2
Месяца два назад в Соломире появился новый комендант — капитан Метцнер. Через нашего человека, служившего в полиции, Глушко раздобыл его фотографию: правильное, немного вытянутое лицо со светлыми, чуть насмешливыми глазами.
— Красив, бродяга! — сказал Быковский, увидев эту фотографию,
Глушко утвердительно кивнул головой. Когда- то пуля резанула его по лицу. Красный рубец шел от угла рта до середины постоянно припухшей щеки. Казалось, Глушко спрятал за щекой кусок сахару и неловко, точно извиняясь, улыбался.
— Колысь вин у мэнэ запляше, той красунь!.. — отозвался он.
Быковский опять взглянул на фотографию. Глаза капитана Метцнера насмешливо улыбались.
До появления Метцнера мы были фактически хозяевами большого района, прилегавшего к плавням. В Соломир — районный центр и штаб-квартиру бециркскоменданта — мы ходили так же свободно, как ходят в булочную. Комендантом города был одетый в немецкую форму выродок по фамилии Гусько, кажется, единственный русский среди должностных лиц немецкой администрации, видимо выдвинутый на этот пост за особые заслуги. Карьера первого соломирского коменданта кончилась тем, что его пристрелили собственные полицейские. Как говорится, собаке собачья смерть.
С приходом Метцнера все изменилось: виселица на городской площади никогда не пустовала; в балке у Зеленого Гая днем и ночью щелкали пистолетные и автоматные выстрелы. На стенах домов появились подписанные Метцнером приказы: партизанам и всем сочувствующим им лицам, членам партии и комсомольцам, а также работникам советского аппарата предлагалось в трехдневный срок зарегистрироваться в комендатуре. Явившиеся, говорилось в афишке, будут отпущены германским командованием на поруки. Уклонившиеся от регистрации будут расстреляны.
Два дня во дворе комендатуры толпилась очередь обывателей, спешивших заявить о своей лояльности к «новому порядку в Европе». Среди регистрирующихся оказалось несколько человек, связанных с нашим отрядом: бывший заместитель председателя райисполкома Седых, хирург Иванов, директор школы Штанько.
Этот Штанько, явившись в комендатуру, имел свои виды: в школьных подвалах разместилась перевалочная база боеприпасов, горючего и продовольствия. Штанько рассчитывал, что немцы, забрав боеприпасы, оставят продукты в полное его распоряжение. Однако он плохо знал нравы оккупантов: они тут же, в момент регистрации, арестовали его, склад полностью конфисковали, а школу и дом учителя, видимо в назидание, сожгли.
Кроме пятисот — шестисот человек, явившихся в первые два дня, желающих зарегистрироваться не оказалось.
В этот же день, уже под вечер, Глушко пришел в Соломир с двумя группами партизан — нас было человек сорок. Внезапность была на нашей стороне. Мы без единого выстрела взяли встретившийся нам патруль и, рассыпавшись по улицам, продвигались к центру города. Вероятно, мы смогли бы так же без выстрела захватить и самого Метцнера, если бы на одной из улочек нас внезапно не обстреляли из какого-то жилого дома. Потом выяснилось, что это одинокий фриц, заметив нас из окна своей квартиры, схватился за автомат. Он был не очень сообразителен, потому что нанести нам серьезный ущерб он не мог и, безусловно, остался бы незамеченным и живым, если бы тихо сидел в своей конуре. Кто- то, зайдя в дом задами, кончил с ним гранатой, но эта граната и выстрелы сделали свое дело: немцы всполошились.
Все же через час группа разведчиков с Близнюком во главе ворвалась во двор комендатуры. В окна полетели гранаты, пулемет на крыше замолк. Еще мгновение — и Метцнер был бы в наших руках.
Однако нам не повезло: со стороны большака послышалась пулеметная стрельба, и примчавшийся оттуда связной доложил, что наша застава остановила и заставила развернуться колонну моторизованной пехоты, двигавшуюся на север. Продолжать бой с многократно превосходящим нас противником не имело смысла. Мы отошли.
Поздно вечером, когда мы вернулись уже в плавни, я сильно срезался с Глушко. Внешне это было просто продолжением того частного спора, который возник у нас накануне выступления, но на самом деле причины столкновения были гораздо серьезнее и глубже.
— Ты що? — хмуро спросил Глушко из темноты.
Я сказал, что нам втроем — вместе с комиссаром — надо было бы провести разбор этой операции и хотя бы для себя уяснить причины ее неудачи.
— Якой невдачи? Що ты там цвенькаешь?
Как можно спокойнее и сдержаннее я вновь попытался доказать Глушко то, что безуспешно доказывал два дня назад: командир, планируя операцию, должен иметь в виду возможность всяческих неожиданностей и оставлять в своем распоряжении сильный резерв для их парирования. На соломирскую операцию у нас пошло сорок человек, все они сразу вступили в бой и, конечно, вынуждены были отойти, когда появилась эта автоколонна. Но разве так развернулись бы события, если бы в деле участвовал весь отряд или хотя бы его половина? Сильный заслон смог бы удержать мотопехоту, и мы…
— Що ты мэни толкуешь? — перебил меня Глушко. — Резерв, головные силы, тактика, стратегия… Стратег який знайшовся! Из той стратегией вже до Волги додрапалы.
Это был любимый конек Глушко: тактика, стратегия и… и кадровые армейские командиры.
Ход его рассуждений был чрезвычайно прост: перед самой войной все мы смотрели в кино многочисленные фильмы, в которых какая-нибудь куцая батальонная пушчонка лихо сбивала башни с десятков окруживших ее танков. Победа в этих фильмах достигалась с опереточной легкостью — без затрат крови, времени и мозговых усилий. Враг был глуп до кретинизма, и любой пионер мог обвести вокруг пальца седоусого генерала.
И вот началась война. Но она не была похожа на ту войну, к которой мы присмотрелись во всех этих фильмах и которая, как нам казалось, должна была окончиться через неделю или две взятием Берлина. Война была полна трагизма и неожиданностей.
Бронированные немецкие полчища, тратившие перед тем неделю на завоевание двух — трех европейских государств, ринулись на нашу землю. Мы читали сводки Информбюро, на картах, выдранных из школьных учебников, отмечали оставленные города и, темнея от злобы, ненависти и горя, решали стратегические задачи: немца остановят укрепрайоны на старой границе…. А дальше есть еще Днепр… И Северный Донец. И Дон…
Но враг прошел и старую границу, и Днепр, и Северный Донец, второй год окружен Ленинград, и вот бои идут уже на Волге и на Кавказе, и до берегов Каспия осталось каких-нибудь полтораста— двести километров…
В это тягостное время отступательных боев и поражений многие гражданские, никогда не служившие в армии люди — в их числе и Глушко — любили поговорить о том, что вот-де кадровые военные успели показать, на что они способны. Кричали, размахивали руками, шапками грозились закидать, а как дошло до дела…
Тут Глушко вытягивал неизвестно как попавший в его руки «Боевой устав пехоты» тридцать восьмого года, заученным движением открывал нужную страницу и с сильным украинским акцентом читал:
— «Отход — движение для временного отрыва от противника. Отход применяется с целью…» — Он останавливался и язвительно замечал: — Бачишь, що таке «отход»? Цэ не бой, цэ «движение». Зрозумил тепер, що воно таке— «стратегия»? А розумни люди кажуть, що в «Полевом уставе» ще така штуковина е: «Выход из бою». Що ж воно такэ, цей «выход из бою» та «отход»? Мабудь, попросту кажучи, видступ, отступление? Так так бы и казалы, а то вже другий рик отходимо та выходимо… Колы ж воюваты будемо?
