Дорога без привалов

Коряков Олег Фокич

ТОВАРИЩИ ПИСАТЕЛИ

Штрихи к портретам

 

 

Не раз доводилось мне — на встречах с читателями, в беседах с библиотекарями и работниками книжной торговли — слышать, что хорошо бы де почитать об уральских писателях что-нибудь такое, содержащее рассказ о их жизни и творчестве: это привлекло бы внимание к нашим литераторам и позволило бы лучше понять их книги.

В разное время и по разным поводам мне приходилось писать подобные вещи. В этой части книги они и собраны. Это не литературоведческие статьи, хотя в них и содержится разговор о литераторах и их произведениях. Это заметки о писателях, которых я лично знал, размышления о их жизни и творчестве, штрихи к их портретам, свидетельства очевидца и товарища по труду.

 

ТВОРЕЦ САМОЦВЕТНОЙ ШКАТУЛКИ

Когда думаешь о писателе, которого лично знал, всегда вспоминаются прежде всего не его книги, а живые человеческие черты… Видимо, лицо у Бажова было фотогенично: портреты достаточно достоверно передают его внешний облик. А облик этот очень гармонично сочетался с душевным складом. Простое доброе лицо Павла Петровича, уютно обрамленное седой окладистой бородой, всегда несло выражение мысли, постоянных раздумий. Раздумье звучало и в его тихой, глуховатой неторопливой речи.

Познакомиться с Бажовым мне довелось, когда слава его, нежданно пришедшая почти в шестьдесят лет, уже широко растекалась по земле. Вся страна читала «Малахитовую шкатулку», а на Урале автора знали и в лицо.

Когда неспешным, размеренным шажком проходил он по улицам родного Свердловска, ему приходилось поминутно отвечать на радостные, благожелательные приветствия. Дом его знал почти каждый свердловчанин.

Поздняя слава всегда несет в себе привкус горечи. Для творческого человека слава, как правило, приходит вдруг. Был, кажется, обыкновенный прозаик, или живописец, или поэт — и вдруг он уже «необыкновенный». Он и блистательный, и мудрый, и всепокоряющий, и, если уж критиковать, то только в самых изысканно-мягких выражениях. Но это ведь мы, его сегодняшние почитатели и хвалители, таким его узнали «вдруг», познакомившись с творением его ума и сердца. А для него самого это творение, думы о нем и боль за него и все то, что позволило его создать, жили уже давно. «Я и раньше был таким, только вот раньше ничего особенного во мне вы не видели», — поди, горестно размышляет он, уже склоняющийся к закату своей жизни.

Впрочем, сентиментальное рассуждение это, конечно, весьма субъективно, что же касается Павла Петровича, то он к славе, как и ко всему, относился на собственный бажовский лад. Она ему, понятно, мешала, как всегда в конце концов мешает слава человеку, особенно творческому. Но он принимал ее безропотно, как нечто «непоправимое».

Скромность — не подчеркиваемая, но тем не менее бросающаяся в глаза, — была одной из самых существенных, коренных черт его характера.

Помнится, как-то в редакции газеты «Уральский рабочий» я хотел помочь Бажову, человеку уже старому, снять пальто. Пряча усмешку в усы, Павел Петрович мягко сказал:

— Мне еще отец говаривал: «Покуда ты сам одежу снимаешь-надеваешь — ты человек. Другие за это возьмутся — ты не человек».

У него получалось как-то само собой: даже «проходные» бытовые фразы строились образно и были исполнены глубокой значительности.

Шло это от художнически-народного строя его мышления.

Народность была во всей натуре Бажова. И связано это не только с тем, что вышел Павел Петрович из рабочих уральских слоев, но и со всей его сознательной многотрудной деятельностью. Учитель, неустанный собиратель и исследователь фольклора до революции, затем партийный работник, газетчик, взявшийся в годы гражданской войны за винтовку, партизан, советский работник, снова газетчик, потом книжный редактор — он всегда был с народом, «изнутри» был с народом и творил для народа, для простых людей.

Слова Бажова: «Великая честь для художника учиться у народа и работать для народа» — не просто фраза, — в этом он видел смысл своей жизни.

Наряду с художническим, образным восприятием мира было в Павле Петровиче что-то от ученого — не только разносторонние, энциклопедические знания, но явная исследовательская жилка, умение проникнуть в глубину явления, самостоятельно дойти до сокровенной сути.

Своеглазное видение мира особенно сказывалось в его взглядах на историю горнозаводского Урала, которую знал он превосходно и толковал глубоко марксистски.

В толковании этом Павел Петрович был не только знатоком, но подчас и судьей, справедливым, но далеко не бесстрастным. Обычно в критических суждениях сдержанный и очень тактичный, он становился по-настоящему сердитым, когда речь заходила о каких-либо искажениях исторической правды.

Есть в сказе «Шелковая горка» одно примечательное место, в котором эта вот сердитость звучит вполне явственно. «Всякий, кому понадобится рассказывать о заводской старине, непременно с нашего завода начинает. Случалось мне, читывал. Не одна книжка про это написана. Одно плохо — говорят больше о хозяевах, о Демидовых то есть. Сперва побасенку расскажут, как Никита Демидов царю пистолет починил и за это будто бы в подарок казенный завод получил, а потом и начнут расписывать про демидовскую жизнь. На деле-то не так было. Все-таки не сами Демидовы руду искали, не сами плавили да до дела доводили. Много зорких глаз, умелых рук, большой смекалки да выдумки приложено, чтобы демидовское железо по всему государству на славу вышло и за границу поехало. Знаменитые мастера были, да в запись не попали…»

Здесь, как не трудно догадаться, речь идет, в частности, о популярном романе Евгения Федорова «Каменный Пояс». Об этом произведении Павел Петрович не мог говорить без негодования. Его возмущало этакое легкое «беллетристическое» отношение к громадной важности периоду в истории родной страны, в истории Урала.

Бажов упрекал автора романа в том, что в попытке изобразить становление Каменного Пояса как одного из своеобразных индустриальных центров России автор увлекся лишь «занимательными эпизодиками» из жизни династии Демидовых, по сути дела оставив за бортом истинного героя.

— Нельзя так обращаться с историей, — говорил Павел Петрович, и трубка его попыхивала часто и сердито.

Он мечтал сам взяться за разработку этой темы и сомневался лишь в том, достанет ли на то времени: жизнь подчищала его последние годы.

Бажову близки были не только вопросы истории Урала во всем их разнообразии и значительности — интересы его были куда шире, а если уж хотел он в чем-нибудь разобраться, то разбирался до тонкостей. Жажда познания не оставляла его никогда, до последних дней жизни.

Она была столь же неутолима, как жажда общения с людьми.

Бажова знали десятки тысяч людей, но и он знал тысячи. Ни высокое положение, ни особенности подвижнического писательского труда не сделали порог его дома выше. И люди блистательных рангов, и люди совсем без рангов находили в этом доме и участливое слово, и добрый совет, и, наконец, просто русское хлебосольное угощение, к чему неизменно прикладывала свои хлопотливые, заботливые руки верный друг Павла Петровича, его жена Валентина Александровна.

То, что мы называем общественной деятельностью, — бескорыстная многохлопотная работа на общество, кроме работы профессиональной, составляла жизнь Бажова.

Он любил людей, старался знать их нужды и неутомимо заботился о них не потому, что был депутатом Верховного Совета страны, а потому он стал депутатом, что нужды и заботы людей были его сердечным делом.

Во всем сын народа, П. П. Бажов поэтические создания своего пера взрастил на почве народной эстетики и нравственности. Произведения его воплощают в себе дух народного творчества — в идеях, в содержании и форме. Однако если некогда слышанное Павлом Петровичем от старых сказителей-горняков можно сравнить с алмазами, то сказы «Малахитовой шкатулки» сравниваются с бриллиантами, то есть алмазами, ограненными рукой мастера-профессионала. Пропитанные романтикой и духом народной фантастики, бажовские сказы в то же время совершенно реалистичны и правдивы. Этот сплав жизни и фантазии в сочетании со своеобычным, удивительно сочным и метким языком создает то неповторимое обаяние, которое покоряет уже не одно поколение читателей «Малахитовой шкатулки».

Со страниц бажовских книг встают простые и удивительно симпатичные, привлекательные люди, труженики-умельцы, знающие радость труда, умные, подчас хитренькие, талантливые, яркие. Люди прошлого, они близки нам не только своей мечтой, своими идеалами, но и повадками, нравом, характерами.

В последние годы жизни Павел Петрович настойчиво искал подступ к той горной тропе, которая вела в современность. Одной идейной переклички прошлого с настоящим, нитей, связывающих старое с новым, писателю было уже мало. Его манили, его подпирали герои сегодняшнего трудового дня.

У меня хранится «Малахитовая шкатулка», на которой Павел Петрович своим четким почерком написал: «Пусть эта книга, связанная с предысторией рабочего класса на Урале, послужит… напоминанием о другой важнейшей задаче молодого поколения литераторов — о показе людей труда современного Урала».

Эта важнейшая, по словам Бажова, задача волновала писателя. Задача была нелегкой — писать легенду, творимую на глазах. Она была нелегкой и потому, что основы собственного житейского опыта заложены были не сегодня, и потому, что отображение новой жизни требовало новых литературных форм. И все же старый сказочник за эту задачу взялся. Может быть, это был литературный подвиг. Бажов пошел на него. Тому свидетельство — написанные на современном материале сказы «Аметистовое дело», «Живой огонек», «Не та цапля».

Тут я позволю себе привести в свое время опубликованные в «Литературной газете» воспоминания Евгения Яковлевича Багреева, который был ответственным редактором газеты «Уральский рабочий». Вот они.

«Интересно рождение сказа «Не та цапля». Дело было летом 1950 года. Утром на квартиру Бажова позвонили из редакции газеты:

— Павел Петрович, просим вас написать сказ о техническом прогрессе.

— Вопрос, конечно, важный, но ведь, вы знаете, что это не по моей части. Я о прошлом пишу…

— Павел Петрович, сегодня в «Правде» напечатана передовая о борьбе за технический прогресс. Почитайте ее, и тогда ясно будет, за какие материалы ухватиться.

— Хорошо, почитаю…

Проходит некоторое время, и Павел Петрович появляется в редакции:

— Написал сказ. Посмотрите, может быть, подойдет для газеты.

И, немного помедлив, с добродушной улыбкой, как бы поверяя строгую тайну, добавляет:

— Прихожу в обком партии. Секретарь обкома говорит мне: «Едем на Уралмаш, посмотри шагающий экскаватор». Поехали. Рассматриваю части этой махины, длинную стрелу. А у нас, в Полевском, прежде была заводская марка — изображение цапли. Вот откуда и пошли мысли о сказе «Не та цапля»…

Помнится, как в период работы над своими последними произведениями приходил Павел Петрович к нам в «Уральский рабочий», — стало традицией, что первой публикацией его сказы шли в газете. Передыхая на лестничных площадках, он взбирался на четвертый этаж и по длинному узкому коридору неспешно брел в дальний его конец, к редакторскому кабинету, задумчивый, тихий, больной, осиянный добротой и мудростью.

Разговор в кабинете тек тоже неспешно, раздумчиво. Павел Петрович умел быть в курсе самых последних политических, технических, научных новостей и говорил о них с тонким пониманием дела, обнажая при этом неожиданные связи между различными событиями и фактами. Это походило на то, как старый горщик, взяв в руки кристалл, внимательно осматривает его со всех сторон и тут же рассказывает о нем, примечая все прелести камня и все изъяны и намечая еще не видимые другому глазу грани.

Неизбежно речь заходила о литературном деле: Бажов возглавлял писательскую организацию Свердловска. При этом он был не патриархом от литературы (несмотря на патриаршую бороду), а рачительным, терпеливым и во многом искусным воспитателем. По мимолетным, но метким, всегда выделяющим главное в человеке характеристикам можно было ощутить, как вдумчиво и по-своему требовательно относится он к молодым собратьям по перу.

Иногда в предпраздничные дни, накануне больших событий редактор звонил ему, чтобы узнать, не порадует ли Павел Петрович читателей газеты новым сказом. Звонил обычно ночью — знал: именно в то время, когда замирает большой работящий город, Павел Петрович, стоя у высокой конторки, выстукивает свое заветное на машинке (писать ему было трудно: глаза уже видели очень плохо). И приглушенный расстоянием и ночью голос в телефонной трубке отвечал обычно:

— Да вот что-то выстукалось… Не знаю, как получилось. Завершающие фразы никак не собью…

Он ушел от нас в декабре 1950 года, не успев исполнить многих больших задумок. Но осталась после него щедро наполненная самоцветными сказами «Малахитовая шкатулка», лучшая из книг писателя, по праву занесенная народом в сокровищницу русской словесности,

1964 г.

 

ЗОЛОТОЕ ЯДРЫШКО

Это — не о произведениях Ликстанова. Это о нем самом короткие заметки, подсказанные памятью и его письмами.

Прошедший нелегкую, многотрудную жизнь, отведавший тягот и радостей морской службы, тридцать лет отдавший работе в газете, Иосиф Исаакович Ликстанов был прежде всего тружеником вообще, а уже потом тружеником-писателем. Он много повидал и с одинаковой свободностью мог войти в матросский кубрик и в литературный салон, в мастерскую камнереза и лабораторию ученого.

Умея вжиться в любую обстановку, обладая художническим даром внутреннего перевоплощения, он и в произведениях своих умел создать неповторимую, своеобразную атмосферу жизни. Каждая из его книг имеет свой аромат. Овеянные светлой романтикой «Приключения юнги» пахнут вкусным флотским борщом и соленым раздольем моря. В боевитой, задорной повести о Малышке носится сладковатый запах машинного масла и смоляной дух свежесрубленного дерева. «Зелен-камень» пахнет и тайгой, и плесенью заброшенной Клятой шахты, и затхлостью халузевского дома. В «Первом имени» чудятся мне дымные запахи могучего Тагила. А со страниц «Безымянной славы» веет дорогим сердцу каждого газетчика ароматом типографской краски.

Конечно, это мои личные ощущения. Другой воспримет по-другому. Но важно, что каждая из книг Ликста-нова по-своему отчетливо колоритна и памятна, и в каждой, несмотря на единый писательский почерк, — сгусток особых, присущих только данной книге черт, выписанных с глубоким знанием той или иной профессии.

Ликстанов очень много знал. Во времена так называемых энциклопедистов было сравнительно нетрудно иметь энциклопедические знания. В наше время — крайне трудно. И однако Иосиф Исаакович именно такими знаниями обладал. Жажда познавать — одна из сильнейших писательских страстей — была у Ликстанова неодолимой.

А ведь в детстве и юности учиться толком ему не пришлось.

В архиве отдела творческих кадров Союза писателей СССР читал я его автобиографию:

«Родился я в 1900 году, в начале следующего года умер мой отец, Исаак Ликстанов, портной. Мать моя осталась с девятью ребятами на руках без средств к существованию… Стиркой белья, дачей обедов и тому подобными малодоходными занятиями она добывала хлеб. Скудным и неверным он был. Неудивительно, что мы, дети, часто слышали из уст матери: «Скорее становитесь на ноги, скорее начинайте зарабатывать».

Учение молодого Ликстанова в коммерческом училище родного города Сумы прервал 1917 год: юноша окунулся в работу молодежных организаций и, как он пишет, «почти незаметно для самого себя стал работником сумской газеты «Коммунар» и красноармейской газеты «Красная звезда», да так и проработал журналистом до 1948 года».

Десять лет он отдал военно-морской печати, сначала в Севастополе, затем в Ленинграде, Кронштадте — оморячился совсем. А в 1930 году переехал на Урал: его давно манили дальние края. Уже через два года он напишет своему ленинградскому другу: «Мои мечты о Д. Востоке, о Великом океане, о Сахалине померкли. Надолго ли? Свердловск затягивает своим ростом, своими перспективами… своим промышленным разворотом».

С головой уходит Иосиф Исаакович в горячую бучу пятилеток. «Социалистическая реконструкция уральской промышленности, строительство Урало-Кузнецкого комбината, — рассказывает он в автобиографии, — дело героическое и невероятно трудное захватило меня на годы и годы».

Он много ездит по заводам и рудникам, пишет о строителях, металлургах, горняках, металлистах, под очерками, корреспонденциями и фельетонами «Уральского рабочего» все чаще появляются подписи: И. Ликс-танов и И. Кожан, его постоянный псевдоним.

А как же море, далекое, родное море молодости? Неужто забылось, заслонилось увиденным новым?.. Еще в Ленинграде «с легкой руки В. Вишневского» Иосиф Исаакович печатал в военно-морских журналах литературные очерки. И бродили в голове задумки насчет повести.

Уже перед самой войной, в 1940 году, он за эту повесть сел основательно. Ночами отодвигал от себя наседавшие крепко дневные заботы, отодвигался с ними и Урал, и — волшебство слова! — снова «Вокруг все было необычайно: серое небо низко висело над взлохмаченным морем, не переставая дул ветер, волны закипали белой пеной, и чем дальше уходили гранитные стенки гавани, тем выше становились волны…»

То был взволнованный и удивительно чистый, светлый рассказ о маленьком юнге со старого блокшива Вите Лескове и его нечаянном друге Мите Гончаренко, об их приключениях на море во время учебно-боевых маневров под флагом самого наркома о храбрых, умелых и добрых людях советского военного флота. Рассказ о детстве. О том, что детство — прекрасно.

То было рождение Писателя. Только об этом никто не знал — ни читатели, ни даже издатели. Рукопись застряла в Свердлгизе, потом началась война, и автору стало не до повести.

В войну-то я и увиделся с ним впервые. Получив возможность побывать в Свердловске, я прибежал в редакцию «Уральского рабочего», чтобы повидать одного дорогого мне человека. Разговаривая с ним в большой редакционной комнате, я ощутил на себе чей-то упорный, внимательный взгляд. Невысокий, крепко сбитый мужчина с густой шапкой вьющихся волос, сидя за одним из письменных столов, рассматривал меня с упрямым любопытством. Мне сделалось малость не по себе: он увидел и понял во мне все — и почему встопорщилась на мне новенькая офицерская шинель, и отчего не скрипят мои совсем не офицерские, кирзовые сапоги, и почему кривовато сидят мои очки. Он не сказал ни слова, кроме какой-то обычной приветственной фразы, но нутром я почувствовал накал его пытливой, хотящей во все проникнуть мысли.

Позднее этот ликстановский взгляд я наблюдал уже со стороны много раз. Увидев человека еще незнакомого, Ликстанов как бы стушевывался, сжимался, стараясь сделаться незаметным, и напряженно и пристально всматривался в незнакомца, оценивая его.

После войны я пришел работать в ту же газету, в мы сблизились.

Повесть «Красные флажки» Свердлгиз выпустил в 1943 году. Сразу же она была переиздана в Москве Детгизом под названием «Приключения юнги». Ликстанов заканчивал работу над «Зелен-камнем», уже читал отрывки из новой вещи. Теперь эту своеобразную, насквозь уральскую приключенческую повесть знают многие. Но интересно, как в то время писал о ней и о себе сам автор все тому же ленинградскому Другу:

«… Заканчиваю повесть «Зелен-камень», большую, на 18 листов примерно. Хочешь знать, что это за повесть? Очень смешно. Представь себе попытку дать советскую романтику времен Отечественной войны да еще, так сказать, в реалистическом плане. Если добавить, что все построено на детективном сюжете, то контуры чудовища обрисуются довольно явственно. В повести характеры написаны черным и белым, страсти обнажены, уральцы, как полагается, решительны, драгоценные камни сверкают, единственный чекист оказывается пресимпатичным парнем, герой побеждает, проявив себя подлинным «горным рыцарем»… Короче говоря, во мне сказочник все-таки обнаружился, а так хотелось быть Чеховым или Горьким, писать суровую правду. Но не выходит…»

В полушутливо-едких этих строчках, как бы посмеиваясь над собой и собственным детищем, Иосиф Исаакович, видать, серьезно задумывался о своем пути в литературе. Он еще задумывался, но был уже законченным романтиком (сказочником, пишет он). Он был романтиком во всех своих книгах и даже в самой «взрослой» — в «Безымянной славе».

И сюжеты он придумывал всегда романтические. На это у него была удивительная способность — придумывать сюжеты. Казалось, он мог вырабатывать их беспредельно. Случалось, рассказывая, он предлагал кому-то использовать сюжет или писать с ним в соавторстве. Это была уже королевская щедрость.

Вспоминается один эпизод, который сейчас, через много лет после нелепо ранней смерти писателя, окрашен для меня цветом нежной сиреневой грусти.

Это было в начале пятидесятых годов, весной, в Москве, в дни работы Всесоюзного совещания детских писателей. Ранним утром мы, несколько человек, ехали в трамвае. Свежая после ночного отдыха, вся в солнце, Москва была прекрасна. И, глядя на нее, на вздымающиеся корпуса новостроек, Иосиф Исаакович сказал негромко и очень от сердца:

— А интересно, какой она будет в двухтысячном году. Очень интересно, черт побери! Вот дожить бы, а? Обязательно надо дожить! — И стукнув по колену своим небольшим крепким кулаком, зажегся: — А какие сюжеты, ребята, будут! Марсианские сюжеты. Млечно-путейские! — Усмехнулся уже спокойно: — Ничего, сюжетов нам и сейчас хватает. Хотите подарю? Вот, например… Хотите?

