В тюрьме я не слишком скучал. Боясь сделаться безумным и разучиться говорить, я заставлял себя повторять вслух все, что когда-либо учил, вспоминал свою жизнь, а чтобы не ослабеть окончательно из-за недостатка свежего воздуха, ходил по камере, считая шаги. Каждый день я делал не менее пяти верст. А еще я приручил крысу. Она жила где-то поблизости и каждую ночь вылезала из-под нар подобрать крошки от моей скудной пищи. Когда она привыкла ко мне, я нарочно оставлял ей кусочки и постепенно приучил крысу брать еду из рук. Она даже позволяла гладить себя. Это была особенная — умная и добрая крыса: она понимала, что я нуждаюсь в каком-то обществе. Я называл ее по-польски «Щурыца», она привыкла к имени и являлась по первому зову даже днем. Однажды она пропала недели на две, и я тосковал. Вдруг в один прекрасный вечер Щурыца явилась в обществе четырех детенышей. Вот-то была встреча! Детеныши вскоре привыкли ко мне, я с ними частенько играл, и если не разучился улыбаться, — только благодаря их проказам!

Как-то поздно вечером в моей камере лязгнул засов и зашел тюремный смотритель Гулецкий с узлом.

— Одевайся, пан, поедем.

— Куда?

— Отсюда не видать.

Я не допытывался. Раз он так отвечал — кроме грубости ожидать нечего. Свернул свое несложное имущество — смену белья, полотенце и надел шинель. Гулецкий меня не останавливал.

«Значит, не на виселицу. Туда как будто не предлагают собираться, а прямо берут в чем есть, и все», — подумал я и сказал:

— Готов!

Мы прошли по коридорам и закоулкам. Спустились во двор. Гулецкий предъявил часовому какие-то бумаги и велел мне садиться в бричку. Из темноты появились всадники. Гулецкий сел рядом со мной, приказал вознице:

— Трогай!

Выехали через широко распахнутые ворота, и хотя я совершенно не представлял, куда везут, почувствовал облегчение. Последнее время я просто не знал, чем себя занять. Даже Щурыца со своим выводком не могла успокоить разбушевавшуюся во мне тоску.

Была теплая беззвездная ночь, накрапывал мелкий дождичек. Я жадно дышал свежим воздухом.

Всадников было шесть. Шесть конных стражников, смотритель и возница — против меня одного! Поистине людям нечего делать. Такого слабого, как я, мог бы свалить подросток.

Город спал, погруженный во тьму. Но вот впереди блеснули два огонька; спустя несколько минут бричка остановилась, и Гулецкий спрыгнул, приказав следовать за собой.

Это было уже за городом. Мы вошли в небольшую грязную избу. Половина ее была занята русской печкой. У стены слева стоял облезлый диван, а у печки — стол и несколько табуретов.

— Садись, пан, и ожидай, — сказал Гулецкий и вышел.

Некоторое время спустя он снова зашел в сопровождении еще пяти арестантов, нескольких жандармов и офицера с аксельбантами.

Один арестант был на костылях. Он подошел к дивану и сел рядом со мной. Я узнал моего соседа по камере.

— Здравствуйте! — воскликнул я радостно.

Жандармы обернулись.

Безногий поклонился и пристально посмотрел на меня. Он был мертвенно бледен и худ, но, несмотря на это, красив.

— Не знал, что и на гауптвахте бывают радости, — тихо сказал я. — Думал, пана нет в живых.

— Пусть пан меня извинит, я не помню его, — отвечал безногий.

— Я ваш сосед по камере в крепости…

— А-а… — он посмотрел в потолок. — Не знаю, лучше ли, что я не умер тогда.

— Разумеется, лучше! Самое трудное прошло.

— Да, конечно. Никто, говорят, как пан бог…

— Если есть бог, ему до нас нет никакого дела. В этом я, кажется, убедился…

— Не разговаривать! — крикнул стражник.

Офицер с аксельбантами достал из сумки бумагу, передал ее Гулецкому, приподнял огарок и приказал нам встать.

Путаясь и пропуская слова, Гулецкий невнятно читал что-то по-российски; я почти ничего не понял.

— Переведите, пожалуйста, на польский язык, — попросил я.

— Чего там переводить! — ответил Гулецкий. — Вас вот, — он ткнул пальцем в сторону безногого и еще двоих, — в Сибирь на вечное поселение, остальных — в солдаты на Кавказ,

без выслуги, с лишением чинов и дворянского звания.

Безногий улыбнулся.

— Каким родился, таким и умру! — сказал я.

— Помолчи лучше, пан, — предупредил Гулецкий. — А то как бы не было хуже. И ты, пан, нечего улыбаться, — обратился он тут же к безногому. — Тебе царскую волю сообщают.

— Хуже быть уже не может, — ответил безногий. — Мой приговор равносилен медленной смерти. Не будь я инвалид — дело другое.

— Афанасий? Здесь, что ли? — крикнул Гулецкий.

— Так точно, — донеслось с печки.

— Принимайся за дело!

С печки спустился отставной солдат. Не спеша прошел в дальний угол, покопошился там, позвякал чем-то и наконец вынес молоток и кандалы.

— Подходи, — сказал он мне, стоявшему ближе всех, и, показав на табуретку, добавил: — Ставь сюды ногу.

Однажды я имел такой наряд. Но все равно было трудно идти обратно к дивану, волоча цепь.

Следующим был безногий. С трудом доковылял он до табурета и сел, вытянув единственную ногу. В полумраке солдат ударил его молотком по лодыжке, и бедняга схватился за голову.

— Ну, будя, — виновато сказал солдат. — Не нарочно же я тебя стукнул. Потемки, сам видишь…

Заковав ногу, он поднял второй конец цепи и спросил Гулецкого:

— А это куды?

Гулецкий вопросительно посмотрел на офицера. Тот пожал плечами.

— А вы к костылю, — ядовито сказал я.

— В инструкции такой случай не предусмотрен, — отвечал офицер, точно не слышал моей реплики.

— Может быть, напишете императору? — спросил безногий. — А я подожду. Мне все равно, где умирать, здесь или в Сибири.

— Помолчишь ты, пан! — раздраженно сказал Гулецкий. — Слабый ты да хилый, и в чем душа только держится, а язык у тебя здоров… Прямо сказать — польский: надоедливый, ехидный. А у тебя, пан, еще хуже! — неожиданно обратился он ко мне.

— А что, ваше благородие, ежели я этот конец к его поясу пришвартую? — предложил солдат.

— К поясу так к поясу, — согласился Гулецкий, но спохватившись, оглянулся на офицера.

Тот кивнул.

Нас вывели из избы. Казаки усадили нас в брички. Ведь в кандалах мы сами это сделать пока не умели.

Была все такая же теплая ночь, только унялся дождик.