И дальше он обычно развивал тезис, лежащий в основе его военно-стратегических взглядов: кадровые военные уже-де показали, на что они способны. «Годи!» Пусть-де теперь займутся войной люди, не испорченные военным образованием и не искушенные во всей этой сложной терминологии: «выход» и «отход», «охват» и «обход»… По крайней мере, они пойдут колошматить немца, не разбираясь, где фронт и где тыл, и не задумываясь над тем, что предписывают делать в том или ином случае выдуманные военными правила. Вот ведь во время гражданской войны дрались мы не по правилам, а победили. Победим и сейчас…
Вообще говоря, он был неглупым человеком, Глушко, но все эти доморощенные его теории не годились и для крохотной партизанской группы. У нас же был сильный отряд, насчитывавший почти триста человек и вооруженный всеми видами пехотного оружия вплоть до станковых пулеметов и минометов.
По моему глубокому убеждению, многие наши операции были неудачны или значительно менее удачны, чем могли бы быть, именно потому, что Глушко слишком уж пренебрежительно относился к самым элементарным теоретическим основам общевойскового боя. Иногда нам с Быковским удавалось убедить его, осилить его сопротивление, и, мрачно насупясь, нехотя, Глушко принимал наши предложения; иногда же все наши усилия не приводили ни к чему, и тогда отряд действовал по принципу: «Ты, Петренко, лежи туточки, ты, Громов, заходь справа, а ты, Крапива… Тоби я пизнише скажу…» И — что уж там говорить — зачастую бывало так, что нас выручала только безрассудная смелость людей да еще, пожалуй, внезапность, которая все же всегда была на нашей стороне.
Так было и в этот раз. Мы вышли из боя с минимальными потерями — один убитый и двое легкораненых, но та цель, которую мы перед собой ставили, — разгром соломирского гарнизона, эта цель не была достигнута. Глушко понимал это не хуже меня, но самолюбие и представление о собственном командирском авторитете не позволяли ему признаться в этом. И, конечно, он вновь оседлал своего любимого конька…
Когда Быковский вернулся из своего обхода подразделений, мы сидели в пещерной темноте шалаша, и Глушко методично и последовательно припоминал все промахи и ошибки, допущенные мною за год пребывания в отряде. Из его слов с неопровержимой ясностью вытекало, что виной этих ошибок было мое военное образование.
— Опять срезались? — спросил Быковский, ощупью пробираясь на свое место. Он был чудесный человек, добрый и умный, но я понимал всю сложность его положения в этих спорах: он не мог не соглашаться со мной, но не мог и не считаться с авторитетом Глушко — командиром и организатором отряда.
— Зризалысь… — хмуро передразнил Быковского Глушко. — Хиба ж то называется зризатысь, колы командир дае подчиненному указания?
— Все ясно.
По голосу Быковского было слышно, что он усмехается.
— Указания… — сказал я. — Эти указания стали нужны только потому, что я…
— И это ясно. Только вот что, дорогие товарищи… Может быть, все же могут командир отряда и начальник штаба обмениваться мнениями так, чтобы дело обходилось без выбитых зубов?
— Конечно, можно, — ответил я. — Надо только, чтобы командир хоть немного считался с мнением других. Ум хорошо, а два все же лучше.
— Ум… — пробурчал Глушко. — Ось де в мэнэ сидят ции умы… Ума на грош, а гонору на сто карбованцив!
— Ты иди-ка, Громов, — сказал мне Быковский. — Я после к тебе зайду.
Я ушел и не знаю, о чем они там разговаривали, только в этот вечер я заснул, так и не дождавшись Быковского. Встретились мы с ним уже на другой день.
— Слишком ты резок, Громов, — сказал он. — Принципиальность — хорошая вещь, но надо все же учитывать и то, с кем ты говоришь. А наш Григорий Васильевич — редкий человек, и я не знаю, что было бы без него с нашим отрядом.
Я промолчал.
— Ведь никто, собственно, не мот предполагать, что из города подойдет эта колонна, — продолжал Быковский. — А если бы не она…
— Вот в том-то и дело, что «если бы»… Об этом и речь идет.
Быковский досадливо поморщился.
— Слушай, Андрей… В конце концов успех каждого боя измеряется соотношением: сколько и каких средств мы затратили и каких добились успехов.
— Правильно. Но вот мы и могли добиться большего успеха, а сейчас мы только раздразнили немца, в то время как могли его разгромить. Нам это еще аукнется, вот помяните мое слово, Михаил Абрамович…
И, конечно, я был прав. Как и следовало ожидать, наша операция в Соломире только прибавила решительности новому коменданту. В Зеленом Гае было расстреляно пятьдесят заложников, а попросту — первых встречных, схваченных на улицах. По городу развесили новое объявление, в котором, вслед за сообщением об этом расстреле, население уведомлялось о том, что «партизанская банда полностью рассеяна и уничтожена».
Впрочем, сам Метцнер не очень верил своему утверждению, так как на другой же день в Соломир прибыли румынский батальон и рота из только что сформированного «украинского» батальона, носившего это странное название, вероятно, потому, что в него были собраны предатели и ублюдки со всей Украины.
Эти новые подразделения усилили соломирский гарнизон. Было ясно, что противник затевает против нас какую-то операцию.,
В то же время и в самом Соломире развивались тревожные события. Сидевший в гестапо Штанько, а с ним вместе, видимо, и кто-то еще, выторговывали себе жизнь: были арестованы люди, непосредственно связанные с директором школы, а потом волна арестов захлестнула весь Соломир. Подпольная организация была начисто разгромлена; наша агентура и большинство сочувствующих и помогавших нам жителей были выявлены и казнены. Вокруг плавней стянулась цепь застав и карательных отрядов. Зажатые в кольцо, мы сидели в плавнях тише воды ниже травы.
Впрочем, Близнюк со своими разведчиками предпринял небольшую вылазку и приволок с собой сразу пятерых пленных из румынского батальона. Это было как нельзя более кстати: с их помощью мы могли установить и численность батальона и выяснить намерения немецкого' командования.
Румын — здоровенных, заросших щетиной, пропахших потом солдат — принялся допрашивать Николай Евсевонович Савчук, бывший преподаватель немецкого языка в соломирской школе. Румынский язык он знал приблизительно так же, как я абиссинский, однако когда-то он изучал не то французский, не то итальянский. Ему все же удавалось что-то понимать, но пленные никак не могли уразуметь, что хочет от них этот седоусый, похожий на Тараса Шевченко старик.
Николай Евсевонович бился с ними дня три, составил себе целый словарь, научился щелкать языком и шипеть, как чистокровный румын, но дело не двигалось ни на шаг. Показания, которые давали пленные, чудовищно расходились. Один утверждал, что в батальоне всего полтораста человек, по мнению другого — более тысячи, остальные плавали где-то посередине.
Тогда мы решились на последнее средство: мы собрали их всех вместе и задавали вопрос сразу всем. И тут неожиданно, забыв о нашем присутствии, забыв о том, что они пленные, яростно сверкая глазами, размахивая руками и отталкивая друг друга, румыны принялись о чем-то ожесточенно спорить.
Позднее мы поняли в чем дело: абсолютное равнодушие, полная незаинтересованность в военной службе. Крестьяне, неграмотные и забитые, отупевшие от непрерывного тяжелого труда, они интересовались своей службой только в той мере, в какой она угрожала их жизни и обеспечивала жратвой. Наслушавшись всяких страхов про партизан и «бандитов», они были уверены, что дела их плохи, что мы непременно расстреляем их, и всеми силами стремились завоевать наше расположение.
Это-то усердие и подвело в равной степени и их и нас. Стараясь рассказать нам как можно больше, они вспоминали все, что им было известно: и о том резервном батальоне, который находился где-то в Крайове, и о маршевых ротах, и о тыловых подразделениях, оставшихся в так называемой Транснистрии — не то в Балте, не то в Голте.
Кое-как разобравшись во всей этой путанице, мы с Николаем Евсевоновичем решили предпринять эксперимент, на который никогда бы не пошли, имей мы дело с немцами. Мы решили, что этих румын следует отпустить на все четыре стороны: пусть возвращаются в свой батальон и расскажут о том, как с ними обращались русские «бандиты».
