— Постоим за веру православную! — едва не первые слова, которые я от него услыхал аж в 1959 году…

Если не считать того, что незадолго успел мельком с ним познакомиться в издательстве «Молодая гвардия», куда он по переводческим делам зашёл к Булату Окуджаве, поразив меня нетривиальным видом. «Кто это?» — спросил я заинтригованно, когда он отбыл, и Булат ответил — со значением, словно выдавая некую полутайну: «Очень интересный человек!»

Итак: «Постоим за веру православную!» — врывается этот полузнакомец в комнату «Литгазеты», где сижу и я, только-только туда перешедший. Оказалось, как раз за несколько дней перед тем «Литературке» удалось напечатать стихи столь неблагонадёжного автора. И по ним грубо грохнула «Комсомольская правда», в ту пору — дочернее подобие «Правды» взрослой, иной раз дававшее фору по части бдительности партийной маме. Для полулиберального органа, каковым была наша газета, это означало необходимость жалко оправдываться, для сочинителя неугодившего текста — длительное недопущение в печать. За что? За проблеск политического оппозиционерства? За «групповщину», как тогда именовали проявление личного вкуса, именно негрупповых взглядов? Нет, за другое. Вот за это:

По какой ты скроена мерке? Чем твой облик манит вдали? Чем ты светишься вечно, церковь Покрова на реке Нерли?

И далее, вплоть до финала:

Видно, предки верили в Бога, Как в простую правду земли.

Хотя — передёргиваю; в том-то и дело. Тогда невозможна была заглавная буква в слове «Бог», и само оно было под подозрением. Финальные строки в печать не прошли, и мысль стихотворения скромно свелась к восхищению изысканной простотой гениального храма близ Суздаля: «Будто создана ты не зодчим, а самой землёй рождена». Только-то.

Тем не менее… «Так и видишь поэта, в молитвенном экстазе стоящего на коленях…» — глумилась официозная «Комсомолка», в годы хрущёвского погрома старинных храмов указывая «Литгазете» на идеологическую провинность. Заодно обвиняя поэта-еврея, ещё не вошедшего в лоно православия, — это случится, но позже, — в недопустимой склонности к оному.

Парадокс? Слово, мало подходящее к сути поэзии Наума Коржавина, чурающейся задорной игры, но на худой конец — да, допустим, что парадокс. Только спровоцированный не им. Или отчасти всё- таки им, вечно идущим не в ногу и невпопад?

1961 год. Всенародное ликование по поводу полёта Гагарина, — всенародное-то всенародное (что редкость — искреннее), а всё ж находящееся под приглядом. Скажем, когда наш с Коржавиным добрый знакомый, в ту пору студент, как он сам не без гордости вспоминает, «вывел свой факультет на демонстрацию в час полёта Гагарина», эта студенческая самодеятельность была воспринята университетским начальством как подобие простодушного диссидентства. Даром что этого понятия в ходу тогда ещё не было.

Поэт Коржавин не диссидентствовал (неважно, что после к нему накрепко прилепят этот ярлык). Он — сожалел:

…Москва встречает героя, А я его — не встречаю.
…Мне жаль вас, майор, Гагарин, Исполнивший долг майора. Мне жаль… Вы хороший парень, Но вы испортитесь скоро.

Потому что увидит в самом полёте и в торжествах что-то вроде отвлекающего манёвра:

А впрочем, глядите: дружно Бурлит человечья плазма. Как будто всем космос нужен, Когда у планеты — астма. Гремите ж вовсю, орудья! Радость сия велика есть: В Космос выносят люди Их победивший        Хаос.

Вот это уж точно — не в ногу. «Не в струю». Не в строю. Это даже не самоволка, откуда возвращаются в строй, покорно принимая за миг свободы дисциплинарное взыскание.

Так оно и было всегда — «парадоксально», если экспериментально смириться с ненравящимся словом. Начиная с того, что посадили Коржавина аккурат в пору, когда он искал примирения со сталинской реальностью, вплоть до того, что его, рискну сказать, «русофила», «из русских перерусского», вытеснили в эмиграцию.

Вспоминаю, как в дни, когда это решилось бесповоротно, я, встретив Бориса Слуцкого, горько посетовал:

— Представляете, Эмка — и уезжает! А ведь более русского человека я просто не знаю.

