляет, словно видит и торопит свой конец.
— Прекратите истерику! — жестко оборвал Кребса комиссар, помолчал. — Будем говорить по-мужски, господин оберштурмбаннфюрер?
Кребс отмобилизовал всю мощь своих нервов и стал прежним Кребсом. Иронично-холодным и надменным. В устье воротника покойно улегся кадык, на высоком анемичном лбу мерцали капли пота. Максу неприятно подумалось, что пот, верно, ледяной и липкий, как на остывающем лбу покойника.
— Я не буду отвечать на ваши вопросы.
Комиссар из-под седых бровей поочередно посмотрел на Кребса, на Макса, взглянул на молчаливого Табакова. Тот стоял боком ко всем, брал со столика и разглядывал этюды, зарисовки Макса, бумаги Кребса.
— Донесение оберштурмбаннфюрера Кребса рейхсминистру Гиммлеру. Не успел отправить. Любопытная вещица! — Переводчик протянул Табакову четвертушку хорошей мелованной бумаги.
Табаков с гадливостью отбросил прочитанную бумагу.
— Уведите! — приказал автоматчику.
Кребс поднялся, поддерживая брюки руками, но не решался сделать первый шаг. В глазах комиссара промелькнула усмешка:
— Вы хотите что-то сказать?
— Н-нет! Ничего не скажу!
Кребса увели. Табаков кивнул на отброшенную бумагу, сказал, тщательно подбирая немецкие слова:
— В ней оберштурмбаннфюрер обвиняет командование войск и полевые суды в либерализме. Против местного населения необходим жесточайший террор. Поголовное уничтожение. Каждый отступивший солдат должен немедленно расстреливаться. Перед строем! Москву давно можно было взять батальонами штрафников. То есть смертниками. Вы… разделяете эти рекомендации, капитан?
— Я художник, господин подполковник…
Табаков раскрыл и вновь захлопнул папку с рисунками Макса, заложил руки за спину. Макс стоял навытяжку, как новобранец, которого отчитывает отделенный. Рывок бровей, резкий вопрос:
— В атаках под Ольшанами не участвовали? А убитых в затылок, в спину, подорвавшихся на минах ольшанских жителей рисовали? Увековечивали? Нет? В усадьбе Льва Толстого делали зарисовки? Вы ведь были там? Были! Сотрудница музея сказала…
Говорил он с сильным акцентом, без артиклей, но фразы его были коротки и вколачивались в уши, как гвозди. Максу казалось, из ушей кровоточит.
— Цивилизованная нация… Цивилизаторы, будь вы прокляты! — отвернулся от Макса, прошелся от стола к двери и обратно, взглянул на комиссара. — У вас есть вопросы к живописцу? Или… — остальное Табаков сказал по-русски, похоже, те же брезгливые слова произнес, потом приказал: — Увести! Будете рисовать соотечественников на лесоразработках в Сибири.
Увести Макса не успели. Вошел молчаливый, как тень, офицер, и Макс сразу понял, чего недоставало среди его вещей на столе. Офицер положил перед Табаковым фотоаппарат Макса, катушки фотопленки и пачку фотографий, верно только что отпечатанных и просушенных. Офицер что-то пояснил Табакову и, недобро посмотрев на Макса, ушел из кабинета мягко, тихо.
Будь проклят тот день и час, когда он, Макс, встретил в селении под Орлом оберштурмфюрера Мольтке и его маршевую роту! Только что жарко обольстило солнечным — жизнь! В Сибири, в плену, но — жизнь! А теперь…
Табаков, не присаживаясь, разглядывал фотографии. Из-за его плеча мрачно смотрел на них и комиссар, затягиваясь самокруткой и пуская дым в сторону. Внезапно Табаков поднес один из снимков почти к глазам, посмотрел, отстранил, опять поднес. Руки с фотографиями глухо стукнулись о стол. Взгляд долго не отрывался от снимков.
Сел.
И Макс увидел поднятые на него страшные глаза Табакова. Две жуткие раны. Будто глаза вытекли. Вчера нечто похожее видел: осколками солдату выбило глаза, и вместо них зияли жуткие кровавые ямы. И еще у кого-то похожее видел…
Земляков встревожился:
— Что с тобой, Иван Петрович? — Обхватил его за плечи. — Что с тобой?!