Глушко решительно восстал против нашего проекта:
— З ума вы посходылы, ось що. Видпустыты цих мамалыжников, щоб завтра увесь нимець на нас нагрянул? Ни, цього не будэ!
Мы долго и безуспешно убеждали его, и только поддержка Быковского помогла нам одолеть
Глушко. Что-то бормоча о грамотеях, которые сидят у него в печенках, он наконец согласился отпустить румын.
Всех пятерых с завязанными глазами доставили к заставе и утром, помахав им в направлении Соломира: «Слобод. Штиу? Слободзени!» — отпустили. А на другой день застава задержала сразу двенадцать солдат, пришедших сдаваться в плен.
Нам с ними нечего было делать: пленных мы не держали, да и негде их было держать, но с тех пор так и повелось: время от времени один или два румына, обежавших из батальона после наказания или офицерского мордобоя, наскакивали на заставы. Николай Евсевонович допрашивал их, раскуривал с ними по цигарке забористого, «трассирующего» самосада и выпроваживалих восвояси.
Вот от этих-то пленных мы и стали получать сведения о том, что в Соломир прибывают новые немецкие подразделения и что в самом ближайшем будущем против нас будет проведена широкая карательная экспедиция. Приближение каких-то событий чувствовалось еще и по тому, как все плотнее и плотнее окружали нас вражеские заставы. Даже на Днепре появились сторожевые катера, и по ночам на них вспыхивали прожекторы, освещавшие и реку и камыши своим неживым, голубоватым светом.
Мы были теперь отрезаны от всего мира и голодали, как осенью сорок первого года. Каждую ночь немцы включали в прибрежном селе мощный динамик, и чей-то бас, щеголяя отличным украинским произношением, сообщал нашим заставам, что Сталинград уже взят, что на Кавказе русские войска прекратили сопротивление.
Правда, у Тани работала ее рация — нелепая румынская рация с антенной, похожей на трамвайный бугель, в ротах регулярно проводились политзанятия, но мы все хорошо понимали смысл слов: «…наши войска отошли на заранее подготовленные позиции…»
Неважны были наши дела на фронте, так же неважны, как год назад, когда какой-то досужий остряк пустил мрачную шутку: «Противник в панике продолжает наступать…»
День ото дня Глушко все больше мрачнел и подолгу уединялся с Быковским.
В чем-то они не могли сговориться, и из большого шалаша под узловатым осокорем — нашего КП — до нас часто доносились их возбужденные, спорящие голоса. Как всегда в периоды растерянности и уныния, возникли и поползли слухи: «Партизанский вестник» сообщал планы — один невероятнее другого, но все они сводились к тому, что в ближайшее время мы должны будем начать активные действия. Бойцы обращались ко мне с вопросами, заводили наводящие, «с подходцем» разговоры, но я ничего не мог ответить и терялся в догадках так же, как и они, да вдобавок еще злился на Глушко и Быковского за то, что они, против обыкновения, скрывают свои планы и от меня.
Однажды утром, недели через три после нашей «соломирской операции», меня неожиданно вызвали к. командиру.
«Наконец-то», — подумал я.
Согнувшись, я вошел в шалаш.
Глушко сидел против Быковского на груде камыша и, как всегда, криво улыбался. На коленях у него лежала развернутая карта. Я уловил красную пунктирную линию, идущую от плавней куда-то на юг. Глушко перехватил мой взгляд и накрыл карту планшеткой.
— Пидэшь сьогодни у город. Поняв?
Городом мы называли областной центр. Соломир был просто Соломиром.
Я удивился:
— Я?
— Ты, — угрюмо сказал Глушко. — Нэма кому бильше.
Забыв о том, что шалаш не рассчитан на мой рост, я выпрямился и стукнулся головой о перекладину.
— Вот черт!..
Быковский сидел, уставившись себе в ноги, будто избегая встретиться со мной взглядом. Мне показалось, что он тоже не согласен с этим бессмысленным решением.
А смысла в нем, на мой взгляд, и в самом деле не было. Уже более «полугода я командовал группой, как с легкой руки Глушко называли у нас роты, кроме того, я фактически был начальником штаба. Если Глушко с Быковским задумали какую-то операцию, то было странно, что меня отрывают в такую минуту от прямого дела. Если даже они ничего не задумали, то немцы что-то готовили против нас, и тогда… Тогда это тоже было странным.
Согнувшись, в неловкой позе стоял я у выхода из шалаша, силясь понять, за каким чертом должен я отправляться в город и что заставляет Глушко посылать именно меня, а не кого-либо другого.
До недавнего времени нашим постоянным связным с обкомом был Романюк, но дней десять назад он был арестован Метцнером. Об этом сообщил нам Ковалев, соломирский слесарь, успевший уйти от ареста.
Гораздо резоннее было бы послать именно его, Ковалева, или любого другого из местных жителей, а их было порядком в отряде. Я же ни разу не был в городе, плохо говорил по-украински, и это сразу могло вызвать подозрение. Да и по другим причинам я явно не подходил для выполнения такого задания: нужен особый талант, чтобы уметь не привлекать к себе ничьего внимания, талант оставаться незаметным.
У меня не было такого таланта. Да и попробуй быть незаметным, когда в тебе сто девяносто четыре сантиметра роста и даже в сомкнутом полковом строю ты торчишь: на ©иду у всех, как тригонометрическая вышка! Конечно, я не был трусом, но все же я предпочитал, чтобы у меня и моего противника были равные шансы. Мне легче было бы проползти к немецким окопам и притащить на спине здоровенного фрица, чем встретить его на улице и, опустив глаза, посторониться.
Я сказал обо всем этом Быковскому. Сидя против Глушко, опираясь на свои острые торчащие колени, он опять промолчал. Глушко же чуть усмехнулся, и в голосе его, когда он вновь заговорил, послышалась нотка раздражения:
— Бачь, який ты розумный!.. А мы про то не знаем. Сидим тут вдвох и ничого не миркуем.
Он посмотрел на меня своими тусклыми, невыразительными глазами и добавил, кивнув в сторону Быковского:
— Визьмешь у нього пакет. И запам'ятуй: якщо в строк не доставишь — хвист одирву. Поняв?
Он показал в воздухе, как будет отрывать мне хвост.
Но мне страшно не хотелось уходить. Меня угнетало наше «азовское сидение» в плавнях, вынужденное безделье, тоска по крупным, настоящим делам. И вдруг, когда неизбежность чего-то значительного стала очевидной, меня превращают в курьера, в мальчишку на посылках.
Черт его знает, в конце концов… Дело было не в самолюбии. Мне думается, что мое нежелание идти в город объяснялось вовсе не самолюбием, не тем, что вот-де я был в отряде единственным человеком с законченным военным образованием, что я был начальником штаба. Нет, просто я знал, что доставить в город какой-то там пакет может любой партизан, а вот подсказать Глушко правильное решение, помочь ему в трудную минуту— сделать это никто не может. Ибо как бы ни сложны были мои отношения с Глушко, но он, конечно, верил мне и, конечно, знал, что я его не подведу…
И вот теперь, когда отряду предстояло что-то очень важное и решающее, — теперь надо было уходить и бросать свою роту и своих парней, передавать их кому-то другому, и этот другой… Кто знает, как развернутся теперь события и сможет ли Женька Батрак противопоставить им достаточно выдержки, хладнокровия и просто военного умения?
Глушко посмотрел на меня мрачновато и недовольно.
— Що ты мовчишь? Мабуть, думаешь, що ось як без тэбэ отряд будэ? А ты не бийся. Як бы там не було — обойдемось…
Он замолчал, пожевал губами и бросил на Быковского такой взгляд, будто хотел сказать: «Ось бачишь? Що я тоби казав?»
Комиссар сидел, обхватив свои колени, и тоже молчал.
Я решил облегчить им задачу и, вытянувшись, насколько можно было вытянуться в этом шалаше, обратился (в пространство:
— Разрешите быть свободным?