— Да, — ответствовал Слуцкий с характерной своей интонацией, по обыкновению важной, — Эмка не только русский, но и советский. Даже более советский, чем Сталин.

«Так ли? — помнится, не сказал, но подумал я. — Сталин — вот уж кто никогда и не был советским, никакими коммунистическими иллюзиями и не думал обольщаться…»

Впору, кажется, удивиться. Как это умнейший человек (а в уме Коржавина не сомневаются и те, кто ставит в вину его поэзии «рассудочность» — но о ней, о такой «рассудочности», поговорим позже) будто бы — будто бы! — попадает впросак? А ежели так, то, возможно, как раз потому, что — умнейший? И значит ли это, что упрямо не сдающийся ум по природе своей располагает к наивности?.. Оставим — пока — вопрос без немедленного ответа.

Ко второй из своих книг (и первой, вышедшей уже там, в эмигрантском «Посеве» — год 1976) Коржавин сделал горькую приписку: его судьба — издавать не сборники, «нормально, по мере накопления стихов» приходящие к читателям, а «Избранное» за «Избранным».

Разумеется, такова и настоящая книга, итожащая шестьдесят (с лишним!) лет поэтического творчества, но слово «избранное» нуждается в уточнении.

Что избирает Коржавин? Лучшее, что написал? Пожалуй, удаётся, но не это решающий критерий. Во всяком случае — не единственный. Поэт с широтой, которая пуристу может показаться излишней, прощает себе молодому, как, впрочем, и зрелому…

Стоп. Прощает? Вот уж нет, наоборот, оголяет свои грехи и огрехи с безжалостностью (сильно явленной, кстати сказать, в замечательной автобиографической прозе «В соблазнах кровавой эпохи»). Ради того, чтобы прочертить путь.

И дело не только в стихах, где, допустим, явственна зачарованность Сталиным (зачарованность, правда, настолько своеобразная, что за них-то, как было сказано, автор угодил на Лубянку). Вот, к примеру, обаятельное стихотворение 1944 года «Гейне» — о «невыдержанном человеке», которого ненавидели Гогенцоллерны, ругали «любители догм и фраз», но…

Но Маркс был творец и гений, И Маркса не мог оттолкнуть Проделываемый Гейне Зигзагообразный путь. Он лишь улыбался на это И даже любил. Потому, Что высшая верность поэта — Верность себе самому.

Много и хорошо писавший о Коржавине Бенедикт Сарнов, отметив, что стихи совпадают не только с духом, но даже и с буквой Маркса (согласно которой писатель смотрит на свою работу не как на средство, а как на самоцель), заключает: Коржавин «на протяжении всей своей жизни… именно так смотрел на своё предназначение поэта». И в этом «именно так» сомневаюсь. Как и в толковании «высшей верности поэта».

И из юношеского стихотворения, и из статьи Сарнова ясно: это — внутренняя свобода. Независимость. Превосходнейшие понятия, тем не менее имеющие обыкновение обозначать весьма разные вещи.

По видимости отвлекаясь от непосредственного объекта разговора, по существу же, надеюсь, приближаясь к его постижению, вспомним, как Юрий Тынянов определил феномен Блока (за которым последуют феномены Есенина, Цветаевой, Маяковского и других, вплоть до феноменов Высоцкого и Евтушенко): «Блок — самая большая лирическая тема Блока… когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией подставляют человеческое лицо — и все полюбили лицо, а не искусство».

Лицо, или имидж, как выражаемся нынче. Заметим притом, что покуда речь о явлении искусства, и великого (Блок!); потом научимся обходиться одним «лицом».

Я остро припомнил тыняновские слова, прочитав в книге о. Александра Меня «На пороге Нового Завета» размышления о том, что в Иисусовых притчах можно углядеть намёк на Его ремесло плотника, вернее, строителя или пастуха; то есть на Его «лицо». Намёк — не свыше того, большего и не требуется. И ещё: «В Евангелии самое главное — не новый закон, доктрина или нравственный кодекс, а именно Иисус, Человек, в Котором воплотилась «вся полнота Божества». Тайна, пребывающая выше всякого имени, обретает в Нём человеческое имя, лик и человеческий голос…»

По-моему, не сыскать лучшего определения (да, конечно, невольного), что есть русская поэтическая традиция. И нет большего контраста, чем, с одной стороны, «лицо, а не искусство», и, с другой, «Тайна, пребывающая выше всякого имени». В этом и состоял, думаю, крутой поворот на пути русской поэзии, свершённый на рубеже веков и полнее всего воплощённый Блоком.

