К шестнадцати годам я превратился в стройного юношу, и все вокруг говорили, что я вылитый портрет отца. Характер у меня был вспыльчивый, как у многих Наленчей — так уверял отец. Благодаря его стараниям я питал отвращение к пьяницам и балагулам, в ландскнехт и фараона не играл, денег ни у кого не занимал и чинам не поклонялся. Удалось отцу приучить меня «не фехтовать языком попусту» и даже молчать «пока хватает терпения». Терпению же помогало и то, что к этому времени голос мой начал ломаться, я стал застенчивым, мне казалось, что все только и смотрят на меня, осуждая внешность и манеры.

— Не беда! — утешал отец. — Вот вырастут у тебя борода и усы, и ты сразу найдешь, куда девать руки и ноги, перестанешь краснеть и говорить петушиным голосом.

Наступил сентябрь 1828 года. И однажды за обедом отец заявил:

— Ну, сынок, пора тебе выходить на самостоятельную дорогу. Едем завтра в Варшаву, поступишь в кавалерийскую школу.

До шестнадцати лет я никуда не выезжал и мир мой ограничивался ленчицкими полями. Все остальное относилось к сказкам. Поэтому легко себе представить, что, приближаясь к Варшаве, я впал в экзальтацию.

Миновав Мокотово поле, мы свернули на широкую прямую и такую длинную улицу, что я напрасно старался увидеть ее конец. Отец легонько толкнул меня под локоть и указал вправо. Там, за железной оградой, где шагал часовой, стояло розовое двухэтажное здание с длинными флигелями.

— Это бельведер, — сказал отец. — Здесь всегда живет летом главнокомандующий Войска Польского и негласный наместник Польши цесаревич Константин. А настоящего наместника изображал Зайончек.

— Почему же изображал?

— Да он был безногим и больным. От косцюшковского героя тогда в нем уже ничего не осталось. Он беспрекословно слушался цесаревича. Ну, а когда Зайончек умер, нового наместника не назначили. Константин так крепко себя почувствовал, что перестал играть в куклы.

Мы остановились в приличном отеле, недалеко от Иерусалимских Аллей, и, наскоро приведя себя в порядок, отправились в город. Как всякий набожный католик, отец хотел прежде всего поклониться чудотворному распятию и гробницам великих мужей Польши в соборе святого Яна.

В этот солнечный осенний день главную массу гуляющих на Иерусалимских Аллеях составляли юные варшавяне и сопровождавшие их няни и родители. Зато, свернув на Новый Свет, мы сразу попали в шумный поток нарядных панов и пани. Лавируя среди них, отец показывал мне палацы Сангушков, Браницких и Сташица, чьи имена я нередко слышал в детстве. До чего огромными и значительными казались мне эти роскошные дворцы по сравнению с нашим домиком в Ленчице!

Когда мы вышли на Краковское предместье, восторг мой перешел границы молчания. То и дело я останавливал отца и спрашивал о том или ином здании. Можно ли было юному провинциалу устоять перед очарованием этой части Варшавы! Никогда и нигде, ни раньше, ни позже я не видел улиц, где так счастливо сочеталось старое с новым: веселые дворцы в стиле барокко, окруженные великолепными решетками и позолоченными сентябрем садами, чередовались с громадами древних костелов, стены которых были такого густого серого цвета, что казались бархатными.

У костела Босых Кармелитов нам встретился пан в круглой шляпе и партикулярной одежде.

— Кого я вижу! — воскликнул он. — Неужели это мой добрый Бартош!

— Пан Хлопицкий! — обрадовался отец.

И они бросились обниматься.

Хлопицкий! Я не спускал с него глаз! Герой наполеоновских войн, барон империи, генерал Хлопицкий был известен в самых дальних уголках Польши. Он был уже немолод, худощав, имел необыкновенно представительную осанку.

Прежде всего пан Хлопицкий сделал отцу выговор за то, что мы остановились в отеле, а не явились прямо к нему. Он хотел тотчас вести нас к себе и оставил это намерение только потому, что не счел возможным оспаривать старого друга у святынь собора. Но пан Хлопицкий взял с отца честное слово, что ужинать мы будем у него.