Табаков неповинующимися руками двигал снимки:
— Сын… Вовка… Здесь… И здесь… И тут…
Макс не понял русских слов, но интуитивно угадывал их пугающее значение. Угадывал, что произошла какая-то катастрофа. Ее, кажется, хотел предотвратить комиссар.
— Не может быть! Ты… не ошибаешься? Возможно, ошибаешься, Иван Петрович? Наверняка ошибаешься!
Табаков медленно, несильно качнул головой:
— Нет… не ошибаюсь… — Поставил локоть на стол, опустил лицо на ладонь, прикрыл глаза. Посидел, сгорбленный, оторвал руку, приказал по-немецки: — Подойди, видишь?.. Объясни… Где… когда… зачем вы… убили моего сына… И этих людей…
Взглянув на фотографии, Макс окончательно понял, что произошло. Ноги его отяжелели и подогнулись.
Наступила тишина. Тишина брошенного окопа, когда слышишь лишь шорох земли, стронутой лапками ящерицы.
Макс заторопился, хватался за жизнь. Да, это он сфотографировал! Нет-нет, он не убивал, он только фотографировал! Он только просьбу выполнял! Да, вы правы, он не хватал карателей за руки, не удерживал, это бессмысленно, разве вы не знаете, что такое СС?! Жителями был убит командир СС… Макса попросили, нет, ему приказали фотографировать… Село? Он не помнит названия, где-то между Орлом и Тулой…
Макс чувствовал, что его понесло, что улыбается он жалко и некстати, говорит слишком много, слова его прут неостановимой массой, сырой, серой, липкой, как фарш из мясорубки. Никого они не убеждают. Скорее, вызывают чувство брезгливости. Самому противно! И видел не столько сгорбленного, молчавшего Табакова, нещадно дымящего махоркой комиссара, ошеломленно привставшего курносого переводчика, не столько их видел, скорее, даже совсем их не видел, сколько виделись ему тот день, те люди, которых отсчитывал веселый оберштурмфюрер Мольтке. И понял, что были перед ним сейчас не слившиеся в одну воспаленную рану глаза Табакова, не кровавые впадины вытекших глаз раненого солдата, а похожие на них, продолжающие их своей похожестью. Вначале они глянули с фотографии, а в следующее мгновение память высветила их с такой предельной осязаемостью, что Максу сделалось плохо, и он едва не упал.
Отсчитывавший жертвы Мольтке заметил, как при его приближении старик в телогрейке легонько оттолкнул назад парнишку лет двенадцати и поменялся с ним местами. Мольтке остановился перед ним, качнулся на каблуках, с любопытством окинул старика прозрачными глазами: ничего интересного, бородка и та кривая, как стершийся веник. Обернулся к переводчику в бараньей шапке и большой собачьей дохе, как видно с чужого плеча, и сказал: «Спроси у старика: ему жизнь надоела?» Тот подобострастно осклабился, и Максу подумалось, что таких ублюдков, знающих про запас несколько языков, верно, в каждой стране предостаточно. Тот перевел слова Мольтке, но старик никак не отозвался. В размытой голубизне старческого взгляда ничего не отразилось, а в душе его, верно, уже обитали боги. Переводчик повторил вопрос. И тогда старик что-то сказал и плюнул ему в лицо. Переводчик отпрянул, вытирая собачьим рукавом побагровевшее лицо, а Мольтке рассмеялся: «Храбрый старик!» Того выдернули из ряда, как редьку из грядки. Вслед за ним и мальчишку. «Порядок есть порядок, — нравоучительно сказал Мольтке. — Мало ли чего кому захочется…» И вот тогда, когда обреченных выстроили вдоль стены школы, Макс, щелкая и щелкая своей лейтц-камерой, наткнулся на взгляд, который сегодня опалил его собственное зрение и нервы. То были глаза мальчишки в суконном красноармейском шлеме. То были глаза юного Табакова. На какое-то время они и тогда поразили Макса своей жутковатою непохожестью на остальных, и он сфотографировал его даже мертвого, когда на них, остывающих, переставали таять редкие снежинки. Как и других детей, угодивших в роковой отсчет, мальчишку била дрожь, щеки его были мокры от слез, но взгляд… В тот момент он поразил, как показалось, трагедийной, неубиваемой ненавистью. И Макс собирался написать их маслом, по памяти. Глаза и буденовку. Могло сгодиться в будущем. Но не собрался сразу, а потом забыл о своем намерении, захваченный стремительным коловоротом событий.