— Свободным, свободным, — отозвался Глушко. — Гусак був свободный, так його кухар в борщу зварыв… Ты що соби думаешь? Я довго с тобой панькатысь буду? То — боевой приказ, и нихто тебэ умовлять не будэ.
Я понял, что спорить бесполезно.
Быковский долго и подробно объяснял мне, как и какими дорогами идти. Потом он вручил мне документы — 'паспорт со справкой на имя Харченко и «пакет» — обыкновенную немецкую сигарету.
Комиссар поднял сигарету на уровень глаз и помахал ею в воздухе.
— Спрячь получше… А если почему-либо придется ее уничтожить, то на словах передашь Махонину: в ночь на шестнадцатое, понял? И пусть он обеспечит Балицкого — он знает, что это значит.
Быковский протянул мне руку.
— Вот что, Андрей, милый ты человек… Пойми— не от хорошей жизни тебя (посылаем. Но и надеемся на тебя крепко. Знаем — не подведешь. — Он вдруг улыбнулся и похлопал меня по плечу. — Так-то вот… Вечером пойдешь, когда стемнеет.
На сдачу роты мне понадобилось пятнадцать минут. Люди, материальная часть — все было на месте. Потом я решил отдохнуть; забрался в кусты, скинул рубаху, положил под голову гимнастерку, но заснуть мне не удалось: я был слишком зол. А еще через полчаса пришла Таня. Она опустилась на траву рядом со мной и спросила:
— Ты сегодня уходишь?
— Не знаю. Может быть, сегодня.
Таня сорвала травинку и принялась накручивать на палец тонкий, пожелтевший уже стебель.
— Я случайно услышала… Быковский приказал Близнюку проводить тебя до заставы.
Я пожал плечами. Зачем это понадобилось? В плавнях я мог ходить с завязанными глазами.
— Ты не хотел говорить мне? — спросила Таня.
— Я сам только что узнал… И вообще, черт их знает, что они там задумали! Некого им послать, что ли? А вот как Женька будет командовать ротой — этого я не знаю. Да и сам Глушко… Не многого он стоит.
— Про Глушко ты напрасно, Андрюша. Его все любят, все уважают, а вот ты…
— А что я? Молиться мне на Глушко»? Ему не отрядом командовать, а баней заведовать!
— Андрюша!
— Двадцать шесть лет Андрюша. И не Андрюша, а Андрей. Сколько раз говорил — не люблю, когда меня так называют. Ты вот что мне скажи — для чего мы здесь сидим? Чтобы, упаси бог, не выстрелил кто-нибудь? Так на то война. На войне не только стреляют, а, глядишь, еще и убить могут. Если все так сидеть будут, немец не только до Сталинграда — до Омска дойдет.
— Ведь ты же не прав…
— Ладно. Я не прав, а вы все правы. И поставим точку.
Конечно, я горячился в эту минуту, говоря о Глушко. Но, во-первых, я был зол, потому что никак не мог понять целесообразности всей этой затеи, а во-вторых… Словом, мне казалось, что никто в отряде, даже Быковский, не понимает по-настоящему того, что происходит теперь в мире и какое место в этих событиях должны занять мы — наш отряд, партизаны вообще.
Но об этом мне не хотелось говорить с Таней, и я замолчал.
Поджав ноги, прикрыв их подолом своего стиранного-перестиранного платья, Таня внимательно разглядывала свои загрубевшие, в заусеницах, пальцы.
— Город вот уже второй день не отвечает, — сказала она вдруг. — Не понимаю, почему…
Глушко громко величал Таню начальником радиосвязи и штабной канцелярии. Собственно, никакой канцелярии у нас не было, как не было и штаба, приказы отдавались устно, и лишь листовки, распространявшиеся среди населения, Таня переписывала через самодельную копирку своим круглым, детским почерком. Но наша радиостанция, еще зимой отбитая у румын, доставляла Тане массу хлопот: там все время что-то не ладилось, отпаивались какие-то проводники и контакты, теряли эмиссию лампы, садились батареи; правда, наши связные постоянно покупали у румын то лампы, то батареи, но все же было решительно непонятно, каким образом Таня успевала устранять все неполадки и каждый день в назначенное время вступала, как она говорила, «в обмен» с обкомовской станцией. Она очень гордилась этим, и тем обиднее было для нее, что в эти трудные дни вдруг оборвалась связь с городом.
— Я боюсь, что и там что-нибудь, как в Соломире… — Она низко наклонила голову, и я не видел ее лица. — Там немцы чуть не неделю за рацией наблюдали и никого не трогали. А потом сразу… И Машу, и Петра Ивановича, и Костю…,
Было безветренно и даже в тени, под ивами, жарко. В небе, прямо над нами, таяло маленькое, похожее на разрыв бризантного снаряда, облачко. На низких тонах, как «юнкере», гудел шмель. От шалашей доносились голоса, щелкал замок «максима» — там тренировались пулеметчики.
— Андрюша… — Она взяла мою руку. — Тяжело мне очень… И страшно… Ведь в городе… Там и Романюка и Терещенко каждый в лицо знает.
Я разозлился. Рано еще меня хоронить. И не такой я дурак, чтобы за так попасться немцам в руки.
— Слушай, Таня… Что ты от меня хочешь? Ну, не работает твоя станция — и не работает. А через день или два снова начнет работать. Терещенко знают в лицо, а меня никто не знает. Вероятно, поэтому меня и посылают. И пойми: мне через несколько часов уходить, а когда мне удастся поспать в следующий раз?
Я повернулся к ней спиной и закрыл глаза. Возгласы возле шалашей смолкли, а через минуту баритон Жени Батрака протяжно скомандовал:
— Ориентир — группа деревьев. Правее ноль- ноль пятнадцать — группа пехоты… Очередью, восемь, целик два…
«Вот он, ротный, — подумалось мне. — Скомандовать толком не может!»
Все же я заснул, но это был тревожный и беспокойный сон. Мне снился Ленинград и мои старики. Они сидели на балконе в нашей квартире на канале Грибоедова, отец с газетой, а мать с отпечатанной на машинке новой ролью, как бывало сиживали они свободными вечерами в далекие мирные времена. Но вдруг потемнело небо — может быть, наступил уже вечер? — и в этом темном небе послышался нарастающий гул самолетных моторов, Я был где-то рядом, я видел и понимал, что им грозит опасность, но я не мог ни двинуться с места, ни произнести ни слова. И я слышал, как свистели бомбы и грохотали разрывы, и кругом наступила непроницаемая тьма, а в этой тьме внезапно возник капитан Метцнер. Я не видел его лица, но знал, что это соломирский комендант и что он по-прежнему насмешливо и нагло улыбается. Я потянулся за пистолетом, но тут понял, что сплю и что мне жарко и душно, потому что солнце, выйдя из-за ивы, палило мне прямо в лицо.
Я отодвинулся в сторону, в тень, и снова заснул, и мне очень хотелось опять увидеть Ленинград и узнать, что там со стариками, но вместо этого я увидел Терещенко и вместе с ним стал подниматься по крутой металлической лестнице. Терещенко вдруг куда-то исчез, а я очутился в кабинете Махонина, секретаря обкома. Он был одет в военную форму, и я нисколько не удивился, когда, присмотревшись, обнаружил, что это вовсе не Махонин, а капитан Воробьев, мой комбат, убитый в сорок первом году под Бродами. Я стал доказывать Воробьеву, что надо выступить шестнадцатого, непременно шестнадцатого, а он рассмеялся, достал часы и сказал, что уже семь часов.
Я повернулся на спину и открыл глаза. Прямо надо мной, на ветвях, висела моя рубашка. Как она туда попала? Ведь я положил ее под голову…
Солнечные лучи пробивались теперь сбоку, и узкие, вытянутые листья ивы сверкали, как наконечники копий.
— Уже семь, Андрюша, — повторил за моей спиной голос Тани.
— Хорошо, спасибо…
Голос у Тани был и тревожный, и одновременно грустный. Мне бы поговорить с ней сейчас, но говорить ни о чем я не мог.
