В Пятигорске я попал к старому знакомому — доктору Майеру.
— Наконец-то вы угодили в мои руки! — сказал он. — Помнится, в последний раз мы встретились в приемной умирающего Вельяминова. Я был тогда так зол, что даже не простился с вами. Пятью минутами позже я почувствовал неловкость за свою невежливость, но не возвращаться же! Был уверен, что встретимся и я извинюсь.
— Если вы будете всегда расстраиваться, как у Вельяминова, вас ненадолго хватит. Пациенты, поди, осаждают, как шапсуги наши форты?
— Напротив! Меня избегают. Кто-то что-то насплетничал. На водах — это главное занятие. Ну, как вы заработали эту гадость?
Он замучил меня осмотром, назначил строгий режим, серные ванны и категорически запретил много ходить.
Я снял небольшую комнату с двумя окнами в садик, недалеко от ванн, и целые дни проводил с книгами. Еще выезжая из Ивановки, я послал Воробьевым письмо, сообщая о своем выезде в Пятигорск, и теперь поджидал ответ.
В Пятигорске было много больных, а еще больше здоровых. Здоровые шумными компаниями разгуливали по улицам, толпились возле ванны и источников, развлекались напропалую. Я превратился в дикаря и, гуляя, выбирал уединенные тропки, не желая встречаться «со светом». У меня в оном никого не было и быть не могло.
И все же в Пятигорске я имел несколько встреч, оставшихся навсегда в памяти. Первая из них встреча — с моим соплеменником Владиславом Багриновским. Он был сослан в рядовые после казни эмиссара Конарского, к делу которого имел прикосновенность, как и многие студенты-медики Виленской академии. В походах на Западном Кавказе Багриновский подорвал здоровье.
— Сами командиры думают о моей отставке, но прямо говорят, что если я не стану унтером, придется влачить нищенское существование. Отставной унтер может служить коллежским регистратором. Уже два раза делали представление о моем производстве, но, сами понимаете, — раз я поляк, меня из списка вычеркивают. Русских ссыльных и разжалованных, говорят, производят в унтеры через год…
— Если они не считаются особенно злостными преступниками, — поправил я Багриновского, вспомнив, сколько лет ждал производства покойный Бестужев.
Многое порассказал Владислав Багриновский об отчизне, где сейчас хозяйничал граф Паскевич, и о казни Конарского и Артура Завиши.
— Не знаю, чем это кончится. Наше правительство в Париже. Руководство оттуда, пожалуй, не приведет ни к чему хорошему. Эмигранты оторваны от отчизны, а кроме того, между ними нет единства.
Владислав Багриновский признался, что много раз отмечал, как дружелюбно относятся простые русские к полякам…
— Но с системой деспотии я примириться никогда не смогу! Может быть, в будущем люди задумаются над бедами, с которыми столь неумело боролись их предки. А нам остается одно: доживать на чужой стороне и стараться не быть никому в тягость.
После каждой ванны я становился расслабленным и, прежде чем подниматься домой, отдыхал на бульваре с газетой. Однажды я прочитал сообщение о гибели Лихарева на Валерике. Это известие ошеломило меня. Рядом уселся какой-то брюнет в кителе без эполет и начал заглядывать в мою газету. Потом попросил ее на минутку.
Прошел доктор Майер, которого я видел утром. Кажется, он об этом забыл, с особым шиком приподнял серую фетровую шляпу и пожелал доброго утра… Я ответил и опять погрузился в мысли о Лихареве.
Незнакомец возвратил газету с разочарованным видом.
— Искал приказ о себе, — объяснил он. — И все еще нет. Я должен скоро явиться в Темирхан-шуру. Но без приказа и форму не наденешь…
— Вы на Кавказе впервые?
— Нет. Восемь лет назад я служил здесь и вышел в отставку.
— Что же вам за охота сюда возвращаться? Вы без горцев соскучились, или они без вас?..
— Так приходится. — И он криво усмехнулся.
Я еще волновался из-за Лихарева. Ткнув пальцем в заметку, дал ему прочесть:
— Вот чем здесь кончают!
— Лихарев? Это, кажется, декабрист? Ну-ну… — В тоне его слышалось пренебрежение.
— Что ну? — вскипел я. — Раз декабрист, значит, умница. Полезный для России человек! Небось, Майбороду на Валерик не пошлют!
— Какого Майбороду?
