Квартира моего друга находилась в абсолютно безликом районе. Она была небольшой: две комнаты и кухня. К тому же меблировка тоже была никудышной, что заставляло Зигмунда чувствовать себя неловко. Он все повторял, что купит себе новую пятикомнатную квартиру, если женится, но смысл слов не доходил до меня -то же самое случилось и во время его рассказа об участке на Тенерифе. Я тоже живу в двухкомнатной квартире, но в отличие от него
– с семьей; объяснив ему это, я решил, что вопрос исчерпан. У Зигмунда не было машины, и чтобы он не переутомился, мы решили выйти пораньше, т.е. сочетать прогулку со встречей с Рене. Конечно, лучше всего мне было бы прилечь, чтобы сэкономить силы для предстоящих утомительных часов. Однако прежде чем я это сделал, Зигмунд протянул мне (с виноватым выражением лица) свое скудное культурное сокровище: три книги (две из них о Польше, а третья – роман современной польской писательницы), а также какую-то репродукцию… Просто невероятно… Что вынуждало его мучиться и стыдиться – чего? «Жизнь моя прошла», – сказал Зигмунд. Наверное, ему хотелось объяснить, что все годы прошли у него в работе, только в работе. Это унизительное разоблачение почему-то уменьшило мой интерес к Стокгольму и волнение от предстоящей встречи с Рене. Потом Зигмунд ушел за покупками. Я лежал, глядя в потолок, а на душе у меня было пусто и серо.
Должно было пройти время, чтобы меня осенила догадка: с той минуты, как я переступил порог «Брандала» и до последнего момента, когда я вышел оттуда, жизнь мою окружали все краски, кроме серой – ее там просто не существовало. В доме Альмы даже лицо Зигмунда светилось другим светом. Теперь я вернулся в привычный мир
– и серый цвет тут же вернулся ко мне, как мой верный пес. Но я не хотел, чтобы он тащился за мной! Я любил Альму!
Я видел за окном безликие дома и серое безликое небо. Я повернул голову к репродукции. Усталый солдат спал на земле, не выпуская из рук ружья, инстинктивно прислонясь к полуразрушенной стене. Возле него – крупный облезлый пес, преданно глядящий на солдата и оберегающий его сон.
Так вот, что такое – серое! Крупный пес, стерегущий наш сон…
Утомленный Зигмунд, прислонившийся к полуразрушенной стене, «Жизнь моя прошла…» Моя утомленная жена, прислонившаяся к полураз… Я уснул.
Зигмунд где-то задержался, а когда вернулся, выглядел еще более подавленным и виноватым, чем прежде, лицо его было бледным. Надо сказать, что с тех пор, как мы уехали из «Брандала» он менялся с каждым прошедшим часом. Пока он варил суп, поляк пожаловался мне, что когда-то дал обещание своим дочкам повезти их в августе во Францию. Август не за горами… «Это обойдется мне очень дорого. У меня нет денег». Я тут же про себя отметил, что в доме Альмы он много раз рассказывал нам о своем прошлом, но никогда и словом не обмолвился о подобных проблемах, словом, там он не занимался самоуничижением, – лишь под конец. Мы быстро проглотили суп и принялись за бананы.
Неожиданно Зигмунд заговорил о какой-то семье бывших актеров. Он был знаком с ними, сейчас они занимаются гостиничным бизнесом в Испании и во Флориде. А так как он – хороший мастер, знаток вегетарианских блюд, то, быть может, ему дадут бесплатную комнату, если он поедет во Флориду, согласившись помогать их поварам. Я не совсем понимал, только ли навязчивая мысль о деньгах является причиной всего этого хаоса: от королевского лесничего до помощника повара, от двухкомнатной квартиры-до пятикомнатной и, наконец, гостиничный номер, да еще бесплатный… К тому же весь наш разговор был удручающе нестроен; пока я еще размышлял, Зигмунд уже спрашивал что-то новое, например: не мог бы я посоветовать болгарскому правительству построить вегетарианскую лечебницу на берегу Черного моря? Там бы он смог работать шеф-поваром, если я его порекомендую… «Хочу быть среди славян, на юге». Разве в Болгарии соседи не собираются вечерами за столом – выпить рюмочку или сыграть в карты?