Беспредельная, «бесстыдная» полнота самовыявления (бывает, что не нужны и кавычки), «лицо», которое часто важнее, и уж во всяком случае притягательнее «искусства», важнее «Тайны», когда Блок, не стесняясь, рисует себя пригвождённым к трактирной стойке, Есенин — пьяницей и хулиганом, Маяковский предстаёт любовником не дамы «вообще», а паспортно поименованной Л. Ю. Брик, — это, конечно, «верность себе», понимаемая буквально. Свобода — или её иллюзия.

Свобода — от чего? От кого? От многого, что, естественно, прежде всего проявляется эстетически — как свобода от читателя. И вот тот же Блок вызовет у критика Чуковского недоумение, что означают строки: «Сижу за ширмой. У меня такие крохотные ножки…» — и лишь сам поэт разъяснит ему, что тут подразумевается Кант со своей «Критикой чистого разума». «…Но кто же из читателей, — спросит влюблённый в Блока и оттого благодушный Корней Иванович (иному бы не спустил), — мог догадаться, что оно написано о Канте?» А кто из возмущавшихся или восхищавшихся строчками Брюсова: «Всходит месяц обнажённый при лазоревой луне…» знал, что у экстравагантности банальное, бытовое происхождение? Кажется, напротив брюсовской квартиры было здание бань, на фасаде которого и красовалась луна. Что-то вроде этого…

Так Тайна сменялась загадкой. Ребусом. Игрой в отгадайку. Уже до предела и без предела капризничающей субъективностью, которая, дешевея, размениваясь, являлась теперь не на уровне гениального Блока или хотя бы «героя труда» (цветаевское словцо) Брюсова, а на уровне Кирсанова, Вознесенского. Под псевдонимами «сложность» и «современность». И всё это — в целом — конечно, не предопределило раз навсегда развитие поэзии XX века, но поставило поэтов, больших и малых, перед выбором, делать который приходилось единожды, а доказывать его правоту подчас всю жизнь.

Что до ребусов, к ним Коржавин не имел ни малейшей склонности и в юные годы. Но иллюзия, что «верность себе» есть действительно «высшая», им владела. Бог меня упаси упрекать его за это задним числом — да и за что? За замечательное стихотворение того же 44-го, где юноша, успевший наглядеться и наслушаться, «когда насквозь неискренние люди нам говорили речи о врагах…», бросал им — только ли им? не всему ли погрязшему в фальши окружному миру? — вызов:

Романтика, растоптанная ими, Знамёна запылённые кругом… И я бродил в акациях, как в дыме. И мне тогда хотелось быть врагом.

Или: «Мне каждое слово будет уликою минимум на десять лет…Я сам всем своим существованием — компрометирующий материал!»

Коржавин был таким, каким только и мог быть, каким ему надо было быть, — а в его понимание поэзии всегда входило жёсткое ощущение этого «надо». Он был поэтом отчаянного вызова, противостояния, поэтом борьбы (которую я осмелюсь доморощенно определить как героическую форму несвободы — ведь человек освобождающийся ещё не свободен). Был поэтом независимости, которую отвоёвывал и возвысил до уровня «высшей верности»; стал поэтом существования. То есть — многообразной зависимости. Стал или хотел стать?

Вопрос не совсем праздный.

Устойчивость внутреннего существования — о внешнем что говорить? — вот то, о чём Коржавин всегда тосковал. Будь то порою хотя бы и очередная иллюзия, которая разочаровывала, не переставая из- за этого быть ностальгически милой.

Я с детства мечтал, что трубач затрубит, И город проснётся под цокот копыт, И всё прояснится открытой борьбой: Враги — пред тобой, а друзья — за тобой.

Сознание нереальности романтической мечты, но и… Ну не то чтоб надежда, которой, говорю, сбыться не суждено, однако само отрезвление по-своему оптимистично; как говорим, «конструктивно»:

А может, самим надрываться во мгле? Ведь нет, кроме нас, трубачей на земле.

