Я добежал до Краковского предместья. Там было темно, как в моем сознании. В стороне, на перекрестке, стояли дрожки без седока и возницы. Небо полыхало ярче. Впереди, кажется, на Замковой площади, прозвучало несколько выстрелов. Я побежал туда. Храпя, промчались две верховые лошади без седоков.

У колонны Сигизмунда лежало двое мертвых. Я узнал в них военного министра Мавриция Гауке и его помощника.

Гауке! Все его ненавидели. Это он приговорил Лукасиньского

к каторге. Кто же, кто мог убить его? Справедливое убийство! Но вокруг ни души… Я вернулся на Краковское предместье. Дрожки без седока и возницы все еще стояли на перекрестке.

— Гей, пан! Подите сюда, сделайте милость! — донеслось из-за дрожек.

Я подошел и увидел возницу. Он тщетно старался поднять лежавшего подле человека.

— Помогите положить на дрожки.

— Загулял, что ли, твой пан? — спросил я наклонясь.

— Бог с вами! Человек ни за что ни про что отдал богу душу…

— Кто это?

— Пан Новицкий… А убили его вместо губернатора Левицкого. И дохнуть не успел. Должно быть, я виноват. Как спросили, кто едет, я не больно громко ответил… Душу уже не воротишь… Я! Я виноват! — И возница всхлипнул.

— Кто же его убил?

— А я почем знаю! Шла ватага каких-то военных, все молодые хлопцы. Командир их спрашивает: «Кто едет?» Я говорю: «Пан Новицкий». А он — «Левицкий?» Да как крикнет ватаге: «Паль!» И нет моего пана. И еще одного прикончили, видать, важного генерала. Его с собой вели. Как моего пана убили, тот генерал закричал: «Негодяи! Клятвопреступники! Мне стыдно, что я ваш начальник! Мне стыдно, что я поляк! Убейте меня!» И тут же они его кончили. Поглядите — лежит на углу.

Возница медленно поехал к Новому Свету, а я пошел на угол. Там с окровавленной головой лежал начальник школы подпрапорщиков генерал Трембицкий.

«Мне стыдно, что я ваш начальник!» Теперь я был уверен, что это сделал Высоцкий. Желания догнать его и идти с ним до конца как не бывало! Я разом ослаб и пришел в замешательство… Небо сделалось сплошь красным. Издалека доносились страшные звуки. Варшава ревела ни на что не похожим голосом. Революция это или нет?..

Вдруг из ворот па противоположном углу выскочила женщина. Оглядевшись, она бросилась ко мне. В руках у нее были секира и лом.

— Молодой пан! Молодой пан! Умоляю! Помогите!

— Что с вами? Кто-нибудь вас обидел? — спросил я, все еще сам не свой.

— Да-да! Конечно! У меня отняли жизнь! Я потому и прошу помощи. Нет, не прошу — умоляю! — И она рухнула на колени.

— Ради бога, пани, успокойтесь! — Я бросился поднимать ее. Капюшон соскользнул с головы. Передо мной была панна Фредерика Стрыеньская.

— Там, у Босых Кармелитов, в подземелье заточен мой жених! Умоляю! В городе революция! Помогите взломать вход в катакомбы! Я знаю, он там!

Я почувствовал внезапный прилив сил. Я нашел самого себя!

— Пойдемте! Пойдемте спасать Лукасиньского!

Я взял у панны Фредерики секиру и побежал в Мариенштадт.

Панна Фредерика схватила меня за руку:

— Куда вы, куда! Катакомбы не здесь!

— Знаю, панна, знаю. Не думаете же вы, что вдвоем можно высадить ворота тюрьмы? — И я побежал по узкой улочке, крича во все горло: — Поляки, поляки! На помощь!

Судьба улыбалась нам. Из домов выбегали люди, и я каждому говорил:

— Если любишь отчизну, возьми секиру и лом! Идем освобождать узников.

Нам удалось собрать десятка полтора мужчин. Мы побежали к тюрьме и начали ломать ворота. Вскоре на помощь подоспели какие-то солдаты и офицеры. С ними были и лестницы. Общими силами мы сломали все преграды и с криком спустились в катакомбы. Панна Фредерика, с растрепанными волосами, и горящими глазами, бежала со мной впереди.

