Лишать врагов средств к существованию было важным и почетным делом, и я не жалел, что попал в партизаны. Первая операция, в которой я участвовал, не составила большого труда: мы подстерегли обоз, распугали конвой выстрелами и захватили повозки. Чего только там не было! И великолепные вина, и водка, и папиросы, и мука, и колбасы с окороками, и всевозможная снедь! Все, что не поместилось в наши мешки, мы отдали крестьянам соседнего села, а маркитантов и конвоиров, полумертвых от страха, капитан Гедроиц приказал выстроить в ряд со связанными позади руками и держал перед ними краткую, но впечатляющую речь:

— Как же плохо вы трудитесь для своего командира! За такую работу всех вас следует расстрелять!.. Ваше счастье, что я не Ридигер. Все же от его имени приговариваю вас к розгам. Становитесь в очередь и, не тратя времени понапрасну, освобождайте соответствующую часть тела от одежды.

Маркитанты и конвоиры не ожидали такого приговора. С одурелыми от радости лицами встали они в шеренгу.

Среди маркитантов были две женщины; их Гедроиц тотчас освободил от наказания. Конвоирам он приказал отсчитать по пятнадцати ударов, а маркитантам по десяти, причем били их только для вида. Получив угощение, пленники отходили в сторону и кланялись Гедроицу, благодаря за милость, а партизаны покатывались со смеху.

Гедроиц смеялся тоже, но втихомолку. Он приказал отвезти конвоиров в Замосцье, а маркитантов отпустил на все четыре стороны.

Лучше всех палацов Варшавы — наш зеленый шалаш! Перед закатом я натаскиваю к нему целую гору валежника, и Ядвига готовит ужин. Я лежу и смотрю на нее, на ее руки. Все, что они делают, превосходно! Даже хлеб, нарезанный ими, приобретает особый вкус. А как эти руки облегчают страдания раненых!

Ужин кончен. Мы сидим у костра плечо к плечу. Туман окутал лужайку. Сквозь него видны красноватые пятна партизанских костров. Ядвига обхватила колени руками и, словно завороженная, смотрит на пламя. Я подбрасываю в костер охапку еловых ветвей. С треском взлетает над нами сноп искр.

— Любуйся, огнепоклонница! Такой фейерверк не увидишь в саду графа Красиньского!

— Да, я огнепоклонница, — задумчиво говорит Ядвига. — А ты — этот огонь.

Она ласково склонила голову мне на плечо. Пламя — ниже, слабей, и вот перед нами золотая россыпь углей. От пущи веет сыростью. Я накидываю на Ядвигу шинель.

— Кажется, в целом мире только ты и я… — говорит Ядвига, с наслаждением закутываясь.

И опять такая тишина. Угли подергиваются пеплом. Туман становится гуще.

— О чем думаешь, Михал?

— О тебе. Я всегда о тебе думаю, когда свободен.

— И я. А иной раз среди дел вспомню «Михал» — и в голове туманится. Я стала теперь другая. Все вокруг мне кажется новым и понятным до самого дна. Знаю даже, что чувствует земля, когда на нее смотрит солнце. А порой меня словно нет. Я — это ты. И откуда ты взялся такой? Что это за чудо?

— Это таинство брака, Ядвига. Я и сам стал другим, и ты — это я.

Угли давно угасли. Над лужайкой медленно поднимается Егомость. Он любуется Ядвигой, которая уснула у меня на руках. Я тихонько поднимаю ее и несу в наш «палац».

— Михал, муж мой!

— Я разбудил тебя?.. Спи.

Я опускаю ее на душистое сено. А Егомость все смотрит на нас.

«Доброй ночи, Егомость! Знаешь ли ты, сколько чудесных открытий я делаю каждый день в своем сердце и сердце любимой?!»

Каждое утро Ядвига отправлялась в лазарет перевязывать раненых. Однажды, едва выйдя из дома, она вернулась в сопровождении Гедроица. В ее лице не было ни кровинки.

— Никогда не страдала головокружениями, а тут… — она виновато улыбнулась. — Но ты не волнуйся. Все пройдет.

Полежала немного и снова пошла к раненым.

А вечером ей опять стало плохо. Я заметался.