И напротив, из самых-самых скорбных коржавинских строк — написанные в карагандинской ссылке о (казалось, всего лишь) «бледном, зелёном, сухом наряде высаженных аллей», о листьях, которые «сохнут, не пожелтев, вянут, — а зелены». Сохнущая зелень деревьев, принуждённых, как люди, жить не там, где им надо бы жить, — образ биографически выстраданный, но имевший право быть образом общей бездомности, зыбкости, выморочности. Ибо привязанность к жизни и быту, даже прямая от них зависимость — то, в чём, считает Коржавин, нуждается дух:

В наши трудные времена Человеку нужна жена, Нерушимый уютный дом, Чтоб от грязи укрыться в нём. Прочный труд, и зелёный сад, И детей доверчивый взгляд, Вера робкая в их пути И душа, чтоб в неё уйти.
В наши подлые времена Человеку совесть нужна, Мысли те, что в делах ни к чему, Друг, чтоб их доверять ему. Чтоб в неделю хоть час один Быть свободным и молодым. Солнце, воздух, вода, еда — Всё, что нужно всем и всегда.
И тогда уже может он Дожидаться иных времён.

Я не знаю у Коржавина иных стихов, в которых он бы так выговорился.

Человек с таким духовным инстинктом домостроительства не мог не начать строить дом в себе. (Совсем не прямой аналогии ради напомню, что писал Ю. М. Лотман о «домостроительстве» Пушкина: «История проходит через Дом человека, через его частную жизнь…Дом, родное гнездо получает для Пушкина особенно глубокий смысл. Это святилище человеческого достоинства и звено в цепи исторической жизни. Это крепость и опора в борьбе с булгариными…») Вот и наш Коржавин строил свой Дом — строил тогда, когда надежды на реальный дом с крышей и кубатурой не было, так что даже временное ссыльное жильё торопилось притвориться Домом. При всей ясности сознания: «Стопка книг… Свет от лампы… / Чисто… Вот сегодняшний мой уют. / Я могу от осеннего свиста / ненадолго укрыться тут».

Но то, во что почти и не верилось, пришло, стало реальностью; от счастливой любви до своей квартиры. Биография (упираю на это слово) начала входить в колею, вошла, и стихотворение 1967 года с объясняющим названием «Новоселье» говорит наконец о счастье, проснувшись, видеть из окон своей новостройки как символ полной и окончательной устойчивости деревенские дома, пока ещё не снесённые бульдозером…

Минуту! Пока ещё не?.. Так устойчивости или наоборот?

Да. Судьба сопротивляется столь удачно складывающейся биографии. С удивительной неотвратимостью счастливая лёгкость этого стихотворения, словно стыдящаяся себя самой, будет брюзгливо опровергнута другими стихами — даже не соседствующими, а являющимися второй частью диптиха «Новоселье». Сказал бы: будто сочинёнными другим человеком, — если бы особенностью именно этого человека не было совмещать мечту об устойчивости с постоянным её отторжением.

То ль чистый план, то ль чистый бред. Тут правит странный темперамент. Стоят вразброс под номерами Дома, — дворов и улиц нет.
Ведь и пейзаж не успел измениться — отчего ж так? К чему тут шум дворов больших? О прошлом память? — с ней расстанься! Дверь из квартиры — дверь в пространство,
В огромный мир дворов чужих. И ты затерян — вот беда. Но кто ты есть, чтоб к небу рваться? Здесь правит равенство без братства. На страже зависть и вражда.

(Между прочим: неожиданное самоощущение как бы исконно деревенского жителя, занесённого в пугающий вавилон одиночеств.)

«Дверь в пространство»… Предчувствие надвигающейся эмиграции? Ужас новой бездомности? Новой — или всегдашней?

Как бы то ни было, само пространство родит не воздух, а удушье.

Страх — не взлёт для стихов. Не источник высокой печали, Я мешок потрохов! — Так себя я теперь ощущаю.

Страх — и стыд. Когда даже жильё, наконец обретённое, будит чувство вины, неважно что безвинной:

Мы испытали всё на свете. Но есть у нас теперь квартиры — Как в светлый сон, мы входим в них. А в Праге, в танках, наши дети… Но нам плевать на ужас мира — Пьём в «Гастрономах» на троих.

Год, как нельзя не понять, 1968-й, но ведь и много, много раньше, в юношеском, чуть ли не самом зацитированном его стихотворении Коржавин, тоскуя, что «никто нас не вызовет на Сенатскую площадь», что «настоящие женщины не поедут за нами», страшился как раз исторической бездомности. Болел болезнью — и боязнью — отщепенства, на него-то всё время напарываясь. Чуть не напрашиваясь.