И этот сон и листья, сверкавшие над моей головой напомнили мне Ленинград. Я вспомнил прозрачное ленинградское небо и золотой купол Исаакиевского собора, видный из наших окон, и крыши, крыши, крыши с торчащими трубами и радиомачтами…
Я был непутевым сыном и весной, уже в седьмом классе, набив портфель тетрадками и учебниками, через чердак забирался на крышу. У меня был укромный уголок на крутом скате между дымовой трубой и коньком, я сбрасывал с себя все. вплоть до трусов, и зачитывался Стивенсоном, Хаггардом, Луи Жаколио. Отец в это время был где-то в Арктике, мать не могла передохнуть от своих театральных забот, и меня некому было выпороть…
Странно — Лешка, мой старший брат, был точно в таких же условиях, но он отлично учился, был членом совета отряда и чего-то там еще, а я рос лодырем и разгильдяем. Меня оставили на второй год, потом выперли из школы, и тогда началась моя нелепая «трудовая» жизнь. Работал я учеником продавца в гастрономическом магазине, и слесарем, и вальцовщиком на «Треугольнике», и носильщиком в порту — и тогда ходил в лихой мичманке, покуривая контрабандный кэпстен, сплевывая сквозь зубы. Потом я стал вдруг пионервожатым. Чему я мог научить ребят? И какой осел назначил меня на эту должность?
В военное училище я попал неожиданно для себя и окружающих: многие шли туда — пошел и я. Меня крепко ломали и обстругивали там, и если я стал в конце концов человеком, то меня сделала им армия и, пожалуй, еще книги. Я много читал, читал все, что попадалось под руку, от Гомера до Шершеневича, а потом меня вдруг качнуло в военную историю, и я стал перекидывать увесистые тома Дельбрюка, Шлиффена и Клаузевица. Пожалуй, не слишком много понял я у этих мудрецов, разве только почувствовал, как мало я знаю и как много надо знать, чтобы уважать самого себя.
— Ты опять заснул, Андрюша?
— Нет, задумался просто.
Я повернулся на живот и увидел Таню. В руках у нее была моя гимнастерка, выстиранная и высушенная, пожалуй даже зачиненная, судя по тому, что Таня пришивала пуговицу к воротнику.
— Напрасно ты, Танюха… Я ведь не в гимнастерке пойду.
— А в чем?
— Пиджак возьму у кого-нибудь. У Батрака, что ли… У него по размеру подойдет.
— Ну, наденешь, когда вернешься.
— А Женька это время в одной рубахе будет ходить?
Она растерянно посмотрела на меня и ничего не сказала, а мне вдруг стало неловко.
— Спасибо, Танюша… Я ведь не хотел обидеть тебя. Просто подумал, что ты напрасно беспокоилась, тратила время.
— Ничего. Пусть Женя в чистом походит. А то… Ты ведь дня через два вернешься?
— Конечно… Ну, не через два, так через пять. Ты не бойся, Танюха, все будет правильно.
— Разве я боюсь? Глупый ты… Я… Я… Мне кажется только…
— Пусть тебе ничего не кажется.
Я обнял ее, она уткнулась носом в мое плечо.
— Мне так хорошо с тобой, Андрюша. Вот только когда вы уходите куда-нибудь… Ты уходишь…
— Не будем об этом.
— Хорошо. Я не буду… — Она вдруг всхлипнула и еще теснее прижалась к моему плечу. — Андрюша, милый, будь осторожнее… Я знаю, ты очень горячий, вспыльчивый и ты можешь… Береги себя, Андрюша!
— Хорошо.
— Ты обещаешь? Ты все время будешь сдерживаться?
— Буду.
Они странный народ, женщины, и Таня тоже. Почему-то они уверены, что вот можно себе сказать: я буду или, наоборот, не буду делать то-то и то-то. Но ведь это зависит не от тебя одного, а прежде всего от тех людей, с которыми ты сталкиваешься, от обстановки, от множества условий. И сплошь и рядом бывает, что сейчас вот лучше было бы сделать вот так-то и так-то, но какая-то волна уже подхватила тебя и понесла, и ты уже не властен над своими поступками, потому что они совершаются раньше, чем ты успеешь о них подумать. Ты просто инстинктивно делаешь именно то, что нужно, хотя потом зачастую кажется, что можно было бы поступить иначе…
Впрочем, не всегда… Бывает и так, что после грызешь себе локти и презираешь, ненавидишь себя, ибо понимаешь, что наломал дров и наделал глупостей.
Мы лежали в густой и высокой траве, и лицо Тани, освещенное солнечными бликами, стало теперь спокойнее, будто от того, что я сказал «буду», могло что-либо измениться. Она была немножко наивной, и доброй, и очень хорошей, и я часто думал о том, как много заложено в ней скромности и внутреннего изящества и как все это могло бы развиться, если бы не проклятая война.
— Громов!.. Андрей! — послышался за кустарниками голос Близнюка.
Я откликнулся, и он, раздвигая ветви, пробился к нам.
— Вот ты где запрятался… — Близнюк понимающе повел глазами в сторону Тани. — Знал бы — не торопился.
— А что?
— Комиссар…
Я взглянул на часы.
— Да, уже пора… Пошли.
Быковский прохаживался возле шалаша. Он отвел меня в сторону и спросил:
— Все ясно?
— А что тут неясного?
— Ну, повтори…
Он заставил меня пересказать и маршрут, и адреса явок, и пароли. Я выложил все без запинки.
— Ну и память у тебя, — улыбнулся он.
— Ничего.
— Вот что я забыл еще… Никакого оружия не бери. Все оставь здесь.
— И пистолет?
— И пистолет. Документы у тебя хорошие, в случае чего вывезут, а пистолет или даже какой-нибудь патрон, если их найдут у тебя… Сам понимаешь.
Я ничего не ответил. В конце концов, не ему, а мне идти туда. Уж как-нибудь сам разберусь. На пятнадцать метров я сбивал пробку, поставленную на горлышко бутылки, и этот козырь следовало держать при себе.
Он, видимо, понял меня и подозвал Близнюка:
— Смотри, тебе поручаю, чтобы у Громова не было никакого оружия!
Сашка ухмыльнулся во весь рот:
— Что ж я — силой у него отбирать буду?
— Повторите приказание, товарищ Близнюк!
Близнюк напустил на себя серьезную мину и вытянулся.
— Есть, отобрать оружие у старшего лейтенанта Громова!
— Ну вот и выполняйте… Не сейчас, конечно, а когда выйдете к боевому охранению.
— Слушаюсь!
— Ну, Андрей… — И комиссар неожиданно обнял и поцеловал меня. — Желаю тебе удачи.
Мы попрощались, и я отметил про себя, что Глушко даже носа не высунул из своего шалаша.
Метров триста нас провожала Таня, и наконец, когда под ногами захлюпала вода, я попрощался и с ней.
Стало прохладно. Кругом, как молодой лесок, поднимались камыши. Высокие стволы, неохотно расступаясь, тотчас смыкались за нашими спинами. Сочно чавкала под ногами болотная жижа. Хлопая Крыльями, прямо на нас вылетел выводок крякв.
Близнюк проводил их взглядом.
— Я думаю, мы к городу пробиваться будем. Там Балицкий в плавнях сидит.
Я ничего не ответил.
Некоторое время мы шли молча. Стало суше, и шаги наши были почти бесшумны. В прибрежном селе беспокойно лаяли собаки. Когда они затихали, слышались хриплые звуки патефона. Под фанфары и барабанную дробь женский голос тоскливо пел о Лили Марлен.
Близнюк остановился и погладил рукой гранату.
— Подсыпем им музычки, а?
— Делать мне больше нечего!
Секунду Близнюк постоял, прислушиваясь, и догнал меня. Брови его были нахмурены.
— Сидим, сидим, будто цыплят высиживаем…,
— Ничего, скоро перестанем.
— Ты думаешь, батя все же будет пробиваться к Балицкому?
— Ничего я не думаю.