И тут же принялся рассказывать какую-то увлекательнейшую придумку. Запас таковых всегда был в его писательской «кладовой». Кроме того, ему не чужды были, видимо, и экспромты.

В его привычку, становившуюся методом, входила одновременная работа над двумя-тремя вещами. Это не значит, что он одновременно писал их, нет — работал над ними: обдумывал, выстраивал, шлифовал в уме.

Так, полностью уже написанный и во многом переписанный «Зелен-камень» он в 1946 году отложил, засунул в тот ящик письменного стола, где лежали наброски «Безымянной славы», и принялся за новую повесть. В письме своему детгизовскому редактору Надежде Александровне Максимовой сообщал:

… «Зелен-камень», наполовину отделанный и переделанный, лег под спуд. Уже несколько месяцев я работаю над повестью из жизни заводских подростков. Пока называю ее «Малышок» — по прозвищу главного героя, но, вероятно, название изменится.

… Вот пишу эту повесть, не зная, нужна ли она, пригодится ли, найдет ли печатный станок, одно знаю, что она порой мне нравится, что есть несколько неплохих страниц».

А не писать «Малышка» он не мог. Это была потребность души, откликающейся на потребность времени. Подвиг маленьких, маловозрастных тружеников войны, который они и не осознавали вовсе как подвиг, глубоко волновал Иосифа Исааковича. К тому же он видел, кем и чем становились, взрослея, те ребята, о которых писал.

Из того же письма к Н. А. Максимовой:

«Сейчас времена на Урале начались прелюбопытные, пятилетка всюду идет круто, все гремит, на заводах и промыслах много молодежи, много Малышков, ставших заправскими рабочими, стахановцами, командирами большой техники. Что ни завод, что ни промысел — то большое полотно для множества повестей». И задумки, мысли о какой-то другой, иной вещи: — «Вот нужно найти что-то такое, чтобы через это был виден весь Урал. Думаю об этом много, а все до конца недодумывается…»

Работу над «Малышком» он закончил удивительно быстро, и в 1947 году она вышла в свет. А в 1948 году повесть об уральском пареньке Косте Малышеве, по прозвищу Малышок, получила Государственную премию и затем в бесчисленных переизданиях обошла полсвета.

Работая над этой вещью — как, впрочем, и над другими, — Иосиф Исаакович любил рассказывать некоторые эпизоды и главы. Рассказывая задуманное другим, он, видимо, проверял себя: верно ли, все ли на месте, все ли ладно. Это было его методой и проявлением строгой требовательности к себе.

Однажды Ликстанов читал небольшой группе журналистов главу из «Малышка». Прочел — и сразу же:

— Ну как? Очень плохо, да? — В вопросах этих звучала тревожная озабоченность.

В ответ раздались одобрительные возгласы.

Он встал, прошелся, коренастый, насупившийся, мотнул головой с седеющей шапкой волос:

— Нет, ребята, тут еще надо подумать. Почеркать надо.

И «почеркал»: в книге эта глава оказалась почти целиком переписанной.

Он был добр к другим, к себе — нет. Он требовал от себя максимума. Постоянная требовательность к себе сказывалась и в дотошной тщательности изучения материала.

Взять, скажем, его «Безымянную славу» — книгу, которую он писал и переписывал дольше и больше других, считая ее для себя главной. Казалось бы, кто лучше Ликстанова знает материал, на котором построено это произведение, — жизнь газеты и газетчиков в годы становления советской прессы? Все это Ликстанов пережил сам. Однако работники свердловских библиотек и газетного архива могли бы рассказать, сколько утомительных, упрямых часов проводил он над книгами и подшивками газет, дополнительно изучая материал, сверяя свидетельства собственной памяти с документами эпохи.

Или, если опять вспомнить «Зелен-камень» (повесть эта вышла уже после «Малышка», в 1949 году), — немало там, и без этого было не обойтись, об уральских самоцветах. О каждом из них — хоть, может быть, упоминается он в повести лишь мельком — было читано и перечитано Ликстановым уйма, смотрено и пересмотрено — не сочтешь, спрошено и переспрошено — не войдет в толстую книгу.

Но при этом жил в нем не просто исследователь, а художник, которому в любом предмете дано видеть больше, чем просто исследователю, — дано видеть жизнь и труд его создателя. Рассматривая какую-нибудь «безделушку», сработанную мастером, Иосиф Исаакович подчас задумчиво ронял:

— Вот как тоненько резцом прошелся. Филигранная работа. А сам наверняка в лаптях ходил. И руки огромные, черные. А дочурка его, какая-нибудь Анюта, босиком по пыли шлепает. А мать у калитки уже с вицей ждет… Да, хорошая штучка.

Это видение людских судеб и характеров, умение проникнуть в них, строить на них сюжеты и есть то, что называется художническим воображением…

Он трудно сходился с людьми, неохотно раскрывал себя. Это не значит, что он был нелюдим. Напротив. Умница и острослов, он мог быть душой любой компании, в беседу вступал легко и непринужденно, — многому, видимо, научила работа в газете. Но сблизиться с человеком, приоткрыть ему свое сокровенное — это для него было трудно.

Иногда мне казалось, что все время он живет как бы в двух измерениях: в одном — разговаривает, шутит, посмеивается, в другом — придирчиво наблюдает за движением собственной мысли, а она, трудяга, не зная устали и передышки, ворочает людскими судьбами, напластовывая события на события, строит сюжеты и разрушает их, выискивая лучший из возможных вариантов. Случалось, он становился угрюмым над вид и задумчивым — значит, целиком переходил в это второе, рабочее измерение. А может, вспоминал сына — «хорошего парня, громадину, умницу и честную душу», — который осенью 1941 года добровольцем ушел на фронт и погиб в боях за Ленинград…

Он никогда не был плоскостным — только хорошим или плохим. Он всегда был Человеком. По-человечески переживал боль свою и человечества, радовался своим маленьким радостям (сегодня засадили на участке за городом шесть соток картошки, будет сытая зима, смогу писать — 1946 год) и радовался большим нашим радостям. Большие его волновали всегда.

Вот еще одна цитата из писем 1947 года. Уже сдана в Детгиз рукопись «Малышка». Ликстанов пишет:

«У нас тоже горячо. Сейчас делаю для «Уральского рабочего» большой очерк о заводе химического машиностроения. Провел на этом заводе пять дней. Там делают такие детали, что не детали устанавливают на станках, а станки на обрабатываемых деталях. Это нечто колоссальное. Кое-что отсеялось для книги.

А рядом есть завод насосов. Там всего двести человек, а они затопили Советский Союз своими насосами. Там работают молодые люди, которые пришли на завод пареньками с «рогатками» в кармане и озорничали по-детски. Сейчас эти двести человек дают в год государству два с половиной миллиона рублей прибыли — разве это не прекрасно!»

Ликстанов тогда обдумывал, мучаясь, новую книгу. Вначале он искал ту «вышку», с которой можно было бы «обозреть» весь Урал целиком, и внимание свое сосредоточивал то на Уралмаше, то на Нижнем Тагиле, который он любил, знал и о котором в свое время написал несколько отличных умных очерков.

Сначала он хотел писать книгу, видимо, очерковую.

Из письма к Н. А. Максимовой:

«Малышок» уже в тумане, уже «очужел» мне, думается о нем с трудом и неохотой. Все мысли о новой книге, которая заманчива и страшна мне. Все что-нибудь придумывается. Например, такое: за 30 лет Октября Урал стал машиностроительным. Хотелось бы это показать на примере технического вооружения нового промышленного района. Вот нашли новую залежь железных руд или чего-нибудь в этом роде, и, не выезжая за пределы области, директор собирает новенькие машины. Ему дают только что сделанные станки глубокого бурения, пневматический инструмент, экскаваторы, доменное оборудование, прокатные станы, электромоторы и прочее. Все это можно показать на конкретных заводах, на конкретных именах. Урал имеет все необходимое для того, чтобы сделать все, но и все необходимое — чем можно делать, добывать…»

Однако конкретность, не облеченная вымыслом, — это для художника порой действительно страшно. Это не его «амплуа». Тем паче для романтика.

Все же он еще надеется взяться за очерковую книгу и пишет Максимовой:

«Немедленно вслед за «З. -к.» («Зелен-камень». — О. К.) берусь делать книгу об Урале и начинаю копить эскизы детской повести «Первое имя». Вы не хмурьтесь, Надежда Александровна, одно другому не помешает, а повесть задумалась умненько, из рабочего быта, на материале Горы Высокой — нашей основной железорудной базы».

Все-таки «книгу об Урале» он отложил и написал ту, которую мы и знаем под наименованием «Первое имя»…

Он все время жил Уралом. И у него доставало сил души жить прошедшей, — может быть, уже туманной, но для него прекрасной, — молодостью. Это сказывалось прежде и больше всего в его работе над романом «Безымянная слава». Над ним он трудился долго, в общем-то не менее десяти лет, трудился любовно, с особым волнением, трудился до самой смерти.

Молодой журналист Степан Киреев и разноликий журналистский люд, сгруппировавшийся вокруг редакции приморской газеты «Маяк», были, пожалуй, любимыми героями писателя. Их жизнь, их труд и нравы, трудные проблемы становления советской печати — все это было очень близко Иосифу Исааковичу, лежало на сердце.

И еще горел в Ликстанове старый моряцкий дух. Дух этот сказывался в его точности во всем, в его умении ограничивать себя в желаниях, в его внешнем виде.

Помню, однажды, приехав на какой-то писательский «трёп» (так весело и нежно именовал Ликстанов наши профессиональные встречи — съезды, пленумы, совещания), мы в Москве осели в старенькой гостинице «Балчуг» как раз в том номере, в котором некогда останавливался А. П. Чехов. По поводу этого совпадения было сказано, конечно, несколько слов, в основном острых — естественно, в наш собственный адрес. Вдруг вижу: Иосиф Исаакович наряжается в некий парадный костюм: черная пиджачная пара, ослепительно белая накрахмаленная рубашка и туго — дышать нечем — повязанный галстук. Стал он какой-то чужой и до покраснения взволнованный.

Что такое?

Ему, видите ли, надо пойти в Детгиз встретиться с редактором. А редактор — женщина. И может ли он в этом случае явиться в «затрапезном», обычном виде?!

— У нас на флоте… — начал он мне объяснять: понял, что я понял, коротко махнул рукой и подмигнул смешливо и умно.

Флот в нем все-таки жил.

Иногда он объявлял «адмиральский час». Это такой обычай на флоте: обед — и можно немножко расслабиться. Под этой его командой нам приходилось бывать.

Иосиф Исаакович не был здоровым человеком. Еще 45-летним он в одном из писем сообщал о «букете» своих болезней: эмфизема легких (он много курил), дистрофия сердца, склероз аорты, почки «и еще что-то».

Здоровье, видимо, его припирало, хотя он на него не жаловался. В последние годы жизни, уже уйдя из газеты, Иосиф Исаакович взял за правило ежевечерне совершать длительные пешне прогулки. «Как японцы», — говорил. Ходил он по Ленинскому проспекту километров на 7–8 в сторону политехнического института и Шарташа. Шагал не спеша, мерно, сосредоточенно. Изредка, на обратном пути, заглянув ко мне в дом, приглашал коротко и деловито: «Идемте к нам».

Громадная, метров на сорок квадратных, комната, в которой обитали Ликстановы, казалась вовсе не столь большой: так в ней было всегда уютно. От ковров и тахты, от мягкого света люстры, от шкафа с книгами и маленького письменного стола? Возможно. Но, главное, от душевной и очень интеллигентной простоты хозяев, от милого радушия Лидии Александровны, жены писателя.

Иосиф Исаакович объявлял «адмиральский час»— значит, можно пропустить по рюмке водки, можно поболтать обо всем на свете и вперехлест сыпать шутки и анекдоты. Но, пожалуй, любая беседа в конце концов приходила к одному и тому же финалу — к серьезному разговору о литературе. Тем паче, все мы знали: пройдет несколько часов — и за этот вот скромный стол, притулившийся меж окнами, усядется крепыш Ликст, как его звали друзья, и на длинные узкие листы бумаги фраза за фразой плотными, резко наклонными строчками начнет укладывать страницы повести или романа — начнется таинство литературного труда.

Где-то меж «завихряистых» бесед, между анекдотами и просто шутками, на которые Иосиф Исаакович был горазд, он, между прочим, «просто так» давал нам уроки человечности, ибо справедливо полагал, что человечность — это первый дар истинного писателя.

Удивительно скромный и неутомимый труженик, Ликстанов всегда с большим уважением относился к работе других. Помню, как меня, «взлаявшего щенка», он хорошо ткнул в необходимость думать о мучительном труде писателя, когда я резковато покритиковал работу одного ленинградского писателя. Роман его, по моему разумению, был рыхл и сер, растянут и скучен. Иосиф Исаакович улыбнулся умно:

— Что плохо, то плохо. Одначе нельзя хаять все. В книге много верных и глубоких психологических характеристик. Есть и тонкое знание профессии людей, о которых писатель рассказывает. Видать, что автор потрудился. А кроме того — я знаю его. Хороший человек. Это, брат, со счета не скинешь. — Насчет «не скинешь» относилось все-таки, как я понял, к «потрудился».

Вот так — романтик, враг всего рыхлого, серого, скучного в литературе, он дал мне урок уважительного отношения к труду любого из писателей. Этот урок я запомнил накрепко и, будучи уже в «возрасте», не забываю, в практике своей помню.

Вообще к людям, и к людям творческого труда в частности, — особенно хоть мало-мальски талантливым, — он всегда присматривался сочувственно, внимательно, готовый прийти на помощь. Однажды в разговоре не очень лестно отозвались об одном из начинающих свердловских литераторов, в последующем — известном писателе.

— Дурное в нем — наносное, — сказал Иосиф Исаакович. — Повесть-то у него интересная. Есть в человеке божья искра. Дурное слетит, как шелуха. Лишь бы ядрышко было крепкое.

«Ядрышко» — это, по Ликстанову, талант плюс труд. То, чем рождается искусство.

Сам Ликстанов представлял собой то золотое ядрышко в почти чистом виде. Свою яркую художническую одаренность он неустанно подстегивал трудом. Он не знал, он не умел знать отдыха.

В день, когда его сразила смерть, Ликстанов собирался в отпуск. Был сентябрь 1955 года. Всеми признанный писатель, автор четырех многократно и во многих странах переизданных книг, лауреат Государственной премии, он очень хотел побывать на Черном море. Решил наконец передохнуть. Накануне, буквально накануне вечером поставил точку на последней странице уже четырежды переписанной им рукописи любимой «Безымянной славы», своей пятой книги. Провожая нас в уже занявшееся утро, улыбался с крыльца и бодрился:

— Целый месяц буду роскошно бездельничать!..

Часа через три он, торопясь, как всегда перед отъездом, пошагал к одному литератору — сказать, что думает о его рукописи; вернулся домой, лег на тахту — отдохнуть. В последний раз…

Так ушел он в свой последний, бессрочный отпуск, а нам оставил в дар свою светлую, щедрую душу. Она — в его книгах.

1961–1975 гг.

 

НЕУТОЛИМАЯ ЖАЖДА

 

Справедливо говорится, что каждый человек — вселенная. В каждом — весь мир с особым, индивидуальным к нему отношением, со своими звездами и своей любимой, со своей окрашенностью чувств.

А что же тогда человек искусства? Хоровод вселенных? Ибо творчество его — и отражение объективного мира, и выплески собственной души, и выражение тех «миров», которые живут в его героях. Он сразу во многих вселенных, их властелин и раб.

Но и в перевоплощениях художник остается проводником своих, нужных ему, властвующих над ним идей и чувств. Он остается собой. Творчество художника — зеркало его мироощущения. Внимательный и умелый, хоть чуточку поднаторевший читатель, слушатель и зритель в произведении искусства всегда увидит внутренний мир автора, его главные приверженности, его мечты.

У иных авторов, правда, сокровенное лежит глубоко — затушевано, припрятано, замаскировано старанием выпятить объективность, хотя полная объективность в искусстве совершенно невозможна. Это люди таланта несколько рассудочного, как бы оторванного от личной сущности художника.

Но есть талант и другого рода, идущий изнутри, распахивающий людям печали и радости собственного сердца… Это, конечно, не значит, что автор обязательно открыто декларирует свое мироощущение, свои мысли и чувства, нет. Но строй этих мыслей и чувств, образное представление автора о мире несут людям самое сокровенное. Такого рода талантом щедро наделена Ольга Маркова.

Как у каждого самобытного художника, у нее есть свое главное, сокровенное, что выражено в творчестве особо явственно. Это главное у Ольги Марковой я сформулировал бы как жажду счастья, воплощенную автором в женских образах. В них писательница поет извечное и справедливое стремление русской женщины к лучшей доле, ее высокое предназначение, ее права, обретенные в советской действительности.

Эта направленность кладет меру своеобразия на произведения Ольги Марковой и одновременно движет ее творчество по руслу больших, поистине народных дум и проблем.

 

Главный образ

Не знаю, надо ли оговариваться, но на всякий случай оговорюсь: только что высказанное вовсе не означает, что образом женщины ограничен круг творческих интересов писательницы. Он широк и многообразен, многочисленны и многообразны персонажи ее произведений, но в общей картине жизни, изображаемой Ольгой Марковой, я выделяю то, что мне представляется наиболее близким автору, «лежащим на сердце».

Разговор об этом легко начинать, потому что с этого начинала сама писательница.

Появившаяся на свет в 1935 году ее первая повесть «Варвара Потехина» была поистине художественным открытием. В пластах народной жизни, вздыбленных революционными преобразованиями, писательница приметила только что народившийся тип, который знаменовал новое и очень крупное социальное явление, — деревенская женщина становилась Гражданкой.

С Варварой Потехиной читатель знакомится в тяжкую для нее пору. Одна-одинешенька, выгнанная из дома дяди, беременная от парня, отвернувшегося от нее, мыкает Варвара свои горькие дни в пустой сиротской хибарке, подобно зверю в логове. «У нее не было самого необходимо, и иногда, по ночам, она залезала в чужие дворы и тащила все, что попадало: ведра, доски, кринки, юбки, веревки». Она исступленно хочет одного: «Приобретать! Жить, как все!»

Это извечное тоскливое «как все» — ее мечта, воплощение единственно возможного счастья. «Хотелось жить, как все, обзавестись хозяйством; все свое: свой огород, своя корова, своя посуда, свои половики и большая кровать — все для того, чтобы быть счастливой».

Не так уж много нужно ей для счастья, обычный достаток, совсем немного, но— очень нужно. И Варвара стремится к этому неистово — карабкается, рвется, не жалея себя. В промерзлой избенке, отогревая младенца своим дыханием, она скрюченными, покрасневшими от холода пальцами вяжет мережи: будут деньги. Засадив огород картофельной шелухой, целые дни проводит у грядок, забывая о ребенке, — будет свой овощ. Пообещали приработок на колхозном поле — она пластается и там.

Работа и работа без просвета. То злая и надсадная, то упоенная, Варвара отдает себя труду привычно и просто, ее удовлетворение от работы лежит, пожалуй, не столько в области психологии, сколько физиологии, и лишь постепенно начинает возникать смутная, ускользающая от сознания мысль о выгоде коллективного труда. Но выгоду-то она ищет пока лишь только свою. Колхоз по-прежнему остается для нее чужим и ненужным, и с незамутненной совестью Потехина тащит с поля домой колхозную рожь.

Но колхоз существует, существует Советская власть, и это становится решающим в судьбе одинокой беднячки. Незаметно для себя Варвара оказывается втянутой в ожесточенную классовую борьбу, происходящую в деревне. Суровые, подчас жестокие уроки жизни делают ее взгляд на окружающее обостренным и ясным, она вступает в колхоз, но не это еще главное для писательницы, — Маркова ведет свою героиню дальше: ведь Варваре так нужно, так необходимо счастье. Путь к нему, однако, пролег не торной дорогой — путаными, ломкими тропинками…

Уже в этой первой повести Ольги Марковой сказался присущий писательнице внимательно-спокойный, широкий взгляд на жизнь с углублением в человеческую личность. Ее не влечет остросюжетное сплетение обстоятельств, хотя нередко она рисует ситуации обостренные, драматические. Писательница изображает жизнь в ее естественном течении, сосредоточиваясь на бытовых деталях, на психологии и взаимодействии характеров. Разные люди окружают Варвару — злобствующий Захар Беляев, ее дядя, и Анисья Дорохова, старуха председательница Елизавета Косякова и ее сотоварищи по партии и делам, Павел Бурцев, шумная бездельная Зинаида Чувелева и падшая, спившаяся вдова Лузина, по прозвищу Дуня Рак. Все они тоже ищут свое счастье, и все по-своему кладут отпечатки на жизнь и миропонимание Варвары.