— Не волнуйся! — Обеими руками взяла мою голову, поцеловала глаза и шепнула: — Скоро нас будет трое…

Целый день я не чувствовал под ногами земли, хотелось петь и обнимать каждого встречного…

Гедроиц улучил минутку — поговорил со мной с глазу на глаз.

— Пусть пан поручик извинит за вмешательство в его жизнь. Делаю это, как старший брат. Пани Ядвиге становится трудно терпеть наши невзгоды. Не отправить ли ее в Замосцье? Там пани будет в безопасности и… У меня, пан Михал, жена растит двоих детей…

Предложение Гедроица растрогало меня. Конечно, оно было самым разумным. В тот же вечер я заговорил об этом с Ядвигой. Она горько заплакала, но сказала:

— Я все сделаю, Михал, раз это нужно.

Наша разведка опять донесла, что русские отправляют большой обоз под конвоем казаков и двух рот пехоты. Капитан Гедроиц выждал, когда обоз зайдет глубже в лес. Там мы преградили ему путь. В обозе оказалось много скота.

Испуганные выстрелами коровы, быки и телята, задрав хвосты, бросились в лес. Бараны в паническом страхе сбили с ног лошадь самого начальника конвоя и тем помогли взять его в плен. Казаки бросились в бегство, оставив в подарок двадцать возов. Двенадцать мы отослали в деревни, наполнили до отказа свои мешки, а остальное свалили в овраг. Может быть, и сейчас в Бел-жицкой пуще лежит эта куча, поросшая жирной травой. А крестьянам мы посоветовали разыскать коров и баранов и пополнить свои хозяйства.

Дня через три после этой облавы капитан Гедроиц опять прогулялся в крестьянском костюме в гости к русским. Вернулся он поздно вечером на следующий день и рассказал, что наш отряд вывел русских из себя и они затевают серьезную облаву.

— Значит, нужно перейти в другое место, — заключил свой рассказ капитан Гедроиц.

Мы избрали леса близ тракта на Томашев. Оттуда было легче пробраться к Замосцью, пополнить боеприпасы, а заодно и оставить Ядвигу у жены капитана.

В последнюю ночь в Белжицкой пуще мне приснилась панна Фредерика. С искаженным лицом она занесла надо мной секиру. Опустить не успела — я проснулся. Как всегда при воспоминании о Лукасиньском, заныла душа. Жалобно кричали совы. Шумели деревья… Рядом, прижавшись к плечу, ровно дышала моя Ядвига. С тоской я думал о том, что скоро мы расстанемся…

Ядвига вдруг заметалась, вскочила с криком:

— Михал, Михал! Где ты?!

— Я здесь, дорогая… Что с тобой?

— Какое счастье, что это сон! — Она прижалась ко мне и заплакала. — Приснилось, что я тебя потеряла. Хожу во тьме и ищу…

— Душная ночь, вот и снятся тяжелые сны.

— Теперь совсем хорошо… Ничего мне не страшно, ничего не больно, когда я с тобой. Не знаю, как буду жить без тебя.

— Гедроиц обещал почаще заглядывать в Замосцье. А потом… Кончится же когда-нибудь война, и мы снова будем вместе. Грустно, что так много страданий причиняет тебе наша любовь.

— Нет-нет! Не говори так! Даже страдать за любовь— огромное счастье!

…В пути нас задержала внезапная канонада. Пришлось отсиживаться в пуще несколько часов.

Наконец мы благополучно достигли тракта, но перейти его не успели. На нас ринулись конные стрелки. Напротив лежал лесок. Мы прорвались туда и отвечали бешеным огнем, но были окружены. Большая часть нашего отряда, однако, успела спастись, а в ловушке осталось около полусотни, и в их числе я и Гедроиц. Он упал раненый и, лежа, продолжал отстреливаться. Я бросился к нему на выручку.

Гедроицу удалось подняться, но в этот момент на меня наскочил казак. Пикой он повредил мне бедро и руку, свалил меня и готовился прикончить, но внезапно между нами бросилась Ядвига и приняла удар.

Как подкошенная она упала в мои объятья.

— Любимый, ты жив! — шепнула она и закрыла глаза.

— Ядвига! Родная! Очнись! Да как же это…

Она не отзывалась, не открывала глаза. Голова ее поникла, руки повисли, как плети, а на Губах заиграла едва уловимая улыбка. Как у Владислава!

