Дня через два после нашего прибытия Гриценко, отужинав, куда-то ушел и скоро вернулся с опечаленным видом. Я спросил, что с ним.

— Нехорошо темному человеку… С неделю назад получил письмо с родимой сторонки, а ответить не умею. Прошу унтера Савченку отписать, а он все завтра да завтра. Больше и надоедать не могу. Вот завтра попрошу, может, фельдфебель напишет.

— Зачем беспокоить фельдфебеля. Давай я напишу.

— Неужто ты знаешь русскую грамоту? — с нескрываемой радостью воскликнул Гриценко. — Тогда напиши, пожалуй.

Он принес листок бумаги, конверт и карандашный огрызок, и мы сели за стол. Гриценко начал диктовать десятки приветов и низких поклонов. Семенов, Петров и даже молчаливый Матюшкин окружили нас и с интересом смотрели, как я пишу.

— Тебе бы, Наленч, писарем быть, — сказал ефрейтор.

— Молодец! — похвалил и Петров. — Поляк, а чужую грамоту разумеешь!

— И тебе бы ее разуметь не мешало.

— Пробовал, да ничего не выходит. Твердолобый, говорят.

— Какой же твердолобый? Такой же, как и все мы… Окончив письмо, я прочел его вслух. Солдаты похваливали — до чего же складно написано! Когда все было кончено, Гриценко достал из кармана нечто, отдаленно напоминавшее носовой платок, и, развязав на конце его узелок, подал мне медный грош.

— Что это? — удивился я.

— За работу. Ты для меня постарался.

Я сердито махнул на него:

— Не глупи! Забирай грош и запомни: грамотой своей не торгую. А нужно будет в другой раз, скажи, опять напишу.

Это, кажется, произвело на всех еще большее впечатление.

Однажды за ужином ефрейтор уселся рядом со мной и Тадеушем. Петров оказался напротив, а он, как я уже говорил, ел весьма некрасиво — чавкал и так разевал рот, что вся его жвачка была видна. И вдруг ефрейтор положил ложку и заявил:

— Вот чего, братцы. Уж давно я поглядываю кажин день по три раза, кто как ест. Закрой рот, Петров, жрешь как свинья. Глядеть невозможно!

Петров загоготал:

— Не гляди!

— А ты не гогочи! Я дело говорю. Смотри, как Другие едят и на столе не паскудят. Вот, к слову сказать, Наленч и Кривицкий: рты на запоре и не поймешь, жуют или нет!

— Дворяне, — объяснил Петров. — Их, должно, есть обучали.

— Дурак ты, одно слово. Дворяне! А Матюшкин дворянин, что ли, аль я? Понятие нужно иметь! Тебе-то, дурню, все одно, а тем, кто подле сидит, каково? То ли в хлеву, то ли за столом…

Петров, которому до сих пор можно было беспрепятственно говорить что угодно, вдруг покраснел и положил ложку.

— Зачем его так ругаешь, Семенов? И совсем Петров не дурак, а разумный хороший хлопец, — вступился я.

Петров вдруг встал из-за стола и ушел к нарам.

— Нехорошо, братцы! — воскликнул Матюшкин. — Петров, иди ужинать, слышь?

Петров не отзывался.

— Петров, слышишь, иди! — позвал и я. — Я без тебя есть не буду.

Тадеуш вскочил, подошел к Петрову, взял его за плечи.

— Петров, Петров, бендзь ласкав, идзь до столу, проше!

Петров низко-низко опустил голову. Наступило неловкое молчание. Тогда ефрейтор подошел к Петрову:

— Ну не серчай. Я в сердцах сказал. Пошли, пошли, говорю!

Петрова водворили на место. Я нарочно заговорил о погоде, и ужин кончился как ни в чем не бывало. Но удивительная перемена произошла с тех пор с Петровым. Он начал есть аккуратно.