Один за другим мы вскрывали казематы, один за другим выходили оттуда измученные, не верящие счастью узники.

— Свобода! Свобода! — кричала толпа, увлекая их на улицу.

Панна Фредерика и я бросались к каждому, ища Валериана Лукасиньского, но… его все не было и не было!

За какой-нибудь час тюрьма опустела. Я выбежал оттуда, жадно вдыхая свежий воздух. Где-то в толпе слышался рыдающий женский голос:

— Где мой Валериан? Неужели они казнили его?!

Больше я ничем не мог помочь этой страдалице. Пробравшись через толпу, внутренне опустошенный, я поспешил в варьете.

Как пьяный вошел в ложу. Люди смотрели спектакль. Мне казалось, я попал в иной мир. Чем больше меня облекала эта благодушная тишина, тем сильнее я чувствовал ужас творящегося в городе. Ядвига не слышала, как я вошел. «Схватить негодяя Наленча!» — вспомнилось мне… Да, конечно, раз цесаревич жив, моя песня спета. И тут же я сказал сам себе: «Ну что ж… Пока не вспыхнут в зале огни, я еще не схвачен. Может быть, никому и в голову не придет, что покушавшийся на убийство Нерона осмелится сидеть в театре. Вот я и сяду и буду слушать песенки, распеваемые на сцене».

Тихонько я подошел к Ядвиге. Она обернулась, спросила тревожно:

— Что с тобой, Михал? Почему так поздно?

Нет! Я не был в состоянии ей все рассказать. Я сел сзади и положил голову на спинку ее кресла.

— Что с тобой, Михал? — повторила Ядвига и тихо погладила мою голову,

Я поцеловал ей руку. Боже мой! Как жадно я хотел жить!

— Поляки! Вставайте. Не время развлекаться! Революция! — раздался вдруг внизу мужественный голос.

На сцене замолкли, в зале вспыхнула люстра, и все зашевелилось, зарокотало. Люди бросились к выходам. Началась давка. Кто-то кричал придушенным голосом, кто-то взывал о спокойствии и порядке.

Я подал Ядвиге одежду. Не без труда мы сошли в вестибюль. Там царило нечто невообразимое. Единственное, что мне удалось, — добраться до стены и, упершись в нее руками, ограждать Ядвигу от толчков.

Она смотрела на меня вопрошающе, с губ ее готов был сорваться тот же вопрос, но я боялся его и отводил взгляд.

— Почему не выпускают? Что такое? Безобразие! — раздавались вокруг голоса.

Я приподнимался на носках, пытался через головы разглядеть, что творится у входа. Там стояли какие-то военные. Один из них схватил за руку российского офицера, старавшегося вместе с дамой выйти на улицу.

— А я повторяю: вы арестованы, — говорил подпоручик, задержавший российского офицера.

— Но кто дал вам такое право? За что? — спрашивал офицер.

— Вы россиянин!

Я узнал подпоручика Флориана Домбровского.

— Присоединяйтесь к вашим арестованным соплеменникам, если не хотите, чтобы вас присоединили к ним силой. Дама ваша свободна! — продолжал Домбровский.

— Но я не хочу быть свободной без мужа! — выкрикнула дама. — Я тоже русская!

— Мне ничего неизвестно о восстании, пан подпоручик, — пытался уговорить Домбровского российский офицер. — Думаю, вы ошибаетесь. Вернее всего — в Варшаве вспыхнул бунт, но это же не значит, что Польша поссорилась с Россией или наоборот!

— Вы все еще возражаете, капитан! Тогда я вынужден…

Толпа вдруг заколыхалась, и я еле удержался на ногах.

— Что случилось, Панове? — послышался внушительный голос.

— Пропустите, пропустите! — раздалось в публике.

К подпоручику Домбровскому сквозь толпу пробирался пан Гжегож Хлопицкий.

— Что случилось? — повторил он, как всегда по-наполеоновски складывая на груди руки.

_ Нас арестовывают, — сказал россиянин.

