Уж не знаю, как я дожил до шести часов вечера следующего дня, когда позвонил в особняк на Вейской улице.
— Не пришел?! — разочарованно спросила пани Скавроньская после приветствия.
— Дело в том, пани, — ответил я, запинаясь и покраснев до ушей, — дело в том, что он… — это я… Прошу прощения, что не сказал об этом вчера… Встреча была так неожиданна, а я, по правде говоря, и сам до сих пор… избегаю вспоминать вслух, что случилось…
— А я так и думала, что вы и есть он, — сказала Ядвига.
— Тогда… тогда… Позвольте мне… — Пани Скавроньская не договорила. Она обняла меня и горько заплакала.
Я тихонько гладил ее вздрагивающие плечи и смотрел на Ядвигу. И какие же у нее были в этот миг глаза!
Пани Скавроньская пригласила меня следовать за собой. Пройдя небольшой коридор, она распахнула дверь, и первое, что я увидел на стене напротив, — большой портрет Владислава, выполненный маслом. Вдохновенный, слегка улыбающийся, Владислав смотрел на меня, как бы говоря: «Вот ты и пришел, как я рад!» На столе, под портретом, из красивой высокой вазы поднимался сноп белых роз.
Пани Скавроньская, смахнув слезы, повернулась ко мне:
— Здесь все так же, как было при нем. За этим столом он занимался, на этой софе отдыхал, а в кресле, сидя у окна, читал или просто размышлял. А тут его друзья… — Пани Скавроньская распахнула шкаф, битком набитый книгами. — Мы часто проводим здесь время. Иной раз кажется, Владислав уехал и скоро вернется… В тот роковой день, уходя на парад, он был особенно нежен…
Голос пани Скавроньской дрогнул. Панна Ядвига обняла ее:
— Мамуся, я вас прошу… не надо об этом…
— Хорошо, хорошо, не буду. Мы, пан Михал, никого здесь не принимаем, но вы — его друг… Это наш пантеон, где мы поддерживаем самый горячий — белый костер из его любимых цветов.
В комнате царила мирная тишина. Городские звуки почти не были слышны. Оба окна выходили в сад с вековыми липами.
Внимание мое привлек стоявший подле вазы небольшой портрет девушки в офицерском мундире. Ее лицо, хотя и далекое от классической красоты, было прекрасным. Короткие вьющиеся волосы… В бархатных глазах ум и решимость. Маленькая энергичная рука покоится на эфесе.
— Это Эмилия Плятер, — сказала пани Скавроньская. — Необыкновенная девушка. Изучает математику, стратегию, тактику, географию. Превосходно владеет саблей и пистолетами. Ее идеал — Жанна д’Арк, которую кое-кто старается представить полоумной… Эмилия Плятер закаляет себя для будущих походов.
— Да, это необыкновенно, — согласился я. — Плятеры, кажется, графский род… Девушки из знатных семей как будто больше всего интересуются танцами и нарядами…
— Эмилия Плятер очень бедна. Ее взяла на воспитание тетка, — объяснила пани Скавроньская.
— Какое же отношение она имеет к вашему дому?
— Это первая любовь Владислава… А Ядвига тоже фехтует и стреляет. На этом настаивал Владислав. Но пусть она сама расскажет.
— Рассказывать нечего, — отозвалась панна Ядвига. — Я еще не достигла совершенства, а теперь упражняться не с кем.
— Если панне угодно, — сказал я, — эти занятия можно продолжить. В школе говорят, что я неплохой стрелок и фехтовальщик.
— Я буду очень рада, — просто ответила панна Ядвига.
….Каждое воскресенье после парадировки я спешил на Вейскую улицу, где без меня не садились завтракать. Мы фехтовали, читали, беседовали и ходили вместе с пани Скавроньской гулять.
А в будни почти каждый день я встречался с панной Ядвигой у старой оранжереи, и мы отправлялись в Лазенковский парк.
Разумеется, я познакомил панну Ядвигу с моим каменным другом. Она, как и я, находила, что это не простое изваяние, видела, как меняются настроения сатира, и постоянно задабривала
его цветами или красивыми листьями. Сколько чудных часов мы провели с панной в его обществе!