Рядом с теми, знаменитейшими стихами — и то самое «хотелось быть врагом», и про мерзавца, укрывшегося за красным знаменем, «а трогать нам эти знамёна — нельзя», и т. д. и т. п., — всё то, что по тогдашнему времени вполне безошибочно определялось как антисоветчина. Анти… Но тоска — или предчувствие зрелой тоски, которая поведёт за собой коржавинскую судьбу, круша его наладившуюся биографию, — то, что выше героического «анти». Во всяком случае — вне, И что означает? Не знаю. Может, трансформацию великорусской мечты об «убёге» в поисках правды-истины Муравии иль Белогорья, может, еврейскую бездомовность, может, то и другое вместе, — но даже сама эмиграция Коржавина всем этим была подготовлена и решена.

Он уезжал без надежды обрести пресловутую устойчивость, и строчки: «Но умер там и не воскресну здесь» появились, когда он толком не успел не то что обжиться, но оглядеться. Без надежды — и со всегда готовым чувством вины.

То есть вина — вообще часть советско-эмигрантского комплекса (не у всех, не у всех), нередко выражавшаяся в бешеном самоутверждении и стремлении доказать, что оставшиеся на родине — сплошь дураки и безумцы, разбавленные подлецами. Но тот мазохизм, на который обрёк себя Коржавин, начиная тем, что писалось — с надёжной оказией — в письмах друзьям: «Простите меня, ребята, я не выдержал!», кончая потоком стихотворного покаяния, беспримерен. Не знай я, сколь естественно его существование и непроизвольна судьба, я бы решил, что это эксперимент над собой. Чтобы ко множеству «провинностей», которые он ощущает «вообще», не свершив ничего такого, что их бы реально обосновало, наконец добавить такую, которую заслужил самолично. Поступком, зависящим и от его воли.

Читавший Коржавина не нуждается в подтверждении моего тезиса цитатами. Он вспомнит «Поэму причастности» — о нашем афганском позоре, который Коржавин, конечно, узурпаторски изобразит своим личным, усугубив его опять-таки тем, что — «сбежал», что хоть и гибнет в благополучной Америке, но от тоски, а «не от пули афганской». Или цикл «Наивность» (1963), где поэт виноватит себя за долгое невнимание к «главной крови», не интеллигентской, а крестьянской; к «великому перелому». А в «Поэме существования» (1970) вообще совершит странность. Вообразив себя самого — подумаем, где?! — в колонне, которую гонят к Бабьему Яру, силой опыта и фантазии человека, поэта, наконец, еврея пережив ужас и унижение жертвы, он представит — словно бы вправду вспомнит — бабу, орущую: «Так и надо вам, сволочи! Так вам, собаки, и надо!..» И, представив, пожалеет уже её.

Вернее, попробует пожалеть, ощутив драму её изувеченности, даже сумеет и тут нащупать собственную вину (дескать, бабу обокрал тот самый век, «что давал мне возможность считать себя человеком»). Потом вроде спохватится, решит, что хватил лишку: «Ведь не все, кто страдал… потеряли лицо и меру», всё же оставив в нашем сознании свою странную жалость…

Он не только не выйдет из замкнувшегося круга, он замкнёт его безнадежно, наращивая и наращивая чувство вины и тем самым достигая той «высшей верности», как осознал её в свои зрелые годы. Высшей зависимости от задачи — да, не постесняемся этого скучного слова — преображения человека. Той зависимости, что если ещё и не свобода сама по себе, то, во всяком случае, свойство, без которого любая свобода, в том числе «верность себе самому», легковесна.

Точно так же и прельстительная гармоническая лёгкость, идеал, взлелеянный пушкинианством, а по правде, только и достижимый в ту золотую пору русской поэзии, Коржавиным ощущается не как данность, но как то, что достаётся усилием:

Он пил вино и видел свет далёкий. В глазах туман, а даль ясна… ясна… Легко-легко… Та пушкинская лёгкость, В которой тяжесть           преодолена.

Помню, в первоначальном варианте было — «трудность»… То есть смолоду и лёгкость грезилась без муки преодоления:

          …Что ж! Любовь смутна, как осень, Высока, как небеса… Ну а мне б хотелось очень Жить так просто и писать. Но не с тем, чтоб сдвинуть горы, Не вгрызаясь глубоко, — А как Пушнин про Ижоры — Безмятежно и легко.