Мы много говорили об этом с Тадеушем и пришли к заключению, что совершенно не знаем простых людей.

Я даже признался Тадеушу в том, что раньше считал их не способными оценить хорошие манеры и тем более исправлять их.

Этот случай немного сбил с меня шляхетскую спесь, которая, несмотря ни на какие невзгоды, жила и поживала в глубине моей души. И, кажется, с тех пор зародилась у меня любовь к российскому солдату.

Одному мы не нравились — унтеру Савченко. Я всегда замечал его недобрый взгляд. Он следил за мной так, словно был убежден, что я совершу что-нибудь недозволенное, и злился, что я не совершал. И я тоже испытывал по отношению к нему непонятную неприязнь с первого взгляда.

Меня коробило от одного его внешнего вида. Сверлящий взгляд, приземистая фигура, закрученные кверху усы, а пуще всего раздражал меня его лексикон! Лексикон этот был небогат: в совершенстве заученные команды были пересыпаны нецензурными словами, и главной симпатией Савченко пользовалась трехэтажная татарская формула, от которой меня с юности тошнило. Этого мало! Савченко был чрезвычайно груб с солдатами. По его мнению, у них были не лица, а морды или еще чаще — хари. Слова «есть» Савченко не знал вообще: у него все — лошади, коровы, собаки, свиньи и солдаты одинаково «жрали». О зуботычинах и говорить не стоит — Савченко награждал ими направо и налево по поводу и без повода.

Я не имел никакого расположения к труду в войске чужого народа, но трудился изо всех сил. Что я мог делать иное? Мне нужно было отвлечься от тяжких воспоминаний и дум. И я почти завидовал моим российским «братцам» за то, что они, как мне тогда казалось, были лишены чувства неудовлетворенности и на все вокруг смотрели спокойно и просто.

В первое время меня и Тадеуша посылали чинить амуницию. Потом погнали вместе со всеми строить турлучные избы. Тадеушу эта работа была тяжела. Он быстро утомлялся, а Савченко думал, что Тадеуш ленится, — то и дело останавливался подле и покрикивал.

Кажется, это случилось в середине февраля, помнится, в степи уже казаки пахали. Тадеуш чувствовал себя хуже обычного, а Савченко нарядил его таскать со мной лес.

Тадеуш попытался поднять конец толстого бревна, но тщетно. Задыхаясь, принялся отирать пот, крупными каплями выступивший на лбу.

— Чего рыло отвернул? — закричал Савченко, подступая к Тадеушу.

— Не могу, господин унтер…

— Что за «не могу»?

— Он болен, господин унтер, — сказал я, подходя к Тадеушу.

— А тебя кто спрашивает? Марш на место! Кривицкий! Я что сказал!

Тяжело дыша, Тадеуш смотрел на него широко раскрытыми глазами.

Савченко выругался и замахнулся. Ударить он не успел. Я схватил его руку.

— Полегче! Вы человек или зверь? Кривицкий болеет. Понимаете?

Извергнув трехаршинное ругательство, Савченко вырвал руку и замахнулся уже на меня. Я опять поймал его руку. Мы молча и тяжело дыша смотрели друг на друга. Злоба струилась из его глаз и впивалась в меня! И из меня тоже хлынул поток ненависти, и, должно быть, он был сильнее савченковской злобы — рука его вдруг обмякла, и я отпустил ее. Солдаты прекратили работу и смотрели на нас.

Среди них неподвижно стоял и наш фельдфебель.

— 3-з-запорю! — гаркнул вдруг Савченко, резко повернулся и пошел.

— Должно, к ротному, — сказал кто-то из солдат.

Фельдфебель, не торопясь, пошел вслед за Савченко.

Я отвел Тадеуша к верстаку и усадил. Петров помог мне перенести злополучное бревно. Вздохнул:

— Что теперича будет? Не иначе, как розги.