В те времена излюбленным местом прогулок высшего света был сад графа Красиньского. За этим садом образцово ухаживали, садили там роскошные цветы.
По вечерам он был всегда иллюминован и публику услаждал оркестр.
А мы не любили ходить туда. Для воскресных прогулок мы избрали Саксонский сад. Это был очень старый уголок Варшавы. Его заложил в начале восемнадцатого века на месте монастыря
саксонский курфюст Август Сильный. Сад этот был населен мифологическими и аллегорическими статуями. Вековые липы росли там как вздумается, а вместо оркестра пели соловьи.
В Саксонском саду я выслушал от пани Скавроньской немало историй. Пани много читала, хорошо знала прошлое Польши и умела увлекательно рассказывать.
Как-то мы сидели втроем недалеко от фонтана, сыпавшего алмазные брызги, и пани Скавроньская рассказывала историю Анны Ожельской — дочери Яна Собесского и француженки Генриетты.
— У короля было любвеобильное сердце. Француженка Генриетта, дочь простого виноторговца, прискучила Яну Собесскому скорее других. Она умерла в жестокой нищете, оставив на произвол судьбы маленькую Анну. О том, что у него есть дочь, король даже не знал!.. Граф Рутовский тоже один из побочных…
Пани Скавроньская внезапно замолкла, глядя в аллею. Приближалась высокая женщина в черном платье. Это была странная женщина. Чем-то она напоминала монахиню.
— Мамуся, это, кажется, панна Фредерика.
Пани Скавроньская кивнула и приложила палец к губам.
Женщина медленно подошла к фонтану и некоторое время стояла, как статуя, на фоне его переливавшихся всеми цветами радуги струй, потом, улыбнувшись, подставила руку под брызги, отряхнула их и так же размеренно двинулась к нашей скамейке.
— Здравствуйте, панна Фредерика, — сказала пани Скавроньская.
Женщина остановилась и оглядела нас. У нее было матовое, еще нестарое лицо, пышные темные волосы с широкими седыми прядями на висках и темные глубокие глаза.
Она молча нам поклонилась.
— Как ваше здоровье? — спросила пани Скавроньская участливо.
— Здоровье? — переспросила женщина, как бы очнувшись от глубокой задумчивости. — Спасибо. Здоровье мое хорошо. — Внезапно она оживилась: — Сегодня мне снился Валериан! Говорят, мертвые снятся перед переменой погоды, а сегодня так же ясно, как и вчера… — и, наклонившись к пани Скавроньской, она вполголоса добавила — Говорят, Валериан в Варшаве. Вы ничего не слышали?
Пани Скавроньская покачала головой. Тогда панна Фредерика перевела взгляд на меня:
— Может быть, молодой пан слышал о пане Лукасиньском?
— Слышал. Но это только предположение. Говорят, будто он содержится в катакомбах Босых Кармелитов… Но кто может знать наверняка! Лишь те, кто его заточили! В Варшаве немало тюрем. Говорят, есть тюрьма даже в подвалах бельведерского палаца.
— Да, это верно! — Панна Фредерика глубоко вздохнула и, не прощаясь, пошла дальше, свернула в аллею.
— Несчастная женщина! — сказала пани Скавроньская. — Это невеста пана Лукасиньского… Семь лет назад они должны были пожениться, но его арестовали. Она часто приходит сюда. Вероятно, с Саксонским садом у нее связаны какие-то воспоминания. Каждый раз постоит перед фонтаном, подставит руку под брызги, улыбнется и уйдет.
Панна Ядвига грустно смотрела ей вслед:
— Мне всегда жутко, когда я ее вижу. Сколько горя вокруг!
— А как же с Анной Ожельской? — спросил я, желая рассеять их печальные мысли.