Лишь только я понял это, все во мне оборвалось.

Теперь мне было незачем жить. Я выхватил пистолет, но стоявший рядом москаль вышиб его и скрутил мне руки.

Казаки торопились нас отвести к другим пленникам. Мысль, что тело Ядвиги достанется воронам и диким зверям, привела меня в отчаяние и, забыв гордость, я умолял врагов разрешить предать Ядвигу земле.

Подъехал начальник российского отряда, узнал в чем дело.

— Из одного уважения к любви этой женщины нужно позволить… — И приказал казакам выкопать могилу.

Нас вывели на дорогу и посадили в повозки. Мы ехали почти двое суток. Я никуда не смотрел и ничего не слушал. Думал одно: Ядвиги уже нет и никогда не будет…

Гедроиц был с нами. Я обнаружил это, когда нас загнали в какой-то сарай. Там было так тесно, что мы едва шевелились. Убежать оттуда было невозможно — вокруг стояла густая цепь стражи. Но я и не помышлял о побеге. Я был как в полусне, не чувствовал боли в ранах, не прикасался к еде и только пил по глотку, когда Гедроиц требовал. Он старался меня расшевелить и все советовал плакать, говоря, что слезы облегчают душу. Но у меня не было ни одной слезы. Я окаменел. Кажется, на пятые сутки я перемолвился с Гедроицем. Когда нас заковывали в кандалы, он сказал:

— Вероятно, это наш конец.

— Теперь все равно, — ответил я.

Нас повели неизвестно куда. Мимо проскакал начальник конвоя с жандармским офицером. На лице у этого офицера был большой красный шрам. Он что-то сказал начальнику конвоя, указывая на меня, и проехал вперед. Лицо офицера показалось знакомым, но я не мог и не старался припомнить, где его встречал.

— Не грусти, пан Михал, — сказал Гедроиц, шагавший рядом. — На все ведь воля пана бога.

— Нет бога!

— Не греши! — воскликнул Гедроиц и перекрестился. — Или ты думаешь, что пан бог покупает славу за счастье, посылаемое людям, а они, как мелкие торгаши, воздают ему хвалу по мере получения жизненных благ?

— Тогда для чего он существует и зачем ему молиться?

Гедроиц ничего не ответил и только тяжело вздохнул.

Я расстался с ним, когда нас привели в Брест. Там меня посадили в одиночную камеру. Мне было по-прежнему все безразлично. Я сейчас же лег на нары и лежал ничком, почти не вставая.

Несмотря на то, что я не проявлял о ранах ни малейшей заботы, они начали заживать. В моей тесной и темной камере одна стена была деревянная. Не раз я слышал, что за ней шевелится кто-то и стонет, но я почти все время лежал в полузабытьи и не интересовался соседом. Но вот однажды ночью, когда совсем рядом со мной лязгнул за-

сов, я понял, что к соседу явились гости. В мою камеру проникла полоска света. Я слез с нар и нашел в стене щель. Присел и посмотрел…

В камере у соседа стояли жандармы, и один из них был тот, кого я заметил по дороге в Брест. Он стоял ко мне вполоборота. Я узнал его по красному шраму, пересекавшему лицо. Но вот он повернулся, и я чуть не вскрикнул — это был Вацек! Когда-то Высоцкий говорил, что Вацек погиб на Гроховском поле… и вдруг он воскрес в костюме российского жандарма?!.. Полно! Не мерещится ли? Нет! Это был Вацек, с теми же серыми бегающими глазами, длинным точеным носом, красивым ртом и рыжими волосами.

Другой офицер сел за столик, положил на него папку и приготовился писать, а Вацек, приподняв фонарь, подошел к нарам. Спал мой сосед или нет, я не мог рассмотреть.

— Ну-с? Долго ты еще будешь запираться? — спросил Вацек по-польски. — У нас есть все доказательства, что ты хотел убить императора во время коронации. Назови сообщников, с которыми ты слонялся по Саксонскому саду.

Арестант в упор посмотрел на Вацека.

— Я вам сказал уже, что во время коронации не был в Варшаве, — тихо и отчетливо ответил он.

С заметным усилием он приподнялся на локте и попытался сесть.

— Если ты назовешь сообщников, можешь рассчитывать на милость его величества. Не назовешь — мы расправимся с тобой сейчас же. Понятно?