Говорил уже он один – я же помалкивал, зная, что человеку, впавшему в подобное состояние, нет необходимости отвечать, да и нет у него терпения выслушивать ответ и вникать в него. И уже потом, перед тем выходом из дома, я сказал, что теперь наша цель – болгарское посольство. •
Зигмунд жил в отдаленном районе – чтобы добраться до центра, нам нужно было сесть на электричку. Вдоль железной дороги росло великое множество тех самых листьев, которые вечером я прикладывал к лодыжкам. Мы оба с сожалением провожали их взглядом. В «Брандале» их не хватало, а вот здесь они массово умирали, никому не нужные, под колесами поездов.
«Зачем мы идем в посольство?» – спросил Зигмунд. (Впрочем, он не имеет ничего против познакомиться с нашим дипломатом… Если решится приехать в Болгарию, этот человек может оказаться полезным.) Я объяснил ему, что оставил Альме все свои деньги. Неужели? Да. В посольстве меня ждет богатый швед, друг дипломата, который даст мне взаймы три тысячи крон и я смогу купить подарки моим близким. А как я собираюсь возвращать эти деньги? Осенью он приедет в Болгарию и получит эту сумму в левах. «Знакомство с богатым шведом – это стоящее дело», -удовлетворенно заключил Зигмунд.
Так как встреча с дипломатом была назначена на четверть шестого, мы двинулись наугад по одной из центральных улиц. Стокгольм напоминал красивого седого мужчину, на которого время наложило благородный отпечаток. Город с душой семидесятилетнего, все еще исполненного жизни мужчины; непременно мужчины, чья живость сквозила скорее во взгляде, нежели в поступках. Мужчины с изысканными манерами.
Я не увидел ни одного нового здания. Не было также здания со следами свежей окраски. Но я не увидел и старых домов в плачевном состоянии. Не было и ярких тонов. Внешний облик города полностью соответствовал краскам северного неба. Ни одно здание не старалось обратить на себя внимание. Скромнее всего был дворец. Скромнее всего была и королевская академия.
Город этот был построен для других времен, прошлых или будущих. Но почему «для других времен»? Червь современного невроза пытался разъесть его душу. На постаментах разлеглись панки – некоторые из них были обнажены по пояс, они кричали что-то вслед прохожим. Две девушки на улице целовались, затем, обнявшись, куда-то пошли. Зигмунд шутил, смеялся, но лицо его оставалось напряженным и испуганным. Верхняя губа подрагивала (в посольстве дрожь усилилась). Вид у него был довольно жалкий и он совсем не был похож на королевского лесничего.
Никогда раньше Зигмунд не говорил со мной о старости (и одиночестве. Сейчас он с горечью констатировал, что дочери позабудут о нем, как только немного подрастут – бывшая супруга настраивает их против него. Самое время обзавестись наконец, другой женщиной; есть несколько кандидаток, все они разведены и у каждой по трое детей. Он принялся так описывать их качества и материальное положение, что я понял – почти исключено, чтобы он когда-либо решился… Слишком уж он колебался, ему хотелось всегда быть в выигрыше. К моему удивлению, как видно, больше всего его привлекала какая-то судомойка в ресторане, по описанию крупная и здоровая. Ее муж уехал в Финляндию и с тех пор ни слуху, ни духу. Она собиралась подать на развод. А дети? Трое, как я и ожидал. «Трое ее и трое твоих – вместе шестеро… Не многовато ли?» Зигмунд отнесся к моему вопросу с удивительной небрежностью. «У нас о малышах заботится государство…» С определенного возраста каждый учащийся получает стипендию. Крупная женщина из ресторана нравилась ему и по другим причинам: простовата и хорошая хозяйка. Да, да, простовата, без претензий, чреватых истерическими осложнениями. В нем проснулись самые древние требования к женщине – «она станет за мной ухаживать, вкусно готовить».