И вот — новая встреча. Фотографии лежат перед отцом.
— Может, ошибаешься, Иван Петрович? — тихо, неуверенно повторил комиссар.
Судорога свела Табакову скулы, он потер их кулаком. Человек может удержаться от рыданий, если все молчат, но стоит стронуть тишину вздохом или словом утешения, и тогда — навзрыд…
— Эту буденовку… я подарил ему… два года назад… Он и в пионерский лагерь с ней уехал… Его родинка под глазом… Да и… неужели вы не видите… как мы похожи?!
Комиссар не ответил. Он стоял возле Табакова и то сжимал его плечо рукой, то утешающе похлопывал.
— Как-кая же у вас, подлецов… душа? Люди ль… вы?! — Табаков, качнувшись, взял, повертел в руках парабеллум Кребса. Комиссар следил за ним с беспокойством. А Табаков прошел к вешалке, натянул на себя полушубок и шапку, посмотрел на Макса, мотнул пистолетом на дверь:
— Пошли! Los!..
3
В большом шатровом доме грохнул такой хохот, что на улицу выстрельнула форточка, с крыши обрушился сугроб, а с деревьев посыпался иней. Табаков даже остановился. Показалось кощунственным услышать сейчас этот сотрясающий смех. Хотел было послать адъютанта узнать, что там происходит, даже оглянулся на него, но передумал: «Зачем? Люди не могут постоянно в трауре и горести жить… Любая трагедия не разучит людей смеяться и любить. Иначе — конец роду человеческому…»
Вдруг потянуло к весельчакам в этом большом, видно недавно срубленном, доме. От его сосновых, желтеющих стен еще веяло неистребимым запахом хвои. Захотелось хоть чуток погреться возле чужой радости.
Он отправил адъютанта в штаб, а сам вошел в темные сенцы, нащупал обитую клеенкой дверь, отворил. В кухоньке на низкой скамеечке сидела старуха в широченной ситцевой юбке, держа между коленей сапожную лапку. В губах она сжимала мелкие сапожные гвозди и, щурясь, любовалась кирзовым, только что подбитым сапогом, надетым на руку и далеко отставленным от дальнозорких глаз. Из-под юбки выглядывали спущенная портянка и нога в штопаном чулке.
Через открытую филенчатую дверь была видна просторная горница с крашеными полами, кроватью и русской печью. Вокруг грубо сколоченного обеденного стола толпились, гомонили, смеялись, хохотали танкисты и стрелки. Дым — коромыслом! Вначале подумалось: выпили.
Увидев за отворотами командирского полушубка петлицы со шпалами, старуха кивком ответила на «здравствуйте», выплюнула на ладонь гвозди и показала на вторую низкую скамеечку:
— Садись, командир, не мешай им… — Ловко обмотала ступню портянкой и сунула в сапог, притопнула, довольная. — Они письмо пишут развеселое. Этому… хайло Гитлеру. Ну вроде как запорожские казаки турецкому султану…
Табаков опустился на скамеечку, автоматически пошарил по карманам, забыв, что давно бросил курить. Внимательнее глянул в раскрытую дверь. Это, конечно, было не репинское пиршество красок и типов: гимнастерки, стеганые штаны, валенки, ботинки пехотинцев с обмотками… Но хохот, но реплики, но подсказки!..
Бабка сняла сапог с другой ноги, надернула его на железную лапку, оглядела оценивающе: носок ощерился бронзовыми шпильками. Нашарила на полу молоток.
