Я просидел в столовке с полчаса. Хозяйка — неопрятная, в засаленном халате, но с ярко накрашенными губами женщина — принесла тарелку борща и, понизив голос, спросила, не хочет ли молодой человек чего-нибудь выпить. Я отказался, и хозяйка, недовольно насупившись, удалилась за стойку. Ожесточенно передвигая посуду, она бормотала, что все ее предприятие— чистое разорение и что лишь забота о своих согражданах заставляет ее продолжать это безнадежное дело. Потом она швырнула мне тарелку с бесформенными кусками чего-то совершенно несъедобного.
— Доходы! — рокотала она, хотя я ни слова не сказал о ее доходах или вообще о чем бы то ни было. — Какие мои доходы? Курям на смех, а не доходы. Плакать только из тех доходов! Как пойдешь до рынка, так из тебя всю душу вынимут! Так то людям не интересно. Им интересно нажраться — подешевле, да получше…
Я не спорил с хозяйкой, хотя не заметил, чтобы еда была «получше», что же касается дешевизны, то позднее, расплатившись, я невольно задумался над тем, сколько тонн оккупационных марок нужно зарабатывать, чтобы иметь возможность обедать так каждый день.
Пообедав, я осторожно стянул сапог, нащупал потертое место. Волдыря еще не было. Я тщательно обернул ступню портянкой и снова натянул сапог.
Я сидел возле стойки, прямо против меня была дверь на улицу. Дверь была открыта, проволочная сетка, вставленная в проем, позволяла видеть противоположную сторону улицы.
Я расплатился, положил в карман сдачу и направился к выходу. На тротуаре напротив стояли двое, о чем-то разговаривая. Это был все тот же тип в тюбетейке, а с ним худощавый, невысокий человек. Лицо его показалось мне знакомым.
Я вернулся к стойке.
— А знаете… Пожалуй, я бы выпил что-нибудь.
Лицо хозяйки преобразилось, она даже улыбнулась.
— О чем может быть разговор? Конечно, хорошему человеку всегда надо выпить. Сейчас я вам такого налью, что вы этого нигде не будете иметь. Это ж не самогон, а чистое золото, как та пшеничная с белой головкой.
Она погрузилась под стойку и выставила стакан мутно-желтой жидкости. По комнате, перебивая горький запах жареного сала, прошел резкий душок.
Два субъекта все еще торчали на улице. Я выцедил этот вонючий самогон, подцепил с тарелки соленый помидор.
Что он крутится здесь, этот тип? И где я видел другого? Сегодня вроде он не попадался мне на глаза, но я отчетливо помнил его длинноносое лицо и щуплую фигуру.
Хозяйка продолжала что-то тараторить, я же, посасывая помидор, косился на дверь.
Во время обеда я так и сяк прикидывал свои возможности. Совершенно очевидно, что мне,чужому в этом городе, вряд ли удастся найти Махонина или кого-нибудь из обкома. Такая возможность была практически равна нулю, особенно если учесть, что до срока, указанного Быковским, оставалось меньше двух суток.
Как ни крути — единственное, что мог я теперь сделать, это немедленно отправиться назад, в плавни, и доложить, что обе явки провалены и что я никого не нашел.
Я потянулся за следующим помидором, но в это время двое, продолжая разговаривать, не спеша двинулись вниз, к Днепру.
Я выпил еще полстакана и съел еще один помидор.
В комнате не было ни одного посетителя, хозяйка возилась за прилавком, да с кухни сквозь открытую дверь доносилось бряцание посуды.
— Простите меня. Где у вас, так сказать…
Хозяйка поняла меня с полуслова.
— Боже ж мой, пожалуйста… Вот сюдой, через эту дверь во двор. Маша! Покажи господину» как пройти до туалета.
Узким коридорчиком я вышел во двор. Справа виднелась деревянная будочка, слева — ворота, выходящие на Гитлерштрассе.