Год 1947-й. Автору двадцать с малым.

Понятно, что писать «безмятежно и легко» удавалось не больше, чем «жить так просто». Коржавин не только не поэт лёгкости — об этом нечего и толковать; он — поэт постоянно преодолеваемой тяжести, которая и остаётся тяжестью. Непреходящая мука преодоления — вот состояние, определяющее его характер. Обречённость на эту муку — то, с чем он не расстаётся, да и хочет ли?

Ни к чему,      ни к чему,            ни к чему полуночные бденья И мечты, что проснёшься             в каком-нибудь веке другом. Время?    Время дано.           Это не подлежит обсужденью. Подлежишь обсуждению ты,               разместившийся в нём.

Ну-ка сравним, с каким артистизмом о том же напишет Александр Кушнер: «Времена не выбирают, в них живут и умирают… Что ни век, то век железный. Но…» То-то что «но», гармонически- утешительное: «Но дымится сад чудесный, блещет тучка…» И т. д. А Коржавин скажет так, что нельзя не расслышать императивность, нажим, приговор:

Нету лёгких времён.            И в людскую врезается память Только тот,       кто пронёс эту тяжесть                 на смертных плечах. Сама коржавинская поэтика в этом смысле красноречива — впрочем, что вообще красноречивей поэтики? Понимаю тех, кто сожалеет, что с годами он начал писать «напрямую»; в самом деле, выпадающие в осадок «образы» (в этом слове кавычки ставлю лишь потому, что у самого Коржавина оно вызывает идиосинкразию: он предпочитает единственное число, «образ» — образ, характер, личность художника), запоминающаяся афористика — всё это чаще встречается в ранних стихах. «И мне тогда хотелось быть врагом…»; «…Что высшая верность поэта — верность себе самому…»; «…Настоящие женщины не поедут за нами…»; «…Суровый, жёсткий человек, не понимавший Пастернака…» (о Сталине); «Но кони — всё скачут и скачут, а избы горят и горят». Но больше понимаю самого Коржавина, спрямляющего путь к рассудку читателя; как бы даже стыдливо изживающего свою избранность, то есть непохожесть на прочих.

Что вообще в традиции русской совестливой поэзии. Но сейчас подчёркиваю слово «рассудок».

Пётр Андреевич Вяземский писал некогда — в интонации самооправдания, объясняясь с теми, кто упрекал его в отсутствии гармонической певучести: «…Полагаю, что если есть и должна быть поэзия звуков и красок, то может быть и поэзия мысли». Доходя почти до самоуничижения: «В стихах моих я нередко умствую и умничаю».

Коржавин на сей счёт и на этот раз не оправдывается. Напротив, «В защиту банальных истин» назовёт он нашумевшую «новомирскую» статью (много позже — и целую книгу статей) — с той же вразумляющей настойчивостью, с какой будет отстаивать «банальность» в «Арифметической басне» 1957 года: «Но всех печальней было в этом мире тому, кто знал, что дважды два — четыре».

А одно из «программных» стихотворений полемически озаглавит «Рассудочность».

Мороз был — как жара, и свет — как мгла. Все очертанья тень заволокла. Предмет неотличим был от теней. И стал огромным в полутьме — пигмей.
И должен был твой разум каждый день Вновь открывать, что значит свет и тень. Что значит ночь и день, и топь и гать… Простые вещи снова открывать. <…> А ты, как за постыдные грехи, Ругаешь за рассудочность стихи.
Но я не рассуждал. Я шёл ко дну. Смотрел вперёд, а видел пелену. Я ослеплён быть мог от молний-стрел. Но я глазами разума смотрел. <…> Нет! Я на этом до сих пор стою. Пусть мне простят рассудочность мою.

О, разумеется: не произнеси здесь Коржавин впрямую слово «разум», и без того было бы предельно ясно, что «рассудочность» — синоним неустанной способности и потребности мыслить, здравомыслить. А всё же — как не вспомнить иронические и более чем известные слова Пушкина, в мае 1826 года адресованные тому же Вяземскому: «Твои стихи к мнимой красавице (ах, извини: счастливице) слишком умны. А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата».