Арестант ничего не ответил. Он поднял на Вацека взор, полный такой скорби, что у меня защемило сердце.

— Розги! — скомандовал Вацек.

— Пожалуйте, поручик Войцеховский!

Услужливо подскочивший жандарм подал ему пучок и, взяв фонарь, подозвал еще двоих, стоявших у дверей. Те бросились к арестанту и повалили его на нары. Только теперь я увидел, что у него нет одной ноги. Несчастный вскрикнул, но тот, кто держал его за плечи, грубо закрыл ему рот ладонью.

Свистнули розги. Еще и еще. Этот свист мне казался оглушительным. Жертва вырвалась из рук палачей. Вероятно забыв, что у него нет ноги, несчастный вскочил и всей тяжестью рухнул на пол, на правый бок.

— Лицом вниз! — приказал Вацек.

Жандармы повернули его. Один из них выпачкал кровью руки и брезгливо обтер их об одежду безногого. Арестант молчал. Откуда появилась кровь, я не сразу понял. Оказывается, кровоточило бедро в месте ампутации. На полу чернела лужица крови.

Вацек снова засвистел розгами. Почему он бил сам?! Безногий больше не вздрагивал. Умер или был в глубоком обмороке?

— Позвать лекаря! — приказал Вацек жандарму, отбрасывая розги в угол. Отойдя в сторону, он отер со лба пот.

Лекарь пришел скоро. Ни слова не говоря, приблизился к арестанту и несколько секунд смотрел на него сверху.

— Поднимите же! — сказал он раздраженно. — Или, по-вашему, я должен сесть на пол?

Жандармы исполнили его приказание. Пощупав пульс, лекарь покачал головой и начал осмотр. Приказал раздеть. Снял окровавленную повязку. Бедренная кость прорвала затянувшуюся было рану и теперь торчала бесформенной серой массой.

— Вас интересует что с ним, господин поручик — спросил лекарь Вацека. — Лечение нужно начинать сначала. Эту кость придется еще подпилить. Если сердце его выдержит, заживление возможно, но, конечно, гораздо медленнее, чем могло быть раньше.

Лекарь приказал принести носилки и доставить арестанта в больницу.

— Да несите осторожнее! — предупредил он выходя.

За ним вышел и Вацек. Я, словно кошка, прыгнул на нары. Вовремя! В моих дверях лязгнул засов, и в камере появился Ванек с фонарем. Он подошел ко мне и посмотрел в лицо. Приподнявшись на локте, я сказал:

— Мерзкая тварь! Предатель! Ты не достоин называться поляком! Всем сердцем желаю тебе повышения… на виселицу!

Вацек презрительно улыбнулся, но я его изгрыз глазами! Я слышал, как злоба выходила из меня и впивалась в Вацека! И он пятясь вышел из камеры.

Обессилевший, я откинулся на нары и слушал, как укладывали на носилки моего соседа, выносили его, может быть, навсегда. И впервые за все это время я заплакал, как маленький мальчик.

Я плакал над этим безногим, над Ядвигой, над Дверницким, над бедной моей Польшей, изнемогающей под игом тиранов, хрощековских и вацеков!

Потом я бросился к двери и бился головой об нее, пока не свалился…

Как ни странно, после этого я начал чувствовать и мыслить. И это тоже было вовремя: на другой день меня вызвали на допрос.

В числе следователей, а может быть и свидетелей, был Ян Вацек.

Меня обвинили в соучастии в преступлениях «озорного Гедроица», в двойном покушении на цесаревича — на Мокотовом поле и в бельведере, причем оказалось, что и Жандра убил я.

Я ничего не отрицал, даже убийства Жандра. Не все ли равно! Уже и за действительные мои преступления я был обречен на повешение. Приговор мне сообщили сейчас же. Когда его читали, Вацек смотрел на меня и улыбался.

Я сказал палачам:

— Все преступления я повторил бы! Они за отчизну, а виселица для нас перестала быть позором.

Потом я повернулся к Вацеку и крикнул:

— Будь проклят, предатель!

У меня отчаянно болела голова, и с утра я чувствовал страшный озноб. Сидел на нарах и думал, как буду болтаться на виселице с высунутым языком и вытаращенными глазами.