Я вспомнил, где я видел этого длинноносого. В Соломире, в школе. Это Штанько. Тот самый Штанько. Значит, немцы выпустили его?..
Я закрыл за собой дверь туалета и через ворота вышел на улицу. Мне следовало избегать центра города, и я свернул в первый же проулок, ведущий в сторону от Днепра. Теперь надо выбраться за город, минуя элеватор и сад.
Я представил себе небритую физиономию Глушко с припухшей щекой и кривой улыбкой. Он здорово обозлится, когда увидит меня и узнает, что ни Терещенко, ни Васильчука мне не удалось найти…
Черт побери!..
Я даже остановился. Я совсем забыл о Балицком. Ведь он здесь, под Кулишовкой, всего в двадцати километрах южнее города. И именно его, Балицкого, должен был «обеспечить» Махонин в ночь на шестнадцатое.
Конечно, это самое правильное. Дело не в Глушко и не в его задании, но во всех тех людях, с которыми я провел весь этот год. Каким- то образом Балицкий должен помочь им, должен обеспечить ту операцию — какая бы она ни была, — которую будет проводить отряд. И если Балицкий не сможет связать меня с Махониным, то хоть но радио передаст Глушко о своей готовности. Только есть ли у него рация? Наверное, есть.
Это радио примет Таня. Обрадуется…
Вот только бы отдохнуть. Пройду ли я еще двадцать километров? А если и не пройду сегодня, то тоже не будет большой беды. Переночую где-нибудь, а рано утром буду на месте, и Балицкий вовремя получит эту сигарету…
Решение было принято, и минут через пятнадцать я был уже на южной окраине города. Мне захотелось пить, я постучался у домика, стоявшего на отшибе. Дверь заскрипела, в щель высунулось старушечье лицо с черными колючими глазами.
— Нечистый вас тут носит. «Воды-ы»… — передразнила меня старуха, показывая желтый клык и подозрительно оглядывая меня.
— Неужто воды жалко, бабуся? — усмехнулся я. — Ты давай ведро, я сам принесу.
— Иди, иди, — вдруг закричала старуха. — Носили мне, так я тех ведер до сих пор не найду…
Она захлопнула дверь и щелкнула задвижкой.
— Да ты одурела, бабка! На шута мне твои ведра?
За дверью не было слышно ни звука.
Я махнул рукой. Черт с ней. Потерплю.
Дорога была пустынна, и только вдавленные в пыль стебли перекати-поля говорили о том, что здесь изредка проезжает случайная повозка. За моей спиной все еще стояло жирное облако пожара. Опять цвирликали в ковыле и высоко выпрыгивали кузнечики, опять, распластав крылья, недвижно повисал в воздухе ястреб, оглядывая степь своими холодными, ничего не пропускающими глазами, опять медленно двигались на горизонте безмолвные курганы.
Часа через полтора в жидкой тени акаций я присел отдохнуть, и курганы тоже остановились. Ветер едва колебал длинные серо-желтые стебли кукурузы. Они шевелились, вытягивали и выпрямляли свои узкие листья, и над степью стоял сухой, безжизненный шелест.
Все же я сильно устал, опять побаливала натертая нога, и оставшиеся пятнадцать километров казались мне такими же длинными, как бесцельно прожитая жизнь.
Странно устроен человек! Всего два дня назад я спокойно сидел в отряде, ни о чем не думая или, наоборот, думая о том, как уйти от этого гнусного, надоевшего безделья. Прошло всего два дня, а мне кажется, что целая вечность отделяет меня от той минуты, когда я прощался с Таней, с Быковским, и я уже ни о чем другом не мечтаю, как об отдыхе, о возможности блаженного и бездумного безделья.