— Ах, с Анной Ожельской? Судьба ей улыбнулась. Об ее нищете узнал побочный сын короля граф Рутовский, тогда уже командир полка. Он взял свою сестру на воспитание, обучил военному искусству и однажды представил отцу, не объясняя, кто она. Король угадал. Анна была вылитым портретом матери. Жизнь ее круто изменилась к лучшему. Но это уже не представляет интереса, да мне что-то не хочется больше рассказывать… Пойдемте лучше домой. Несчастная панна Фредерика!
В этот день в комнате Владислава я многое узнал о Валериане Лукасиньском. Он бывал у Скавроньских, дружил с отцом панны Ядвиги.
— Худощавый, среднего роста майор, с красивым лицом и огромными задумчивыми глазами. Удивительно скромный, — вспоминала пани Скавроньская. — Ты, Ядвига, наверное, его не помнишь, была еще крошка.
— Нет, помню. Именно из-за глаз, — сказала панна Ядвига и, подойдя к шкафу, начала что-то искать.
— Он был масоном?
— Да. И муж мой тоже.
— И Казимеж Бродзиньский, — сказала Ядвига, все еще роясь в книгах.
— В те годы это было просто поветрие, — объяснила пани Скавроньская. — Говорят, сам император Александр был масоном, а потом вдруг приказал распустить это общество.
Но польские масоны существовали еще и после запрета… Это и решило судьбу Лукасиньского.
Ядвига подала мне небольшую книжку:
— Вот, посмотрите. Ее написал пан Лукасиньский в тысяча восемьсот восемнадцатом году.
— «Размышления некоего офицера о признанной необходимости устройства евреев в нашем государстве и о некоторых статьях на эту тему»… — прочитал я вслух.
— Ах, помню! — воскликнула пани Скавроньская. И она рассказала, какой горячий спор возник в те годы вокруг евреев. Генерал Красиньский издал книжку на французском и польском языках. Он очень резко отзывался об евреях, называл их людьми без родины. После этой книги многие начали требовать выселения евреев из Польши, потому что они будто бы вредны. А пан Лукасиньский предлагал убедиться, что евреи могут быть полезными, и приглашал покончить с извечным презрением к ним…
Панна Ядвига отыскала страничку, где пан Лукасиньский объяснял, что чувство родины и должно отсутствовать у людей, которые не имеют в государстве родных и друзей и живут в страшной нищете. Он требовал установить с евреями дружбу и духовное общение.
— Да! — воскликнула пани Скавроньская. — Особенно на эту книжечку разгневался граф Красиньский. Он выступил в печати снова, обозвал Лукасиньского еврейским защитником и пытался уличить его в нерасположении к шляхте.
Возвращаясь в школу, я вспомнил старого Шмуля с Абрашкой и графа Вулкицкого. Их история, значит, была отголоском варшавского шума?.. А может быть, и мой отец был масоном? Я решил, когда приеду в отпуск, поговорить с ним на эту тему.
Вацек после коронации начал настойчиво искать моего общества, и я все не мог понять, чем его так обворожил. Он каждый большой перерыв подсаживался ко мне, интересовался книгами, которые я читаю, и заводил разговоры о том, что мне нравится или не нравится.
— Зачем ты меня допрашиваешь? — наконец не выдержал я. — Не все ли тебе равно, какой у меня вкус? Я тебе не начальник, под которого нужно подлаживаться, и не профессор, к чьим знаниям следует прислушиваться.
— А тебе кажется, что ты думаешь, а другие не думают?
— Как раз напротив. За нас думает начальство. Нам
незачем утруждать голову. Наше дело маршировать и слушать команды.
Это не умерило пыл Вацека. Вскоре он завел разговор о декабристах:
— Я слышал, что Кшижановский договаривался с ними о совместном восстании.
— Я ничего не слышал.
— А я, знаешь, думал и пришел к выводу, что ты прав, — декабристы были умные люди.
— По-моему, я с тобой о декабристах не спорил.
— Ну как же! Помнишь, в день коронации…
— Очень хорошо помню это и все остальное… И повторяю — о декабристах с тобой не спорил и спорить не мог, потому что я о них знаю только одно — Бестужев, Пестель, Рылеев,
Муравьев-Апостол и Каховский повешены тринадцатого июля тысяча восемьсот двадцать шестого года, когда мне было всего четырнадцать лет. А за что их повесили, не знаю.