Еще одна проблема тяготила Зигмунда – его мать; она жила в Варшаве. Одинокая, тяжело больная, в своих письмах настаивает, чтобы он забрал ее к себе. «А кто смотрит за ней?» «Да соседи…» Он не может взять ее к себе, нет денег. Время от времени посылает ей по десять-двадцать долларов.
Мы подошли к зданию посольства, и наш разговор
– к моему большому облегчению – прервался. Богатый швед оказался высоким полным мужчиной с рыжей бородой. Он был потрясен моим тридцатидневным голоданием. (В мире много неожиданностей, одна из них заключалась в его способности изъясняться, правда, с трудом, на… сербском.) «Я бы, наверное, умер», -сказал он по поводу моего подвига. Я подробно описывал ему картофельную диету, а Зигмунд в это время говорил дипломату, что ему очень хочется посетить Болгарию, и там самым важным для него будет «кушание», т.е. пропитание; он и сам может готовить, но дело не в этом – в молодости он работал в ресторанах и с тех пор они ему надоели. Он предлагал моему земляку поохотиться в лесу под Стокгольмом, но тот ему отказал. Не каждому нравится убивать. При нынешнем состоянии Зигмунда, подумал я, ни один умный и проницательный человек не стал бы долго возиться с ним; и действительно, дипломат слушал излияния моего спутника рассеянно и с явной неохотой.
(Да, конечно, в «Брандале» он был иным… Но разве могут несколько миллиардов человек поместиться даже в ста тысячах благословенных мест? Или же отправиться на Таити, чтобы пламя войны не опалило их? Так где же выход?)
Богатый швед вытащил банкноту в тысячу крон и протянул ее мне. Он очень сожалеет, но три тысячи крон – все-таки немалая сумма, а времена ныне тяжелые… Я написал на листке свой софийский адрес. Дипломат немного смутился, он, вероятно, уже сожалеет о своей словоохотливости: в телефонном разговоре со мной было сказано, что швед -директор института, у него три виллы, три тысячи крон для него сущая мелочь, тем более, что я их верну ему… Мы встали. Поступок шведа чем-то напоминал подрагивание верхней губы Зигмунда. Однако десяток минут спустя нас уже окружала милая и привычная нам атмосфера, напоенная ароматом духов Рене.
Счастливая, она ждала нас в сопровождении Берти и своего двоюродного брата. Сразу взяла меня под руку: «Сейчас ты мой гость…» Я запротестовал, но она и слышать не хотела.
Каждый посетитель известного вегетарианского ресторана, при выходе из него должен был уплатить тридцать пять крон. За это он мог есть все, что хочет, пробовать различные виды салатов, накладывать в тарелку горы холодных и горячих вегетарианских блюд.
Мы устроили себе невероятный пир. Салаты и все блюда были столь заманчивы, их цветовое сочетание притягивало меня магнитом. Больше всего привлекало белое, я с особым остервенением поглощал блюда белого цвета. «Накладывай себе, накладывай…» Эти слова то и дело слышались с обеих сторон на русском и на французском, звучали они, хоть и неслышно, и на болгарском, превратившись в своего рода заклинание; и это дьявольское «с-с-с» в слове «себе»… По этому звуку, как по желобу, катишься вниз, к тому уровню, что вровень с полом, и валяешься там со вздутым животом, отрыгиваешь и чавкаешь…
Как и следовало ожидать, двоюродный брат Рене спросил меня, когда мы немного пришли в себя, читал ли я Кьёркегора. Я сознался, что ничего не знаю об этом авторе. «Это писатель-юморист», – заметил он с издевкой, и с этого момента перестал обращать на меня внимание. Меня это нисколько не огорчило, наоборот, я избавился от его бессмысленной агрессивности. Теперь я мог сосредоточить свое внимание на остальных спутниках, нет, полностью на Рене, потому что Берти и Зигмунд были заняты каким-то разговором, время от времени прерываемым раскатами хохота садовника. Я сидел в очень неудобной позе, на краешке стула, напротив Рене и улыбался.