Не вдруг прозревает и мудреет героиня повести, долго сковывают ее липучие собственнические представления, но все ощутимее пробивается в ней что-то светлое; какие-то подчас неприметные, но нелегкие и важные ступеньки в сознании, шаг, еще шаг — и уже заливает душу возвеличивающее человека чувство нужности людям, потребность заботиться о них, думать и хлопотать об общем деле, им болеть, его славить. Из беззащитной и забитой, озлобленной и отчаявшейся вырасстает сильная, уверенная, торжествующая Варвара Потехина, простая русския баба, нашедшая свое большое и прочное счастье в служении людям, обществу.

Благополучно устраивает она и семейную жизнь, возвращая к себе свою любовь — Андрея Дорохова. Но не это для нее главное. Это тоже необходимо ей, но главное не в этом. Отберите у нее дело, уведите ее от людей, оставьте наедине со своей семьей — погаснут ее очи, надломится душа, Варвара рухнет. А отвернись, уйди от нее Дорохов — будет больно, будет саднить незаживающий рубец, но Варвара останется деятельной, неунывающей, борющейся. Такой она человек.

Вспомним Любку Смолякову из превосходного марковского рассказа «Шест у двора». Совсем молоденькая, непосредственная, порывистая, она мается от горячей любви к трактористу Антону Пьянкову, который привез из города жену Клавдию, ленивую и капризную, с особыми, «городскими», претензиями. Прилип Антон к своей Клавдии — не оторвешь. Но вот Любка встречает соперницу, когда та, бросив мужа, сбегает в город. Любке бы обрадоваться, а ее охватывает ярость.

«— Уезжай Бросай нас! Купишь в городе булку хлеба — кушай на здоровье!.. Но с каждым куском пусть тебя думка тревожит: это мы тебе кусок вырастили! Мы для него землю периной взбили. Ешь, но помни!»

Любка в эти минуты «забыла обо всем, кроме нанесенной колхозу обиды». А потом, когда Клавдия уже исчезла, девушка увидела Антона. «У Любки стукнуло и оборвалось сердце: она совсем забыла об Антоне. Все, что пережила она в это утро, было значительно большим, чем чувство к этому человеку, которое столько времени грело ее».

Вот это «значительно большее», чем чувство к любимому человеку, — высокое и громадное, общее, — пожалуй, и есть главное в духовном облике той женщины, которая близка сердцу Ольги Марковой. Именно оно, по представлению писательницы, делает женщину сильной и гордой, полной гражданского достоинства. Оно властно диктует поведение тоскующей по любви Катерины Измоденовой (рассказ «Вдова»), оно поможет перенести горе и Наде («Облако над степью»), оно окончательно отталкивает от мужа Симу Тарасову (повесть «Тоскуй-трава»), оно движет поступками Натальи Григорьевны Коржавиной из повести «Улица сталеваров».

Наталья Григорьевна — фигура в творчестве Ольги Марковой приметная. Правда, в отличие от Варвары Потехиной это характер уже сложившийся, отлитый в четкую, выпуклую форму, характер сильный, своеобразный, впечатляющий.

Вдова сталевара, взрастившая большое трудовое семейство, Наталья Григорьевна и на склоне лет полна тревожных забот и деловитости. Но заботы ее и дела совсем не только вокруг домашнего очага. Живет в ней «привычное… чувство напряжения»: хочется женщине «быть полезной, включиться в нужное дело», — идет Великая Отечественная война.

И сыны Коржавиной, и уже внуки ее на фронте. Неугомонная старуха хлопочет без устали. Обо всем и обо всех ее сердце болит — о ребятишках из детского дома, об эвакуированных с запада людях, об одинокой Анне Овсюковой, о цветах для госпиталя, об уличном хозяйстве, — она председательница уличного комитета. Сноровисто и умно растит она чужих ребят, взятых в дом, поясняя сдержанно: «Должность моя материнская — воспитывать детей».

При всем своем обаянии она сурова. В час, когда известно стало, что на фронте погиб ее внук, у Натальи Григорьевны не нашлось для дочери жалостливых слов — нашлись лишь разумные:

«— Не за праздным столом твой сын умер, а честным делом. И ты свое сердце не тирань… Подожди, вот война кончится, мы и поедем по всей земле искать Васину могилу. Найдем, звезду поставим, калину посадим… Поклонимся могиле да и домой поедем. Долго-то не проездишь: у нас семья, дети… работы-то сколько!»

Подчас кажется, что материнство для нее — не радость, а только долг. Высокий, важный долг. Правда, он согрет трогательным горделивым чувством прародительницы. Мечтается Наталье Григорьевне, что «все дети ее детей будут похожи друг на друга и когда-нибудь кто-то снова будет похож на нее. Станут в семье перебирать родословную, и один из стариков скажет: «Была у нас старая Наталья, мать нашей матери».

Примечательно, что и в одном из более поздних рассказов («Илька» — так называлась первая редакция «Первенца») звучит схожая мысль. В целинный совхоз, только появившийся, приехала единственная женщина, подруга одного из степных первопроходцев. Приехала беременная и родила тут. Рассказ заканчивался так:

«Молодая мать, держа сына на коленях, затаенно улыбалась. Она, кажется, уже поняла, что не напрасно приехала сюда, в далекую, малолюдную, еще мертвую степь. Теперь она знала: приехала для того, чтобы сделать степь родиной, чтобы люди, заброшенные сюда, обрели мир, увидели себя в завтрашнем дне».

«Приехала, чтобы сделать степь родиной», — как это величественно звучит, сколько женского могущества за простой этой фразой, поднимающей житейское над чредой буден, возвышающей его до социально-философского смысла!

Тут вспоминаются мне стихи Освальда Плебейского, живописующие эпизод татаро-монгольского нашествия на Русь. Иссеченные, порубанные, пали все жители селения, дотла сгорело жило, лишь космы дыма стелются над пустынной, омертвелой землей. Кажется, жизни конец. Но вот появляется женщина. С сухими глазами идет она по скорбному пепелищу.

… Она идет, не пропадет, Она родит еще народ!

Высокое назначение и душевную красоту женщины, чувство ее гражданского достоинства и долга, извечную, жажду счастья — вот что воспевает Ольга Маркова. Ее позиция ясна и, я бы сказал, воинственна: в противовес своему идеалу писательница с открытым презрением, осуждая, показывает в своих произведениях и женщину никчемную, пустоцветную — изнеженную, ленивую, часто бесплодную, думающую только о личном благоустройстве. К таким она безжалостна и непримирима.

А может, это две противоположные, борющиеся стороны одного и того же образа — Женщины? Образ этот сложен, противоречив и бездонен…

 

В потоке жизни

Конечно, верно, что жизнь писателя — в его книгах, только не надо понимать это буквально. Книги выражают мироощущение автора, его взгляд на бытие и, конечно, отражают его жизненный опыт, но вовсе не обязательно — жизненные ситуации. Даже в книгах автобиографических достоверность конкретных деталей может быть зыбкой и относительной.

И все же всегда нам хочется увидеть портрет автора книги, заглянуть в его биографию, чтобы понять, когда, где и как мог сложиться тот запас наблюдений, мыслей и чувств, который вылился затем в художественных образах.

Однажды я поехал с Ольгой Ивановной на ее родину, в Новоуткинск, уральский заводской поселок, о котором в старинной книге сказано: «Уткинский доменный завод находится в Красноуфимском уезде при впадении реки Утки в Чусовую в 104 верстах от г. Екатеринбурга». Ольга Ивановна приехала сюда на собрание молодежи, которое должно было пройти под девизом встречи трех поколений.

Она сидела в президиуме, и между ней и залом возникли, как мне показалось, сложные, хотя еще и безмолвные, взаимоотношения. С одной стороны, она была «в доску» своя, дочь местного рабочего, большевика и партизана гражданской войны Ивана Маркова, одна из первых в поселке комсомолок, клубная затейница, певунья и артистка. Но жизнь отдалила ее от этих людей и в чем-то возвысила: известная писательница, член обкома партии, председатель областного комитета защиты мира — кто знает, какая она теперь…

Ольга Ивановна вглядывалась в зал, в поднимавшихся на трибуну людей, и темно-серые ее, с прищуром, глаза то откровенно лучились радостью свидания, то настораживались с интересом, с ожиданием чего-то еще неясного, с желанием проникнуть в это пока неясное и разгадать его… Видно, сама она чувствовала в себе это раздвоение и была то очень своей, новоуткинской, то вглядывалась в окружающее как бы отчужденно, со стороны.

Она вглядывалась — все звало ее к воспоминаниям. Смотрела на молодежь — и, наверное, сравнивала свою молодость с нынешней. Смотрела на сверстников — и от прошлого было уже не уйти.

Она родилась в этом поселке 17 июня 1908 года. Семья была многолюдной и талантливой. Отец, человек сложной души, сочетал в себе жесткую суровость с нежданными просветами сердечной доброты, но главное — был работящ, справедлив и еще с первой русской революции всецело привержен к большевикам. Полиция хорошо, и не напрасно, знала марковский дом, а детвора в этом доме знала полицию: то придут с обыском, то арестуют батю, то разыскивают старшего брата, тоже большевика. Было бы вроде само собой разумеющимся, что после Октября младшие Марковы оказались заводилами в местной комсомольской ячейке, а вскоре к ним присоединилась и тринадцатилетняя. Ольга, работавшая тогда рассыльной на лесопильном заводе.

Она умела отдать общему делу всю себя, комсомольцы, понятно, ценили это, и девочка-подросток стала заправской активисткой. Бралась она за все, что считалось нужным, но особенно «активничала» на клубной сцене и в поселковой стенной газете «Красная вага»: с малых лет жгла ее жажда каким-то образом — со сцены или письменно — сказать людям «про жизнь». Ее подчас и корявые, но хлесткие заметки многих заставляли ежиться, и никого особенно не удивило, что уже в пятнадцать лет девчонка стала печатать свои фельетоны в областной газете «Уральский рабочий». Гордились:

— Наша-то, Маркова-то!

В 1926 году комсомол отправил свою активистку учиться в Москву, на рабфак при ВХУТЕМАСе (что означало: Высшие художественно-технические мастерские; через год они были преобразованы в Высший художественно-технический институт — ВХУТЕИН).

Фельетоны фельетонами, а поступила-то юная Ольга Ивановна на актерское отделение.

Лишь энергичное вмешательство старшего брата Александра, учившегося там же и впоследствии ставшего известным художником, заставило ее перейти на отделение литературы. С тех пор литература, можно считать, и стала делом ее жизни.

Закончив рабфак, Ольга Ивановна начала учиться на литфаке Московского университета, потом — снова комсомольская путевка — отправилась в одну из подмосковных деревень, работала там и, поработав, перевелась в институт народного хозяйства, но проучилась недолго — уехала в Тюмень.

Преподавательница в школе, редактор партиздата, методист Уральского обкома комсомола, редактор молодежного вещания Свердловского радио, замполит в ремесленном училище — должности были разные, а служба одна: воспитание молодежи.

Первые повести ее рождались в круговерти текучих дел, в часы между службой и семьей. Профессиональной же писательницей, хоть и принята была в члены Союза еще в 1936 году, Ольга Ивановна почувствовала себя лишь после войны и тогда целиком отдалась творческой работе. Книга лепилась за книгой, счет им пошел уже на десятки, и вот теперь приехала уже известная писательница Ольга Маркова в родной поселок и оказалась вдруг лицом к лицу со своей далекой юностью…

После собрания мы шли по Новоуткинску. На подтаявшем осеннем снегу у памятника партизану Павлу Лузину темнела бережно уложенная кем-то зеленая веточка. Маркова приостановилась, построжев. О ком он напомнил ей, этот памятник на заснеженной площади, — об отце и его друзьях или о героях ее «Первоцвета»? А, собственно, во многом ли они разнились, эти люди, те и другие ее любовь и гордость!

Хмурым свинцом отливала вода заводского пруда, и, подернутые дымкой, катились вдаль лесистые увалы Пруд — совсем как в марковских повестях; без прудов нет старых заводских поселков на Урале. И улица совсем такая, по какой бегала Еленка Дерябина из повести «В некотором царстве», только вот кабака не видать… Я взглянул на Ольгу Ивановну, но тут же одернул себя: нельзя же литературные ассоциации без всяких поправок переключать на жизнь, хотя они и просятся на то.

О повести «В некотором царстве» в свое время немало писали и говорили. Спорили. Ее даже долго не печатали — двенадцать лет, до 1951 года. А напечатали — и все увидели, что повесть-то хороша. В ней сложно, в трудных обстоятельствах и межклассовых связях, рисуется судьба уральской семьи в канун Октябрьской революции.

Меня в этом произведении особенно привлекает образ Еленки, точнее — то чудесное сплетение реальной действительности с детской игрой и фантазией, из которого возникает искусство в его чистой, первозданной непосредственности.

«Куклам тяжело жилось. Они отдыхали после побоев, и окриков только ночью, когда Еленка Дерябина, хозяйка их жизни, спала».

Так начинается эта повесть.

Игра в куклы — главное и любимое занятие Еленки. «Играла девчонка и в похороны, и в свадьбу, и в драку — во все, что прилежно наблюдала в жизни. Игра следовала за игрой, вымысел за вымыслом, и куклам приходилось изображать одновременно пьяного отца и нищего, урядника и вора». «Чтобы играть в жизнь, надо было ее видеть».

Этот мотив пронизывает все повествование. Еленка, играет куклами в жизнь, а сама жизнь для нее «походит на интересную игру в куклы».

Перед нами, по существу, самозарождение искусства. Творческая натура девчушки стремится к осмыслению жизни в образах. Неодолимая жажда играть, «представлять» жизнь не покидает девочку. Еленка выступает одновременно в качестве драматурга и актера.

«Для каждого лица у нее находились особые слова: и Талька, и Семен, и старый Бадрызлов — все имели свой голос, свои жесты, свои особые чувства. Еленка говорила за всех и действовала так, как эти люди, по ее мнению, действуют в жизни. Часто она была одновременно и Талькой, и Семеном, а то одна из кукол выполняла роль того и другого. Это перевоплощение кукол и ее самой, создателя их жизни, настолько захватывало, что девочка запутывалась, теряла себя и: как-то спросила Анисью:

— Мама, я кто?»

Это очень естественно — игра в куклы, тысячи детишек поступают похоже. Но в литературе, пожалуй, мы впервые видим так глубоко и четко обрисованным этот обычный и в то же время удивительный процесс проявления у детей образного мышления. Еленка не просто копирует людей из окружающего мира. «Прилежно наблюдая жизнь», она оценивает ее со своих позиций, намечает какие-то свои ситуации, «строит сюжет» в соответствии со своими желаниями и мечтами. И это — не подражание искусству, это само искусство, пусть еще не отесанное, угловатое, не профессиональное — профессионализм, умение, отбор красок, основы типизации придут, когда искусство из игры превратится в ремесло. (На всякий случай помечу в скобках, что ремесло я отнюдь не сравниваю с ремесленничеством и говорю о нем как о мастерстве.) Здесь кстати будет вспомнить, что Еленка по замыслу автора — будущая актриса: ее судьба описана Ольгой Марковой в повести «Ее личное счастье».

Писатель во многом сродни актеру. Неся читателям свои думы и свое сердце, он в то же время непрестанно перевоплощается в людей очень разных, подчас полярных. Его натура, его нервно-эмоциональный настрой так же подвижны, возбудимы и гибки; мысль так же ищет конкретного образного воплощения. Это относится ко всем людям искусства.

Конечно, в Еленке Дерябиной отразились воспоминания писательницы о своем детстве, хотя, на мой взгляд, никто, порой даже сама автор, не может сказать точно, что вот это было, а это додумано, это действительный эпизод из детства, а это лишь авторское представление о детстве. Воображение и домысел нередко настолько «овеществляются», что их трудно отделить от реального, в действительности бывшего. Но это и неважно. Важно, что писательнице удалось художественно воссоздать возникновение одного из сложнейших явлений высшей человеческой деятельности. И я вижу в этом не просто очередную авторскую удачу, но и ключ к пониманию писательницей самого процесса художественного творчества как отражения объективного мира.

Для нее жизнь — первооснова творчества. Еще в юности, испытав неодолимую потребность отображать жизнь, она жадно впитывала в себя все, чем дышал окружающий мир. Но к тому времени, когда созрело и не могло не вылиться, не выплеснуться ее первое произведение, Ольга Маркова уже знала не только, «что» она скажет людям, но и «зачем».

С первых своих творческих шагов, с первой повести она прочно стала на позиции социалистического реализма. Ее творчество отдано народу и партии коммунистов, членом которой она состояла около сорока лет. Так называемые общечеловеческие вопросы в ее произведениях решаются всегда на четко выраженном социально-политическом фоне современной действительности или близкого революционного прошлого. Каждое из крупных творений Ольги Марковой, будь то повесть, роман или цикл рассказов, рождено требованием самой жизни, каждое по-своему актуально и даже, если хотите, злободневно. Это может происходить лишь с художником, чьи помыслы слиты воедино с чаяниями партии и народа.

 

Краски мира

Не раз приходилось мне слышать, как Ольга Ивановна поет. Сказать, что она любит песни? Все мы их любим. Она живет песней. И поет она не только голосом — поет всей душой, песня пронизывает, кажется, каждую частицу ее существа. Песен она знает много, особенно старинных, и ведомы ей такие, о каких многие и слыхом не слыхивали.

Тяга к прекрасному? Но прекрасное разнолико. Писательница глубоко понимает и чувствует, скажем, красоту оперных арий, она отлично разбирается в живописи, влечет ее театральное искусство, но вот песня… к песне она припаяна сердцем. Оттого, что тяга в ней прежде всего не к прекрасному вообще, а к прекрасному народному — к тому, что народом создана и народу любо.

Ей не нужны «командировки в народ» для изучения его жизни — она к народу, как говорится, приросла пуповиной. Я, собственно, говорил об этом, когда касался содержания произведений Ольги Марковой. Сейчас — несколько слов о форме. Надеюсь, читатель простит мне такую разбросанность: эти частные заметки о творчестве Ольги Ивановны ни в коей мере не претендуют на литературоведческий анализ.

У каждого художника свой глаз. Недаром мы и говорим о своеобразном видении мира. Мир-то един для всех, но смотрим мы на него по-разному: все зависит от идейно-художественной позиции писателя. Эта позиция сказывается прежде всего в отборе явлений, фактов и словесного материала, которые используются художником. Один творит вещи монументальные, другой — лирические. Одному нужны краски резкие, броские, другому — мягкие, теплые. Один прорисовывает мельчайшие детали, другой пишет размашисто и общо. У каждого своя любовь, свое пристрастие, своя манера.

Для писателя важнее всего язык, словесный стройматериал. Присмотритесь к языку различных литераторов. Вениамину Каверину, например, свойственна интеллигентная речь. У Павла Бажова — самоцветная россыпь народных слов и понятий. Василия Аксенова, особенно на первых порах, привлекал жаргон столичной молодежи.

Прислушаемся, как говорят люди у Ольги Марковой:

«Вон Степан Ипатов жизнь прожил, а так ни разу и не вспотел!»

«Ох, и нежна! Как наждачная бумага!..»

«Мою крепку водочку на деньги не купишь: в сердце бродит!»

Вдова вспоминает о муже: «Хоть бы ребеночка оставил. А то не живу — тень отбрасываю, себя пестую».

Она же, выпроводив сожителя из дома: «Ну и все… шелкова трава следы заплетет…»

В цитатах, вырванных из контекста, речь персонажей несколько бледнеет, но такие примеры помогают понять отношение автора к слову. Ольга Маркова вовсе не ищет «лапотных», фонетически изуродованных выражений, речь ее героев во всех отношениях грамотна. Маркова строит эту речь, используя глубинные особенности народного языка — его метафоричность и афористичность. Оттого люди в ее произведениях говорят очень по-русски и ярко.

Писателю невозможно запомнить все множество ярких, образных выражений, какие посчастливится ему услышать. Конечно, нужна и память, пригодится и записная книжка, но на них одних далеко не уедешь.

Важно «просто» знать язык народа, проникнуться его духом так, чтобы он стал твоим. И у Ольги Марковой не отличишь, какое слово извлечено из тайников памяти, какое соскочило с кончика пера.

Думается также, что языковый строй произведения зависит от проникновения в тот жизненный материал, который описывается художником, от того, как он «отстоялся, и слился с творческой сущностью писателя. Неудачи, гладкая скоропись, газетчина, — и такое встречается у Марковой, — появляются там, где писательница всплывает на поверхность жизненных ситуаций, идет на облегченность изображения и решает отдельные проблемы лобово или приукрашенно. Такое происходит, на мой взгляд, в повести «Разрешите войти!» и на некоторых страницах «Улицы сталеваров». Это лишний раз подтверждает нерасторжимую взаимосвязь идеи с художественной формой ее выражения. Определенная форма несет в себе определенное содержание.

Глубокое проникновение в материал предполагает слитность с ним. Если к песне припаяна сердцем — не сфальшивишь. Ольга Маркова как раз умеет проникать своим художническим существом в жизнь, описываемую ею. И язык произведения становится тогда образным, пластичным, выразительным.

Порой читаешь марковские строки — и чудесно обостренным авторским взглядом видишь все, что описано. Вот, к примеру:

«Густая белая пыль лениво сочилась между пальцами ее босых ног и обволакивала крупные потрескавшиеся ступни. Огромное солнце разомлело от зноя и стояло в небе неподвижно.