И какое мне дело до российских мятежников!
— Но ты говорил, что они умные люди, — не унимался Вацек.
— Я полагаю, они были образованными офицерами. Отвяжись!
И все-таки Вацек от меня не отставал:
— Куда это ты ходишь три раза в неделю?
— Извини, что не доложил. Гуляю по городу.
— Ты раньше никуда не ходил.
Вскоре Вацек встретил меня и панну Ядвигу в Лазенках. У него не хватило скромности пройти молча. Бесцеремонно остановил меня каким-то пустяковым вопросом.
Я ответил и хотел продолжать прогулку, но он сказал:
— Что же ты меня не представишь панне!
— По-моему, вы знакомы, — отвечал я. — Ты говорил, что панна танцевала с тобой на балу в дни коронации.
— Я?! — воскликнула Ядвига.
Вацек покраснел.
— Ты что-то напутал, — сказал он. — Я ничего подобного не говорил. Но раз ты не представляешь меня, я представлюсь сам.
И он отвесил ей почтительный поклон. Я думал, что этим все кончится и Вацек уйдет восвояси. Но он отправился с нами и, как всегда, рассказывал истории,
из которых выходило, что он очень интересен и пользуется огромным успехом в свете. Я ему, разумеется, не мешал.
«Пусть панна Ядвига сама сделает вывод», — думал я.
С этого дня кончились наши мирные прогулки. Вацек начал подстерегать нас. Панна Ядвига слушала его болтовню, улыбалась, задавала вопросы,
и я начал подумывать, не следует ли мне удалиться. Но… однажды, прощаясь, панна Ядвига незаметно передала мне записку.
«Послезавтра, в это же время, жду вас на Сольце у старой пивоварни».
…Мы молча обошли раза три старую пивоварню.
— А теперь пойдемте в Лазенки, — сказала панна Ядвига.
Сатир уже издали обратил на нас внимание и, казалось, был очень доволен, что мы все-таки пришли.
Панна Ядвига положила ему на колени веточку жасмина.
— Как поживает пан? — спросила она, погладив его косматые ноги. — Пан, кажется, мной недоволен? Мне передали дрозды, живущие в этих каштанах, что пан сатир поверил, будто я была на балу.
Это чистейшая ложь! Мы с мамусей весь год в трауре… А светлое платье я надела всего один раз, чтобы идти на коронацию. И это был наилучший день… Я встретила в зале сената друга моего брата…
Сатир внимательно выслушал панну Ядвигу и обратил взор на меня. Он точно говорил: «Ну а ты-то что скажешь?»
Я подошел к нему поближе.
— Дрозды — болтливые птицы. Они солгали, что пан сатир недоволен. Но вот непонятно, каким образом панна могла догадаться, что в зале находится друг ее брата?
Сатир что-то шептал панне Ядвиге. Она долго слушала, обхватив пьедестал и закинув голову, а потом повернулась ко мне:
— Сатир просил передать, что панна это почувствовала. И не только! Она увидела, как от пана Михала шел свет… Целый поток света. А пан этот свет видел?
Я осмелел и поцеловал у панны руку.
Сатир улыбался, солнце закидало червонцами и его, и траву, и панну Ядвигу, а над нами запел соловей.
Когда мы возвращались, панна Ядвига спросила:
— А что вы думаете о пане Вацеке?
— Я совсем о нем не думаю, — отвечал я.
Зачем мне было о нем думать, когда панна показала, что дорожит моей дружбой? Зачем было рассказывать, что Вацек мне не по душе? Она могла бы подумать, что я намеренно восстанавливаю ее против него.
Незаметно протекло время, и вот наступил день отправления в лагеря. Мы шли всей школой через Вейскую улицу с песнями. Пани Скавроньская и панна Ядвига стояли на балконе.