— Какого! Один есть Майборода — Иуда Искариот! Его-то не употребят в дело, но я верю в возмездие! Бошняка, слава богу, убили, и Майбороду кто-нибудь убьет, а если нет, он сам себя должен прикончить. Говорят, еще имел совесть служить на Кавказе со своими жертвами!
— Позвольте, Майборода присягал императору, следовательно, должен был…
Доктор Майер опять прошел мимо и опять посмотрел на меня, но уже как-то грозно… Вернулся и сказал:
— Так-то вы выполняете лечебный режим? Вам полагается сейчас лежать.
Я извинился, встал и пошел к себе. Только что снял фуражку, как ворвался доктор.
— Вы что? С ума сошли, что ли?
— Я не понимаю вас, — сказал я растерянно.
— Он не понимает! А! С кем вы болтали полчаса?
— Не знаю…
— Он не знает! А что вы болтали?
— Про Майбороду…
— С самим Майбородой! Это на вас похоже, милостивый государь!
И доктор обрушил на меня поток желчных слов и даже намекнул, что на такие выходки способны только поляки.
Я не обиделся, а выслушал все с видом полного раскаяния.
— Ваше счастье, милостивый государь, что эта встреча произошла не в тридцатые годы, когда этот субъект еще был в чести.
— Что с ним случилось?
— Один офицер дал ему тысячу на покупку лошади, а Майборода положил их в свой карман и сказал, что купленная лошадь по дороге подохла. Когда истина открылась, офицеры принудили его выйти в отставку… И вот— вернулся! Надеется, что за восемь лет старики поумирали, и вокруг будут чудаки, как Наленч!
Я начал доказывать, что разговор был для Майбороды полезным. В конце концов мне удалось убедить доктора. Майбороду я встретил еще раза два на улице. Оба раза я демонстративно переходил на другую сторону. В газете же через некоторое время появился приказ о назначении его командиром Апшеронского полка.
Благодаря доктору я не терпел нужды в книгах. То, что он мне подсовывал по своему вкусу, вполне устраивало меня. Были, конечно, книги Бестужева, Пушкин, Гоголь и даже свежий сборник Лермонтова, который я выучил весь наизусть. Особенно мне нравились «Три пальмы». Доктор Майер сказал, что и ему это больше всего нравится.
— А нет ли у вас стихов Одоевского? — спросил как-то я.
— Переписанные есть, но ведь они запрещены…
Раз он сказал, что есть, значит мне доверял. Я более смело высказал свое желание и получил «Элегию», которую несколько раз слышал в Субаши, стихи по случаю нашего восстания и ответ Пушкину.
«Великая вещь — книга! Вот я умру, а ты будешь со мной говорить!» — сказал когда-то Бестужев.
И вот я встречался с ним, подолгу раздумывал над его книгами, представляя его голос, глаза, смех и грусть. А когда меня особенно разъедала тоска, я шептал, как молитву:
— Но будь покоен, бард! Цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за оковами тюрьмы
В душе смеемся над царями!
Наш скорбный труд не пропадет!
Из искры возгорится пламя…
И эти строки всегда укрепляли меня. Не то что молитва, которую когда-то мне сунул ксендз Залагодзский!
Александра Ивановича я хоронил, а Бестужева не видел мертвым. Вероятно, поэтому мне часто не верилось, что он убит. Однажды я сказал доктору:
— Может быть, это ошибка и Бестужев не умер, а томится в плену.
— Додумался! — воскликнул доктор. — Не фантазируйте. Изрублен в куски! И пистолет его нашли у одного убыха, и даже колечко. Помните, он носил серебряное колечко с корзинкой? Вот его потом нашли. И убых сказал, что взял обе вещи у мертвого. Ну? Чего вы так смотрите, словно я свалился с луны?
— Я видел однажды сон про это колечко. Рассказать?
— Пожалуй! Сны — вещь интересная.
Я рассказал ему тот памятный сон на корабле, по дороге из Туапсе. Доктор Майер похлопал меня по плечу:
— Интересно! Но, дорогой мой, сны бывают от желудка и впечатлений. Смотрели когда-нибудь на это колечко, вот оно и врезалось в память, а когда заболели — выплыло. И про Одоевского вы сто раз от Бестужева слышали… Ничего-то, к сожалению, там нет! Человек состоит из мяса, костей и крови. А у меня до сих пор цела шляпа, привлекавшая внимание жандармов при обыске. После моей смерти пусть отдадут ее в музей нашей эпохи.