Идти тяжело. Накаленная сухая пыль жгла ноги. Варвара бережно поддерживала руками большой отвислый живот, обтянутый тесной, всползшей кверху юбкой. Перекинутые на согнутый локоть связанные шнурками башмаки мешали идти.

По обе стороны дороги тянулся голый пустырь, на котором то тут, то там возвышались вросшие в землю камни». («Варвара Потехина»).

Все это так, будто перед тобой писанное масляными красками полотно.

Или вот:

«Дом Дерябиных, пригнувшийся к широкой голой горе, словно прихлопнутый чьей-то тяжелой рукой, стоял в ряду с другими, тоже почерневшими от времени. Дома то карабкались вверх, то сбегали вниз… Из-за горы виднелись заводские трубы. Самый завод скрыт: его окружали горы, и трубы торчали из-за них, как воткнутые в землю («В некотором царстве»).

Это — как картина гуашью.

А вот акварель:

«День стоял знойный. Солнце висело обнаженным тугим клубком. Казалось, стоит только ткнуть его пальцем — оно не выдержит, порвется, и потянется от него к земле жаркая пряжа.

Тополя в палисадниках блестели разомлевшими вершинами, пруд дремал в каменных берегах.

На крутом пригорке, покрытом испекшейся хрустящей муравой, сидел старик, одетый в грязный полушубок, в бараньей шапке-ушанке, в серых валенках с загнутыми носками. Это был Сергей Выползов, свекор Гриппки» («Илья Назарыч»).

Масло или акварель — это, конечно, очень субъективно. Но все равно — краски разные. Ибо одно и то же солнце может жечь яростно, почти свирепо, и никуда от него не деться, а в другой раз — светить с той пронзительной ласковостью, от которой млеет земля.

Здесь-то и начинается мастерство. Что люди говорят на разные голоса, с разным словоупотреблением, понимает и девчушка, играющая в куклы. А вот передать различную окрашенность в восприятии мира, создать словом — только словом! — определенное настроение, в образной системе выразить свое отношение к миру, заставить поверить в своего героя, сопереживать с ним, сделать его приманчивым для людей — тут нужны умение и труд, без чего нет мастерства.

Первые уроки профессионального литературного письма молодой Марковой давал Борис Горбатов: ему принесла она «Варвару Потехину». Позднее судьба связала писательницу с Лидией Сейфуллиной. О ней Ольга Ивановна вспоминает очень тепло и благодарно. Ей она посвятила специальную статью-воспоминание «Искусство учителя». Может быть, сказалась некоторая общность житейской и творческой судьбы, — Лидия Николаевна в свое время учительствовала, была актрисой, немало писала о послеоктябрьской деревне, о ломке психологии крестьянки, — дружба двух писательниц, несмотря на разницу в возрасте почти в двадцать лет, была прочной и деятельной. Л. Н. Сейфуллина пристально и заинтересованно следила за работой Ольги Ивановны, искренне радуясь успехам ее крепнущего таланта. Не раз старшая давала конкретные уроки мастерства, в частности — редактируя повесть Марковой «Разрешите войти!»

Тут же мне, однако, хочется сказать, что никогда в искусстве не следует преувеличивать значения тех, кто по праву берет на себя роль учителя и наставника, хотя бы сила и авторитет их были весьма велики. В искусстве важно прежде всего не кто учит, а кого учат. Еще вернее — кто учится. Главные учителя здесь — талант, искусство и жизнь.

Не так уж, к сожалению, много в искусстве людей, которые были бы новы сами по себе. Еще меньше, пожалуй, «сюжетных систем». Ощущение новизны приносят свежесть таланта, своеобразие «подачи» материала», авторская манера — все то, что зависит в первую очередь от личности художника, от его творческой сущности.

Ольга Маркова пришла в литературу со своим видением мира, со своим отношением к жизни. Это во многом определило успех ее произведений. На некоротком, сорокалетнем творческом пути ее были и свои взлеты, были и срывы. Нельзя забывать, что жанровый и тематический диапазон ее работы очень велик. Вспомните: это многочисленные повести и рассказы, романы «Первоцвет» и «Вечно с тобой», либретто оперы «Половодье», документальная повесть и лирические новеллы, очерки и статьи. Это деревня периода коллективизации и послевоенных лет, ремесленное училище и семья сталевара, Ленин и Малышев, война гражданская и война Отечественная, актриса и рабочие, агроном и военные, председатель колхоза и учительница… Это половодье самой жизни, отдельные куски, узлы которой писательница художнически исследует с гражданской страстностью, с коммунистической заинтересованностью. Ее влечет в человеке и человечестве здоровое начало, ей дорого физическое и — особенно — нравственное здоровье, без вывертов, без слабостей, без слякоти. Она славит сильного душой Человека.

За плечами Ольги Ивановны большая жизнь, в которой были и радости, и горе, и бессонные раздумья, и главное — работа, работа, работа. Та неутолимая жажда, которая когда-то вывела Ольгу Маркову на нелегкую тропу творческих исканий.

1967–1975 гг.

 

СЫН ЭПОХИ

 

Немало юбилеев отметил на своем веку Константин Васильевич Боголюбов — ему перевалило уже за семьдесят, — и не однажды статьи, посвященные ему, назывались совершенно одинаково: «Писатель, критик, педагог». Не сговариваясь, авторы именно этими понятиями определяли главное в творческом лице Боголюбова.

Как и отчего оно сложилось, это творческое лицо? Конечно, тут сказались индивидуальные дарования, но прежде всего — эпоха. Это она лепила, если хотите — выковывала творческую судьбу Константина Васильевича. Великую Октябрьскую революцию Боголюбов встретил уже двадцатилетним интеллигентным юношей. Отдав свой разум и сердце новому обществу, он слился с ним, и это определило его творческий путь.

 

1

Обстановка в свердловском коммунистическом институте журналистики была сравнительно вольной. Мы частенько увиливали от тех лекций, которые казались нам скучными или малосодержательными; можно было отсидеться в комнате институтской многотиражки, в комсомольском комитете или в свободной аудитории развлечься книгой.

Но на лекциях по литературе XIX века зал всегда был полон. Читал их Константин Боголюбов.

Прошло уже тридцать лет, у меня не сохранилось никаких записей, а я помню содержание его лекций, точнее — картин, изображенных в лекциях. Это были именно картины: лектор мыслил образами, и, приобретая эмоциональную окраску, понятия становились доступнее, ярче, определеннее. Все тянулись к этим лекциям, но по-настоящему поняли причину их художнического обаяния, наверное, только в те дни, когда наш преподаватель, смущенный и довольный, дарил студентам авторские экземпляры своей первой книги «Певец Урала». Это было в 1939 году.

Впрочем, ни он на себя, ни окружающие на него не смотрели как на писателя. Для нас он был только преподаватель — хороший, талантливый преподаватель, пишущий к тому же научные работы и критические статьи. И еще мятущийся, ищущий: ему вдруг надоедало читать курс XIX века, он брался за лекции по современной литературе, приедалось то, брался за что-то третье.

Сейчас-то я понимаю, отчего и как это происходило…

С самого начала в нем уживались и писатель, и педагог, учитель, Но это «самое начало» тоже пришло не сразу.

Он родился 23 августа 1897 года в селе Александровском, Красноуфимского уезда, Пермской губернии. Вскоре его отца, священника, перевели на север губернии, в село Вильгорт, что за Чердынью, на реке Колве. Там и прошло детство. А юность шагнула из-под родительского крова: Константин Боголюбов уехал в Пермь, закончил там гимназию и поступил в только что открывшийся университет, решив стать учителем-словес-ником. В ту пору забрезжило и желание попробовать силу своего пера: на страницах «Пермских губернских ведомостей» появились первые стихотворные опыты К. Боголюбова. Но все было еще туманно, и свободное от университетских занятий время юноша отдавал не столько бумагописанию, сколько чтению и театру.

Октябрьская революция застала его в армии, в учебном батальоне, куда он попал в сентябре 1917 года. Через месяц Константин Васильевич вернулся в университет, но занятий, по существу, уже не было: стало не до учебы. Беспокойное время бросало повзрослевшего юношу то в Усолье, то в Кудымкар, то на учительскую работу, то на реквизицию хлеба. Впрочем, и в эти годы пришлось потрудиться его перу: в Усолье, работая в отделе наробраза, он был секретарем уездного журнала «Народное просвещение» и позднее не без гордости рассказывал, как озаглавил свою первую в жизни публицистическую статью — «На колени перед рабочим классом!»

Но пришло время вновь надеть солдатскую шинель: полыхала по стране гражданская война. Отбыв месяца два у белых, Боголюбов начал службу народной, Советской власти в железнодорожных войсках — в батальоне по охране стальных магистралей. Батальон боролся с белыми бандами вдоль Сибирской магистрали. А когда стало утихать военное полымя, в армии всерьез взялись за повышение грамотности. В Иркутске красноармейца Боголюбова произвели в учителя-культурники, в Красноярске он стал инструктором дивизионного политотдела, во Владивостоке — начальником школьного отделения дивизии.

Он и в эти годы не бросал пера, писал, хоть и урывками, корреспонденции и рассказы для газеты «Красный стрелок». Но главным для него оставался учительский труд, и было вполне резонно, что, демобилизовавшись, — а произошло это в конце 1924 года, — Константин Васильевич остался на ниве народного просвещения: грамота народу, взявшему власть в свои руки, была нужна не меньше хлеба.

Работая учителем в Сивинском районе, Боголюбов начал сотрудничать в пермской газете «Звезда». Это и помогло заметить его Ивану Степановичу Панову, тоже пермяку и в прошлом тоже учителю.

Приехав в деревню, где работал Константин Васильевич, Панов застал его в клубе за репетицией спектакля по пьесе собственного сочинения. Партийный работник и журналист, будущий руководитель уральской литературной организации, Панов был человеком не только неугомонным, но и настойчивым: Боголюбов переехал в Свердловск.

Он стал преподавать русский язык и литературу в Урало-Сибирском коммунистическом университете. Учениками его были партийные и и советские работники, прошедшие школу жизни, но не успевшие пройти школу науки. Константину Васильевичу нравилась такая аудитория: у нее самому можно было многому научиться. Газетное отделение коммунистического университета положило начало эстафете: газетная школа, коммунистический, затем государственный институт журналистики, факультет журналистики Уральского государственного университета.

— От одного к другому я переходил как приданое, — с улыбкой вспоминает теперь Константин Васильевич.

Тридцать лет отдал он преподавательской работе, воспитывая будущих газетчиков. Любовным словом поминают своего учителя сотни советских журналистов, из числа которых вышло немало писателей.

 

2

Учиться и учить было велением времени. «Учить» вылилось для К. В. Боголюбова в долголетнюю преподавательскую деятельность. «Учиться» же означало для него не только обогащение и совершенствование личных, собственных знаний. Это было понятием более широким — социальным. Новому обществу необходимо стало изучать литературное наследие прошлого с пролетарских позиций, осветить его светом марксистских идей, понять и поставить на службу народу. Одновременно надо было разобраться и в том, что выходило из-под пера молодых писателей: начиналось время бурного роста советской литературы.

Эту общую задачу К. В. Боголюбов воспринял как личную и вскоре оказался в водовороте закипавшей литературной жизни.

В 1928 году вернулся из Тобольска его друг и наставник Иван Панов, все такой же неугомонный, резковатый, деятельный. В том году была создана Уральская ассоциация пролетарских писателей, и Боголюбова избрали одним из ее секретарей. Было в те годы немало ложного, путаного, объявили призыв ударников в литературу, хлынули сотни людей, к литературе, в общем-то, неспособных, но было здоровое ядро, были силы, и дело в целом двигалось хорошо. Влились в организацию деловитые и талантливые Борис Ручьев, Людмила Татьяничева и Николай Куштум (Санников) с Южного Урала. Активно работала литературная группа «На смену!» в Свердловске; В Нижнем Тагиле А. П. Бондин организовал еще одну группу, вскоре его помощницей стала Н. А. Попова. «Уральский рабочий» начал выпускать литературное приложение к газете — «14 дней». Потом создали журнал «Рост», позднее переименованный в «Штурм».

И «Рост», и «Штурм» — эти названия очень подходили изданиям тех дней. В штурмовой буче ясно и громко звучал голос литературного критика, статьи которого были подписаны то «Н. Чердынцев», то «К. Боголюбов». Выступления эти были посвящены произведениям современников: отстаивая ленинский принцип партийности советской литературы, К. В. Боголюбов звал своих товарищей к разработке актуальных тем, к борьбе против формализма и эстетства, к совершенствованию мастерства.

Он хотел, чтобы художественное слово стало оружием надежным.

Что же позднее заставило критика обратиться к изучению наследия дореволюционных писателей и сделало это наследие центральным в литературоведческой работе К. В. Боголюбова?

Советская действительность возродила и во сто крат приумножила славу Урала как могучего индустриального края. А в идеологической деятельности, в частности литературной, Урал в представлении очень многих оставался ничем не примечательной провинцией. Вскрыть и показать корни литературных традиций, возросших на уральской почве, — это была задача насущная и для теории, и для практики литературного движения на Урале тех лет. За нее и взялся К. В. Боголюбов.

Примечательно, что одной из отправных точек его подвижнической работы по изучению дореволюционного литературного творчества был фольклор. Вместе с М. С. Кашеваровым он длительное время выискивал, изучал, а затем в начале тридцатых годов опубликовал произведения фольклора в двух сборниках — «Песни борьбы» и «Песни уральского революционного подполья».

Заметным вкладом К. В. Боголюбова в литературоведение стала подготовка им избранных сочинений одного из первых в России бытописателей рабочего класса, предшественника пролетарской литературы — Ф. М. Решетникова. Почти одновременно шло исследование творчества других писателей-демократов. Это было не только новое осмысление известных произведений — приходилось кропотливо, дотошно разыскивать и собирать то, что не вошло в книги, а осталось лишь на пожелтевших от времени страницах давней периодики. Так Константином Васильевичем были подготовлены к печати избранные сочинения активного сотрудника дооктябрьской «Правды» П. И. Заявкина-Уральского и забытого мастера короткого рассказа И. Ф. Ко-лотовкина. Советские читатели познакомились с ними впервые.

Позднее он принял деятельное участие в выпуске двухтомника, заново открывшего читателю кроме упомянутых произведения А. А. Кирпищиковой, К. Д. Носилова, А. С. Погорелова, А. Г. Туркина и Г. П. Белорецкого.

Однако главной, на всю жизнь, любовью К. В. Боголюбова стал Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк. Надо сказать, что в первые десять-пятнадцать лет после Октябрьской революции творчество этого самобытного уральского писателя оказалось вне поля зрения и литературоведов, и читателей, оно стало забываться. Подготовленное К. В. Боголюбовым совместно с А. С. Ладейщиковым пятитомное собрание избранных сочинений этого писателя было первым советским изданием его произведений; вышло в свет оно в 1934 году.

На этом Константин Васильевич с Маминым-Сибиряком не распрощался. Жизнь и творчество Мамина стали для Боголюбова объектом внимательного, углубленного исследования. Не один десяток статей посвятил он им, разрабатывая такие проблемы, как изучение эстетических воззрений Мамина-Сибиряка в их связи с демократической линией развития русской эстетической мысли, изучение исторических взглядов писателя и его творчества в области публицистики. Проникая в творческую лабораторию Мамина, Константин Васильевич сделал интересную и удачную попытку осветить вопросы творческой истории романа «Три конца», написав об этом специальную, довольно объемистую работу. Нельзя не вспомнить и то, что изыскания К. В. Боголюбова позволили читателям прочесть маминский очерк «Сестры», который при жизни автора напечатан не был.

«Влезая» в творчество этого писателя, в мир его мыслей, представлений и эмоций, исследователь за какой-то гранью ощутил, что он не просто знает свой «объект изучения» — он его видит и чувствует, словно бы перед ним оказался живой человек. Конечно, я только предполагаю это, но ведь без такого видения и чувствования не могла родиться книга «Певец Урала», первая беллетризованная биография Дмитрия Наркисовича Мамина-Сибиряка.

Вспоминается, как в 1939 году, весной, Константин Васильевич притащил в коммунистический институт журналистики, где он тогда преподавал, две большие стопы этой книги и раздаривал ее, смущенный и радостный, нам, его ученикам и товарищам.

Автор «Певца Урала» — еще не беллетрист, ибо цель этой книги носит все же литературоведческий характер, и научная публицистика на страницах «Певца» чувствует себя вольготно. В то же время автор этой книги уже беллетрист, ибо кроме чисто литературоведческих целей он ставит задачу раскрытия образа человека и решает ее во многом методами художественного письма. Жанр требовал именно такого сочетания — дара художника и публициста-ученого. Сочетание это называют счастливым. Оно естественно для человека творчески разностороннего.

У Боголюбова на этот счет есть вполне определенная точка зрения, и формулирует он ее так:

— Литератор-профессионал, литератор-мастер должен уметь работать во всех жанрах.

Книгу «Певец Урала» Константин Васильевич значительно переработал и издал, наименовав «Мамин-Сибиряк»; она вышла в 1949 году; в ней начинает преобладать художник.

Уже став признанным беллетристом, Боголюбов не изменил литературоведению и литературной критике. Много энергии и сил отдал он изучению и популяризации творчества советских писателей Урала, посвятив специальные исследования А. П. Бондину, П. П. Бажову, И. С. Панову, И. И. Ликстанову. Немало внимания уделяет он и творчеству сегодняшних своих товарищей, уральских литераторов. Перо критика всегда в готовности номер один: в газетах и журналах то и дело появляются его критические заметки и статьи. Очень важны, на мой взгляд, опубликованные в журнале «Урал» его заметки-воспоминания о становлении литературной организации на советском Урале. И здесь, в его родном краю, и далеко за его пределами читатели, литературоведы, писатели прислушиваются к слову «неодиссертованного», «неостепененного» доктора филологии Константина Васильевича Боголюбова.

 

3

Сообщая, что родился К. В. Боголюбов в селе Александровском, мы лишь отдаем дань обязательной анкете, — подлинная биография писателя начиналась в селе Вильгорт, что на реке Колве. Здесь впервые парнишку полонили впечатления, отложившие след на всю его сознательную творческую жизнь. Народные сказки и бывальщины, суровые и трепетные предания былого, рассказы политических ссыльных, отбывавших свой горький срок в таежном чердынском краю, удивительные археологические ребячьи находки — все это не просто влекло к себе, а разжигало пристрастный интерес к истории. Пристрастие это укрепилось в юноше за годы жизни в Перми, когда свободное время он отдавал книгам — и для заработка — поездкам по деревням от губернского статистического общества.

Если бы кто-нибудь взялся тогда предсказать Константину Васильевичу его литературное будущее, то наверняка сказал бы, что начнет он с тем исторических.

Заглядывая же в библиографические справочники, мы видим, что начало художническому пути положила иная книжка — сборник рассказов «Идет война народная», изданный в Свердловске в 1942 году. Дата выпуска этой книги лучше всяких слов объясняет побудительные причины ее создания. Впрочем, уже и в ней немало сказалась приверженность автора к истории: идея преемственности русских национально-патриотических традиций лежит в основе большинства рассказов. Позднее К. В. Боголюбов еще раз вернется к теме Великой Отечественной войны советского народа против фашистских захватчиков в повести «Маршевая рота», — недаром в войну он снова надевал солдатскую шинель; появятся у него книги для детей, но все же главным, определяющим направлением в его творчестве станет и останется направление историческое.

Повесть «Связанные крылья» (1952), роман «Зарницы» (1954), повести «Атаман Золотой» (1955) и «Грозный год» (1958) — они, казалось поначалу, отражали далекую эпоху как будто бы «вразброс», вне хронологической последовательности, но вскоре стало ясно, что были подчинены строгому авторскому плану и все-то вместе составили обширный и стройный исторический цикл произведений, охватывающий жизнь горнозаводского Урала с 60-х годов восемнадцатого по 20-е годы девятнадцатого века. Период этот был избран автором, конечно, не случайно. Эпоха кризисного состояния феодализма в России изобиловала глубоко драматическими событиями, потрясавшими всю страну. Художник, вглядывающийся в прошлое родины, не мог пройти мимо них.

Начало циклу дала вышедшая в свет лишь в 1955 году повесть «Атаман Золотой» — не только по времени действия, но и, как свидетельствует автор, по времени задумки: ее он начал еще до войны. Первоисточником, надо полагать, послужил фольклор: в народе сохранились сказы о справедливом и удачливом разбойнике Рыжанко. А фактическую, документальную основу принесли архивные розыски.

Повесть рисует широкую картину народных тягостей и бед, а на ее фоне — историю крепостного конторщика Андрея Плотникова, которого жизнь из тихого и вполне мирного юноши превратила в лихого разбойника, атамана, народного заступника и мстителя. На кровавые дела Золотого ведет праведный гнев, атаман дышит тем же, чем народ, и по народному зову в 1771 году поднимает ярый бунт в Шайтанке (ныне Первоуральск), круто расправляясь с заводчиком Ширяевым и его прихлебателями.

Народный гнев писатель изображает как естественное, неизбежное следствие чудовищно жестоких крепостнических порядков. Возмездие тиранам неотвратимо. Обстановка чревата событиями поистине грозными. На последних страницах повести уже появляется Иван Белобородов, славный полковник пугачевского войска.

