Все дальше и дальше, через поля и леса, через затерявшиеся в сугробах деревни, городки и города уносила меня злосчастная судьба… Минск, Борисов, Орша, Смоленск, Вязьма, Бородино и не помню уже, что за последняя станция, где мы ночевали на голых скамьях, укрывшись шинелями.

В яркий ноябрьский полдень мы въехали в город с кривыми улицами, спокойными садами и массой церквей, купола которых издалека сияли на солнце... Варшава моя, Варшава! Неужели уже никогда не увижу твои просторные площади, окаймленные строгими храмами и нарядными дворцами?! И что ждет меня дальше, если эта большая деревня называется Москвой!

Мы остановились перед особняком генерал-губернатора, и урядник, сопровождавший меня, исчез в подъезде, а вокруг тотчас начала собираться толпа.

— А кто ж это? — спросил какой-то тип, бесцеремонно указывая на нас пальцем.

— Известно кто! Ляхи!

— Ляхи? А куды ж их везут?

— Известно куда возят ляхов! Либо в тюрьму, либо на каторгу. Потому как ляхи — самый что ни на есть беспокойный народ...

— И верно! У них и разговор-то, словно змеиный шип... Эй вы, пши-пши...

С такими рассуждениями из толпы выдвинулись два парня. Оба дружно и грубо хохочут, заливаются. Я смотрю на них исподлобья, как затравленный зверь, и ненавижу как только способен.

— Что, проспали Варшаву? Вот теперь поживете в Сибири!—кричит из толпы кто-то.

Почему они так злорадствуют? Или не знают, что такое отчизна? Как много можно узнать о людях, услышав их смех! Животные, те никогда не выражают радость так грубо...

— Ну, что зубы оскалили? — восклицает пожилой мужчина с окладистой бородой, проталкиваясь вперед. — Пожалеть их нужно, а вы гогочете, словно жеребцы. Дураки— одно слово! Всяк народ землю свою и волюшку любит и кровь за них проливает...

Парни примолкли, скрылись в толпе. Теперь оттуда слышатся сочувственные вздохи:

— И вправду — пожалеть! Вон глядите, какие они худые да бледные. А вон тот — молодешенек, совсем еще мальчик.

Из толпы прямо на меня нацеливается палец. Я стискиваю зубы, а в горле ком. Лучше бы уж гоготали! Теперь мне самому становится так всех нас жаль, что я едва не рыдаю.

 Ненавижу сострадальцев! Бросился бы сейчас в сугроб, зарылся бы и перегрыз себе вены!

Преступники?! Ah! Je veux regarder cettes canailles. Рыжая барыня в бархатной шубе с собольим воротником наставляет на меня лорнет.

Я отвечаю ей презрительным взглядом. Она более груба, чем те парни.

— Офицерик! Ваше благородие! — слышится сзади.

Сморщенная, сгорбленная женщина, озираясь на конвойных, пробралась к саням и сует мне пакет и серебряную денежку. Я съеживаюсь и с ужасом смотрю на нее... Милостыня!

А старушка легонько гладит мою спину и отскакивает, испугавшись конвойного. Она смотрит на меня из толпы так умоляюще, словно я сделаю ей огромное одолжение, если приму подаяние...

Подавляя бесовскую гордость, я тихонько киваю ей, приложив руку к груди. В сущности, среди москалей тоже есть хорошие люди, я ведь думал об этом раньше. Это тюрьма меня так озлобила, что я обо всем забыл. Но тому, кто кричал, что мы проспали Варшаву, я не прощу! Я убил бы его не сморгнув! Но... разве наши крестьяне не кричали нам то же в каком-то селе перед Брестом?

Урядник выходит из подъезда, садится в сани и приказывает:

— В тюремный замок!

Тюремный замок — огромное строение с башнями и высокими каменными стенами, похожее на старинную крепость. Нас вводят в длинную, словно коридор, удивительно грязную комнату.

Даже на окнах густой слой пыли.  Trzymaj sobie wiezien Polski —написано на одном из стекол. Написано не сегодня—надпись изрядно подернута пылью, ее не сразу и заметишь. А вот еще одна, еще более запыленная.

Но мне удается прочесть:  Tu byl Gonkowski

«Тут был Гоньковский!» Где я видел это однажды? Ах да! В подземелье Святогорского монастыря, под Владимиром, на Волыни! Как давно! А ведь с тех пор. как Гоньковского послали в Замосцье с Крузенштерном и Винтуловым, я ничего о нем не слышал. Значит, и его постигла неволя... Тихонько вывожу на стекле «М. Наленч, ноябрь 1832 года» и как вор отхожу от окна к узкой скамье, что тянется вдоль стены. Впереди стол, крытый зеленым выцветшим сукном, залитым чернилами.

Урядник сдает нас смотрителю, словно скот. Смотритель — небольшой человек с одутловатым лицом, кажется, из отставных… Наконец нас начинают разводить по камерам… По два… Но я всегда менее счастлив — на мою долю приходится одиночка. Под потолком за железной решеткой— окошечко. У стены голый топчан. Что ж, не привыкать! А может, в моих документах написано, что я опасней других?.. От недоспанных ночей и дальней дороги меня лихорадит. Ложусь, кулак под голову, и проваливаюсь в сон.