Кроме шуток, эта фраза, характеризующая конкретное стихотворение Вяземского (по правде, не только одно и конкретное, хотя многими из сочинений друга-поэта Пушкин восхищался — это при явной несродности поэтики того и другого), вдохновила множество стихотворцев, особенно нынешних, заявить права на невежество и нелюбопытство. Но нынешние — бог с ними; как, однако, понять, что гениально одарённый Баратынский, о ком Пушкин сказал: «Он у нас оригинален, ибо мыслит», спохватившись, с изумлением сообщал жене в 1840 году: «Я был у Буковского, провёл у него часа три, разбирая ненапечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом, и формой. Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиною».

«Пушкин — мыслитель! Можно ли было это ожидать?» — так, по памяти и своими словами, излагал письмо Баратынского Иван Сергеевич Тургенев, в сущности, довыявляя смысл изумления. Но тем более следует сделать вывод: «поэт-мыслитель» (заодно не забудем, что так — в пику именно Пушкину — именовали ещё и Бенедиктова), даже «умствую и умничаю» не есть оценочная категория. Ни возвышающий титул, ни уничижение. Не более и не менее, чем своеобразие того или иного поэта.

(О Пушкине — разговор отдельный. Ясно, что дело в его необыкновенной гармоничности, чья формула, кстати, дана как раз Коржавиным, даром что в стихотворении «Рафаэлю»: «Но в этом слиты все земные страсти, как в белом цвете слиты все цвета».)

Переводя укоризненные пушкинские слова, сказанные Вяземскому, на менее задорный язык, можно сказать: поэзия должна быть наивна. И разве не так?

Так. Однако и ум — вернёмся к началу моей статьи — не имеет ли право (уж не обязанность ли?) быть или хотя бы бывать наивным? Вернее так: не обречен ли он на наивность в мире, где столь явно и часто торжествует абсурд? (У которого, к слову, всегда есть своя жесткая логика; обычно — логика разрушения.)

Занятно, что (многократно с этим встречался), цитируя не менее крылатую пушкинскую фразу: «Чёрт догадал меня родиться в России…» и т. д., обычно продолжают: «…с умом и талантом». В то время как у Пушкина — «с душой». А что до переиначенного варианта, то, по тонкому наблюдению Леонида Леонова, именно так мог бы сказать о себе другой Александр Сергеевич, сочинитель комедии «Горе от ума». Вначале, как известно, «Горе уму». (Что, считаю вслед Мейерхольду, лучше. Точнее. Горше.)

Ум, отчаянно отстаивающий свою правоту там, где ни с нею, ни с ним не желают считаться, — у Грибоедова основа комедии (в сущности, трагикомедии), а в «первой реальности» — основа трагедии. Способной сломить, раздавить простого, что называется, смертного. Но для поэта, для художника трагедия его личной судьбы — ещё и выход… Да, прежде всего — выход, возможность реализовать себя, свой дар, своё восприятие жизни.

В этом смысле Коржавин — поэт трагический.

Нелепо и поздно рассуждать, был ли он прав или неправ, повторюсь, ломая свою биографию и тем самым строя судьбу. Включая такой драматический поворот, как эмиграция.

Не столь существенно, что последний повод для принятия такого решения был — по видимости — ничтожен. (Вызванный на Лубянку по пустяковому делу, имеющему к нему весьма косвенное отношение, и, по обыкновению, не скрывший от следователя своих настроений и взглядов, в результате чего тот стал ему угрожать, Коржавин сгоряча подал в Союз писателей заявление о готовности эмигрировать. Чем, кажется, «их» обрадовал: избавлялись от нежелательного элемента.) Мне-то он сказал во время одного из своих — никак не загаданных нами — приездов в Москву:

— Я уезжал от безысходности. В прекрасное далёко я не верил уже тогда. Помнишь, Булат как-то сказал, что в последние годы застоя чувствовал, что задыхается, умирает. То же было со мной, только ещё раньше…

Да. О «прекрасном далёко», о «второй родине» речи быть не могло. Тем более что и там — куда было деться уму, не привыкшему примиряться с тем, что ему не по нраву и не по складу. (В этом отношении — подчёркиваю: именно в этом — Коржавин схож с почитаемым им Солженициным, отвечающим, кстати сказать, встречной приязнью.)