Ему и событиям пламенного 1774 года на Урале К. В. Боголюбов посвятил повесть «Грозный год». Ее значение не исчерпывается изображением Ивана Наумовича Белобородова, рабочего полководца, умудренного жизнью и воинским талантом. Тема народного гнева и массового участия в восстании уральских работных людей отражена столь убедительно, что становится ясно: не будь Емельяна Пугачева — народ выдвинул бы другого вождя, но война против ненавистных угнетателей все равно вспыхнула бы неотвратимо.

География повести, естественно, связана с географией действия пугачевских войск и потому достаточно широка. Но поскольку главный герой произведения — Белобородов, основное внимание автора обращено на Средний Урал, обширный край, что в старину именовался Исетской провинцией. Отсюда — особая «первооткрывательская» свежесть повести, отсюда художническое предпочтение той движущей силе восстания, которую составляли рабочие уральских заводов.

Сюжетных связей в боголюбовском цикле, по существу, нет. Произведения объединены общностью места действия, обстановки да некоторыми сквозными персонажами. По этому принципу соединены и три повести, составившие роман «Зарницы». Он продолжает тему народных бедствий и протеста против крепостного рабства. Однако в романе у этой основной темы появляются новые оттенки — постепенный рост классового самосознания рабочих и бесчеловечное подавление крепостниками таланта у людей труда: «Горек удел тех, кто в крепостном состоянии родился с душой и талантом». Трагический образ связанных крыльев, давший название первой части трилогии, мог послужить заглавным для всего романа, если бы не пронизывали его действие особенно ярко сверкающие в заключительной части отблески дальней грозы — зарницы.

Горемычная судьба Евдокима Бобылева, талантливого умельца-изобретателя из рабочих, его многократные унизительные хождения по мукам, что совершал он, «ревнуя о пользе и славе государства», его челобитная царю и наконец нещадное, смертное наказание плетьми на заводском эшафоте дали писателю богатейший материал для изображения горестной недоли народа и его сынов.

Не менее трагична жизнь другого героя романа — крепостного служителя Андрея Лоцманова, на свою беду получившего образование, человека наивных, но ярких устремлений, не столько бунтаря, сколько мечтателя. Но извечно тиранам опасными кажутся даже мечты. Недаром мысли Андрея Лоцманова о тайном обществе и его повесть «Негр, или Возвращенная свобода» всполошили царское правительство, тем паче, что по времени совпали с мятежом декабристов; безвестный писатель из народа, как важный государственный преступник, был заключен в Бобруйскую крепость.

Погибает и третий герой романа, «рабочий начальник» Клементий Косолапов, кузнец, возглавивший в 1822 году известное восстание в Кыштыме, во время которого рабочие несколько месяцев правили заводами. Он погибает, но заключительную часть трилогии окрашивает ощущение пафоса классовой борьбы и непобедимой правоты трудового народа.

Народ — это можно сказать без всякой натяжки — главный герой боголюбовского цикла. Изображен он в диалектическом движении от дерзкого, но безнадежнобессильного бунта одиночек к массовым стихийным выступлениям рабочих против угнетателей. Автора можно упрекнуть порой в скорописи и фрагментарности, в некотором пренебрежении к литературной архитектонике, скажем, в повести «Меч и молот», в недостаточной психологической разработке некоторых персонажей, в излишней романтизации отдельных образов, но при всем этом нельзя не восхититься знаниями и мастерством, с которыми он изображает широкую и детальную картину народной жизни на Урале в конце XVIII — начале XIX столетия.

Один из естественных и излюбленных приемов автора — описание вынужденных скитаний персонажей. Прием этот помогает ему охватить зорким и пристрастным взглядом самые различные уголки «Исетской провинции», заглянуть в нищенскую лачугу углежога и в царские палаты, в келью скитника и в забой рудокопа, побывать на крестьянском дворе и у огнедыщащей домны, описать встречи с самыми разными людьми. Уверенно и ярко рисует он быт и труд горнозаводских рабочих, их постылую жизнь под ненавистным гнетом хозяев-крепостников. Вместе с тем его перо воссоздает целую галерею индивидуальных портретов исторических лиц.

К. В. Боголюбов влюблен в Урал. Любовь его активна, она оплодотворена превосходным знанием края, особенностей и обычаев его населения. Ему понятна и близка разноликая природа Урала, близок и дорог язык народа. На страницах его книг — россыпь фольклорных жемчужин: песни, пословицы, поговорки, прибаутки; речь персонажей афористична и образна…

Я говорю подробно лишь об исторических произведениях писателя, ибо в его художественном творчестве они, конечно, главное. В их создании — основная заслуга автора, поднявшего глыбистый пласт уральской истории конца XVIII — начала XIX века, посвятившего свои художнические изыскания зарождению на Урале революционного рабочего движения. Это главное завоевание писателя, его вклад в нашу литературу.

 

4

Он входит в небольшую комнату родного отделения Союза писателей всегда застенчиво, кажется, даже робко — высокий, чуть сутулый, стриженный под машинку. Говорит негромко, хотя, когда надо, в голосе его может звучать и твердость. Старается быть незаметным, садится куда-нибудь в уголок и слушает спокойно и внимательно. Сколько я его знаю, он всегда держался с этой подчеркнутой скромностью и всегда умел внимательно слушать.

Постоянно спокойствие и «незаметность» — лишь привычная одежка натуры отзывчивой и деятельной. Семь десятков лет — а он по-прежнему то хлопочет над составлением очередного сборника, то роется в архиве, то спешит на заседание ученого совета литературного музея или выступает с лекцией, — масса общественных нагрузок, дела, дела, дела. Это человек великой трудоспособности. Впрочем, без этого качества не может быть писателя, а ведь писательство — его профессия и его, коммуниста, главная «общественная нагрузка». Новые замыслы, новые книги зовут его. Поход без привалов продолжается.

Как-то в дружеском неторопком разговоре Константин Васильевич сказал:

— Хочется прожить так, чтобы остался не след на воде, а полоса на борозде.

Что ж, он пропахал свою борозду на ниве нашей литературы, надежно пропахал, не испортил.

1967 г.

 

ЗРЕЛОСТЬ

Разговор этот я услышал в самолете. Наш «ТУ» уже забрался в заоблачную высь, курильщики задымили папиросами, зашелестели страницы газет и журналов. Мой сосед справа, пухлый седовласый мужчина, достал из объемистого кожаного портфеля книгу и доверительно сообщил:

— Люблю почитать в самолете. В гостинице начал — не читалось. А книга, кажется, интересная.

Сосед слева, перегнувшись, взглянул на обложку:

— Хазанович? Наш автор-то, уральский.

— Уральский? — с недоверием переспросил пухлый мужчина. — По-моему, москвич. Что-то такое я слышал по радио. Да вот и гриф московского издательства.

— Совсем недавно, — обернулась девушка, сидевшая впереди, — я видела фильм — автор сценария Хазанович.

— Ну, тогда определенно москвич, — удовлетворенно констатировал сосед справа, сдвинув очки со лба на переносье и углубился в книгу.

Я не вмешивался в разговор. В конце концов главное вовсе не в том, где прописан мой товарищ — в Свердловске или в Москве. Куда важнее, что читают его всюду и что вот эта милая девушка, не в пример некоторым, запомнила фамилии не только актеров, но и сценариста, автора понравившегося ей фильма.

Про себя я еще с улыбкой отметил совпадение: за день или за два до моего отъезда Хазанович читал мне свой рассказ «Маша», который начинается тоже с разговора в самолете, таком же вот красавце «ТУ». Глуховатым баритоном, чуть прихмуривая темные крутые брови, Юрий Яковлевич внешне спокойно, размеренно читал страницу за страницей, и только быстрый настороженный взгляд, который время от времени он бросал на слушателя, выдавал естественное волнение творца.

Для любого пишущего волнующи и важны впечатления первого слушателя, его похвалы и критические замечания. Любой литератор не может не задуматься над ними и часто затем вносит в рукопись какие-то поправки. Но редко можно встретить писателя, который к своему тексту относился бы так же требовательно, как Хазанович. Это не значит, что замечания он принимал легко. Отнюдь! Он никогда не стеснялся возразить и мог даже едко высмеять незадачливого критика. (Что греха таить, писателям подчас приходится выслушивать нечто скоропалительное, поверхностное и вовсе не полезное.)

Но был у Хазановича острый, весьма придирчивый взгляд «на себя», на собственные творения, и, если этот взгляд обнаруживал что-то, с точки зрения автора, неудачное, недописанное или выписанное «не так», — было уже ясно, что произведению не сдобровать: оно переписывалось вновь и вновь.

Мне могут справедливо возразить: так поступает каждый серьезный писатель. Да, пока рукопись остается рукописью. Но Хазанович вершил свой жесткий суд над собственным произведением и тогда, когда оно было уже опубликовано, когда кровные строки его становились достоянием десятков тысяч других людей — читателей. Эта верность горьковскому завету была для него естественной потребностью, чертой его писательской натуры.

Как тут не вспомнить давний случай с одним уральским камнерезом? Потратив годы ювелирного труда, он создал уникальное произведение и, как водилось, продал его. Однажды он увидел свое творение в лавке антиквара, и вдруг его озарила новая мысль, он понял, что из этого камня его руки выжали не все. Он попросил у владельца разрешения еще поработать над своим детищем. Тот поднял мастера на смех. Тогда, заняв у друзей денег, камнерез купил поделку и снова долго и мучительно колдовал над ней. Внове камень стал еще более прекрасным.

Не ведаю, нажил ли мастер что-то на хлеб-соль, но уверен, что пережил он славную творческую радость и подобную радость доставил тем, кто позднее любовался его творением. А людям свой поступок он объяснил так:

— Раз могу сделать лучше — не могу оставить по-старому. А что могу сделать, вижу, потому — моя это задумка, не чужая…

Не будь у Юрия Яковлевича Хазановича столь жесткой пристрастности к себе, может быть, больше бы издал он книг за тридцать с лишним лет своей литературной работы, но, оглядываясь на созданное им, видишь, что сделано все же очень немало, а главное — добротно.

Добротность — неизменное качество произведений этого писателя, будь то очерк, рассказ или повесть. В этом я вижу не только проявление собственного достоинства автора и его уважения к «потребителю», то есть к читателю. Добротность есть черта народности. Ею всегда отмечены творения народных мастеров, будь то вязь вологодского кружева, тагильская поковка или украинская вышивка.

Может быть, именно с этим качеством было связано в писательской манере Хазановича стремление к обстоятельности, тяга к детальным описаниям тех примет, которые при внимательном рассмотрении помогают понять наиболее существенные черты героя. В каждом художнике сидит исследователь, и художественная литература в конце концов есть не что иное, как исследование сущности человека через действие. Исследовательский талант был присущ Хазановичу-художнику в полной мере, и это придает его произведениям особую силу и выразительность.

Дотошно выискивать «объясняющие» человека детали Хазанович был мастер. Порой даже казалось, что писатель как бы любуется своими находками, чуток смакует их, но право же, это вовсе не плохо. В сочетании с четким строгим языком, плавной и точной фразировкой это давало полнокровное реалистическое изображение, ясное и яркое. «Чтоб было зримо» — одно из требований такого изображения.

Мне приходилось писать вместе с Юрием Яковлевичем для газеты и для кино, и каждый раз это было для меня интересно и поучительно.

Один — за столом с пишущей машинкой, другой прохаживается возле.

— Итак, следующая фраза…

— Что, если мы скажем так?..

Обсуждается один вариант, другой, наконец возникает предложение: «Он устал и сел в кресло». (Я не цитирую, текста я не помню, да тут цитаты вовсе и не обязательны.)

— Хорошо, — кивает Хазанович, — правильно. Только уточним: «Он тяжело, совсем по-стариковски, опустился в старомодное, с витыми ручками кресло, и оно глухо скрипнуло». Да? Вес-то у этого дядюшки — как у Поддубного.

Тут у Юрия Яковлевича могло вырваться сакраментальное: «Кстати, о Поддубном» — и тогда следовала одна из любопытнейших историй, которых помнил он бесчисленное множество.

Он очень много знал.

Я часто повторяю эту фразу, рассказывая о своих товарищах по перу. Что сделаешь, разнообразные знания — одно из необходимых условий писательской работы, хотя сами по себе знания, конечно, не делают из человека писателя. Знаемое используется литератором в его произведениях процентов на пять, не более, остальное лежит втуне. И доброе желание поделиться неиспользованным хотя бы устно овладевает некоторыми литераторами — тогда мы можем услышать множество поучительных и веселых, грустных и забавных рассказов, которые никогда нигде не будут напечатаны. Услышим, если человек умеет рассказывать. Хазанович — умел. Он делал это с тщанием и блеском.

В большинстве этих историй Юрий Яковлевич сам был участником или свидетелем событий, и получилось так не столько потому, что жизнь его была очень уж богата интересными событиями, а потому, что эти события он жадным и зорким взором повсюду выискивал.

Родился Юрий Хазанович на Днепре, в городе Кременчуге, 27 марта 1913 года в семье банковского служащего. Детство его совпало с тревожной и смутной порой гражданской войны. Рокотали артиллерийские канонады, шаяли в небе зарева пожаров, мельтешили в мальчишеской голове имена Деникина, Махно, Петлюры, Зеленого и бог еще знает каких атаманов и головорезов. Лучшими игрушками у кременчугской ребятни слыли тогда жестяные гранаты и боевые винтовочные патроны.

В школе он учился уже в Харькове. Закончив семилетку, поступил в железнодорожный техникум, работал кочегаром и помощником машиниста. Заботливый и мудрый машинист Петр Степанович Штей был одним из тех учителей, которые не забываются всю жизнь. Не забываются и их уроки. В повести «Свое имя» есть главка «Великий потоп». Все, что там происходит с Митей Черепановым, произошло в свое время с самим Хазановичем, с той лишь разницей, что дело было зимой, и Юрию пришлось похуже, чем герою повести.

Науку Петра Штея он постиг, работал уже помощником машиниста паровоза, и добрые люди сказали, что теперь-то парню, пожалуй, засветил зеленый огонек на пути к высшему образованию. И пошел помощник машиниста учиться на инженера. Он поступил в Харьковский механо-машиностроительный институт.

Это были годы становления высшей советской школы. Показательно, например, что пришлось слушать лекции таких разных людей, как молодой блестящий профессор Л. Д. Ландау и профессор Троицкий, который чтение курса специальных станков преспокойно сочетал с исполнением обязанностей церковного старосты. Это были годы острой классовой борьбы, и не случайно молодой и задиристый студент Хазанович стал ответственным секретарем институтской многотиражной газеты.

Не случайно потому, что это вполне соответствовало его убеждениям и характеру. Не случайно потому, что литература уже прочно поселилась в его сердце, а сам он — в литературе. Стихи, которые парень писал в юности, уступили место прозе. В журнале «Червоний шлях» за 1935 год был опубликован его первый рассказ «Барьеры».

Шли годы, Хазанович в 1938 году с отличием закончил институт и стал работать на Харьковском турбогенераторном заводе. Сменный мастер, инженер-технолог, старший инженер отдела главного механика — все было увлекательно и здорово: ведь их завод был единственным турбогенераторным в стране, и на плечи коллектива легли нелегкие задачи по оснащению промышленности и транспорта энергетическим оборудованием.

Работы было много — в цехах, в отделе, в заводской многотиражке. Но оставались еще энергия и кроме дня, ночь, чтобы писать. Начиная с 1935 года Юрий Хазанович регулярно печатал свои рассказы в журналах «Червоний шлях», «Радянська литература», «Молодой бiльшовик», «Молодняк», «Лiтературный журнал». Эти рассказы («Архитектор», «Когда побеждает старость», «Ошибка Петра Макаровича» другие) повествовали в основном о жизни студенческой молодежи; правда, среди них уже появились посвященные заводской тематике.

Рассказы молодого автора обратили на себя внимание читателя и критики. В 1940 году инженер Юрий Яковлевич Хазанович был принят в члены Союза писателей.

Он не спешил профессионализироваться в литературе: заводская работа представляла прекрасную жизненную школу, столь необходимую писателю.

От завода его оторвала война. 23 июня 1941 года воентехник первого ранга Хазанович в составе гаубичного полка выехал на Западный фронт, под Витебск.

Надо ли подробно говорить о солдатских буднях лета сорок первого? Горечь первых поражений, яростную дикость бомбовых ударов и ошеломляющую силу танковых атак — все пришлось перенести молодому офицеру. Смерти он миновал, госпиталя — нет. Тяжело контуженным, с разрывом ткани легкого, Хазановича эвакуировали на Урал, и несколько месяцев врачи бились за его жизнь.

В январе 1942 года в Свердловском отделении Союза писателей появился худой и бледный черноволосый человек небольшого роста в офицерской шинели.

— Хазанович, — представился он и предъявил свои документы: инженер, писатель, инвалид первой группы.

Так он стал уральцем. Навсегда. Не только потому, что остался жить на Урале. Но и потому, что полюбил этот могучий и раздольный край глубоко и прочно. И узнал его получше многих аборигенов. Урал накрепко вошел в его творчество.

Вскоре, в 1943 году, вышла первая на русском языке книга Юрия Хазановича — сборник рассказов «После боя», затем — «34 недели на Майданеке» («Заключенный № 1°920») — одна из первых в советской литературе документальных книг, поведавшая правду об ужасах фашистского плена и мужестве советских бойцов, оказавшихся под игом фашистов.

Я не собираюсь перечислять все произведения Хазановича, но не сказать хотя бы коротко о некоторых из них не могу.

… Только-только отгремела война. Страна лишь начинала залечивать страшные кровоточащие раны. Но уже звучала в буднях, нарастая, величественная и светлая симфония мирного труда. Я понимаю, это тривиальная фраза. Но если вслушаться в мир — фраза очень верная. Надо было тогда, в еще ноющие ранами годы, уловить главное — завтрашнее. И в начале 1947 года в альманахе «Уральский современник», а затем в журнале «Сибирские огни» появилась повесть Ю. Хазановича «Мне дальше».

Она о строителях. О тех, кто поднимал и поднимает в вековой таежной глухомани новые города. О тех, кто в немалой мере олицетворяет советскую эпоху. Может быть, поэтому конфликт, изображенный писателем, — конфликт между теми, кто окрылен высокими общественными целями, и теми, кто ползает в тине собственного благополучия, — выглядит особенно остро и обобщенно.

Очень жаль, что, несмотря на одобрительные отзывы читателей и прессы, несмотря на уговоры товарищей, Юрий Яковлевич так и не издал повесть отдельной книгой. У него своеобразная, я бы сказал, безжалостная к себе манера работы. Напишет крупную вещь, напечатает в журнале и — в ящик стола. Почти как у древних. Пройдет несколько лет, как это было, например, с «Широкой колеей», ставшей в конце концов повестью «Свое имя», — Хазанович достанет рукопись из стола и начнет черкать ее, перечеркивать, выбрасывать куски и главы, переписывать их и писать новые… Так рождалась у него книга.

Правда, частично свою повесть «Мне дальше» Юрий Яковлевич использовал в кино. Ее основные сюжетные линии легли в основу фильма «Одна строка», сценарий которого писатель создал в соавторстве с режиссером Иваном Правовым. Однако фильм сослужил свою службу, а повесть должна бы жить своей жизнью. Сегодня она, мне думается, зазвучит — издай ее отдельной книгой — не менее современно и впечатляюще, чем звучала почти тридцать лет назад. Потому что главное в ней — неуемность души советского человека-созидателя.

Герои произведений Юрия Хазановича всегда люди поиска и высокой цели. Жизнь для них — не гладкая дорожка, скорее — бурелом. Я не помню у Хазановича ни одной «приземленной» вещи, — все исполнено стремления к большому, чистому, благородному.

Может быть, именно поэтому Юрий Яковлевич стал одним из любимых авторов издательства «Детская литература». Большинство его книг было прямо или косвенно адресовано молодому поколению. О нем писатель думал непрестанно, заботой о его воспитании были пронизаны, по существу, все произведения Хазановича последних перед смертью лет.

Высокая целеустремленность, пусть с ошибками и срывами, неизбежными для подростка, ведет главного героя повести «Свое имя» Митю Черепанова, сына паровозного машиниста, погибшего на фронте. Повесть — о военных годах, но не о войне; действуют в ней железнодорожники, но вещь эта все же не о железнодорожниках. Содержание ее, ее звучание глубже и значительней. Это повесть о становлении советского рабочего человека.

С убедительным проникновением в психологию юной души писатель рассказал о нелегкой дороге в большую жизнь, на «широкую колею». События, описываемые в повести, происходят в уже далекую от нас пору, но ее проблематика непреходяща. Отношение к труду, к традициям старшего поколения, вопрос о праве на свое, своим трудом утвержденное имя — все это волнует и нашу сегодняшнюю молодежь, и нас, отцов и дедов.

В сложном сюжетном переплетении, в столкновениях разных характеров и взглядов, в суровых испытаниях рисует автор судьбы героев. Порой, когда перечитываешь «Свое имя», берет этакая добрая зависть: вон ведь как «ловко» повернул события автор, нашел самую выразительную и, может быть, единственную верную деталь для обрисовки состояния героя!.. А как это повертывалось, как искалось, я помню. Бывало, при встрече или в телефонном разговоре Юрий Яковлевич скажет:

— Придумал я один эпизод…

Или:

— Придумал я одну фразу…

И тут же перескажет или прочтет.