Возможно, этого дурацкого состояния не было бы, если б только я ощущал, что то, что я делаю, что вся эта операция, затеянная Глушко, нужна и полезна. Но этого ощущения не было, да и ее могло быть. Напротив, во мне накапливалась злоба против Глушко и Быковского, и я негодовал на себя за то, что не настоял на своем. Если бы я оставался там, в плавнях, я, вероятно, смог бы убедить Быковского, а вместе с ним и самого Глушко: пора кончать болотную жизнь, пора выходить вот в эти степи… Ночью о нас узнают по взорванным мостам, по поездам, пущенным под откос, а днем… Мало ли в этой степи поросших кустарником балок, которые надежно прикроют нас до наступления темноты?.
Шума мотора я не слышал. За поворотом, скрытым от меня акациями и кукурузой, что-то звякнуло, и грязно-сизая, обтянутая брезентом машина остановилась против меня. Обгоняя ее, медленно проплыло вперед облако пыли.
Из кабины выскочил румын в фуражке с таким огромным верхом, будто в тулье было спрятано сиденье от венского стула. Ткнув носком сапога в заднюю покрышку, он выкрикнул голосом, в котором слышалось отчаяние:
— Баста! Венит! [2] Хватит! Приехали! ( румынск.).
Из-под брезента показалась лохматая барашковая папаха и черные, похожие на сапожную щетку усы. Усы пошевелились, будто ощупывая воздух, и через борт машины тяжело перевалил румынский солдат. Лицо его, будто выточенное из мореного дуба, было коричнево и неподвижно.
Не обращая внимания на шофера, румын подошел к обочине и, усевшись рядом со мной на краю кювета, устремил взгляд в пространство.
Вслед за ним из кузова вылезли еще два солдата. В сосредоточенном молчании они поочередно занимали позиции влево от моего соседа.
Солдаты не обращали на меня никакого внимания, будто и не заметили меня. Обхватив винтовки своими грубыми крестьянскими руками, опираясь на них, как на посохи, они молча смотрели — в бескрайнюю горячую степь, туда, где в раскаленном воздухе чуть дымилось и дрожало, словно медленно наступая на нас, голубое марево. Лица их были одинаково неподвижны, и только черные, чуть влажные глаза казались печальными.
Шофер — смуглый человечек с тонкими хищными усиками, с сержант-мажорскими бляхами на погонах — полез с домкратом под машину. Лицо его теперь выражало скорбную покорность судьбе. Фантастическая фуражка явно мешала ему. Он задевал ею то за раму, то за борт машины, но с непонятным упорством снова надвигал на лоб и, позвякивая ключами, возился у колеса.
Я счел момент благоприятным и поднялся.
— Ти-и! — крикнул вдруг шофер пронзительным фальцетом. — Рус! Суда!
Он вылез из-под машины и радостно, как брату, встреченному после долгой разлуки, улыбался мне.
Я подошел.
Глядя мимо меня, шофер рассыпался непонятной скороговоркой.
Я проследил его взгляд и увидел в кабине еще одного человека. В такой же гигантской фуражке, как и шофер, с такими же едва заметными, тщательно пробритыми посередине усиками, с погонами локотенента [3]Лейтенант (румынск.)
на плечах, он сидел величественно и монументально, как памятник самому себе…
Шофер замолчал, губы локотенента разжались и произвели долгий шипящий звук.
— Бине, бине [4]Хорошо (румынск.).
,—радостно закивал шофер. Он опять улыбнулся мне мелкими, ослепительно белыми зубами и ткнул ключом в направлении колеса. — Робот. Понимаш? Репараре. Понимаш?
— Не понимаю, — сказал я.
— Нуй понимаш? Русеск слова «робот» нуй понимаш? — Он даже отступил на шаг и недоверчиво посмотрел на меня, но тут же удивление сменилось хитроватым блеском в глазах: — Ехат. Ти. Понимаш? Баштанька, Николаев. Робот, ауто репараре, ехат.
Обеими руками, округлым, почти балетным движением он показал, как мы отремонтируем скат, прищурил глаза и посмотрел в сторону солдат.
Я понял этот взгляд.
Пустынная дорога, изгибаясь, уходила вдаль. Шелестела кукуруза. Трое солдат, опираясь на винтовки, смотрели на меня печальными глазами.