— Ты не смотри, командир, я все умею: и шорничать, и сапожничать, и хлебы печь… Ребята инструмент принесли, я и того… Мы, бабы, все сдюжим, только пошибче этих хайло гитлеров гоните…
А из горницы — смех, реплики, советы, возражения:
— Постой-постой! Ты, Воскобойников, спроси у Адольфа, почему дуракам в Германии верить стали? Пусть только сам ответит, не кивает на своего колченогого Геббельса, тому бы по помойкам бегать, а он по радио брешет…
— Нет, братцыньки, такой бы вопросец самим немцам задать… Адольф наврет с три короба!
— Напиши, Ванька, слышь, Сударкин обещает жену свою выписать из дому, как придем в Германию. Ванька, слышь, не зря ее Зинкой — СТЗ зовет…
— Что — тарахтит и пылит, как трактор?
— Не! Тряская. До икоты!
— Га-га-га! Хо-хо-хо! Иакх-ха-ха!..
— Э, жеребцы с поросячьими хвостами! Сильная у меня Зинка. Возьмет фюрера за ноги и раздерет до самых усов.
— Как же ты, поплавок, управлялся с ней?
— А ему правление колхоза подмогу каждый раз выделяло!
— Ха-ха-ха! Г-гы-гы-гы!..
Тщедушный танкист гневно плюет и уходит в сторону, вышептывая невыполнимую угрозу:
— Дам в лоб — подметки отлетят, шкура на заднице лопнет…
Сильный хлопок по столу, и голос Воскобойникова осаживает шум:
— Ну-ть, застыли, братие, в изумлении! — Табаков увидел поднявшегося за столом Артура Воскобойникова, он вознес перед собой бумагу. Его верхняя выразительная губа подергивалась от возбуждения. Щурил бедовые глаза. — Зачин, так сказать… «Великому фюреру великих афер, грабителю и вешателю, кровью невинных людей и слезами матерей умытому… Пишут тебе, бандит, советские танкисты. Не быть бабе девкою, не видать тебе, Адольф, Москвы, мы тебя, гад, мы тебе…»
Дальше пошли такие охальные выражения, что черноволосый маленький боец (таких обычно в последний, четвертый, взвод спроваживают) заметался вокруг сгрудившихся у стола, норовя плечом и словом вклиниться.
У Воскобойникова — нетерпеливый поворот головы:
— Ну чего ты?
— Я протестую! Ну что это: мерину — в ненадлежащее место, головой то есть, а деликатной частью — на горячую сковородку…
— Фюреры другого языка не понимают.
— А я, я против!
— А я предлагаю… — Тонкий красивый пехотинец вскакивает на скамейку, метет чубом сосновый потолок. — Погоди! Погоди… Я предлагаю… — Он прижимает кончики пальцев к вискам, ловя мысль, она, похоже, вытанцовывает в голове, точно на пуантах, легкая, озорная, но неуловимая. Озадаченно и виновато оглядывает всех: — У вас бывает так? Вертится на языке, а…
— Ага, бывает!
— Бывает, и корова летает… С высокого яра!
— Ну дай мозгами раскинуть!
— Чтоб раскидывать, надо иметь их! Вали от сердца, от души!
— Уволь! Мне важно, чтобы письмо ему до печенок достало. А до сердца его еще доберусь.
— Мы его за мошонку повесим, как придем в Берлин!
Смех, хохот…
Самым равнодушным, безучастным был механик-водитель Дорошенко. Сидел в сторонке прямо на полу, прислонясь спиной к беленой стенке, и нещадно зевал. Каждый свой зевок доводил до высокой звенящей ноты, длинной, как баранья кишка. После зевка заслезившимися глазами очумело смотрел на шумевших товарищей, явно не понимая, о чем и для чего эта суета, когда после бани, после законных наркомовских ста граммов можно добре прикорнуть. В его огрубелых пальцах со сбитыми кресалом ногтями, похоже, давно потухла самокрутка.
Вдруг до него, кажется, дошло, о чем шум-гам. Глаза просветлели.
— Вот и мени дюже интересно: поп сам с попадьей спит чи найма кого?
Его не поняли, и он, уже сердясь, повторил:
— Говорю, чи сам поп с попадьей, чи нанимае кого?
Горница едва по бревнышку не раскатилась от взрыва смеха.
— Н-ну, Дорошенко! Н-ну, артист! В огороде бузина, а в Киеве — дядька!..
Дорошенко обиженно засопел: «Хай вам черт!» — и вновь задремал.