«Придумывались» эти фразы, искались, вынашивались им днями, подчас неделями, иногда месяцами. Пишет неспешно своим убористым, чуть в раскат почерком страницу за страницей уже выношенное, потом сидит задумавшись — и вдруг прорвется то, что гвоздиком давно засело в мозгу, и вспыхнет эта фраза или эпизод. Глядишь, он заново черкает свою рукопись, выбрасывает что-то, вставляет новое.

Неписатель тем и отличается от писателя, что пишет себе и пишет без оглядки. А писатель пишет и зачеркивает, пишет и зачеркивает — мучается, трудится. «Придумать» — найти «изюминку», отыскать наиболее точное, нужное слово, изобразить сцену, без которой нельзя обойтись, и выбросить ту, без которой обойтись можно, уловить тонкий нюанс в переживании героя — из этих, порой мельчайших, находок и складывается радость творческих «мук слова».

Эту радость Юрию Яковлевичу приносила не только художественная проза, но и публицистика: ей он отдавался так же самозабвенно. А порой тут и грани не проведешь — когда речь идет об очерках.

Очерков у него написано было много. Печатались они и в газетах, и в журналах, а часть их составила его книги «Особая грань», «Счастливые люди», «Поиски, тревоги, мечты», издавались и отдельными книжечками — «Байкаловские огоньки», «Это счастье».

Хазанович любил людей, его тянуло к ним, особенно к тем, кто на стремнине жизни. В очерках своих он сам был весь в «поисках, тревогах, мечтах», то задумчив, то гневен, то ласков, то возвышен. Рисуя портреты современников, он распахивал их духовный мир — мир людей, строящих новое общество.

И в кино Юрий Хазанович пришел как очеркист. Это уже потом появились его художественные фильмы «Во власти золота» и «Одна строка». Кстати, «Во власти золота» был одним из самых первых уральских художественных фильмов, он пользовался большим успехом, а в Америке, писали газеты, когда шла эта картина, публика буквально осаждала кинотеатры; в нашей стране он идет и по сию пору, а не так давно его опять показывали по телевидению… Но вначале были киноочерки. Впрочем, были они и «потом». Я помню, например, очерки «В таежном краю», «Уралмаш», «Певец Урала», «Тайга покоренная», «Свердловск», полнометражный цветной фильм «Однажды летом» — своеобразная киноэкскурсия по Уралу. Совсем незадолго до смерти Юрия Яковлевича вышел на экраны фильм «Сказы Уральских гор», в котором он выступал как соавтор сценария.

Тяга к очерковому, документальному жанру возникла у Хазановича давно — надо полагать, еще со времен его сотрудничества в институтской и заводской многотиражках. По мере накопления мастерства она выливалась во все более совершенные и сложные формы. Так появились маленькие документальные повести «Заключенный № 10920», «Рождение машины», «Байкаловские огоньки» и большая работа в этом жанре, которой суждено было стать последней книгой Юрия Хазановича.

Я имею в виду документальную повесть «Дело».

Вот написал слово «документальную» — и дрогнула рука: обычно этим термином мы обозначаем произведения, построенные на точных фактах, строго выверенные по документам, с подлинными, в действительности существовавшими или существующими героями, но произведения суховатые, с налетом официальности, скорее публицистические, нежели художественные. Здесь же речь идет о художническом творении пера, хотя всем требованиям документального жанра повесть отвечает полностью. Правильнее было бы о «Деле» сказать так: художественное произведение, основанное на подлинных фактах.

Вещь эта рассказывает о нашем славном революционном прошлом. В центре повествования — известный уральский большевик Николай Давыдов. Вместе с ним мы видим Якова Свердлова, Леонида Вайнера, Серафиму Дерябину, Анатолия Парамонова, Марию Бычкову, Петра Ермакова и других деятелей революции. Все они, их жизнь, их боевые действия, борьба изображены с документальной точностью. Но историческая достоверность вовсе не враг художественному домыслу. Коли есть факт, добавить, домыслить к нему какую-то деталь, которая не противоречила бы сути факта, а, наоборот, помогла раскрыть эту суть и представить ее наиболее ярко и выпукло, — это право художника. Больше того, если он умеет это сделать, если есть талант, — это его обязанность. На то он и художник! Повесть Юрия Яковлевича как раз и хороша, в частности, совершенным в меру сочетанием документально установленного с художественным домыслом.

Работалось «Дело» так же, как почти все другие произведения у Юрия Яковлевича — с авторскими придирками, доработками и переделками. Писатель взялся сначала за очерк о Николае Давыдове для сборника «Ленинская гвардия Урала». Тут он увидел, однако, что обойтись только очерком на столь богатом жизненном материале — значит, обокрасть не только героя повествования, но и читателя. И тогда в журнале «Уральский следопыт» появилась повесть «Дело». Готовя ее к отдельному изданию, Хазанович во многом заново переписал вещь, обогатив ее новыми главами из жизни Н. М. Давыдова. Когда издательство «Детская литература» предложило выпустить эту книгу в Москве для юношества, автор опять сел за рукопись и переработал ее, написав целую часть о школьных годах героя. Теперь это стала повесть о том, как с малых лет учились революции, как шли в революцию, как творили революцию бойцы пламенной ленинской гвардии.

Первая часть повести уводит нас в далекий и грозный 1905 год. Пятнадцатилетний Коля Давыдов, сын приказчика мануфактурной лавочки, еще учится в городском училище в Нижнем Новгороде. Отец его мечтает о собственном «деле», о днях, когда он заведет свою лавку и станет в ней хозяином, а сыновья будут ему помогать. Но у старшего сына — совсем иная дорога. Шаг за шагом прослеживает писатель, как Николай сближается с революционными рабочими, как обогащаются и зреют его политические взгляды, как вырабатываются у юноши навыки подпольщика. Несмотря на эту постепенность, Хазанович не просто «описывает» жизнь молодого Давыдова — он отбирает самые яркие, поворотные события.

С переезда на Урал, в Екатеринбург, начинается вторая часть произведения. Здесь Николай, поступив учеником слесаря на завод, целиком отдается подпольной работе. Здесь в 1906 году заводские большевики принимают его в члены РСДРП. Когда тремя годами позже его арестовывают, отец горестно сетует:

— Заместо дела «Давыдов и сыновья» — жандармское «дело».

Где можно, автор совсем не прибегает к домыслу. Скупо и выверенно пишет он о тюремном «университете» под руководством Якова Свердлова и совсем отказывается от каких бы то ни было описаний, когда речь заходит о трехлетней ссылке Давыдова на край света, в североархангельскую Кемь. Здесь он просто цитирует — одно за другим — удивительно яркие, выразительные письма самого Николая Михайловича родным.

Но где нужно, автор дает свободу перу художника. Прочтите маленький отрывок из третьей части повести. Узнав от Леонида Вайнера, что царь свергнут, Давыдов прибежал на родной Верх-Исетский завод; за ним в цех немедленно двинулся урядник Князев.

«Чернущие вислые усы его обрамляли гневно сжатый рот. Шашка в облезлых ножнах била по ноге.

Около первой мартеновской печи, где работал Василий Ливадных, тесно сгрудились несколько десятков рабочих. Они слушали Давыдова.

Пробив локтями узкий ход, урядник протиснулся на середину. Давыдов замолчал.

— Что за сборище? — Князев надвинулся на Давыдова. — Я спрашиваю, что тут за сборище.

— Не сборище. Просто люди разговаривают.

— Агитацию разводишь, Давыдов? Митинги затеваешь? Разойдись!

Николай окинул толстую фигуру урядника независимым, насмешливым взглядом.

— А ты чего разорался, Князев? — Он сказал это не так уж громко, но голос его словно пронзил все шумы цеха. — По какому такому праву шумишь на рабочий народ? Нет у тебя такого права. Кончилась твоя власть. Царю твоему крышка! Поперли царя твоего!

Урядник выпятил глаза, беззвучно зашлепал губами.

— Прекратить! — взревел он.

Давыдов шагнул к нему.

— Ты как разговариваешь с рабочими людьми? А ну, скидывай шапку! Скидывай, тебе говорят. Не то сами снимем…

Князев затравленно оглянулся. Кругом были темные от копоти, потные лица, неприветливые, замкнутые, враждебные. Он медленно, тяжело поднял дрожащую руку и стал снимать черную шапку.

Давыдов с интересом смотрел на товарищей. Кажется, они забыли про него и ошеломленно уставились на урядника. Кажется, все, что произошло в эту минуту, больше, чем слова, убедило их: прежней власти конец».

Было ли это в действительности? Не знаю. Если было — здорово описано; если не было — все равно веришь и видишь Давыдова живым, именно таким, каким он был.

Когда Николай Михайлович вернулся с гражданской войны, его назначили директором Верх-Исетского металлургического завода — первым красным, рабочим, советским директором. Он собрал своих старых товарищей и пришел на завод.

«А что застал?

Двор, заваленный кучами битого кирпича, мусора, ржавого железа. Безмолвный полумрак пустых, выстуженных цехов, изувеченные машины, разрушенные печи, в которых подвывал ветер. И тишину. Нежилую, леденящую сердце тишину. Даже не верилось, что все здесь когда-то жило, двигалось, шумело. Где только не слыхали про верхисетское железо! На славе был завод. Вернется ли она когда-нибудь? Найдет ли дорогу?

— Доброе наследство оставили беляки, — угрюмо сказал прокатчик Михаил Похалуев.

— Хоть бы стукнуло где, — прислушиваясь, проговорил Давыдов. — Тише, чем тогда, при забастовке. Помните?

Над мартеновским цехом с криком взлетело, закружилось воронье.

— Кладбище… — вздохнул Давыдов».

Все нужно начинать заново.

И вот тут, в самом конце повести, снова всплывает тема «дела». Между отцом и сыном возникает разговор о заводском деле, о народном деле, о деле революции. И только тут до конца понимаешь, как емко звучит название повести, отысканное автором…

Удачи не приходят сами собой. За ними всегда— видимый или невидимый — труд, большой и напряженный.

Мало кто знал, что эту вещь, свое «Дело», Юрий Яковлевич «доводил до ума» после тяжелой, опасной болезни. Врачи запретили ему работать, но — «обещал», «просили», «не могу не сделать», — он был очень обязательный человек. И опять изнурительный, нервный труд до поздней ночи… и грозный, разящий удар: инфаркт!

Мне пришлось некоторое время пребывать с Юрием Яковлевичем в одной больнице, и я навещал палату, где он лежал — исхудавший, слабый телом, поддерживаемый уколами и неутомимо-добрым духом жены своей Тамары Павловны. «Посторонних» к нему не пускали, но раза два в неделю обязательно приходил старый большевик Анатолий Иванович Парамонов, испытанный подпольщик и революционер, первый председатель Екатеринбургского Совета, один из героев повести «Дело».

Хазанович любил Парамонова. Он вообще любил старых — знающих и мудрых — людей. Можно было бы, наверное, многое рассказать о теплых дружеских взаимоотношениях Юрия Хазановича с Павлом Петровичем Бажовым, с Иосифом Исааковичем Ликстановым, — жаль, что ни у кого из них не осталось записей об этом. И Анатолия Ивановича он очень любил. Взаимно любили они друг друга.

Поговорив, мы объявляли перекур. Перекур был такой: Юрий Яковлевич тяжко вздыхал и завидовал (грешный человек, он любил покурить, но в его положении это было невозможно), а мы с Анатолием Ивановичем удалялись в ванную комнату, где Парамонов высмаливал подряд штуки три «Казбека». Негромко похмыкивая в прокуренные усы, он задумчиво оглаживал роскошную свою седую бороду.

— Хм… Как считаешь — выскочит? — И, не дожидаясь ответа, покачивал головой. — Выскочит. Должен такой человек выскочить…

Более года он не выходил — сначала из больницы, а потом из дома. Более года не появлялся в Союзе писателей, и, когда собиралась там литературная братия, всегда ощущалось, что вот не хватает этого человека — Хазановича, не хватает его шуток, не хватает его мудрости, не хватает просто его присутствия.

Потом он появился — невысокого роста, осунувшийся, со своими азиатскими глазами и скулами, — и снова каламбуры, меткие словечки, неспешный деловитый разговор…

Но это было уже ненадолго: утром восьмого июня 1969 года он умер. Умер, полный боли о недоделанном, незавершенном, полный ярких творческих замыслов.

Осталась, например, незаконченной большая повесть о заводской молодежи — «За все в ответе».

Писать ее он начал давно, задолго до «Дела». Вначале повесть называлась «Справедливость». Юрий Яковлевич много черкал ее, переделывал, переписывал, углубляя характеры, развивая конфликты, совершенствуя форму. Мне часто доводилось слушать авторское чтение отдельных кусков и глав этой вещи в уютном сплошь уставленном книжными полками кабинете Хазановича. Юрий Яковлевич молча подсовывал блокнот, чтобы слушающий мог делать для себя пометы, коли таковые по ходу чтения возникали, придвигал к себе рукопись и начинал негромким, глуховатым своим баритоном читать.

Через месяц ту же главу можно было услышать уже в ином варианте: написанное, скажем, от первого лица переделывалось в авторский рассказ с добавлением множества деталей и оттенков, придававших повествованию особую живописность и глубину. Значительное влияние на развитие и уточнение замысла оказала поездка Юрия Яковлевича на один из иркутских машиностроительных заводов. Сам инженер, прекрасно разбиравшийся в машиностроении, он в вечном стремлении расширять свои знания и плотнее влезать в сегодняшние заботы заводской молодежи, не уставал бывать на предприятиях. Посещение иркутского завода заполнило его записные книжки самыми различными заметками — от подробных технических описаний до записей сюжетных поворотов и психологических эссе.

Мы познакомились с черновыми набросками, когда готовили повесть к посмертному изданию. В 1973 году она вышла в свет. И почитатели творчества Ю. Я. Хазановича смогут по этой публикации многое понять в методах работы автора…

Его очень любили его знавшие. Как это бывает в нашей среде, товарищи и по сию пору называют его нежно и дружески по имени. Это наш литературный быт. В литературе у него другое и очень «свое» имя, за которым стоят зрелость таланта и мастерство и которому не суждено было раскрыть всего, что сулил его талант.

1967–1975 гг.

 

ВЛЮБЛЕННЫЙ В ЖИЗНЬ

В нем всегда, сколько я знаю его, — а это длится уже четверть века, — были многообразие гражданских и литературных интересов, неуемность в познавании жизни. Но вот, готовясь написать эти заметки, я снова сел за его книги, многое перечитал заново — и поразился больше, чем прежде.

Это понятно. Бывает: возьмешь один камешек, отделанный искусной рукой, полюбуешься. Через год — второй камешек, ограненный тем же мастером… потом третий. И так — один за другим, с перерывами — много. Но вдруг доведется увидеть сразу всю мозаику, выложенную из множества этих камней!..

Я не возьмусь рассказывать о всех книгах Виктора Александровича Старикова, из которых сложилась для меня своеобразная литературная мозаика. Просто хочется понять, что породило эти произведения и что в них наиболее важно.

Поначалу я попытался — для себя — привычно разложить все написанное В. А. Стариковым по каким-то определенным полкам, систематизировать тематически: любовь, война, природа, рабочий класс, интеллигенты… И понял: делать это не нужно да и невозможно. Во-первых, все тесно переплелось. Во-вторых, и это главное, я увидел нечто объединяющее все его книги — служение определенным идеалам, гражданственность, гуманизм — ту идейно-мировоззренческую основу, на которой держится мозаическая картина жизни, создаваемая им.

Откуда и как это пришло?

… Его мама, — и в свои шестьдесят пять лет он именно так называет ее, — женщина с очень русским именем Аграфена Павловна, с юных лет работала на чаеразвесочной фабрике, что в Москве, в Сокольниках. Отец, Александр Андреевич, из чернорабочих, одолевший трудную для царских времен профессию шофера, после революции работал в Московском комитете партии большевиков и в ВЧК. Он очень гордился, что однажды ему довелось везти Владимира Ильича Ленина. Вскоре после смерти Ильича Александр Андреевич вступил в партию коммунистов.

Вот у этих рабочих людей 9 февраля 1910 года в Москве, в Сокольнической слободке, родился первенец Виктор.

Революцию он помнит прежде всего по орудийным залпам: белогвардейские пушки били по Кремлю. Потом помнит голод: от американского продовольственного общества «Ара» толку было мало. Дистрофия, дрожащие от истощения ноги… и вдруг — победа организма! — он чуть ли не впервые, словно прозрев, заметил вершины деревьев, четко вписанные в сияющее голубизной земное небо.

Идя в школу, ученики зимой тащили с собой по два полешка. Иначе бы замерзли чернила в чернилках. Впрочем, бывало, они замерзали… Отец и мать целый день на работе, бытовые заботы ложились на старшего сына. А старшему-то было всего ничего.

И все же он находил время для книг, жадно проглатывал и классическую, и бульварную литературу, и напечатанные на оберточной бумаге брошюры по геологии, биологии, по естественным наукам вообще. Жизнь налаживалась — нашлось, чем кормить кроликов, нашлись в семье деньжата для аквариумов. Подолгу мог любознательный парнишка с замиранием сердца наблюдать, как трепещут, вбирая воздух земли, нежные ноздри у длинноухих сереньких кроликов, как в таинственной зеленоватой глыбе воды, заключенной в прозрачные стенки аквариума, идет какая-то своя, почти неведомая земле жизнь.

Может быть, выявлялся в нем будущий ученый-естествоиспытатель? Может быть… Однако наука и литература — если не родные, то двоюродные сестры. Виктор, выяснилось, рожден был для литературы.

Впрочем, выяснилось это не сразу.

В 1925 году, когда отец вступил в партию, Виктор стал комсомольцем. Вскоре он пошел работать грузчиком. До сих пор Виктор Александрович помнит, знает, как надо грузить речной песок, как — сахар, как — кирпич. Потом он, быстрый на ноги и сообразительный, работал курьером в журнале «Радиослушатель». Вот тут-то, в семнадцать лет, пробудился у парня тот глубокий и забористый душевный зуд, который заставляет браться за перо. Виктор взялся. А редактором журнала был Николай Погодин, и редактор этот оценил короткие заметки и корреспонденции журнального курьера.

Через два года Виктор стал штатным работником отдела информации газеты «Московский комсомолец». Вскоре ему поручили вести важнейшую тему — индустриализацию: начинались годы героических советских пятилеток. В девятнадцать лет он брал интервью у таких государственных деятелей нашей страны, как Орджоникидзе, Куйбышев, Ворошилов, Серебровский. В девятнадцать лет! Но ведь молода была и советская Отчизна. Помните: «Моя страна — подросток»?

Видимо, не надо перечислять журналистские маршруты юного Виктора Старикова по городам и весям страны, называть все печатные и радиоорганы, в которых он работал. Скажу только, что в те годы ему пришлось по газетным делам встречаться с Владимиром Маяковским, с Аркадием Гайдаром и с другими, кто творил большую советскую литературу.

Но одну из главных вех в его жизни — приезд на Урал — нельзя не отметить. Он прибыл в Свердловск в 1933 году в качестве корреспондента газеты «За индустриализацию!» Тут — новые встречи с Серго Орджоникидзе, который на всю жизнь стал его светлой любовью, специальные задания неугомонного, всеберущего на себя наркома советской индустрии. «Глаза журналиста — глаза партии», — сказал ему однажды Серго, давая очередное задание, и это запало в душу навсегда.

В 1937 году Виктор Александрович стал уральским корреспондентом «Известий». Высокая вышка — широкий огляд.

Я знаю, как из газеты люди уходят в ту область познания и отражения мира, которая называется художественной литературой. Они уходят, но газета в них остается — славным заветом быть бойцом партии во всем и навсегда. Среди таких газетчиков, нашедших призвание в литературе, оказался и Виктор Стариков: в конце 1939 года появилась его первая повесть «Доктор»; ее охотно напечатал в «Новом мире» тогдашний редактор этого журнала Л. М. Леонов…

После заведования литературной частью Свердловского драматического театра Стариков вернулся в родную газету «Известия». И тут грянула Великая Отечественная война.

Она у нашего поколения — на всю жизнь. И в творчестве Виктора Александровича — тоже. Она стала частью его души — болью, радостью… частью души.

Он служил военным корреспондентом своей газеты на Северо-Западном фронте. Однажды, много позже, он сказал мне:

— Я не стрелял по немцам, хотя они по мне стреляли много. У меня в руках был карандаш.

(Но в заветной папке хранятся у него орден Отечественной войны I степени и медаль «За боевые заслуги».)

По просьбе Виктора Александровича редакция «Известий» и командование фронта направили его к партизанам — в обширный край на Псковщине, где патриоты силой духа и оружия сохраняли советскую власть, находясь в непрерывных схватках с фашистами. Стариков провел там около двух месяцев, жил жизнью партизан, ходил с ними на боевые операции.

И сколько радости было у лесных бойцов бригады под кодовым названием «В. И. О.», когда однажды махонький, но верткий У-2 вместе с мешками, заполненными почтой и продуктами, сбросил на глухой лесной аэродром номера «Известий» с очерками военного корреспондента В. Старикова о них, народных мстителях, их грозных праведных делах!