Глушко не был похож на человека, легко меняющего обжитые места, и я догадывался, что предстоит отряду. Вся его пресловутая операция рассчитана только на то, чтобы обеспечить отряду привычное болотное существование. В ночь на шестнадцатое он поднимет народ и, прорвав цепь заграждений, снова появится в Соломире. Дать по зубам Метцнеру, разогнать полицаев, повесить на городской площади десяток предателей — вот, пожалуй, и все «стратегические» задачи, которые ставит перед собой Глушко. Балицкий же, видимо, должен предпринять отвлекающую операцию где-то в другом районе, возможно недалеко от города.
В том, что к участию в операции как-то привлекался Балицкий, был, конечно, некоторый сдвиг в сторону, противоположную тактике «волостной войны», столь характерной для Глушко, но только сдвиг, и не больше. Допустим, все пройдет как нельзя лучше: удастся разгромить соломирский гарнизон, повесить Штанько, захватить живым Метцнера. А что дальше?
На месте Метцнера появится какой-нибудь новый комендант, вместо охранного батальона немцы перебросят сюда полк или два, уже накрепко обложат плавни и, как только встанет Днепр, без особых хлопот покончат с отрядом.
Нет, только подвижность и скрытность, непрерывное движение могли обеспечить успех партизанских действий и живучесть отрядов. Этому учил весь опыт военной истории — и вольные отряды Мансфельда в Тридцатилетней войне, и знаменитые «корволанты» Петра Первого, и, в первую голову, действия Давыдова, Фигнера и Сеславина в 1812 году.
Минут десять мы молчали, прислушиваясь к хлюпанью воды под нашими ногами. Потом я сказал:
— Понимаешь, какая штука, Сашка… Дело не в Соломире и не в Балицком. Дело в том, что надо выползти из этих плавней, надо пройтись по степи… Понимаешь? Комендатуры, железнодорожные станции, мосты — чтобы кипело все!
Близнюк хмыкнул, высморкался на ходу.
— Ну, насчет степи, ты это загнул… Мы потому и держимся, что к нам ни с земли, ни с воздуха не подберешься. А в степи… Звено «мессеров» — и нам так впаяют, что только дым пойдет!
— Чепуха! Голову надо на плечах иметь, вот что… Марши — только ночью! А днем… Вспомни, как мы выходили из окружения!
— Ничего выходили… Половину по дороге оставили.
— Так в боях же! А от авиации? Только дважды нас и проутюжили, и то за нашу собственную дурость… Нет, Сашка, ты уж это брось, я тут все обдумал!
Не знаю, был ли Близнюк сражен моими доводами или ему лень было спорить, только он ничего не возразил и лишь минут через пять осторожно спросил:
— Ну, а батя как? Говорил ты с ним?
— Как, как… Сам знаешь, как. Домкратом его поднимать надо.
У железной дороги мы долго лежали в колючих и хрустких кустах молочайника. Было отчетливо слышно, как за насыпью, в дзоте, ворчливо переговариваются немцы. В плавнях урчали лягушки. Голоса их сливались в сплошной гул, и временами казалось, что там стоит бесчисленное множество телеграфных столбов и ветер гудит в их туго натянутых струнах.
— Ша! — схватил меня за плечо Близнюк. — Фрицы идут.
Через полминуты я услышал легкий шорох. Доносился он откуда-то из-под основания насыпи. Присмотревшись, я различил там темное пятно — видимо, это была труба для сточных вод. Три человеческие тени возникли там, три немца, вооруженных автоматами, останавливаясь и прислушиваясь, безмолвно прошли мимо нас по тропе. Они были так близко, что в лицо нам ударил сладковатый запах дешевого одеколона и противопаразитного порошка.
Близнюк шевельнулся, и я увидел, как ствол его автомата медленно поднимается вслед немцам. Я схватил его за руку и сжал ее с силой. Сашка резко повернулся ко мне.
— Э-эх… — скрипнул он зубами.
— А ты спокойней. Всегда успеешь.
Он посмотрел на меня с презрением.
— Осторожный ты что-то стал.
— Станешь тут.
Прошло еще несколько минут. Близнюк обиженно молчал.
Я наметил путь и поднялся.
— Стой, — шепотом сказал Сашка. — Черт с тобой. Для тебя же специально взял.
Он отстегнул от пояса флягу.
— Самогон?
— Коньяк три косточки… Хлебни-ка для храбрости. Да ты не пугайся, довоенный еще. Лeщенко в селе у старухи выменял.
Чтобы не обижать Сашку, я хлебнул глоток жгучего денатурату, закусил припасенной им луковицей и отдал ему свой автомат.
— А пистолет?
— Иди ты знаешь куда!.. Бывай.
— Ни пуха ни пера.
— Наплевать!
Поднявшись к полотну, я обернулся. Призраками темнели деревья слева. Темная степь расстилалась позади. В селе косо выблеснул и пугливо погас луч автомобильной фары.
Я перескочил через рельсы и бесшумно скатился вниз. Густая ночь сомкнулась вокруг. Едва заметно мерцало бесчисленными звездами небо. Большая Медведица вытягивала шею к северу. Зажав в руке нож, я двигался медленно, почти ощупью, прислушиваясь к каждому звуку.
Село я обошел стороной. Оно было уже далеко позади, когда там дружно, сразу все, залаяли собаки. Тотчас одна за другой разорвались три гранаты. На мгновение наступила тишина. Замолк патефон. Опять яростно взревел какой-то пес, длинная автоматная очередь разрезала тишину. В небо взвилась ракета, поднялась беспорядочная стрельба.
Близнюк все-таки «дал немцу музычки»…
Я держался вдали от больших дорог, и за первый день ни один человек не встретился мне. Выжженная солнцем степь была бесприютна. Богатые когда-то пшеницей поля заросли типчаком и молочайником. Горьковатый запах полыни напоминал о пожарах. Суслики поднимались на задние лапки возле своих нор и бесстрашно свистали мне вслед. Красные и бурые кобылки, выпрыгивая из-под ног, исчезали в умирающем ковыле. Изредка ястреб, распластав крылья, принимался плавно кружить в небе, высматривая добычу. Темные курганы медленно двигались по горизонту. В опустевших селах женщины оглядывали меня невидящими глазами и невпопад отвечали на вопросы.
Я отвык от ходьбы, и идти было трудно. Раскаленное, мутно-голубое небо посылало вниз снопы горячих лучей. Жара душила меня, особенно в частых, глубоких балках, и я поминутно стирал с лица едкий пот. Временами налетали высокие песчаные вихри. Не принося прохлады, они подхватывали с земли отсохшие былинки, взметали их вверх и пыльным дождем разбрасывали — по степи.
Я быстро устал, но продолжал идти. В этот день мне предстояло сделать не меньше пятидесяти километров.
Переночевал я в балке на берегу Днепра. Тревожно мерцало вдали багровое зарево. В небе высыпали зеленые, неправдоподобно крупные звезды. Стрекотали цикады. Живая степь шумела и дышала ночной прохладой. Низко над землей бесшумно пролетела сова. Изредка она пронзительно вскрикивала, вспугивая заснувших птиц.
Поднялся я вместе с солнцем и часа через два догнал скрипучую, об одном воле, арбу. Ветхий старик в соломенном капелюхе, спустив вниз босые скрюченные ноги, безучастно смотрел перед собой выцветшими глазами.
— Добрый день, диду! — поздоровался я со стариком.
Он поднял слезящиеся глаза и кивнул головой.
Подвези трохи, — попросил я.
Старик молча подвинулся, освобождая мне место рядом с собой. Подсев, я попытался завести разговор, но он, казалось, не слышал ни слова.
Скрипели несмазанные колеса. Плешивый, будто изъеденный молью, вол, роняя слюну, тяжело мотал головой и припадал на треснувшее копыто. Парное ярмо, не уравновешенное вторым быком, скользило по его тощей шее, било его по плечам. Пустое прясло сиротливо болталось в воздухе.