Бабка, прислушиваясь, посмеивалась, вздыхала, покачивала головой, коротко взмахивала молотком — и напуганные гвозди мгновенно прятались в подошве.
Своими вздохами она разбередила свежую рану. Прислушиваясь к сердцу, Табаков горько подивился: как оно, такое маленькое, может вмещать в себя столько боли, тоски, ненависти? А вот радости, смеха, шуток бойцов не принимало. Показалось даже, что все это «запорожское» сочинительство неуместно. Полчища Гитлера принесли столько бед… Не таким языком надо разговаривать с фашистами!
А в горнице опять будто яр обвалился, хохота не выдержал проснувшийся окончательно Дорошенко. Он уперся пятерней в пол и поднялся. В куче полушубков на кровати нашел свой, влез в него, пробрел мимо сидевшего Табакова, словно лунатик, даже не заметил его.
Бабка улыбнулась, надевая подремонтированную обувку:
— Эка закатываются ребятушки. Да ни в жизнь, командир, не побить народа, кой умеет так смеяться в самый разнелегкий свой час!
Табаков встрепенулся: «А ведь права она! Еще как права!» Встал, поблагодарив, вышел на улицу. Не слышал ее удивленного: «За что благодарить-то, соколик?..»
Бабкин двор холоден и пуст: ни петушиного крика, ни коровьего мыка. За плетешком забыто горбился стожок сена, яма в нем закуржавела инеем, как дыхало в медвежьей берлоге. На помойке головешкой чернела одинокая галка. Возле палисадника ворковал на малых оборотах танк Воскобойникова: Дорошенко прогревал мотор. От штаба бежал адъютант, снег под ним взвизгивал, точно от злости.
«С чем он?» — подумал Табаков, сквозь усталость чувствуя, что в душе у него чуть-чуть оттаяло. Спасибо этому большому крестьянскому дому!.. Час назад, когда взял в руки вражеский пистолет и приказал немцу идти, было у него эмоционально понятное, естественное, но не поддававшееся здравому оправданию желание: вывести немца за огороды и хлопнуть. Вероятно, в этом смутно, исподволь предполагал он разрядку душе. Как вопль или рыдание. Выскочивший следом комиссар шел рядом, не отговаривал, молчал, хотя внутренне, конечно, осуждал зревший, как чирей, самосуд.
У самых огородов будто какая пелена спала с глаз и рассудка. Табаков удивленно взглянул на немца, шагавшего впереди, на его всклокоченную, непокрытую голову, на каменно молчавшего комиссара — и остановился. Остановился и немец, под утепленной шинелью смертный озноб свел его ожидающие пули лопатки.
— Да что ж… Да какого ж ты, комиссар! — Швырнул парабеллум в снег и повернул назад. Сказал хрипло: — Пусть идет к чертовой матери! Пуля не самая высшая мера наказания… Да шапку ему, гаду, киньте!
Комиссар обнял за плечи, головой прислонился к голове:
— Я верил, что ты опомнишься. Мужайся, Ваня…
Прав ли он был, отпуская художника? Кто его знает. Комиссар и от этого внезапного поступка не отговаривал. Быть может, умел он слушать чужие души, умел понимать их и предугадывать то, что даже самому, допустим, Табакову не было ясным?
— Товарищ подполковник! — Упыхавшийся адъютант козырнул и протянул пакет: — Из штаба дивизии!
Табаков разорвал конверт. Приказ был предельно лаконичным:
«Сегодня к 24.00 выдвинуть полк к селению Тополи. Реут».
Вместо обещанных суток отдыхали танкисты семь часов.
— Вызывайте командиров подразделений.
Взвизгнул снег под крутнувшимся адъютантом.
Табаков постоял еще минуту. Взглянул на вечереющее небо: холодное, слюдянистое, и по нему — редкие, неопрятные, какие-то слякотные облака, словно кто-то огромными сапогами наследил. Обернулся на ближнее окно: из форточки гуднули веселые голоса. А перекрещенные бумажными полосками стекла напомнили большие запечатанные письма. Кому? От кого?
Сунув руки в карманы полушубка, пошел к штабу.
Уральск, 1966—1980