Из-под тяжелых сводов собора тянуло прохладой. Мы зашли в полутемный притвор, и перед нами открылась ослепительно-белая аллея колонн со статуями на консолях. Поток света лился через верхние окна, золотил их, и все в соборе казалось нездешним и прозрачным. Только в самой глубине, где помещался алтарь, царил сумрак. Там было два готических окна, расписанных цветными арабесками, и свет, проникавший через них, ложился на каменный пол радужным ковром.

Высоко на дубовых хорах, украшенных гербами Ягеллонов и Пястов, звучал орган, и его величавые звуки обволакивали меня благоговением.

С раннего детства я воспитывался в строгой набожности. Я часто посещал костелы, где целовал иконы и статуи. Я был приучен беспокоить пана бога разными житейскими просьбами и верил, что он их слышит и исполнит. И я не боялся его просить. Но сейчас в соборе святого Яна, где все было так величественно, я почувствовал свое ничтожество и даже страх перед богом.

Отец подвел меня к знаменитому распятию и сказал:

— Встань на колени и молись!

Я чуть не вскрикнул. Никогда до тех пор я не видел пана Езуса так жестоко страдающим. О чем я посмел бы молиться тому, чье тело извивалось от мук, чьи руки с набухшими венами были так истерзаны гвоздями! Ни о чем я не осмелился бы просить у такого страдальца! Более того: я не в силах был смотреть на него и отпрянул назад.

— Только великий художник мог так передать страдание, — шепнул отец. — Встань и молись. Так страдает наша отчизна, которую разорвали на части.

Он встал на колени и согнулся, касаясь лбом пола. Я опустился рядом. Но я не хотел молиться страданию.

Мы обошли ниши, где были гробницы со статуями и барельефами, читали надгробные надписи. Я, конечно, забыл десятки прочитанных имен, но запомнил, что из каждой ниши, словно из прошлого, смотрели властные глаза старой Польши. Внимание мое приковала гробница двух мальчиков в рыцарских доспехах.

Чем ни дольше я смотрел на них, тем яснее казалось, что они живые и не спят, а закрыли глаза перед ужасом. И мне самому сделалось так страшно, что я схватился за грудь.

Отец взял меня под руку:

— Не думал я, что ты такой чувствительный…

Он вывел меня на квадратную площадь. По одной из кривых улиц Старого Мяста мы подошли к темному переходу с низкими сводами. Мы миновали дома, опоясанные рядами балконов, с дворами, похожими на колодцы, и наконец очутились на узенькой лестничке, ведущей к Висле.

Спустившись к берегу, мы смотрели на Старое Място. Казалось, что здесь не было ни клочка свободной земли, и над массой крыш возвышался один Королевский замок.

— В этой части Варшавы живет наш благородный народ, — сказал отец. — Здесь жил и Валериан Лукасиньский… Где-то он сейчас и что с его близкими…

Пан Гжегож Хлопицкий нас поджидал. После прекрасного ужина он и отец предались воспоминаниям о былых походах, и я слушал, как зачарованный, о битвах под Сарагосой и Парижем. С большой теплотой говорил пан Хлопицкий о Наполеоне. Мне казалось, что он ему подражает: все время держал руки скрещенными на груди и закидывал назад голову.

— Если уж быть справедливым, — говорил пан Хлопицкий, — Наполеон куда лучше Александра Благословенного. Оба они стремились возродить Польшу, но Александру Польша была нужна для себя, а Наполеон думал о безопасности всей Европы. Ведь Польша заслоняет ее от Востока.

— Я не совсем согласен с паном, — отвечал отец.—

Оба императора хороши! Просто Наполеон сумел очаровать поляков, несмотря на свою невыгодную внешность, а Александр, этот слащавый красавец, не сумел… Но оставим императоров в покое. Не пожалел ли пан Гжегож, что ушел из войска?

— Ни одной секунды. Что там делать? Маршировать на Саксонском плацу и слушать лай цесаревича, которому невдомек, что военная служба основана на самопожертвовании и чести… Он ведь ее понимает как солдатчину, казармы и парады…

— И цесаревич сразу отпустил пана?

— Не совсем. Но как он мог меня задержать? Я публично сказал, что не на Саксонском плацу сделался генералом и предпочитаю сам снять мундир, чем ждать, чтобы его с меня сорвали из-за какой-нибудь невзначай расстегнувшейся пуговицы.

— Неужели так и сказал? — Отец всплеснул руками.

— Пан Бартоломеус знает, что я всегда был прямым человеком.

— А не слышал ли пан Гжегож что-нибудь о судьбе нашего Валериана?