— А где другой бык, дедусь?
Старик не ответил.
Я не встретил еще ни одного немца, не видел ни виселиц, ни заваленных трупами рвов, и только голая, одичавшая степь расстилалась кругом. Такой, вероятно, была она и сто, и двести, и четыреста лет назад, еще тогда, когда могучий Тарас скакал по ней во главе своего полка и лютой местью расплачивался за гибель своих сыновей; когда Хмельницкий, разгромив под Желтыми Водами поляков, положил начало освобождению Украины; когда Шереметьев, а потом и Суворов вели здесь «а турок свои войска. Такая же знойная стояла здесь тишина, так же колыхался ковыль, так же пахло полынью. Столетиями, пядь за пядью отвоевывал у пустыни, у турок эту землю украинец; и оттого, может быть, была она такой плодородной, что не жалел для нее ни пота, ни крови упрямый в труде, беспощадный в бою, мечтательный в песне казак.
Два дня шел я по степи, и жестокая картина смерти и запустения раскрывалась передо мной. Было в ней что-то, отчего сами сжимались кулаки и тупая боль поднималась в душе. Сколько времени будет еще хозяйничать здесь враг? Где находится тот предел, тот последний рубеж, за которым уже не будет «заранее подготовленных позиций»? Когда же наступит тот день, которого ждем мы уже второй год, ради которого каждый из нас готов отдать все до последнего вздоха?
Нет, это зависело не только от тех, кто бился с немцем там, на Кавказе и под Сталинградом, Это зависело и от нас.
Но мы, забившись в глухие, непроходимые болота, превратившись в болотных зверей, мы второй год сидели тише воды ниже травы, высовывая наружу нос лишь в случаях крайней необходимости. Мы вели странную войну, основным стратегическим принципом которой было: «Не тронь меня, и я тебя не трону».
Мне уже очень давно, во время финской кампании, стало ясно, что война — вовсе не зрелище и не поле для богатырских подвигов. Это бедствие, это горе и это тяжелая, часто грязная работа. Но и тогда, в ту страшную зиму, когда мы замерзали под Суомисальми, до меня еще не дошло самое главное и существенное, что раскрылось много позднее, как судьба и задача нашего поколения…
Случилось это в страшные дни нашего отступления, в июне — июле сорок первого года.
Наш полк, нашу дивизию война застала врасплох.
В памятную ночь на двадцать второе июня — не помню уже, по какому поводу, — небольшой компанией гуляли мы в железнодорожном ресторане. Выпито было много, но все же, когда стали закрывать ресторан, нам показалось, что мы «не добрали», и чтобы «добрать», мы прихватили из буфета две — три бутылки ликера — другого уже ничего не оставалось. Потом мы долго сидели в конце перрона и стаканами пили отвратительно сладкий ликер, закусывая его огурцами.
Начинало уже светать, когда мы услышали глухие разрывы. Они доносились со стороны узловой станции, отстоявшей от нас километров на пятнадцать.
— Чего это? — полюбопытствовал кто-то.
— Чепуха… Комдив, вероятно, решил зенитчиков проветрить. Устроил им тревогу.
— С бомбометанием? — съехидничал один мудрец: над нами незнакомо гудели самолеты.
Ни одного выстрела не услышали мы в эту ночь на границе, находившейся всего в пяти километрах. А утром уже оказалось, что мы — три стрелковых полка — окружены, что штаб дивизии вместе с артиллерийским полком отрезан от нас.
Бои шли где-то к северу и югу, вдоль магистральных дорог, и лишь к вечеру наши пограничники обстреляли немецкий воинский эшелон, сунувшийся было через границу.
Два дня мы оставались в прежнем районе, ©се ожидая, что подойдут наши войска или по крайней мере про нас вспомнят, но мы больше никогда и ничего не слышали о командире дивизии, и лишь много позднее нам стали попадаться немецкие листовки, в которых наша дивизия упоминалась в числе окруженных и уничтоженных. Да так оно и было.
Три дня и три ночи двигались мы на восток, пытаясь догнать стремительно уходящий фронт. Изредка мы слышали отдаленные раскаты канонады, завывая, пролетали над нами немецкие самолеты, наскакивали на нас мотоциклисты и бронемашины — мы уничтожали их, — но в общем это были какие-то странные дни. Мы двигались в пустоте, в безвоздушном пространстве, и это не было ни войной, ни миром.
Что-то непостижимое происходило вокруг. К нам присоединялись бойцы и командиры, врачи и интенданты, присоединялись гражданские — партийные и советские работники, пешком и на подводах, с семьями и без них. Все они рассказывали о тяжелых боях, о страшных бомбежках, о самолетах, расстреливавших их пулеметным огнем с бреющего полета. Мы встречали вытоптанные гусеницами поля, обуглившиеся остовы танков, еще дымящиеся развалины домов, вздувшиеся от жары трупы людей и лошадей. Но тут же, рядом, как ни в чем не бывало крестьяне работали на нетронутых полях, паслись коровы, ребятня играла в бабки. А в небе — тройками, шестерками, девятками — гудели желтобрюхие, со свастикой на крыльях «юнкерсы» и «мессеры», шли на восток и возвращались на запад, и опять шли на восток.
Но где же наши самолеты, где наши танки, наши войска? Ведь наступила война, та война, которую мы ждали, к которой готовились все годы с тех пор, как закончилась гражданская война?!
На третий день немцы забеспокоились, заметив наконец крупный отряд в своем тылу. Сперва над нами повисли одиночные разведывательные самолеты, потом появилась пятерка «мессеров», еще пятерка, и тройка, и опять пятерка. Для нас всех это была первая бомбежка, и это был сущий ад, и можно было сойти с ума от нескольких часов, наполненных воем бомб, грохотом разрывов, воплями раненых, и мы стреляли по бронированным самолетам из винтовок и пулеметов, потому что у нас не было ни единой зенитной пушки, и нам казалось, что мы слышали, как пули отскакивают от самолетной брони, и к вечеру нас стало в четыре раза меньше, а ночью мы уже наткнулись на немецкую мотопехоту, и мы впервые узнали, что такое автоматы, и казалось, что немцы всюду — справа, слева, сзади, — что их в десять раз больше, чем было на самом деле, и я впервые увидел, как люди, подняв руки, идут сдаваться, и мы открыли по ним огонь и убивали их, а утром через динамик из соседнего леса нам кричали: «Сдавайтесь, следуйте примеру лейтенанта Копытина, перешедшего на нашу сторону вместе со своей ротой!». И мы подозрительно поглядывали друг на друга, и опять налетали самолеты, и опять начинался ад, и нас было не больше батальона следующей ночью, и мы решили прорваться, и все же прорвались… Это было уже в июле, и все мы постарели на двести лет, и нас влили в какую-то свежую, еще необстрелянную часть, только что прибывшую не то из Тамбовской, не то из Воронежской области, и вдруг мы оказались в резерве.
И опять это было очень странно, и странное это было сочетание — мы, прошедшие сквозь весь этот ужас, потрясенные, еще не пришедшие в себя, и здоровенные детины, в новеньком обмундировании, в прилаженных шинелях, в стальных шлемах (у нас их никогда не было), с противогазами (мы их побросали, а сумки использовали под всякую походную чепуху). Они слушали нас, наши рассказы, каждый по-своему — одни с презрением, другие со снисходительно- недоверчивой улыбкой, за которой отчетливо прощупывалась тревога, третьи с сосредоточенно-внимательными лицами (эти потом лучше всех дрались), а четвертые бледнели и охали, и переписывали какие-то молитвы и заговоры, и зашивали их в ладанки.