Я знал — они провожали меня. Полный веселых надежд, я не чувствовал под ногами земли…
Первый, поход ночевка в попутной деревне, дружные песни, разбивка лагеря — все было полно прелести новизны. Несмотря на то, что наша жизнь была ограничена дерновой линейкой, мы умели развлекаться. Плавание для нас было наслаждением, топографическая съемка — отдыхом на лоне природы, когда можно поваляться на траве, покурить, подремать и полакомиться ягодами. Правда, мне дремать не приходилось — я неплохо чертил, а потому, залучив меня к себе в группу, товарищи отправлялись вперед ставить вехи и ждали, когда, сделав съемку, я подойду к ним. В награду за прилежание они угощали меня земляникой и малиной. Я считал, что в общем-то в проигрыше мои лежебоки. Несколько раз налетало начальство и устраивало «разнос», но это не имело злых последствий. Самым же большим удовольствием были тревоги. Обычно их устраивали ночью; в лагере поднималась суета и беготня, во время которой обязательно кто-нибудь появлялся на сбор в неподобающем виде. Его встречали здоровым юношеским хохотом. Однажды разыграли меня и Игнация Мамута. Я прибежал на сбор без кашкетки, а Игнаций в одном сапоге!
Возмужав, посвежев и окрепнув, в конце августа, после маневров, мы вернулись в Варшаву и, не без зависти посмотрев на выпускников, облачившихся в новые мундиры и собиравшихся в бельведер для представления главнокомандующему, разъехались в отпуск.
После просторов Варшавы Ленчица показалась мне крошечной и старомодной. Я вошел в наш дворик с вековыми липами, перешагнул через порог, заметив, что крыльцо покосилось, и открыл дверь.
Вскрикнув, отец бросился навстречу. Он так долго не выпускал меня из объятий, что старый Ян и Эдвард не вытерпели — им тоже хотелось меня обнять. Кончилось тем, что мы четверо превратились в клубок, а это доставило наслаждение маленькому Эдварду. Впрочем, он был уж не так мал. Ему стукнуло девять, и он поспешил похвалиться передо мной своими учебными победами. Старый Ян не знал, как мне угодить, и, поминутно отрываясь от дела, смотрел на меня и всплескивал руками:
— До чего красивый стал Михалек!..
Две недели в отцовском доме были праздником для всех. На другой же день после приезда мы с отцом собрались на могилу матери. По дороге отец сказал:
— А что там за случай произошел с цесаревичем? Даже до Ленчицы докатилось, что какой-то сумасшедший бросился на него с кулаками.
— И вовсе не с кулаками! Он просто загородил собой товарища.
Я рассказал, как было, умолчав лишь, что главным действующим лицом был я.
— А как бы ты поступил в этом случае, отец?
— В твоем возрасте я был в войске, которое отличалось от нынешнего, и таких случаев не могло быть. У нас солдат не били. Но теперь другое время, и все знают, к чему привело выступление Семеновского полка в Санкт-Петербурге. Все же, думаю, и я, а может быть, и весь полк, поступили бы, как этот сумасшедший юноша. Поступок, между прочим, вполне естественный для Наленчей. У них в крови — защищать обижаемых. Может быть, и на самом деле это был он? — отец хитро посмотрел на меня.
Я молчал.
— Не отвечаешь? А я, Михал, ведь давно все знаю. Мне пан Хлопицкий тогда же написал…
— Прости, отец!
— Давно простил… Испугать меня не хотел? Потрепал по плечу, обнял.
— После драки кулаками не машут, Михал. А все же, была ли в том поступке хоть какая-нибудь польза?
— Не знаю. Цесаревич как будто больше не дрался. Но все равно, я мог бы его убить не сморгнув.
Отец крепко задумался.
— Вряд ли твой выстрел исправил бы положение отчизны, — наконец произнес он. — Вернее всего, ты один
70 пошел бы на виселицу или в Сибирь. И не такие ломали себе шеи на этих делах! Нельзя забывать, что над шляхтой убогой, как нас называли в старину, стоят Вулкицкие, и они — сила. Разве им плохо с Константином и с императором? Разве они заботятся о нас и о народе? Пока это так, нечего и думать о независимости Польши. Но что ни говори, вы все равно будете считать себя умней стариков, и чует мое сердце, не одна голова полетит от царского меча с плеч. Приказывать, Михал, уже не могу. Как можно приказывать тому, кто научился думать? Потому советую и прошу: слушай хоть иногда, что говорят старики. Не все ведь они сумасшедшие, право! Не заставляй дрожать отцовское сердце.