Окажись я в подобном положении на нашей прифронтовой дороге, будь передо мной не румын в этой дурацкой фуражке, а веселый, может быть чуть хмельной, водитель газика или «ЗИС» а, я бы сам предложил ему свою помощь, а потом мы пошли бы петлять на этом газике по пыльным полевым дорогам, обмениваясь последними новостями и солдатскими анекдотами — анекдотами того особого сорта, которые можно рассказывать не во всякой мужской компании, — и все было бы превосходно. Но передо мной был завоеватель, черт его разбери совсем, и в этих его усиках, и в фуражке было что-то преднамеренное, вызывающее, что имело своей целью подчеркнуть превосходство «западной цивилизации» над азиатской, населенной варварами, Россией. В голосе его звучало презрение ко мне, и к моей небритой физиономии, и к моему русскому языку, и я охотно заехал бы разок- другой в его холеную, выбритую морду и пошел бы своим путем, но за моей спиной было трое солдат, и любому из них ничего не стоило один раз нажать на спусковой крючок, один только раз, и выбросить на пыльную дорогу стреляную гильзу, и человеческая жизнь — моя жизнь! — стоила сейчас нисколько не больше, — и я опустил глаза, и прикусил губу, и сказал:
— Черт с тобой. Робот.
— Бине, бине. Харош рус, сильный рус.
Он не жалел для меня улыбок, этот чижик, и теперь улыбка была почти покровительственная. Он даже вытянулся, намереваясь похлопать меня по плечу, но, перехватив мой взгляд, отдернул руку.
— Харош рус, — повторил он с меньшей убежденностью.
Хотя я и не слишком торопился, мы довольно быстро склеили камеру и смонтировали скат. Когда последняя гайка была затянута и домкрат убран, трое солдат полезли в кузов. Шофер одобрительно кивнул мне головой и взмахом руки показал на юг.
— Ехат. Николаев. Харош?
Я колебался. Вероятно, лучше всего было бы отказаться: спутники, и особенно этот жуликоватый шофер, казались не слишком надежными. С другой стороны, предложение было заманчивым: меня мутило от одной мысли об оставшихся пятнадцати километрах. Николаев мне, конечно, был ни к чему, но с румынами я через двадцать минут буду в большом селе на полпути до Баштанки (я отчетливо помнил по карте его название — Зеленивка), а оттуда до Кулишовки, где находился Балицкий, оставалось не больше трех километров.
А, была не была!.. Я перевалил через борт и устроился на длинной, вдоль всего кузова, откидной скамье. Машина загудела, дернулась, и в квадратном проеме брезента быстро побежала пыльная степная дорога.
Солдаты, опираясь на свои винтовки, в упор разглядывали меня своими черными загадочными глазами. Сперва я не обращал на них никакого внимания, соображая, как мне не пропустить Зеленивку и вовремя выскочить из машины, но скоро это тупое, беззастенчивое любопытство, эти три нары нацеленных на меня глаз надоели мне.
— В Баштанку? — спросил я и для большей выразительности махнул вперед по движению машины.
Солдаты молчали.
— Из города? — Я показал в направлении города.
Не мигая, солдаты продолжали рассматривать меня.
Черт бы их совсем побрал! Сидят три этаких олуха, три деревянные куклы, как в музее: хоть подойди к любому из них и дерни его за нос!
Я достал свой дешевенький, купленный еще до войны портсигар с кремлевской башней на крышке, вынул сигарету и тут с удовольствием отметил, что внимание солдат сконцентрировалось теперь на металлической коробке.
Я протянул им раскрытый портсигар.
— Штиу? [5]Понимаешь? (румынск.).
— это было, кажется, единственное знакомое мне румынское слово.
Три руки столкнулись над портсигаром, три сигареты исчезли под черными дремучими усами, три дымка взвились над зажженной спичкой.
— Хорош табачок? Бине?