Меня разбудили голоса за дверью:

— А что, пришел караул? Ну слава богу!

Не сразу я вспоминаю, где очутился…

— Докладай, сколько у тебя здесь?

— Сто двадцать.

Ходят по коридору и считают невольников.

— Ну ладно. Вот тебе честь и место. Не спать, не дремать, ахвицерам честь давать! Вот тебе сто двадцать ристантов, тридцать шесть дверей, тридцать три замка, лампа, окно. Смотреть за порядком — чтобы ристанты не шумели, в карты не играли, водку не пили, не переговаривались, не кричали. Обо всем докладать караульному. Без разводящего никого не допущать!

— А ежели ристант шуметь будет?

— Пригрозить.

— А ежели он подкоп сделает?

— К караульному.

— А ежели бежать?

— Стрелять.

— Так-таки и стрелять? То ись совсем наповал?

— Дур-рак!

Шаги… Тишина… Подхожу к дверному глазку:

— Часовой, который час?

— Нам не дозволено…

Я отправляюсь к окну.

Боже, какая тоска! Берусь за оконную решетку и пробую подтянуться.

— Слезавай! — кричит часовой. — Не дозволено решетку ломать!

— Чем же я ее сломаю?

— Эй, караул! — неистово кричит часовой.

— Я поджог делаю, — кричу я истерически. — Я убегаю! Уже убежал!

Часовой исчез, а я бросаюсь лицом вниз на топчан. К двери опять подходят. Часовой докладывает:

— Поджог, говорит делает… Решетку ломал…

Он получает еще одного дурака от караульного. Так ему и надо. Боже, какая тоска! Скорей бы на этот самый Кавказ!

На другой день, в полдень, ко мне заходит смотритель. Ему дозволено с нами разговаривать.

— Господин смотритель, долго ли я буду здесь сидеть?

— Не могу знать. До нового годика, пожалуй, уедете. У нас всех ссыльных, кроме этапных, отправляют зимой.

— Почему?

— Чтобы не сбежали в дороге.

— Куда же сбежать? До Польши тысяча шестьсот верст. А кандалы снять нельзя ли?

— Нельзя.

— Но для чего здесь кандалы?

— Для наказания. — Смотритель чешет за ухом. — Чтобы человек всякую минуту помнил, кто он есть. Законы у нас очень строгие. И что там ваши кандалы?! Чепуха! Не более десяти фунтов. Пугачев, тот больше терпел. Вы башню на нашем дворе, чай, приметили? Это его башня. А кандалы у него были двести сорок фунтов весом. Шесть пудиков. Вот то кандалы! Полгода он в них сидел да еще цепью к стене был прикован. А вам что! Свободно гулять можете по камере. И уж более полугода здесь не пробудете…

— А где он, этот Пугачев?

— На том свете. Четвертовали. Да это еще при царице Екатерине. А вас отсюда — на Кавказ, и кандалы там, наверное, снимут. Пугачева-то отсюда прямо на Лобное место… Так-то, паныч! Все понимать надобно в сравнении…

Смотритель уходит, пообещав под вечер прогулку на свежем воздухе, а я сижу и думаю. Стараюсь представить кандалы Пугачева. Да разве можно в них сделать хоть шаг?! Как же он прожил полгода? О чем думал? В кого превратился? Почему я никогда не слышал о Пугачеве? И как он, должно быть, желал смерти, если я призываю ее каждый день!

Смотритель сказал правду — к вечеру разрешили прогулку. Я ходил по дворику и смотрел на пугачевскую башню.

Кроме меня бродило поодиночке десятка полтора арестантов. Один, сильно обросший, худой, как щепка, остановился, поравнявшись со мной. Глаза у него ввалились.

— Ты ли, Михал? Я прочел твою надпись на окне в конторе… Не узнаешь?

Он горько усмехнулся тонкими нервными губами, и я тотчас узнал эту усмешку:

— Пан Высоцкий!

— Тсс… Ты куда?

— На Кавказ рядовым, а вы?

— В Соликамск, на каторгу. Только не раньше весны.

— Надолго?

— На двадцать. Видел кого-нибудь из наших?

— Нет…

Чтобы не привлечь внимания часовых, мы разошлись и снова встретились.

Высоцкий в последнее время был подполковником. Защищал Варшаву на самом опасном редуте — на Воле. Взят в плен с тяжелой раной. Полковник Совиньский был тоже на Воле. Пришел добровольцем. Убит сразу шестью пиками. А цесаревич умер прошлым летом, как и Дибич, от холеры. Умирая, умолял Николая простить полякам…

— Проситесь на Кавказ, пан Высоцкий. Там умирать все же лучше, чем на каторге, так говорят. Называют его теплой Сибирью…

Высоцкий покачал головой:

— Кого просить?

— Р-р-разойдись! — закричал часовой.

Всю ночь я не мог уснуть. Болезненная усмешка Высоцкого надрывала мне сердце. Мерещился полковник Совиньский, стоящий на коленях перед учениками: «Мальчики! Голубчики! Неужели вы думаете, что я не за революцию? Я обязан вас сохранить для отчизны!» И Константин мерещился тоже. Так ему и надо! Он заработал холеру!

Больше Высоцкого я на прогулках не встречал.