Мы дошли до могилы матери, поклонились ей и присели рядом. Было солнечно, и резвый ветер срывал с кленов и берез листву.
Отец глубоко вздохнул:
— Дерево счастливее человека. Оно живет века, а мы… словно эти листы. Покрасовались на ветке, пожелтели и облетели.
— Отец! Помнишь, когда я был маленьким, к нам приезжал несколько раз какой-то пан, рассказывал о Лукасиньском…
— Как не помнить! А ты ночь не спал после рассказа о казни. Потому твой поступок с цесаревичем очень встревожил меня. Ты не знаешь, насколько он дурной человек! Лукасиньскому цесаревич мстит за то, что он не выдал товарищей. Тяжелые времена! И беда, что дело не в одном цесаревиче! Ну, уберут его или убьют — найдется другой, может быть, еще хуже. С Александром было плохо, а с Николаем разве лучше? Слышал я, какие он закатил торжества на коронации. Да разве полякам нужны были они и жареные быки, которыми он угостил бедный люд? Не того ожидала от него Польша!
Я рассказал ему о панне Фредерике, и отец опять тяжело вздохнул.
— Знал ее. Очень она Валериана любила. Красавица. Могла бы сто раз выйти замуж… Нет ведь! Ждет своего любимого…
— Отец, ты был масоном?
— Был, да что толку! Общество наше распалось. Но с Лукасиньским я давно познакомился. Он меня и принимал в масоны… Эх! Что эти тайные общества! Ничего
они не могут. Маленькая кучка людей… Не пора ли домой…
Мы поклонились еще раз могиле.
— Спи, моя Ева! — сказал отец. — Славная была у тебя мать, Михал! Жили мы душа в душу. Я скажу — ты теперь большой — мать твоя была моей первой и последней женщиной. Никогда я другой не желал. Наленчи всегда были однолюбами. Дай боже, чтобы и ты был счастлив и нашел такую же подругу. Часто думаю: ты сейчас в широком свете, сумеешь ли разобраться в окружающих женщинах?
Тут-то я, совсем неожиданно для самого себя, легко и просто рассказал отцу о панне Ядвиге.
— Кажется мне, это хорошая панна. Дай боже, чтобы ты был с ней счастлив!
— Об этом, отец, говорить еще рано.
Снова потянулась учебная жизнь, снова я встречался со Скавроньскими. В одно из воскресений я был несказанно удивлен, застав у них Вацека. Я не подал вида, что мне это неприятно. Мог ли я поручиться, что панна Ядвига не сама пригласила его? Как-никак, они теперь были знакомы. Вацек сидел с газетой «Курьер Польский» и ругал журналиста Мохнацкого за какую-то статью.
— Пишет, что нужно бороться с барщиной, критикует шляхту! Это, конечно, идет от Лелевеля—сумасшедшего профессора, который не признает никакой орфографии и кланяется святыням любого народа!
Никто не ответил ему. Панна Ядвига откровенно зевнула и подошла к пианино.
Вацек торчал до позднего вечера, и нам пришлось вместе возвращаться в школу.
— Что это тебя вдруг занесло на Вейскую улицу? — спросил я.
— Вздумалось зайти и зашел. Или нельзя?
— Об этом спрашивают у хозяев.
— А я пришел без спроса, и они были рады. Много ли у них бывает народу?
— Не знаю.
— А ты часто бываешь у них?
— Иногда…
— У панны Ядвиги хорошенькие ножки, да и сложена она прекрасно…
— Кажется, ты не способен ничего видеть в женщинах, кроме ножек и брошек. И где ты этому обучился?!
Вацек явно обозлился:
— Во всяком случае, такие, как ты, не пользуются успехом у женщин. Напрасно обиваешь пороги Скавроньских!
— А это не твоя забота! — отвечал я.