_ На каком основании? — строго спросил пан Хлопицкий Домбровского. — Кто дал подобный приказ?

Домбровский молчал.

— Я вас спрашиваю, пан подпоручик! Кто дал приказ арестовывать русских?

— Подпоручик Высоцкий.

Хлопицкий захохотал. Тотчас засмеялись и в публике.

— Вы думаете, о чем говорите, пан подпоручик? С каких это пор подпоручики командуют вами?

— Но в Варшаве революция… Нам приказано…

— Пропустите сейчас же русского капитана, пан подпоручик! Я не разрешаю вам арестовывать россиян! Проходите, Панове, проходите.

Хлопицкий отстранил Домбровского и, сам встав на его место, широко распахнул дверь театра.

Вскоре и нам с Ядвигой удалось пробраться к выходу. Хлопицкий кивнул мне.

— Это хорошо, что ты здесь, — сказал он, когда я поравнялся с ним. — Зайди ко мне на днях, Михал.

«Пригласил бы ты меня, если бы знал, что я сегодня наделал?» — подумал я.

Домбровский, еще какой-то подпоручик и журналист Ксаверий Брониковский стояли неподалеку от театра и о чем-то совещались. Я собирался перейти с Ядвигой на другую сторону, но пришлось поспешно посторониться: Домбровский и Брониковский вскочили на дрожки и поехали, крича во всю мочь:

— До брони! До брони! Русские режут поляков!

— Ах, матерь божья! — воскликнула панна Ядвига. — Какой ужас! Неужели это правда?

— Ложь! — воскликнул какой-то пан. — За что русским нас резать! — Надвинул на лоб меховую шапку и удалился.

Мы с Ядвигой молча спешили домой. Слава Езусу, Эдвард спал безмятежным сном, зато на пани Скавроньской лица не было.

— Наконец-то! — воскликнула она со слезами на глазах. — Один пан бог знает, что я пережила!

— Мамуся! Мы целы и невредимы. — Ядвига бросилась обнимать ее.

— В радзивилловских казармах напротив засела какая-то компания и открыла такую стрельбу, что ходить по улице невозможно. Я думала — вас убили… Но почему пан Михал так страшно бледен?

— Что вы, пани! Чувствую себя отлично. — Я насильно улыбнулся. — Только… сказать по правде, хочется спать…

От ужина я отказался. Какая могла быть еда после всего пережитого? Под предлогом того, что нужно быть начеку, я улегся на диване в салоне не раздеваясь. Уснуть, конечно, не мог. Шум на улице не прекращался. Дверь на балкон жалобно дребезжала, и стекла казались красными от зарева. Я встал и подошел к окну. Кое-где горели фонари. В их тусклом свете промчалась группа всадников с криком «До брони!» Слышались отдаленные выстрелы. Я не мог даже думать. Прижался лбом к оконному стеклу и замер.

Легкие руки легли вдруг мне на плечи. Я узнал бы их среди тысяч — руки моей Ядвиги.

— Что с тобой, Михал?

Я обернулся, обнял ее.

— Ничего… Почему сама не спишь?

— Не могу. Что с тобой? Друг должен знать все… И плохое!

— Со мной ничего, а в Варшаве — сама знаешь…

— Почему ты опоздал? Ты всегда был таким точным. И о Высоцком не рассказал ни слова.

— Когда же я мог? Видел его, но поговорить не пришлось. И вообще теперь мне все равно, что он думает… Иди же спать…

— Сейчас… — Нотка обиды звучала в голосе Ядвиги.

Вместо того чтобы уйти, она зажгла лампу, поднесла ко мне и пристально посмотрела в глаза. Я улыбнулся.

— То не улыбка, Михал, — гримаса. Глаза твои не умеют лгать. Разве можно забыть, какой ты пришел в театр… Что ж!..

Низко опустив голову, Ядвига пошла к двери.

Я бросился за ней, вернул, усадил на диван и попросил прощенья.

— Да, я солгал! Случилось! Случилось такое, что я потерял сам себя. Не знаю, где правда! Думал, что я обязан молчать из-за любви и дружбы.