Как-то раз доктор сказал:
— Лермонтов доигрался. Снова сослан. Отличился уже на Валерике. Оказывается, был с Лихаревым. Шли, понимаете, со сражения рядом и спорили о Канте и Гегеле… Горская пуля пронзила лихаревскую грудь. Ну? Почему Лихарева не оплакиваете?
— Я читал о его смерти. Нравится он мне, как и все декабристы. Но для него это хорошо. У него впереди были только черные воспоминания.
— Портрет жены сняли с его груди, отослали по принадлежности… Красивое животное. Эх! — воскликнул вдруг доктор. — Сказал бы я всенародно, да Моисей раньше вымолвил: «Не сотвори себе кумира!»
А вы все идолопоклонники! Не только портреты на груди носите, и даже… косточки от индюшек, которые обглодали кумиры, в шкатулки прячете. Стыд человечеству!
— Откуда вы про индюшечью ножку знаете?..
— Слухом земля полнится…
— А как же… Елизавета Петровка Нарышкина, княгиня Волконская, Трубецкая… разве они недостойны поклонения?
— Сравнил Трубецкую с индюшкой! — воскликнул доктор. — Да как вам в голову пришло! Ведь это не светская кукла, а живая русская женщина, верный друг. Дружба, сами понимаете, узнается в бедах.
…Однажды, когда, вернувшись с ванны, я, по обыкновению, уселся у окна с книгами, ко мне ворвалась Вига. Она так набросилась на меня, что Вера Алексеевна взмолилась:
— Вига! Отпусти же, наконец, дядю! Он дохнуть не может!
— Какими судьбами? — удивился я, рассматривая Вигу. — Вот сюрприз!
Вера Алексеевна села напротив.
— Получили ваше письмо перед Вигиными экзаменами. На улице весна, учиться нам уже не хочется, вот я и пообещала: если экзамены увенчаются пятерками, поедем в Пятигорск к дяде Мише. Кстати, и Владимир собирается сюда на днях подлечить абинский ревматизм. Ну, как вы здесь?
Поговорив о том о сем, Вера Алексеевна ушла, оставив у меня Вигу. Нужно было подыскать квартиру. Пока Вига рассказывала свои новости, а их накопилось за два года порядком, Вера Алексеевна вернулась и сообщила, что квартира найдена и совсем рядом — через два дома.
— Теперь мы вам не позволим быть бирюком, — заключила она.
С того дня жизнь моя круто изменилась. Утром я просыпался потому, что в окно ко мне влетала ветка или цветок, а следом на подоконник вспрыгивала Вига. Удивительная у нее была кошачья привычка — презирать дверь.
— С добрым утром! — кричала она. — Вставай, дядя Михал, тетя Вера ждет завтракать. А какие она приготовила оладьи!
После завтрака мы втроем отправлялись гулять, а затем Вига меня провожала в ванны и терпеливо ожидала где-нибудь на скамеечке. Из ванн мы возвращались медленно, и я ложился отдыхать до обеда, причем ни под каким видом не позволялось даже привставать. На обед я отправлялся опять-таки в сопровождении Виги. Потом мы все вместе читали.
Позже подъехал Владимир Александрович. Он привез не совсем веселую для меня новость: получен приказ о его переводе в Чечню. Так как Вера Алексеевна ни за что не соглашалась жить далеко от него, было решено проститься со Ставрополем и переехать в Тифлис. Значит, я должен был лишиться и тех немногих радостей, что доставляла мне семья Воробьевых, и свиданий с Вигой, но надо ли было привыкать к разлукам? Я решил, как всегда, не думать и жить только сегодняшним днем.
В остальном все было по-прежнему. Владимир Александрович включился в наш порядок.
Как-то выйдя из серных ванн, я не нашел Вигу. Присел, полагая, что она скоро появится. Обернулся — сидит она неподалеку на скамейке, болтает ногами и машет дубовой веточкой, а рядом, спиной ко мне, какой-то тенгинец.
Должно быть, Вига почувствовала, что я смотрю, подняла голову и усиленно замахала веткой.
— Дядя Михал! Иди сюда!
Я взял палку, пошел к ней. Тенгинец обернулся и смотрит. Лицо его как будто знакомо, но разве упомнишь всех тенгинцев? Подошел, рекомендуюсь. Он привстает:
— Не помните? Несколько лет назад мы чуть-чуть познакомились… Лермонтов.