Из писем Коржавина автору этой статьи оттуда:

«Здесь я слышал одну лекцию о символизме. Читала крупнейший специалист по этому вопросу… Господи, ностальгией заболеть можно, до чего убого! Кожинова читать захочешь. Ей-богу. Дама даже пошутила. Сказала, что в калифорнийской газете «Русская жизнь» (с налётом черносотенства, но не во всём) стихи — как будто во времена Пушкина; никакого движения вперёд. Но это так, это уже изяществом было…

Нет уж, ребята, пишите статьи, поболе — пусть не дразня гусей. Не в гусях тут дело. Может, и впрямь удастся культуру сохранить. Господи, что могла сделать Россия! Это диверсия дьявола против Духа — вывести её из строя. Но всё-таки кое-что осталось и движется. Хотя трудно в эпоху психушек (я не смог, сорвался — а всё-таки надо!). Впрочем, литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода — кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны. (Пророк! — Ст. Р.) Впрочем, и мы б не дремали. “Первые поры” перетерпели бы…» (1977).

«Вполне уважаю и считаю правильным твоё убеждение, что работать можно только в языковых, географических (и — добавил бы от себя — культурных») границах России. Я никогда и не думал иначе — просто нервы не выдержали…Я очень соскучился по эстетической точности — хотя бы в постановке проблем, а не в их решении. И то, что мы, встречаясь в последние годы, больше говорили на эстетические темы, для меня вовсе не было уклонением от чего-то другого, я бы и сейчас, если бы Бог привёл встретиться, говорил бы о том же. Это очень важные темы. И, может быть, только разговоры на эти темы — не болтовня, а творческая работа. (Здесь это всё подменено разговорами о «форме», «современности», «мастерстве» и прочей дошкольности)…» (1979).

Опять: «…я не смог, сорвался…..нервы не выдержали…» Опять виноватит себя? (И вот в этом смысле как раз решительно противостоя Солженицыну с его несомневающимся авторитаризмом, с его мессианством.)

Именно так — не выходя из состояния трагической вины. Безвинной, оттого неизживаемой. О чём мы уже говорили довольно и о чём невозможно не говорить в контексте русской поэзии, которая, ещё раз произнесу это слово, совестливо сознавала свою неэлитарную предназначенность для многих; желательно бы для всех. (А это не может обойтись без ощущения вечной задолженности, недостижимости желаемого, стало быть, и вины.) Сознавала — вплоть до того, что подчас хотелось даже уподобиться всем.

Вспомним напоследок — и уж в последний раз: «…Высшая верность поэта — верность себе самому». Что ж, сперва это; может честолюбиво — и ведь справедливо же! — обрадовать. Показаться тем, что делает тебя особенным. Но потом оборачивается (или не оборачивается) пониманием, что это только условие исполнения твоего долга, значит, прежде всего ответственность.

Тот простой факт, что поэт рождается отличным от остальных, иными из русских поэтов, смею считать — лучшими и уж точно самыми русскими (кровно принадлежащими отечественной традиции), подчас воспринимается как нечто… Стыдное? Сказано слишком радикально, но чувство неловкости действительно наблюдается. «Всю жизнь я быть хотел, как все…» — чуть не завидует этим «всем» Пастернак, и не зря его путь будет направлен к тому, чтоб, если вспомнить слова о. Александра Меня, обрести «Тайну, пребывающую выше всякого имени». Прежде всего, конечно, своего личного «я». «Я ими всеми побеждён, и только в том моя победа» (естественно, вновь Пастернак) — этот порыв самоотвержения не только его, пастернаковский, но, думаю, и выстраданно-российский.

«Самоотверженность, — гениально напишет Владимир Даль, имея в виду, конечно, не узко-нынешнее значение, — исключает самотность, вытесненную человеколюбием и исполненьем своего долга». «От вины да от долгу не отрекайся», — посоветует он же, вспомнив пословицу.

Но русским поэтам, исповедующим ту виноватость, о которой я говорю, даже совет не нужен. И обойдёмся без ревнивого сопоставления масштабов; при различии биографий, характеров и степеней дарования дело у них общее.

«У всех поэтов ведь судьба одна», — каким-то образом догадался девятнадцатилетний киевлянин Наум Мандель, ещё не знающий, что ради того, чтобы иметь возможность печататься в стране интернационалистов, придётся стать Наумом Коржавиным. У всех не у всех, но наш век и судьба русской поэзии действительно скорее объединяют поэтов, чем разъединяют — при всей их всеочевидной «самотности».

Конечно, лишь тех, кто или преодолевает гадость, или выносит её на горбу.