Зачем умножать число страдающих, а особенно близких сердцу!

Я рассказал ей все до последней мелочи, словно был на исповеди. Ядвига тихо гладила мою голову.

_ Люди соединяют жизнь не для одних радостей. Никогда ничего не скрывай от меня…

Дверь распахнулась, и пани Скавроньская встала на пороге:

— Дети! Что это значит?! Почему вы не спите?

— Мамуся, ты ведь сама не спишь, — сказала Ядвига.

— Ну, это другое дело. Разве я могу спать в такую страшную ночь. Что только не вспомнишь, о чем не передумаешь!

— Иди сюда к нам! — позвала Ядвига.

Пани Скавроньская села, и мы молча смотрели на зарево. Снова послышались выстрелы.

— Ведь вот стреляют и стреляют, — сказала пани Скавроньская. — Не в воздух же… Значит, в эти минуты кто-то расстается с жизнью. Если бы люди знали в точности, что им делать, как жить, чтобы везде на земле была справедливость, о какой мечтали и муж, и Владислав. Но ведь люди не знают! Там, где родится доброе, тотчас появляется и злое… По соседству со светлым разумом непременно нужно искать самую пошлую глупость… И каждый уверен, что именно он добр и разумен. Где справедливость? Люди отягощены заблуждениями и подчас не сразу поймешь, на чьей стороне правда…

Посидев еще немного, пани Скавроньская потребовала, чтобы мы отдыхали, и увлекла с собой Ядвигу.

— Можно мне рассказать мамусе? — спросила она уходя.

— Делай, как находишь нужным.

Не знаю, оттого ли, что я во всем признался невесте, оттого ли, что мысли, высказанные пани Скавроньской, пришлись весьма кстати моей разгоряченной голове, я почувствовал себя значительно спокойнее.

Растянувшись на диване, смотрел в окно.

«Там, где родится добро, тотчас появляется зло. Рядом со светлым разумом шествует глупость»… Нет! Что-то пани Скавроньская не додумала. Они не только вместе родятся и шествуют по миру, они все время воюют! И может быть, в этой войне и заключается смысл жизни? Может быть, мы понимаем хорошее только благодаря соседству дурного?.. Значит и сегодня в Варшаве родились революция и контрреволюция. Я рад революции, но почему, несмотря на это, я испытываю враждебность к Высоцкому, когда вспоминаю трупы Новицкого и Трембицкого и… особенно часового! Наверное, он так и лежит у водяного рва, обнимая небо, полыхающее пожаром.

Дверь на балкон продолжала жалобно дребезжать. По мостовой цокали копытами лошади… Кто-то бежал, кричал… Опять стреляли.

Спозаранку я вышел на улицу узнать, что делается в городе. На площади Круглой Церкви строили баррикады. На одной из соседних улиц наши саперы грабили российскую воинскую кассу. Трупы Гауке и его помощника все еще лежали на Замковой площади. Возвращаясь оттуда, я встретил на Краковском предместье вытягивающуюся из университета колонну студентов с профессором Ширмой во главе. Все были вооружены, в национальных кокардах. Выравнявшись, они пошли к Замковой площади и грозно запели:

Еще Польша не сгинула, покуда мы живы,

 Все, что отнял наш враг, мы обратно возьмем!

Эта песня исстрадавшейся отчизны наполнила мою душу ненавистью к угнетателям. Я подумал:

«Нет-нет! Это не может быть простым бунтом, и в попытке убить Константина я выполнял желание многих!»

Уже свернув на Вейскую, услышал сзади громовое «ура» и вернулся на площадь. Туда входила колонна аппликационной школы во главе с полковником Совиньским. С горящими глазами, встряхивая серебряной шевелюрой, он шагал на костылях.

С другой стороны уносили саперов, расстрелянных за ограбление кассы, а с соседних улиц на площадь вливался народ.

— Да здравствует свободная Польша! — кричала аппликационная школа.

— Ура! — отвечал народ.

Полковника Совиньского подняли на руки и понесли.

И я почувствовал, как жизнь вернулась ко мне, и я тоже закричал:

— Да здравствует наша Отчизна! Да здравствует свобода!