Ефрейтор Семенов подошел ко мне, насупив брови:

— Ты что же, хлопец, с ума, что ли, сошел? Не знаешь, что за это бывает? Эх, голова, голова! И впрямь ты бунтарь!

Заметив, что солдаты опять смотрят на нас, он прикрикнул:

— Чего зенки повыкатили? Работать!

Мы с Петровым переносили уже пятое бревно, когда возвратился Савченко.

— Рядовой Наленч! К ротному! — приказал он и повернулся к солдатам.

В кабинете у ротного я застал фельдфебеля.

— Дозволите идти, ваше благородие? — спросил он.

— Иди.

Некоторое время ротный молча смотрел на меня.

— Д-да… Тут на тебя поступила жалоба унтера Савченко… Оказывается, ты недисциплинирован…

— Разрешите доложить, ваше благородие, как было дело.

— Мне уже доложил фельдфебель. Тебе наш устав известен?

— Мне известен устав Войска Польского, ваше благородие. Российскую службу не изучал.

Ротный усмехнулся:

— Ты отлично знаешь, что Войско Польское имело тот же устав. В чем ты виноват?

— Воспрепятствовал унтеру Савченко дополнять устав воинской службы посторонними словами и движениями, — выпалил я.

— Как? — Ротный даже привстал. — То есть как это?

— В воинском уставе не предусмотрено бить лица солдатам и тем более оскорблять солдатских матерей неприличными выражениями…

Наступила глубокая пауза. Я смотрел ротному прямо в глаза.

— А это ведь верно, — тихо сказал он. — Тем не менее в уставе не предусмотрено и то, что ты совершил на глазах у взвода. Я должен сейчас же написать на тебя рапорт батальонному, а он, если ты знаешь устав, тоже не имеет права… Словом, дело пойдет в штаб Навагинского полка, к самому Полтинину.

— Что ж… Все равно мне не жить…

— Не жить?! — Ротный уставился на меня. — Это почему? Вот что, рядовой Наленч. Ты и сам не знаешь, какую задал мне задачу! Но я-таки решил ее… Счастье твое, что ты еще не присягал, и мое тоже. Не хотел бы я марать руки экзекуцией! Иди с богом, но чтобы такого

больше не было. А Савченко передай — пусть зайдет после обеда.

— Разрешите спросить, ваше благородие…

— Спрашивай.

— У меня на Волыни остался маленький брат. Почти два года ничего не знаю о нем. Можно ли написать туда письмо?

Ротный ответил не сразу.

— С кем жил твой брат?

— С дядей.

— Вот это хуже. А дядя твой участвовал в восстании?

— Не знаю.

_ Думаю, лучше тебе воздержаться… Ты можешь навлечь неприятности и на себя… и, сказать по секрету, письмо твое может вообще не дойти. Понял?

После ужина в избе начались разговоры.

— Видать, завтра после зари будем строить палочную улицу и залупим своего Наленча до полусмерти, — сказал Семенов, когда его спросили, какая завтра будет работа. — Шутка сказать: схватил унтера за руки! И как, Наленч, тебе в голову такое зашло?! Унтер специально на то и приставлен, чтобы солдат учить!

— Какой унтер, — вставил Гриценко, — и как учить. Худобашев, слышь учит добрым словом Он, говорят, еще никому зуботычин не давал, а евонное отделение на самом хорошем счету у начальства.

— Лучше сто зуботычин, чем скрозь строй, — объяснил Петров.

Я молчал. Мне было все безразлично, кроме того, что нельзя писать на Волынь.

— Неужели, Михал, тебя будут завтра сечь? — шепнул Тадеуш.

Я успокоил его.

Утром Савченко приказал продолжать строительство. Тадеуша поставили на легкую работу, а после обеда приказали идти в лазарет на осмотр. Меня же Савченко точно не замечал.

— Чудеса! Ну и чудеса! — сказал Гриценко и подмигнул Петрову.

В этот день я работал гораздо лучше, чем на совесть.