– Тебе действительно хотелось бы узнать все обо мне? – спросила она меня.
– Конечно.
– Тогда я стану тебе писать. После Нового года, когда я распрощаюсь с гимназией, ты дашь мне совет, что мне делать дальше. Особенно, если мне придется выбирать из двух или трех возможностей…
– А на что ты живешь сейчас?
– На стипендию, две тысячи триста крон. Ты знаешь, моя квартирка не так плоха. Двухкомнатная, меблированная. Плата за телефон, паровое отопление и электричество – все вместе тысяча сто пятьдесят крон. Ровно половина стипендии… Другой половины вполне хватает, а на деньги Альмы я куплю новую одежду.
Рене говорила об очень обыденных вещах, но мне было интересно слушать. Ее маленький мирок привлекал меня. Новую одежду. Не «минимум одежды» – слова Питера, внешне ведущие к еще более суженному пространству, а по сути открывающие путь к необъятному. Новую одежду. За деньги Альмы, за ее оплеуху, за ее крики и благодарственное письмо.
Я попросил ее рассказать поподробнее об обстановке в квартире, чтобы представить себе, как она выглядит. (Рене, которая учится и плачет, потому что ничего не понимает Маленький пожилой француз у окна с трубкой в зубах. Незнакомые и таинственные соседи. Элегантный молодой человек с «вольво», Рене, накрывающая на стол. Движения, чувства, краски. «Новые одежды» – слова, вылетевшие из маленького сердца Рене. Двое разговаривают, она и я). Так поступал Питер, знавший, что доверительный, обновляющий разговор может быть лишь между двумя. Я почти ничего не говорю. Рене рассказывает о себе, и ее значимость растет. Я знаю, мир снаружи гудит. Гудят самолеты, гудят машины, гудят голоса, сотрясая радиоприемники. Но одно око смотрит на нас: «Существует лишь небольшой и тихий разговор между тобой и Рене. Мир чувствует себя лучше всего, когда он небольшой и тихий».
«Я – птица, – сказала Рене, – которая летит, летит, не зная, куда». Мы уже сидим в кафе (кафе интеллектуалов, как сказал ее двоюродный брат), в котором за пять крон каждый может выпить сколько ему хочется кофе, несчетное число раз налить себе молока из больших кувшинов. Красивая, вызывающе одетая девушка переходила от столика к столику. Всюду, у нее были знакомые, как у какой-нибудь девчонки из софийского кафе, как у какой-нибудь девчонки из кафе в Буэнос-Айресе. «Четыре года я прожила в Америке, с хипарями», – сказала мне Рене. Миллионы птиц, которые не знают, куда они летят.
Я снова устроился на краешке стула, хотя боль значительно усилилась. Я не выдержал, встал и предложил уйти: болела нога, очень скоро я вообще не смог бы передвигаться.
Перекресток, на котором мы распрощались. Мы вцепились друг в друга – Рене и я, – поцелуй наш казался бесконечным. Берти с интересом наблюдал за нами, кузен – с безразличием. «Если бы жена твоя знала, чем ты занимаешься в Швеции…» – раздался голос Зигмунда.
– Я благодарна тебе, что мы познакомились, – прошептала она.
Меня охватила безраздельная грусть; я не понимал смысла расставания с Рене, и в то же время знал, что смысл есть, что его глубокий, сумрачный свет окутывает нас. Нам ничего не было нужно, кроме веры в его непроницаемую загадочность, возможности не изрекать бессмысленных проклятий и доверчиво расслабиться, сняв напряжение.
– Билет стоит три кроны, – сказал двадцать минут спустя Зигмунд и отошел в сторону, чтобы я мог заплатить.
Мы стояли у окошечка кассы. Билет мой стоил дешевле чашки кафе. Несколько мгновений я смотрел на него, не в состоянии понять, что происходит… Наконец, до меня дошло: он в это время заплатил за себя и держал свой билет в руке, выжидая. Я хотел сказать ему, что он произнес ужасные слова. Но я не смог.