Спрашивал тишину: неужели Ядвига спасла меня, чтобы я умер на виселице? Потом вспомнил декабристов и Чарномского…

Перед вечером ко мне в камеру пришел ксендз — предложил помолиться и отпустить грехи. Я оттолкнул его и сказал:

— У меня нет грехов. А в бога я не верю. Может быть, его нет вообще. А если и есть, он вовсе не таков, как вы учите. Он допускает, чтобы люди так мучились. Он своего собственного сына отдал на растерзание.

А вы его хвалите. Его нужно проклясть! Если он всемогущ, то не благ, а если благ, то не всемогущ!

Больше я ничего не помню, кроме испуганных глаз ксендза и отчаянной головной боли.

Было раннее утро, когда я открыл глаза и с трудом повел ими. Мои пальцы казались пудовыми. И я сам казался себе ужасно длинным и тяжелым, несмотря на то, что лежал в постели.

Сверх одеяла я был покрыт шинелью — все равно коченел.

В три окна проникал тусклый свет. Кровати стояли в этой комнате в два ряда, вдоль стен. На каждой кто-то лежал.

«А где же виселица?» — вспомнил я, приподняв голову, но она упала на подушку, жесткую как камень.

Рядом со мной кто-то сказал:

_ Такой молодой. Совсем еще мальчик.

Потом мне щупали пульс. Было трудно еще раз открыть глаза.

— Спит. Кризис прошел. Теперь дела пойдут на поправку.

— А какой смысл в поправке? — сказал другой голос. — И вообще непонятно, зачем лечат этих несчастных? Чтобы после выздоровления пове…

— Тсс!.. Лишь у мертвых нет надежды…

Все-таки я приоткрыл один глаз. От меня удалялись двое в белых халатах. Я все понял, хотя один сказал «тсс…» Меня лечили, чтобы повесить. Это мне было безразлично. Правда, лекарь сказал, что только мертвые не надеются,

но я, несмотря на поправку, не хотел жить и надеяться. Зачем было жить?

Оказалось, я заболел в день казни сыпным тифом, и ксендз добился, чтобы меня отправили в тюремную больницу. Об этом позже рассказал лекарь, тот самый, который говорил о надежде,

и тот самый, что приходил в камеру безногого соседа.

Когда я начал понемногу ходить, этот лекарь повел меня в свой кабинет, закрыл дверь и, усадив подле стола, дал небольшой сверток.

— Это я снял с твоей груди, когда ты поступил в больницу.

Портрет моей Ядвиги!..

— Благодарю! — тихо сказал я.

— Теперь прочитай и подпиши, — лекарь подвинул ко мне лист. — Я составил это, потому что знал — сам ты не сумеешь.

— Что это?

— Просьба государю, чтобы тебя не повесили.

Я отложил перо, которое лекарь сунул мне в руку.

— Пусть вешают. Мне все равно. Я ничего не хочу просить у государя, как и у бога.

Лекарь пощупал мой лоб и отправил в постель. Я лежал в больнице еще долго. У меня было какое-то осложнение. Когда я совсем поправился, этот лекарь однажды,

словно невзначай, подсунул мне русскую газету. Из нее я узнал, что русские разбили наших под Остроленкой. Некоторое время спустя лекарь громко говорил кому-то в коридоре, что Варшава взята русскими и главный бунтовщик при этом штурме был первым пленным.

— Пан лекарь, — спросил я, улучив минутку, когда он был один. — Кто этот главный бунтовщик и первый пленник из Варшавы?

— Петр Высоцкий, — отвечал он.

Сердце у меня вздрогнуло.

— Что же с ним сделали?

— Пока как будто ничего. Ведь теперь война кончилась, а преступников будут судить. Кстати, должен тебя предупредить, что я сделал подлог — подписал за тебя прошение о помиловании на высочайшее имя и послал.

 Если хочешь меня подвести — можешь это сделать… Но, надеюсь, ты теперь более благоразумен. Много ты пережил… А раз так — жизнеспособен. Не хочешь ли взглянуть?

И лекарь поднес мне зеркало. Я взглянул и отшатнулся: через мои густые темные волосы тянулась широкая седая прядь.

Вскоре меня выписали из больницы и посадили в новую камеру, где я должен был ожидать решения своей судьбы. Вацека я больше не видел.