Потом в Москве вышли его документальные книги «У партизан» и «На партизанской земле».

Надо удивляться, как он все это успевал — совершать с партизанами боевые рейды, писать в редакцию и одновременно делать книги. Что такое бессонные ночи, да еще в тылу врага, он познал тогда полностью.

Потом «Известия» двинули его опять на Урал, в Свердловск: надо было показать равную фронтовой по накалу и трудности работу в тылу. А тут, в дышащем фабричной копотью и жаром арсенале страны, началось формирование Уральского добровольческого танкового корпуса.

Что сделал Стариков? Он позвонил в Москву, пробился по телефону к начальнику Главного политуправления Красной Армии, секретарю Центрального Комитета партии А. С. Щербакову и добился разрешения снова пойти на фронт — в составе этого корпуса, с уральцами, ставшими ему родными.

И опять боевые дни и ночи, трудные, вышибающие у слабых душу рейды на броне танков с лихими автоматчиками, корреспонденции в корпусную, затем в армейскую газеты, в которых он служил, рассказы и повести (в частности, «Красный камень» в «Новом мире» в 1943 году). Как-то, уже в боях за Львов, он встретился со знакомым по Уралу писателем Н. «Я говорю, — рассказывал позднее Виктор Александрович, — пока, друг, мне надо на передовую. А он говорит: зачем это? Все можно узнать по донесениям. Я ему ничего не сказал, кроме: «Пока, спешу», — и двинул с попутными на передовую».

Быть ближе к событиям, к их истокам — это его правило, его потребность. До сих пор.

Были бои, были корреспонденции и очерки, были новые книги, рожденные в пекле войны.

После он служил в Вене, в газете советских войск, заведовал отделом литературы и искусства и сейчас вспоминает, как его отдел печатал первой публикацией произведения А. Твардовского, П. Комарова, В. Пановой…

В 1949 году майор Стариков, демобилизовавшись, вернулся в Свердловск, к семье, к мирной работе.

Немало его книг вышло с тех пор. «Звезда победы», «Рябиновая ветка», «Байкальские рассказы», «Золотые просеки», «Мы летим в Анзас», «Вертолет берет одного», «Возвращение Юрия Митрофановича», «Впереди дальняя дорога»… Дорога стала как бы символом его жизни, он был неустанен в поездках. То на уральских шахтах, то среди горняков Сибири, то у строителей железной дороги в тайге, то среди байкальских рыбаков, то у металлургов, то у лесников — всюду можно было встретить Виктора Старикова, всюду он поспевал. И за перечисление его книг я взялся не ради перечисления, а только для того, чтобы напомнить, что все эти годы — от демобилизации из армии до последних лет — он писал о том, чему имя — Сегодня. Сегодняшний день, сегодняшние заботы, сегодняшняя жизнь советских людей.

И вдруг — как щемящий душу вскрик о былом — книга «Память моя — солдаты», вышедшая в 1971 году. О войне.

Но почему «вдруг»? Для людей, прошедших войну, она — навсегда.

Как и откуда появилась эта книга, объясняет сам автор.

«Жизнь журналиста, занятого текущими делами и подчиненного ежедневно круто набегающим событиям, приучила редко оглядываться назад. Двадцать четыре года пролежали мои пожелтевшие записные книжки военных лет. Я даже не подозревал, забыл, что в них хранятся десятки фамилий и портретов солдат и офицеров Уральского добровольческого танкового корпуса, с которыми я прошел фронтовыми дорогами от первых боев на Орловско-Курской дуге до завершающих — на улицах Берлина и Праги».

Итак, это документальные записки военного журналиста, бывшего корреспондента корпусной газеты «Доброволец»?

За последние годы вышло немало превосходных документальных книг о войне. Это интереснейшие, содержательные мемуары наших полководцев, это и документально-художественные книги таких мастеров, как К. Симонов, В. Полторацкий, В. Субботин и другие. И вот — еще одна. Чем вызвано ее появление, что хотел поведать нам автор? Виктор Стариков свою задачу открывает с полной ясностью:

«Я пишу не историю Уральского добровольческого танкового корпуса. Это задача военных исследователей. Мне хочется восстановить картину войны, участие в ней народа, как это запечатлелось в моей памяти. Ведь только малая часть того, что я видел, нашла место в моих газетных корреспонденциях тех лет. Да и редко мы, военные газетчики, выступали тогда в газетах с собственными материалами. Мы помогали солдатам и офицерам писать заметки, в которых они рассказывали о собственных боевых делах, о подвигах своих товарищей. Только теперь я пользуюсь возможностью рассказать то, чему был свидетелем, что волновало меня в те дни».

Теперь мы можем уже точнее определить жанр книги. Это не записки военного журналиста, это — его воспоминания, основанные на документальных записях далеких грозных дней. Сплав сегодняшней памяти и эмоций со строгой достоверностью происходившего тогда. И еще: это не о себе, хотя автор с понятной необходимостью присутствует на каждой странице книги. Это — о солдатах. «Память моя — солдаты».

«Ребята садятся в танки… Им — в бой!..

Ребята садятся в танки… С каждым уходит целый мир».

Это ключевые строки. Главное в книге то, что автор умом и сердцем стремится понять и описать те «миры», те жизни, судьбы и характеры людей, которые шли в бой на грозных и проворных бронированных увальнях, что назывались «тридцатьчетверками». Не столько бои его интересуют, сколько люди в боях. Уральцы, мирные мастеровые, грудью вставшие на защиту Отечества в годину смертельной битвы с фашизмом.

Поскольку в боях, особенно в наступлении, корреспондент «Добровольца» капитан, а затем майор В. А. Стариков находился в основном в первых эшелонах, отрываясь от редакции порой на двести-триста километров, он почти все время был с людьми на передовой. Одних он знал мало, мимолетно и потому описывает их скупо — лишь черточки внешности да несколько услышанных фраз. С другими доводилось встречаться не раз, и тут репортер и художник чувствует себя уже свободнее: читатель узнает и биографию героя, и его думы, и характер. В итоге же получается то, о чем автор и мечтал, — «картина войны, участие в ней народа, как это запечатлелось в моей памяти». И мы, читатели, не можем не быть благодарны памяти художника — тревожной, щемящей душу, всепроникающей памяти…

Говорят: ему шестьдесят пять не дашь. Бывает — и не дашь. А бывает — выглядит на все семьдесят: проступают следы трудной жизни, неустанного писательского труда. Но чаще все-таки выглядит моложе своих лет. Высокий. Шатен. В очках. Без них — с беспомощным, несколько растерянным прищуром. Улыбка чуть застенчивая. Смеется редко. Очень умеет слушать других. Только похмыкивает, внимательно, поощрительно, с пониманием и сочувствием.

Всегда сосредоточенный, приучавший себя все точно оценивать, он любит и умеет говорить людям правду в глаза, тактично, но порой и резко. Впрочем, резкость он бережет для крайних случаев. А чаще и больше он умеет быть просто тактичным. Это — тоже дар. Эта та интеллигентность, которая не зависит от образования (прошу не путать с образованностью), а дается человеку как талант.

Он опытен в общественных делах. Не раз бывал ответственным секретарем Свердловской писательской организации, был партсекретарем, редактором литературного альманаха, избирался народным заседателем в суде, побывал на десятках других выборных должностей. И сейчас он много времени и сил отдает ответственной работе в московской и республиканской организациях Союза писателей.

Я смотрю на него, своего старого товарища, и начинаю понимать, чем же все-таки он жив и чем силен. Воспитание в рабочей коммунистической семье, активная партийная работа, труд в нашей печати принесли ему многие из лучших его качеств: высокую идейность, деловитость, скромность. И страстность.

Помню, как я удивился, впервые прочитав «Золотые просеки», первую часть этой книги — «Лесную тетрадь». Мне показалось: это не Стариков. Очень сдержанный, в чем-то суровый, писавший о войне и тяжких трудовых буднях заводского Урала, он вдруг предстал передо мной новым Пришвиным, нежно влюбленным в природу и глубоко понимающим ее, влюбленным в малые песчинки на дороге, в младенческий лепет птенца.

Я начал понимать его, прочитав позднее повесть «Мы летим в Анзас». Там приведены слова великого жизнелюбца Ромэна Роллана:

«Почитай каждый встающий день. Люби его, уважай, не губи его зря, а главное, не мешай ему расцвести. Люби его, если он даже сер и печален, как нынче».

Я сравнил. В «Золотых просеках»:

«В каждой малой частице отражается жизнь, и любая обыкновенная встреча расширяет представление о жизни. Каждый день в лесном уральском краю приносит что-то новое, неожиданное».

И — еще сильнее:

«Иду лесной глухой дорогой. На голой земле, среди старой жухлой травы, стоит на высокой ножке первый подснежник. Он так хорош, что его жалко срывать. И я оставляю его: живи, брат!

На следующий день иду той же дорогой и еще издали вижу его: стоит красавец, гордо подняв желтую мохнатую шапочку.

Стой, дорогой! Я рад, что ты живешь».

Так надо любить жизнь. Любить былинку.

Былинку, бабочку, сосну, заводскую трубу — все это мы воспринимаем через главное: отношение человека к окружающему миру.

Виктор Стариков любит мир, окружающий его, любит родную землю и ее людей.

Человеческим, сложным, объемным отношением к миру пронизан его цикл «Байкальских рассказов». Совсем как в жизни, переплелись в этих рассказах любовь и ненависть, радость и беды, красота природы и опасность стихии, любование ею и преодоление ее.

Сказать, к примеру, что рассказ «Волны шумят» — это рассказ о любви, было бы и верно, и неверно. Да, конечно, о любви, но вместе с тем и о лихой рыбацкой работе, о коварном и грозном озере-море, о нравах сибиряков, о сложных людских судьбах. «На маяке» — как будто об одном горестном случае, происшедшем в семье смотрителя далекого маяка на мысе Крестовом. Но за случаем этим, давшим повод написать рассказ, — и сочные картины быта, и сильные характеры влюбленных в свое дело людей, и снова Байкал, изменчивый, ласковый и грозный. Или рассказ «Радист с «Альбатроса», по коему поименован был один из сборников В. Старикова. Опять случай, опять острый, драматический сюжет, но, напряженно следя за развитием фабулы, увлекаешься в конце концов не ею, а людьми, выписанными автором так остро и щедро, что воочию видишь их, этих разных, очень разных тружеников сибирского моря…

Литературные герои, видимо, мудреют вместе с автором. Мудреют их чувства, мудреет любовь.

В первой повести В. Старикова «Доктор» (1939) выписан образ Юрия Николаевича Татаринцева — врача, приехавшего в захолустное село в начале двадцатых годов и проработавшего там пятнадцать долгих, трудных и по-своему счастливых лет. Этой повестью Виктор Александрович начинал свой разговор о гражданственности, о гордости человека, который вместе с народом, вздыбленным революцией, строит новую, социалистическую жизнь. И — о любви, тогда, в этой повести, еще с оттенком жертвенности: Татаринцев не мог понять и принять свое право на любовь. В повести «Мы летим в Анзас» (1961) герой ее уже бьется за это право и — читатель верит — добьется. Сила и, главное, чистота чувства приходят через трудную борьбу со своим, собственным характером и с внешними обстоятельствами, но приходят.

В «Возвращении Юрия Митрофановича» (1963) любовь по-настоящему светла и мудра, она сильнее обстоятельств, она прощает эти горькие обстоятельства. Тут надо оговориться, что повесть эта — не столько о любви, сколько о гражданской судьбе большого, умного человека, у которого пятнадцать лет неожиданно и незаслуженно прошли вдали от любимой семьи и любимой работы. Это — повесть-размышление человека очень чуткого к биению эпохи, к болям и радостям нашего общества, повесть о бойцах и предателях.

Гражданственность писателя в художническом осмыслении советского гуманизма сказалась и в романе «Впереди дальняя дорога» (1969). События здесь развертываются в заводском уральском городе Крутогорске, в рабочей семье Витязевых. И повествование-то ведется от лица одного из Витязевых, Григория, только что демобилизованного из армии рабочего парня.

Жизнь принесла ему нелегкое испытание — любовь к женщине с тяжелым уголовным прошлым. Косые взгляды знакомых, насмешки, прямое осуждение со стороны окружающих, нелегкий характер Тони, срывы в ее поведении — все выносит Григорий ради любви.

И не просто выносит, не просто терпит — он борется за любимую, за ее и свое счастье. Борется, чтобы победить.

Одной этой драматической коллизии в «чистом» виде уже достало бы на роман. Однако В. Старикову как писателю присуще «чувство фона»: с щедростью художника, переполненного наблюдениями и мыслями, хорошо знающего сложность обыденной жизни, он создает для главного романического действия фон, богатый второстепенными, второплановыми персонажами, исполненный обаяния достоверности.

Умение широко и достоверно воссоздать обстановку, в которой действуют его герои, передать сложность социально-трудовых взаимоотношений людей отличает произведения В. Старикова. Для него не существует «просто лирики», «просто любви», «просто героизма» — есть жизнь, в которой и любовь, и героизм проявляются в сплетении различных сторон действительности.

Хорошо зная своеобычный рабочий быт заводского Урала, Виктор Стариков немало страниц своих книг посвятил труду. И в этом романе он славит труд и по-своему романтизирует его, романтизирует без дешевой лаковой окраски. Очень характерен эпизод, рассказывающий о работе так называемых петельщиков в прокатно-проволочном производстве. С любовью описывает автор, как виртуозно трудятся эти мастера, с любовью и… горечью. С горечью потому, что тяжелейшая эта профессия, если разобраться, вовсе не «красива», она — варварство, изматывающее рабочих, пережиток досоциалистических форм труда.

Григорий пришел в цех. К нему обращается Павлик:

— На экскурсию к нам или всерьез думаешь о заводе?

— Захотелось полюбоваться петельщиками.

— Сам ими каждый день любуюсь. Доживают свое. Собираемся ликвидировать эту профессию.

— Такую красивую профессию уничтожаете?

Павлик сразу завелся:

— Красивая? Тебе — красивая! Ты стоишь в стороне и любуешься! Не могут они, понимаешь? На пределе работают! А есть возможность увеличить производительность… Но все упирается в них. Не могут они быстрее! Значит, что? Равняться на их силу?.. Красивая профессия… Варварство! Уничтожать надо такие красоты… Унизительный труд в век социализма… Автоматика нужна как жизнь! Как воздух!»

Гражданским гневом полнятся строки, когда писатель рассказывает о поэте, который «нанялся за инженерную ставку описать героический труд» на вреднейшем химическом производстве вместо того, чтобы поднять голос за полную автоматизацию процесса, за обезвреживание его. Писателю мало воспеть труд и его красоту: на действительность он смотрит с позиций борца за лучшее будущее, и само понятие красоты приобретает острый социальный смысл…

Я упоминал книгу «Золотые просеки». Она состоит из трех «тетрадей». Третья — «северная» называется «Зеленая пустыня». Горестное название. Но за этой горестностью и озабоченностью судьбами Земли есть возвышающее душу торжество: советский человек «оборудует» планету для потомков.

Вот — «зеленая пустыня»:

«… Летим над пологой зеленой равниной, с рыжеватенькими подпалинами сухостойных полян. Цвет тайги — разные оттенки зеленого и бурого. Порой малахитом просияет обширное болото. На него страшно смотреть даже сверху — гиблая топь… Ни одного холмика и ни одного самого крохотного кусочка земли. Всюду блестит вода».

«За поселком Пыновка, почти у Ивделя, мы залюбовались ровным обширным травянистым лугом. Удивительных форм, округлые, ровные, словно подстриженные садовником, зеленели кусты ивняка.

— Красиво? — иронически спросил Лев Алексеевич Журавский.

— Страшное место… Трясина! Глубина болота восемь метров. Видите, торчит стрела экскаватора? Затонул! Так и не смогли вытянуть».

Сравните это место с только что приведенной цитатой из романа «Впереди дальняя дорога». Тот же суровый реалистический взгляд на вещи. И вместе с тем — восхищение людьми подвига, людьми, которые упорно, мужественно, славно преобразуют зеленую пустыню в «работе, равной отвагою войне» (выражение Бориса Ручьева).

Описывая труд тех, кто покорял трассу Ивдель — Обь, Виктор Стариков невольно раскрывает и свое человеческое и литературное «нутро»:

«Всем строителям железных дорог, командирам и рядовым, присуще особое отношение к земле. Они идут по ней пешком, изучая каждый метр ее, каждый бугорок и впадину, леса и рощи, болота и реки, поля и луга. Им ведомы разнообразнейшие запахи земли во все времена года, они знают огненность и томительность зноя и цепкую леденящую силу мороза».

В книгах Виктора Старикова нет «высоких» слов — есть высокие чувства и мысли. Влюбленный в жизнь, он стремился и стремится к правде, чувствуя свою ответственность перед читателем, перед обществом, вместе с которым идет по жизни и делу которого верен. Он помнит уроки Серго Орджоникидзе. Глаза писателя — глаза партии и народа. Писатель — уши и совесть общества. Не всем удается быть такими, но так или иначе коммунист Виктор Стариков гражданственно озабочен этим.

Любой писатель, изображая жизнь, берет на себя право судить ее, судить людей и их поступки. Эффективность этого суда зависит от мировоззрения автора, от силы его таланта и убежденности.

Это сравнение с судьей, само по себе не новое, пришло мне на ум после повести Виктора Старикова «Типичный случай», вышедший в свет в 1974 году. Работал он над ней, во всяком случае думал, давно; подозреваю, что еще с начала 60-х годов, когда был народным заседателем в суде Ленинского района города Свердловска.

Все в повести начинается с того, что трое подростков-десятиклассников с одним взрослым парнем, прежде судившимся, на пустынной ночной улице избивают подвыпившего мясника Бусыгина, причем последний получает еще и ножевое ранение. В ходе предварительного следствия выясняется, что ребята били человека неспроста: они по предложению Сережи Горшкова решили проучить подонка за его бесконечные пьяные выходки, досаждавшие многим, и нож, на который напоролся Бусыгин, принадлежит ему самому, им он хотел подколоть ребят. Но следователь не смог выяснить главное — побудительной причины нападения на Бусыгина. Лишь в ходе судебного следствия удалось установить, что этот мерзкий тип пытался изнасиловать девочку, в которую был влюблен Сережа; ребята молчали об этом, храня ее честь и достоинство. «… Следователь ошибся, полагая, что перед ним типичный случай уличного хулиганства, — размышляет судья. — Ан нет, в нашем деле типичного не бывает…»

«Типичного не бывает» — все требует тщательного, очень конкретного, индивидуального исследования. Это кредо судьи Галышева.

Собственно, и повесть-то о нем. Случай с подростками послужил автору лишь поводом и стал сюжетной основой раздумчивого рассказа о народном судье.

Владимир Васильевич Галышев избрал профессию не случайно. Еще парнишкой, пройдя войну и сложные ее переплеты, он «решил, что… самое главное судить справедливо», и потому учиться пошел на юриста. Работы у него по горло, благородной, но не всегда благодарной; автор показывает, в каком круговороте дел проходят будни судьи и сколь разнообразны «дела» — от мелкой семейной ссоры до убийств. Но ни на минуту не черствеет Галышев душой и, свято соблюдая законность, не дает дремать беспокойному стражу человечности — совести. «Всегда ли ты судишь справедливо?» — этот тревожный вопрос стоит перед ним постоянно, он слышит его от своих избирателей, от родной дочери и чаще всего задает себе сам. И потому живет в нем чувство ответственности.

«Они ждут от меня справедливости. Подсудимый стоит не передо мной, он стоит перед своим Государством. И по тому, как оно отнесется к его поступку, он будет судить о Государстве и обо всех, кто представляет его».

Наказание несет не только карательную функцию — оно воспитывает. В руках судьи острое оружие в борьбе за человеческое в человеке, за коренные принципы социалистического общества. Недаром так взволнованно говорит об этом фронтовой друг Галышева.

«Колотовкин трехпалой рукой поднял рюмку:

— За трудную вашу должность, комбат! Не вышли вы из войны. Продолжаете бой за людей».

С разными «делами» встречается судья Галышев, разные люди с разными судьбами проходят перед ним, и непрестанно приходится ему размышлять о таких нелегких и «грязных» проблемах, как борьба с мещанством, с легким, потребительским отношением к жизни, с пьянством, с корыстью и равнодушием. Вместе со своим героем размышляет автор. И мы, читатели, втянутые в круг их дум, тоже размышляем, судим…

… Уже несколько лет Виктор Александрович живет на родине — в Москве. Но писателем он остается «уральским», потому что об Урале в основном его книги, там живут его герои и его душа. Вот сейчас, уже не первый год, трудится он над большой повестью о Мамине-Сибиряке, писателе тоже «уральском», хотя жил и печатался Дмитрий Наркисович по большей части не на Урале.

Углубление В. А. Старикова в жизнь Мамина-Сибиряка было для меня, как и для многих других, несколько неожиданным.