Хлопицкий тяжело вздохнул:

— Как не слышать! Три года назад он вздумал убежать из Замосцья, но среди самих заключенных нашлись предатели. Приговорили Лукасиньского к расстрелу, и он отказался просить помилования… Железный характер!

— Расстреляли? — с ужасом спросил отец.

— Нет… Цесаревич объявил, что военный суд не имеет права судить отбывающего наказание…

— Это благородно!

— Подожди, пан, восхищаться! — Хлопицкий саркастически усмехнулся. — Вместо расстрела цесаревич без всякого суда назначил Лукасиньскому четырнадцать лет каторги, четыреста палок, одиночку и ручные и ножные кандалы. Может быть, для кого-нибудь это лучше расстрела, а на мой вкус… — тут пан Хлопицкий посмотрел на меня и спросил: — А как ты думаешь, хлопчик?

— Лучше расстрел.

— Вот и я так думаю. Ну, а после этого — события в Санкт-Петербурге. Ты, конечно, слышал о них. Пестель на следствии показал, что был связан с нашим тайным обществом. Создали смешанную комиссию — пять русских, пять наших; началось следствие, арест за арестом. Так и тянулось все это, пока не передали дело сенатской комиссии. Там председательствовал Белиньский. Он настоял — отменили заключение предыдущей комиссии. Самому главному преступнику — Северину Кшижановскому, тому самому, что подружился с Пестелем, дали всего три года, а остальным по скольку-то месяцев… Император, говорят, рвал и метал, но отменить уже было невозможно…

— И молодец же этот Белиньский! — воскликнул отец.

— Да, хороший старик! А про Дверницкого не слышал?

— Откуда мне слышать, я сто лет не выезжал из Ленчицы.

— Ему приказано было эскортировать заключенных на суд. В городе, сам понимаешь, народ метался, ну и цесаревич заволновался, как бы не было беспорядков да не украли преступников. Вот он и послал Дверницкому приказ — зарядить ружья эскорта боевыми патронами. А Дверницкий, ты же знаешь, какой молодец, — возьми и передай цесаревичу: «Я в свой народ никогда стрелять не буду!» Теперь цесаревич так и ищет случая придраться к Дверницкому.

— А что же с Валерианом? — спросил отец.

— Его тоже таскали на это следствие, хотя он давно сидит и не мог иметь никакой связи с декабристами. Но этим кровопийцам недолго было бы ее и сочинить… А если б ты знал, как цесаревич искал бумаг, компрометирующих Лукасиньского. Он даже подкупал любовницу его лакея! Посылал агентов на чердак дома, где жил Лукасиньский! Ничего не нашли. Так что, пан, не скорби, что остался без ноги. Может быть, и тебе пришлось бы испытать что-нибудь в этом роде. И меня чуть не потащили на допрос. Кто-то донес, будто я член Патриотического Общества.

Пан Хлопицкий внезапно повернулся ко мне:

— Никаких тайных обществ, понимаешь? Это самое лучшее дело! До чего же ты, хлопчик, похож на отца! На досуге, смотри, заходи ко мне как домой. Мы с твоим отцом жили точно братья, значит, ты можешь считать меня дядюшкой.

В школе подхорунжих на следующее утро нас ожидало огорчение. Оказалось, что прием закончен месяц назад, занятия уже начались, и ни одной вакансии нет. Начальник посоветовал отцу обратиться в школу подпрапорщиков. Отец расстроился: он не хотел, чтобы я был пехотинцем.

— Пан Наленч, вероятно, не знает — уже давно Войско Польское отказалось от наемной пехоты. Пехота теперь считается самым важным родом войск. Идите, говорю вам, в школу подпрапорщиков, туда принимают только шляхтичей. Через два года ваш сын будет офицером.

Иного выхода не было. В школу подпрапорщиков меня приняли тотчас. На другой же день я перебрался туда, а отец отправился домой.

— Все, что мог, я, Михал, для тебя сделал. Остальное зависит от тебя. Служи отчизне верно, не посрами Наленчей. Будь храбрым, благородным офицером, защищай всех, кто в этом нуждается. Молись богу и помни: честь человека — не кунтуш, ее ни за какие деньги не продать и не купить.

Сказав это, отец сунул мне кошелек с пятьюдесятью злотыми, обнял меня, прослезился, и мы расстались.