Потом нас снова бросили в бой, и мы заняли заранее подготовленный оборонительный рубеж, а в противотанковом рву еще работали гражданские— старики, полуинвалиды и почти дети, и женщины, больше всего женщин, очень много женщин… И опять самолеты возвестили о приближении фронта, и опять сперва появились разведчики, а потом бомбардировщики, и это было еще ужаснее, чем все то, что было раньше, потому что мы сидели в надежных укрытиях и могли выдержать и десяток и два десятка таких бомбежек, а они бомбили то, что они видели, а видели они только гражданских — стариков, женщин, подростков, — и уцелевшие бежали к нам, в укрытия и окопы, и за ними охотились, как за дичью, и расстреливали их с бреющего полета; наши зенитчики сбили несколько самолетов — два или три, — и мы плясали от радости, потому что поняли, что немцы тоже могут гореть в воздухе и врезаться в землю, подымая облака дыма и пыли… Откуда-то появились наши «ястребки», всего три штуки, но они сбили еще четыре или пять, а потом один из «ястребков» вдруг задымил, и развернулся, и пошел прямо на немца, и с огромной скоростью врезался в него, и, дымя, оба пошли вниз почти вертикально, и немец успел выброситься с парашютом и приземлился почти возле наших окопов, и солдаты тут же хотели прикончить его, эту собаку, сопливого мальчишку, который бомбил женщин и детей, и мне тоже хотелось прикончить его, но нас остановил комбат, летчику только дали несколько раз по морде, и он ревел белугой, и молитвенно складывал руки, и вопил «Гитлер капут!»… Это был первый живой немец, которого я видел вплотную, и, по-моему, его не следовало отправлять в штаб, его надо было водить на веревке по окопам и показывать солдатам — пусть видят, что фашисты, расстреливающие женщин, сами боятся смерти, а многие из нас не боялись.
И потом пошли немецкие танки. Желто-зеленые, с черно-белыми крестами, они навалились на нас и вертелись на своих гусеницах над нашими окопами и щелями, пытаясь смешать нас с землей и вмять нас в землю, и артиллерия подбила несколько штук, и несколько штук подбили мы связками гранат и подожгли бутылками. Потом танки пошли дальше, в наш тыл, к артиллерийским позициям, а им на смену цепью двигались автоматчики, поливая нас шквалом огня и что-то крича, и какая-то паскуда в траншее завопила: «Окружают! Обходят!» — и я не успел даже посмотреть, кто это, как он уже упал на землю, и из его затылка фонтаном била кровь, а рядом стоял парень со связкой гранат в одной руке и пистолетом в другой, а на шее у него болтался трофейный автомат. Парень сказал: «Обходят его, суку!» — и сунул пистолет за пояс, деловито вставил в автомат новый магазин и снова высунулся из окопа. Это был Сашка Близнюк, и так мы с ним познакомились, и уже больше не расставались, потому что это очень здорово, когда поблизости есть человек, на которого ты всегда, при любых обстоятельствах можешь положиться.
Но нас все равно обошли, хотя мы и удержали свои позиции и держали их целые сутки, уже находясь во вражеском тылу. Кругом еще дымили немецкие танки, валялись искареженные пушки — наши пушки — и трупы, трупы, трупы, когда мы собрались возле полкового НП и решили пробиваться на восток. Нас было человек двести, может быть двести пятьдесят — все, что осталось от полнокровного полка. Мы пошли на восток, двигаясь ночами, и опять наталкивались на немцев, и, отстреливаясь, уходили в балки и леса, и днем нас разыскивали самолеты и дважды «впаяли» нам, и это невозможно себе представить, как скверно, как чертовски скверно становится, когда на тебя пикирует самолет и поливает тебя из всех своих пулеметов, а кругом нет даже мышиной норы, чтобы забиться в нее.
Мы двигались на восток недели две, может быть больше, я не помню, может быть меньше, и время от времени находился кто-нибудь, кто говорил: «Ну его к черту, так больше нельзя! Я пошел сдаваться!» И мы били ему морду, и он успокаивался, а если не успокаивался, то мы шли дальше, а его даже не зарывали, он так и оставался лежать, разбросав руки, уткнувшись лицом в землю, а были и такие, которые ничего не говорили, а просто исчезали куда-то, и тогда- то вот нас и нащупывали самолеты. Но нам все же удалось пробиться к своим, и нас тут же влили в какую-то часть, сильно потрепанную в боях, и мы снова стали фронтам, если можно назвать фронтом то, чем мы стали, и мы опять дрались с танками и прятались от самолетов, и опять автоматчики кричали нам: «Рус капут!», но мы даже ходили в контратаку, и дважды забирали назад свои окопы, и опять выходили из окружения, и временами я готов был с гранатой броситься под танк, потому что казалось, все полетело к черту, и не хотелось в такие минуты жить.
А потом, после очередного окружения, после долгих блужданий вместе с Близнюком и еще тремя бойцами мы набрели на отряд Глушко.
Прошло, вероятно, не меньше недели, пока мы не пришли © себя, и я понял, что я еще жив, но мне не стало от этого легче, потому что тысячи вопросов, на которые я не мог найти ответа, толклись у меня в голове.
Как это случилось? Почему нападение оказалось столь внезапным, хотя все мы знали, что война неминуема, что она вот-вот должна начаться? Ведь даже в ту памятную ночь, за полчаса до нападения, ушел через границу последний эшелон с бензином.
«Нашим заклятым друзьям!» — говорили об этих грузах железнодорожники.
Сам я не мог ответить на эти вопросы, как не могли ответить и окружающие, но из того смутного состояния, в котором я находился, как- то само по себе 'возникло и определилось то, что было скрыто для меня до сих пор, хотя, очевидно, это давно понимали более опытные и более умные люди.
Я понял ту историческую неизбежность, с которой должна была возникнуть и возникла эта война, и я постиг задачу, которую история поставила перед нашим поколением: отстоять мир от фашизма!
Где-то там, за Харьковом и Смоленском, стояла Россия. Война не кончилась, и еще не все потеряно. И мы — если только мы живы! — мы, оставшиеся во вражеском тылу, не сдавшиеся и не примирившиеся, мы должны, мы обязаны были продолжать борьбу. И каждый из нас, независимо от того, где он находился, независимо от положения и поста, должен был понимать, что именно от него, в первую очередь от него самого — от меня, от тебя, от всех нас вместе и от каждого из нас в отдельности — зависел исход войны и разгром фашизма.
Это и было судьбой нашего поколения.
Как часто потом приходилось мне встречать людей, которые не понимали и не хотели это понять. Они жили сегодняшним днем, они воевали сегодняшним боем, они не видели, что фронт, проходящий от Полярного до Черного моря, не только нашу страну — весь мир рассекает надвое. Им важно было взять пленного в такой-то точке, или вышибить немца из такого-то села, или удержать какую-нибудь «Круглую» или «Длинную» рощу, и они — этот пленный, это село и эта роща — были важны сами по себе, безотносительно от того, какое место занимали они в нашей общей борьбе.
И если этого не понимал Близнюк, или Тищешко, или Малявко, то и бог с ними: они честно и самоотверженно делали свое небольшое дело. Но этого не понимал и Глушко. И вот в результате триста вооруженных людей, оказавшихся в немецком тылу, триста человек, способных оттянуть на себя крупные силы врага, эти триста человек были обречены на безделье. С этим можно было мириться год, полгода назад, но с этим нельзя было мириться сейчас.
Опираясь на дребезжащую перекладину, я вспоминал нашу жизнь за последние месяцы, вспоминал случайные высказывания Глушко.
Нет, слишком узко — в районном масштабе — представляет он себе нашу борьбу!
За мостом через Сниводу вол сам свернул вправо. Отчетливо были видны белые мазанки окраины, редкие тополя, мертвые трубы фабрик, купола церквей. Слева, ближе к Днепру, высоко поднималось в небо и тянулось над городом жирное облако.
Я соскочил с арбы.
— Что это горит, дидусь?
Старик поднял голову и впервые посмотрел мне в лицо. Он рассматривал меня, чуть прищурив голубые водянистые глаза, как рассматривают в степи далекий, еще неясный предмет.
— Жизнь наша горыть, ось що…
Старик отвернулся. Хромая, вздымая копытами пыль, вол удалялся. Он был так же стар и так же несчастен, как и его хозяин…