Ксендз Залагодзский навещал меня неоднократно и каждый раз тащил на прогулку. Не скажу, чтобы я к нему почувствовал влечение, но все же был рад, что можно говорить на родном языке.

В одну из прогулок к Кубани ксендз рассказал, что родился и жил на Волыни, а последние годы провел в Лубачевке — совсем недалеко от Берестечка. Он, оказалось, был в числе тридцати шести ксендзов, совершивших торжественное набоженьство в костеле Тринитариев, когда наш корпус прибыл туда после Боремльской битвы. Разумеется, я не видел тогда Залагодзского, так как вовсе не рассматривал в Берестечке ксендзов, но оба мы помнили это время, и было о чем поговорить. А общность воспоминаний, да еще на чужбине, роднит людей. В те первые гиды на Кавказе я был таким несчастным мальчиком, что и врагу своему не пожелал бы такой внутренней нищеты Все мои привязанности были в царстве смерти, все идеалы растоптаны пятой врага, и этот враг заставлял меня служить ему. Как я все пережил, я и сам до сих пор не могу понять.

— Если бы меня не взяли с оружием в руках, я угодил бы в Сибирь, а Сибирь — это верная смерть. Так все говорят, — сказал ксендз.

— Да, Кавказ много лучше, теплее. К нашему брату здесь хорошо относятся и солдаты и офицеры.

— Вот этому вы не верьте, пан Наленч. Как можно верить людям, которые еще вчера топтали нашу отчизну? А солдаты, вы и сами знаете, — это слепая сила. Им что прикажут, то они и делают… На Кавказе есть еще одно преимущество, — и ксендз указал на горы. — За этими хребтами конец России. Можно и уйти.

— Куда же? Уйти можно, если у тебя есть дом, а у нас с вами его больше нет.

— У России много соседей — и черкесы, и турки, и персы… А неплохо было бы погостить у черкесов, а? Говорят, они гостеприимный народ.

— Погостить — оно хорошо, а что дальше?

Ксендз ничего не ответил.

В самом конце марта вместе с другими новичками нашей роты фельдфебель повел меня на плац, если можно было так назвать базарную площадь Усть-Лабинской станицы. Туда же подходили и новички других рот.

Посреди площади стоял аналой с евангелием и распятием, а подле — священник. Группа офицеров, а с ними наш ротный и поручик Воробьев — командир нашего взвода, стояли в стороне. Нас поставили в общую колонну, и я оказался через два человека от Залагодзского. Он многозначительно посмотрел на меня и едва заметно тряхнул головой, как бы желая сказать: «Вот, пан Наленч, до чего мы дожили!»

Священник начал читать присягу. Солдаты повторяли за ним каждое слово. И я повторял. Вернее, повторяли мои губы, а сердце молчало. В этом хоре я особенно ясно различал громкий голос ксендза Залагодзского, и это мне не нравилось. Казалось, ксендз нарочно выкрикивает слова присяги. И он беспрестанно крестился. А я не перекрестился ни разу

Гуськом солдаты подходили целовать распятие и евангелие. Во мне не было ни капли благоговения. Сердце мое не могло трепетать, как это было во время присяги на верность отчизне. «На что вся эта церемония? — думал я. — Как ни целуй это евангелие, я остаюсь поляком, католиком, шляхтичем. Ни в России и нигде на свете не сделать из меня такого покорного и бесхитростного солдата, каких достаточно в российском войске. Я слишком много знаю по сравнению с ними. И насилием человека нельзя убедить ни в чем! Вся эта церемония с присягой — одна видимость. Богу она безразлична. Он просто не слушает ее, а если бы слушал и проверял людские сердца, послал бы сейчас на меня громы и молнии. А я вот, невредимый, подхожу насильно целовать чужие святыни.

Залагодзский шел впереди меня. Три раза вставал на колени, а крест и евангелие целовал с таким видом, точно перед ним лежали любимые дети. Не только я это заметил. Один офицер с улыбкой показал на Залагодзского полковнику Полтинину.

Полковник поздравил нас с принятием присяги и сказал, что с этого часа мы — настоящие русские солдаты, и наша обязанность побеждать всякого супостата.

— Уверен, братцы, что вы будете беречь честь славного Навагинского полка.

Мы прокричали «рады стараться» и «ура» и разошлись по квартирам.

Там я застал на месте Тадеуша нового солдата, а ефрейтор сообщил мне новость: Савченко уезжает, а взамен него у нас Худобашев.

— Куда же он уезжает?

— Откомандировали, видать.

— Хорошо ли это? Может, произвели его в прапорщики?

— Что-то не слыхать про прапорщика, а хорошо или нет — я должон сказать: что командир приказывает, завсегда хорошо.

— Видать, Савченко с нашим взводом соскучился, — ухмыляясь, сказал Петров.

— Что ж ты будешь делать теперь, Петров? — с деланным испугом воскликнул ефрейтор. — С тобой без зуботычин и калякать нельзя.

Все засмеялись. Петрову от Савченко доставалось больше других. Я подошел к нарам, где молча сидел новичок

— Кажется, пан есть поляком? — спросил он по-польски, протягивая мне руку. — Анджей Горегляд. Из Подолии.

У него было открытое, честное лицо, ровный высокий лоб и грустные, как у большинства польских пленников, глаза. Он был порядочно старше меня. Я пожал его руку. Судьба как будто посылала мне замену Тадеуша, но я боялся радоваться. Привык, что эта самая судьба отнимала у меня решительно все.

Я предложил Горегляду прогуляться. Он рассказал, что сослан в рядовые за то, что, будучи коллежским регистратором, списывал поступавшие в контору бумаги о репрессиях к полякам.

— И я предупреждал людей о готовящихся несчастиях. Как я мог поступить иначе!

Когда Горегляд был у ротного, ему довелось услышать разговор офицеров о Савченко: больно груб с солдатами, и поэтому его убирают в резерв, чтобы помуштровать.

На обратном пути нам попался Залагодзский. Сидел на берегу с солдатами. Убеждал их в том, что нигде нет такого рабства, как в России. Увидел меня и крикнул:

— Добрый вечер, пан Наленч! Поздравляю с присягой!

Я холодно кивнул. Все еще испытывал к ксендзу неприязнь за то, что он так кривлялся во время присяги.