Лермонтов! Его-то я никогда не мог забыть, время с ним коротал в Пятигорске куда как хорошо… Вот если бы он еще и фуражку снял, я бы сразу вспомнил… а то одни глаза.
— Четыре года назад вы догоняли отряд Вельяминова. В Ольгинском тет-де-поне подорожную отмечали с моей помощью. Но тогда вы были корнетом и ехали в партикулярном пиджаке.
— Верно. Перед этим меня обобрали в Тамани контрабандисты.
Так. значит, теперь вы тенгинец…
— Что поделаешь! — он пожимает плечами, садится — Все мы под одним гос… подом ходим. По его воле и попал из кавалерии в пехоту. А вы, гляжу, уже прапор Тогда, кажется, были унтером. Очень хорошо вас запомнил.
— Не уже прапор, а только еще, господин Лермонтов. За десять лет не грешно было бы хоть до поручика дорасти. Но ведь ссыльный и поляк…
Лермонтов молча смотрит мне в глаза. И я смотрю. Как будто изучаем друг друга.
— От чего лечитесь? — наконец спрашивает он.
— В прошлом году четыре конца по снегам и талой воде сделал. Простудил кости. Но, слава богу, доктор и ванны помогают. Уже разрешили небольшие прогулки по окрестностям, конечно, с палочкой…
— Оттого вас нигде и не видно?
— Ну конечно. И светское общество от этого не тускнеет. А вы от чего лечитесь?
— От сплина!
— Это тоже серьезная болезнь, — согласился я.
— Что такое сплин? — спрашивает Вига, легонько ударяя меня по плечу веточкой.
Лермонтов смеется:
— Сплин — это черная кошка с длинными когтями. Она забирается в сердце и разрывает его.
Вига укоризненно качает головой:
— И вовсе нет! Это вы сейчас придумали. Я никогда не видела таких кошек!
— Вот хорошо, — говорит Лермонтов. — Значит, ты счастливая. — Он гладит ее по голове и обращается ко мне: — Это ваша племянница?
— Не по крови, а по судьбе.
— То есть как?
— Оба живем на чужбине.
— Дядя Михал меня из огня вынес, — вдруг доложила Вига.
— Вот как? А своей семьи у вас нет?
— Что вы! Матка моя — белая палатка, — как поют наши солдаты, — и дом, крытый кубанским небом. Зачем такому заводить семью?!
Я взял Вигину веточку и оторвал листок.
— Вот — что он, то и я. Оторвешь от родной ветки, он и засохнет.
Порыв ветра вырвал у меня дубовый листок и понес по бульвару. Мы задумчиво смотрели ему вслед. Листок покружился в воздухе, и вдруг его прибило к стволу чинары.
— Вот так и нашего брата, поляка, носит… Да и русских. Я их за то и полюбил, что и у них и у нас одни и те же страдания.
— Недавно я слышал то же от одного из ваших соплеменников в Санкт-Петербурге. Вы Ксаверия Браницкого, случайно, не знаете?
— Графа? Нет. А ему что, чем не угодила Российская империя? Я не признаю польских графов, которые не на Кавказе или в Сибири. У нас в Тенгинском граф Плятер, князь Сангушко сколько лет были рядовыми!
— А вы граф?
— Нет, я знатнее князей и графов — Polonus nobilis omnibus par
— Дядя Михал, — Вига вскочила. — Я совсем забыла. Тебе нужно сейчас лежать…
— Ты извини, что я задержал его, — сказал Лермонтов. — Но очень уж интересный у тебя дядя, право!… Послушайте, дядя Михал! Я рад, что мы познакомились. Заходите ко мне, а?
Он взял меня за руку, и я почувствовал тепло его глаз.
На другой день, когда я отдохнул после ванны, прибежала Вига.
— Дядя Михал! Вот тебе! Велел передать Лермонтов. И обязательно звал в гости…
Она протянула конверт. Там оказался бумажный листок, а на нем тоже листок… Дубовый…
— Дубовый листок оторвался от ветки родимой
И в степь укатился, жестокою бурей гонимый.
— прочел я…
И вдруг комната поплыла перед моими глазами, и я увидел Волынские степи, через которые мчала меня судьба.
Дальше я читать не мог. Слишком горячо сделалось моим глазам. Я поцеловал этот листок, как святыню.