— А я им уже более сорока лет интересуюсь, — сказал мне Виктор Александрович. — Началось это еще в тридцатых годах с поездки в Висимо-Шайтанский завод, с путешествий по Чусовой. Позднее были встречи с Борисом Дмитриевичем Удинцевым, племянником писателя, известным маминоведом. Многое дали архивные розыски в ЦГАЛИ, в Пушкинском доме, работа в Ленинской библиотеке и музее Мамина-Сибиряка в Свердловске. Вот, например, переписка отца писателя со своими товарищами…

И увлеченно, с подробностями, Виктор Александрович принялся рассказывать о документах, которые он использует в работе над повестью.

Это будет объемистый труд. Выдающийся писатель-реалист, видный и своеобразный представитель русского социального романа, убежденный демократ, Дмитрий Наркисович Мамин еще во многом не раскрыт литературоведами и биографами. Мало исследована его журналистская деятельность, плохо прочитаны вовсе не редкие при жизни писателя критические высказывания его современников, недостаточно полно рассмотрены личные, семейные взаимоотношения.

Мне довелось читать начальные главы произведения В. Старикова. Это очень интересно. Правда, говорить о неопубликованном у нас не принято. Может быть, действительно, подождать? К тому времени, когда эти мои заметки увидят свет, первая часть повести о Мамине-Сибиряке — рассказ о жизни Дмитрия Наркисовича до появления его «Золотухи» в «Отечественных записках» — должна быть напечатана на страницах журнала «Урал»…

Очень уж быстро движется время. Кажется, совсем недавно я писал статью, вызванную 60-летием В. А. Старикова. И уже прибавилось пять лет. Но важнее то, что годы эти проходят не впустую: новые свершения, новые книги. Жизнь продолжается, и впереди, как сказал сам писатель, дальняя дорога…

1975 г.

 

ПАВКА-КОММУНИСТ

Так называется повесть Павла Дмитриевича Соломеина о Павлике Морозове. То была его последняя работа: книжка вышла в ноябре или декабре 1962 года — 11 декабря Павел Дмитриевич умер.

Был жгучий мороз. Гроб долго несли на руках на далекое первоуральское кладбище. Процессия была густой и длинной. Могилу в проледеневшей каменистой земле вырубили глубоко. Гроб, по старинному уральскому обычаю, опустили на толстые смолевые плахи и плахами же прикрыли. Глухо падали стылые комья земли. Леденели венки. Кто-то из заводских мужиков вздохнул сдавленно:

— Вот и похоронили Павку-коммуниста…

«Павке» было пятьдесят пять, но друзья часто называли его так — как и героя его повести. И это не было случайным совпадением. Продлись жизнь того паренька из лесной деревеньки Герасимовки, не оборви ее в 1932 году зверюги в человеческом обличье, Павел Трофимович Морозов жил бы, наверное, схоже со старшим тезкой, и вместе в одной партии творили бы они свое коммунистическое дело.

В Павлике Морозове с особой резкостью и силой отразилась эпоха второй революции в деревне, свирепый пламень классовой борьбы, полыхавший в годы коллективизации. Два мира — молодой, светлый советский мир и черный мир кулачья-капиталистов — сшиблись в смертной схватке. И в кипень яростного боя отважно вступил простой деревенский мальчишка.

Он был ярым, воинствующим правдолюбом. А правда для него была одна — святая правда ленинских идей.

Он познал ее в школе, в книгах и газетах, в жизни. Она пронизала все его существо, и ей он отдал свое сердце, свою жизнь.

Алексей Максимович Горький писал в 1933 году:

«Родные по крови, враги по классу убили Павла Морозова, но память о нем не должна исчезнуть, — этот маленький герой заслуживает монумента, и я уверен, что монумент будет поставлен».

Одним из самых первых, кто позаботился о монументе герою, был Павел Соломеин.

Впервые его книга о Павлике Морозове вышла в 1933 году. Второй ее вариант под названием «Павка-коммунист», переиздаваясь, живет и поныне.

Право на это Павлу Дмитриевичу Соломеину дала его жизнь, и я хочу о ней рассказать. Ибо в ней — и эпоха, и личность незаурядного гражданина своего времени, и его литературный труд.

Родился Павел Соломеин в семье потомственного кузнеца 12 июля 1907 года в селе Сосновском Покровского района, что раскинул свои земли на юге Свердловской области. Восьмилетним мальчонкой он остался без родителей, мыкался сиротой и до 1924 года вел бесшабашную, голодную, изнурительную жизнь беспризорника. Однако чистота души и зачатки воспитания в трудовой семье не дали прилипнуть к парнишке коростам неправедности, а когда было Павлу уже под семнадцать, советская судьба раскрыла перед ним двери Маминского детдома.

Детдомовская обстановка, коллективизм были ему бальзамом. Павел стал организатором одного из первых в Покровском районе пионерских отрядов и одним из первых покровских комсомольцев. Двадцати лет он вступил в Коммунистическую партию. Поучившись в родном селе столярному делу, в 1928 году направил Павел свои стопы в областной город. В Свердловске работал он рассыльным писчебумажного склада, потом был в этом складе учеником продавца и упаковщиком книг.

Работа как работа, но была она не очень по душе. А по душе дело дала ему партия: в 1930 году Павла в числе 25-тысячников направили в деревню.

Перед отъездом он зашел к своему знакомцу Павлу Петровичу Бажову. С этим светлоглазым бородачом, который в редакции «Крестьянской газеты» заведовал отделом крестьянских писем, молодой Соломеин был связан давно: еще из Покровского района слал в газету свои заметки и корреспонденции. Бажов в то время пристально следил за происходящим на селе, в «Крестьянской газете» кроме многочисленных заметок и корреспонденций он печатал свою повесть «Потерянная полоса», очерки «В новой деревне», которые позднее составили книгу «Пять ступеней коллективизации».

Павел Петрович к молодому селькору относился с симпатией и вниманием, видя в нем «искру божью». Напутствуя его перед отъездом в деревню, он посоветовал вести подробные дневниковые записи.

В селе Белоносово Покровского района Павла Дмитриевича избрали секретарем партийного комитета и членом правления коммуны «Красный день». Работы было много — хлопотной, нервной и жаркой. И все же Павел умудрялся выкраивать время для дневников, для литературного труда и учебы.

Тогда-то он впервые обратился к «настоящему» писателю — Льву Абрамовичу Кассилю; очень уж понравилась ему только что вышедшая биографическая повесть Кассиля «Кондуит». Вот какие, уже более поздние, остались об этом свидетельства.

Из письма П. Соломеина Л. Кассилю в 1945 году:

«Лев Абрамович! Этим письмом я отмечаю наш своеобразный юбилей. 15 лет тому назад мальчишка-двадцатипятитысячник получил первое письмо от молодого, но уже маститого писателя».

И ответ Л. Кассиля:

«Ну, здравствуйте, здравствуйте, старый друг Павел Соломеин! Вот хорошо, что снова отыскался след Ваш. Мы теперь очень научились ценить старые сохранившиеся связи… после стольких утраченных.

Да, я о Вас неоднократно справлялся в Свердловске, но все получалось так, что свидеться нам не выходило. Ну вот, опять списались. А у меня с Вами связано воспоминание об очень важной поре моей жизни. Вы, могу теперь признаться, были первым читателем, приславшим мне настоящее большое письмо. И Вам я первому ответил обстоятельно и пространно. И сколько бы сотен писем впоследствии я ни получал, воспоминание о том Вашем письме, первом, большом и настоящем из полученных тогда мною, не глохло…»

Павел тут же отвечал:

«От души благодарю Вас за теплое, искреннее письмо. А Вашим признанием я даже горжусь. Ведь это значит, что я первый оказался внимательным читателем Вашего «Кондуита» и по заслугам оценил его и даже, кажется, не особенно вежливо поругал за что-то. А ведь, по совести говоря, трудновато мне было тогда подняться до того, чтобы критиковать признанного писателя, слишком безграмотен я был для этого. Когда мы переписывались, я часто удивлялся Вашей терпеливости: как у Вас хватало времени и терпения писать незнакомому парнишке длинные письма, учить его, как пишутся слова «сборник», «приемлю» и т. д. Я-то учился на Ваших письмах…

… А Ваш, кажется, «Рассказ о необыкновенном» я использовал в своих докладах о текущем моменте, и колхозники после большого трудового дня, сжимая кулаки, ночью шли скирдовать хлеб вручную. Годовой план хлебозаготовок выполнили в начале сентября и стали сдавать хлеб сверх плана. Потом по их обращению, опубликованному в «Уральском рабочем», развернулось движение сдачи хлеба сверх плана по нашей области, а затем и по всей стране. «Обращение» писал я. Это было самое талантливое мое произведение. Оно помогло собрать миллионы пудов сверх плана. Как видите, я не стал писателем, но все годы войны все-таки был партийным литератором и, не хвастаясь, скажу, что кое-что сделал для фронта».

Переписка эта с перерывами длилась тридцать два года — до смерти П. Д. Соломеина. Последней в ней была телеграмма 1 января 1963 года: «Новогодний привет автору — тезке Павки-коммуниста. Лев Кассиль», — он еще не знал, что «адресат выбыл» навечно.

Начав переписку, Павел надеялся получить от Кассиля помощь — поучиться у него. И писатель с щедростью пошел на это. Он, подробно отвечая на вопросы Соломеина, советует молодому партийному работнику и начинающему литератору, как организовать рабочий день, разбирает стиль его писем и газетных очерков, высказывается о литературе, о различных художественных произведениях, делится своими задумками, советует, как составлять план книги, в какой последовательности писать вещь: в то время Павел уже готовился писать повесть о коллективизации в деревне.

В одном из писем 1932 года Лев Кассиль отмечал:

«Общее впечатление, что Вы сильно выросли за то время, как я Вас знаю «письменно». Исчезает суетливая неловкость выражений, китайское самоуничижение, мещанские стилевые обороты. Вы стали выражаться проще, крепче. Мысль стала выпуклее, язык ровнее».

И не Кассиль ли подтолкнул Соломенна предложить в печать рукопись повести, когда, поздравляя Павла с 25-летием, писал ему в том же году:

«Не все Юлии Цезари, не все в 20 лет должны восклицать: «Еще ничего не сделано для бессмертия!» Нет! Наши боли и радости, наши взлеты и провалы, трудности, улыбки и хмури — все это бессмертно, потому что мы — люди замечательнейшего из времен.

Правнуки, поучайтесь!»

Повесть называлась «Пути-дороги». Соломеин показал ее Павлу Петровичу. Отрывки из повести, названные «В разные стороны», были в 1932 году опубликованы в сборнике «Колхозные огни» под редакцией П. Бажова.

Павла в это время уже перевели в Свердловск и назначили заведующим пионерским отделом (потом заместителем редактора) областной детской газеты «Всходы коммуны».

Через неделю после убийства Павлика и Федюшки Морозовых, 10 сентября 1932 года, в деревню Герасимовку выехала для расследования преступления бригада ЦК и Уралобкома ВЛКСМ. В ее составе был и Павел Соломеин. Он жил в Герасимовке до суда над извергами — до 25 ноября.

Павел был коммунистом, бойцом своей партии всегда и во всем. Эти полтора месяца он не только изучал обстоятельства убийства братьев Морозовых. В качестве уполномоченного Тавдинского райкома партии он занимался хлебозаготовками, во всех деревнях Герасимовского сельсовета организовывал красные обозы имени Морозовых и принял самое активное, непосредственное участие в создании колхоза имени Павлика Морозова. Поначалу в колхоз вошло четырнадцать хозяйств единоличников. В Герасимовском музее, где хранится фотография П. Д. Соломеина, о нем говорится как о первом председателе колхоза.

Вернувшись в Свердловск, Павел получил от Уралобкома ВЛКСМ задание написать книгу. Был установлен срок… в десять дней! Он написал за двадцать, и на него наложили взыскание: нарушил срок. Впрочем, и редактору газеты объявили выговор: он на это время не освободил Павла от редакционной работы.

Книга была издана в 1933 году, называлась «В кулацком гнезде», и сразу же была переведена на несколько языков народов СССР, отрывки из нее печатались в парижском пионерском журнале.

В августе 1933 года Павел послал книгу А. М. Горькому. Ответ Алексея Максимовича, полученный в сентябре, был сокрушителен (он опубликован в 30-м томе Собрания сочинений писателя).

Можно было утешать себя тем, что Горький не отвечал тому, кого считал в литературе безнадежным. Можно было ссылаться на кощунственно жесткие сроки. Но разве ими перед читателем оправдаешься? Читатель об этом не знает и знать не хочет.

Друзья утешали Павла — он отмахивался. Горечь души своей он другим показывать не любил. Да и некогда было горевать.

Вскоре редакция «Всходов коммуны» вновь послала его в Герасимовку, там он по заданию Тавдинского райкома партии выступал общественным обвинителем на судебном процессе в деревне Владимировне: кулачье избивало пионеров. В январе 1934 года Павел опять жил в Герасимовке у Татьяны Семеновны Морозовой, матери Павлика и Феди. Опять занимался хлебозаготовками, раскулачиванием, снова выступал обвинителем на судебном процессе, потом с двумя осодмильцами вылавливал кулацких сынков из вооруженной банды, готовившей покушение на него, уполномоченного райкома партии Соломеина. Об этом Павел написал позднее в рассказе «Как я играл на гармошке», который был опубликован в «Тавдинской правде» посмертно.

Ненадолго уходил он из газеты на комсомольскую работу, потом вернулся и трудился в «Уральском рабочем», «Пионерской правде» и в комсомольской газете «На смену!» Мы с ним познакомились в тридцать восьмом или тридцать девятом году, но мельком: я был начинающим литсотрудником «Всходов коммуны», а он ходил в «настоящих» журналистах и в газете «На смену!» не то заведовал крестьянским отделом, не то временно исполнял должность ответственного секретаря.

Помню его тогдашним: в гимнастерке-юнгштурмовке, невысокого роста, крепенький, круглоголовый, с быстрым взглядом карих глаз, с короткой открытой улыбкой, всегда в окружении людей. Мы иногда встречались у бильярдного стола, но он, сколько помню, не играл, только довольно едко «подначивал» играющих.

А по-настоящему мы познакомились и сблизились уже после войны. Окончив областную годичную партшколу, Павел работал редактором городской первоуральской газеты «Под знаменем Ленина», потом перешел к нам в «Уральский рабочий» собкором по Первоуральскому кусту и Ревде.

В редакции он появлялся не очень часто, но всегда дельно, с какими-то предложениями и соображениями. Большая скромность и застенчивость сочетались в нем с нравом бойца. Он умел терпеливо ждать и молчать, но когда дело касалось важных, принципиальных вопросов — был горяч и мог «рубануть» резким словом.

Порой он приезжал на какой-либо попутной машине прямо с завода или колхозного поля, в запыленных, грязных сапсгах, в брезентовом плаще и этим вроде бы гордился и посмеивался:

— Вам тут что в кабинетах! А мы булочки своими руками делаем.

Или начинал «по-крестьянски» прибедняться:

— Мы ведь не шибко ученые, щи лаптем хлебаем…

Это, видимо, была защитная одежка человека застенчивого и ранимого. В серьезных разговорах он был умен, рассудчив и показывал превосходное знание политики, экономики, технологии производства и народного быта.

Не имея законченных, наверное, и четырех классов, Павел упорно занимался самообразованием. Это можно было понять и по его переписке с Л. Кассилем, это видно было по тому, как много и вдумчиво он читал. А недавно, отвечая на мои вопросы об отце, его дочь Надежда, ныне тоже журналист, рассказала в письме:

«Теперь я вижу, как много он учился, можно сказать, всю жизнь… Имеются у меня папины тетради: в 45 лет — дроби и уравнения, упражнения по русскому языку, правила грамматики! Когда я училась в университете, мне не пришлось пользоваться учебными библиотеками, т. к. все книги по русскому языку, литературе, истории журналистики и советской печати, атеизму, философии, истории искусств я обнаружила в домашней библиотеке. Причем все они были отцом прочитаны, судя по карандашным отметкам на полях. Этот красный карандаш можно обнаружить, открыв любой том Собрания сочинений Ленина. То есть весь университетский курс был пройден им самостоятельно…»

Все больше мешало Павлу нездоровье. В 1953 году он вернулся в газету «Под знаменем Ленина», одно время работал контролером в первом трубопрокатном цехе новотрубного завода, опять в газете и наконец в пятьдесят неполных лет был вынужден по болезни уйти на пенсию.

Движения его стали настороженно-медленными, приходилось умерять их порывистость, и тот, кто знаком с сердечными заболеваниями, поймет это. Сердце Павла Дмитриевича давало самые серьезные сбои. Я до сих пор удивляюсь тому мужеству, с которым он так умело притворялся бодрым. Собственно, это было не притворство, — он умел держать себя в руках, а душевная бодрость, оптимизм всегда были в его натуре.

Еще в его натуре были удивительная доброта и отзывчивость. Самые разные люди непрестанно обращались к нему за советом и помощью и всегда находили их. Привести с улицы безвестного, бездомного бродяжку или хулиганствующего парня, накормить и согреть, устроить на работу, «выбить» ему жилье и потом присматривать за ним — это для Павла было делом обыкновенным. Очень любил он детей. Своих — писал им веселые стихи, дарил книги, дружил с ними; чужих — читал им Маяковского, Блока, Есенина, Михалкова, рассказывал о трудном детстве отцов и дедов, о Павлике Морозове.

В Свердловск теперь он приезжал редко, иногда я наведывался к нему в Первоуральск. Медленно бродя по улицам, мы разговаривали о разных разностях. Порой, забывшись, я ускорял шаг, и Павел останавливался с робкой, смущенной улыбкой: надо было отдышаться и умерить болезненно дергающийся «мотор». Однажды в сквере он поймал пчелу и тут же приложил ее к оголенной груди, чтобы ужалила:

— Отличное средство при ревмокардите и грудной жабе. Я вот прошлое лето жил на родине, в Покровском, каждый день пчелок использовал. Помогает…

Он, как всегда, бодрился и улыбался, но болезнь его все-таки прижимала. Все чаще в мыслях и разговорах он возвращался к своей книге о Павлике Морозове.

Вслед за его первенцем появилось о юном герое уже немало произведений: повести В. Губарева и А. Яковлева, поэтические творения Е. Хоринской и С. Щипачева, пьеса Л. Румянцева и другие вещи. Однако его книга все же была на отличку — и потому, что самая первая, по горячим, еще дымящимся кровью следам событий, и потому, что написана была человеком, который своими глазами видел все, касающееся тех событий, сам принимал непосредственное участие в их расследовании. Его книга была максимально приближенной к событиям и максимально достоверной.

— Горький, он меня обругал, конечно, правильно, — не раз повторял Павел Дмитриевич. — Но ведь в ту пору написать лучше я не мог: ни умения не было, ни времени.

— Но не значит ли это, Павел, что сейчас-то тебе нужно переписать книгу заново? Это твое право и твой долг!

— Не знаю. Может быть…

Потом он как-то сказал:

— Видишь, в чем дело… Павлик Морозов это ведь очень типичный случай и далеко не единственный. Только мне привелось участвовать в расследовании примерно десяти убийств пионеров кулачьем. Только мне. А всего по Уралу, по стране — сколько их было, подобных жертв! Не счесть. Обо всех не расскажешь, но забывать об этом мы не имеем права.

Однажды он показал мне письма Льва Кассиля, касающиеся книги «В кулацком гнезде». Первое было от 22 января 1934 года. Лев Абрамович подробно, тщательно анализировал повесть, постранично указывал огрехи, писал о недостатках и достоинствах.

«А что хорошо в книжке? Она довольно хорошо построена. Действие располагается правильно и разворачивается живо. Вы местами хорошо тормозите развязку, делая вовремя остановку, умело перебивая повествование и оперируя переносом действия».

В другом письме позднее он настаивал:

«… 2-е издание Павлика выпускайте, слегка почистив и подправив. Непременно двигайте 2-е издание».

«Слегка» почистить и подправить — этого, Павел считал, мало. Уже в 1958 году он поделился с писателем своими мыслями и сомнениями относительно возможной переделки книги. Кассиль отвечал:

«… то, что когда-то Алексей Максимович задел Вас на каком-то крутом повороте своего критического слова, пусть Вас не смущает.

Уж как крепко в свое время доставалось Безыменскому, Молчанову, Кудрейко от Маяковского, а они, слава богу, живут, здравствуют и успешно работают в литературе, чего и Вам желаю. Быль молодцу не укор. А особенно, если добрый молодец нашел в себе силы сделать полезные выводы из давних промахов».

Наконец Павел Дмитриевич решился. Было это, видимо, году в шестидесятом.

Работалось трудно. Очень трудно. Он уже задыхался, жил на кислороде. Часто работать приходилось лежа в постели.

И все-таки у него достало сил на этот свой последний подвиг — книгу он закончил. Назвал: «Павка-коммунист».

… В десятой первоуральской школе работает литературный музей, где собраны материалы о писателях-уральцах; есть и специальный раздел, посвященный П. Д. Соломеину. Сюда приходит множество писем. Педагоги гуманитарных вузов и школ, бесчисленные юные читатели из разных городов Советского Союза и из-за рубежа просят рассказать об авторе «Павки-коммуниста». Музей, что может, делает. Хочу надеяться, что эти мои заметки помогут музею в его благородном и нужном деле.

1975 г.