Румынский крестьянин должен знать толк в табаке, а это были дрянные немецкие эрзацсигареты, набитые смесью подкрашенных капустных листьев с табачной крошкой. Но, к моему удивлению, моложавый, сидевший возле кабины солдат — как я понял позднее, его звали Лупу — одобрительно закивал головой, снова перевел на меня свои большие печальные глаза и вдруг заговорил быстро и неразборчиво, одними шипящими и взрывными звуками, явно обращаясь ко мне и рассчитывая на то, что я все, до последнего слова, понимаю.
Он произнес несколько фраз, его перебил солдат постарше, потом вмешался третий, и вот все трое, размахивая руками, перебивая и отталкивая друг друга, принялись что-то кричать и о чем-то спорить. Теперь глаза их сверкали, и дубленые, обветренные лица, только что похожие друг на друга, как лица двойников, стали обычными человеческими лицами.
Однако я не понимал ни слова и, силясь постигнуть, что послужило предметом их спора, невольно пожалел, что не занялся хоть слегка румынским языком, когда с помощью наших пленных его стал штудировать Николай Евсевонович.
Кстати, не были ли эти мои попутчики из того батальона, что стоял в Соломире?
Мы проехали, вероятно, не больше трех километров, как камера опять спустила. Машина остановилась, солдаты сразу, будто по команде, замолчали, и окаменевшие их лица опять стали до удивления схожими; над бортом показалась гигантская фуражка шофера. Уже повелительно, будто своему подчиненному, он крикнул: — Робот! Бистро-бистро! Понимаш.
Теперь, уже совершенно один, я разобрал скат и склеил камеру. Шофер, с минуту постояв надо мной, уселся на крыло машины. Трое солдат расположились на краю грейдера. Локотенент не подавал никаких признаков жизни.
Потом мы проехали километров пягь, солдаты с прежним жаром пытались объяснить мне что-то и так же одновременно замолчали, едва машина снова остановилась. Затем мы проехали еще три и еще два километра, я латал очередную камеру, больше похожую на обрывок лоскутного одеяла, мы опять грузились в машину, и опять мои попутчики принимались что-то втолковывать мне. Наконец, когда мы снова закурили и Лупу, взяв портсигар, принялся восхищенно разглядывать изображение Кремля, мне удалось спросить:
— Ваш батальон не в Соломире? Батальон востра… Соломир?
— Со-ло-мир? — напряженно переспросил солдат и вдруг довольно закивал головой: — Да, да, Соломир.
Я знал, что командиром этого батальона был подполковник Радулеску, но, убей меня бог, я совершенно не представлял, как сказать по румынски «подполковник». Я помнил только, что Николай Евсевонович, разговаривая с румынами, частенько прибавлял к знакомым словам окончание «ул», и тогда оказывалось, что это и есть румынское слово. И я попробовал:
— Командирул батальонул подполковникул Радулеску?
Солдат смотрел на меня непонимающими глазами.
— Радулеску. Штиу? Командирул? — И тут я наконец вспомнил правильное слово: — Команданци, да? Радулеску?
Он брезгливо сморщил лицо и затряс головой, показывая, как плох и неприятен подполковник Радулеску.
Я утвердительно кивнул: да, да, штиу.
Мне было хорошо известно, что представляет собой батальонный командир Радулеску и как дружно ненавидят его солдаты, и тут же я отметил про себя, что сведения наши были не очень точны: видимо, где-то под Соломиром дислоцировался еще один батальон этого же полка.
Вероятно, и Лупу понял меня. Он вдруг широко и добродушно улыбнулся, извлек из-под скамьи засаленный вещевой мешок и, порывшись в нем, вынул огромную, явно не очень свежую лепешку. Стараясь не просыпать ни крошки, он разломил ее на четыре части и щедро оделил каждого из нас. Это была черствая, очень черствая кукурузная лепешка, привезенная ли из дому, спеченная ли на ротной кухне, но, надо полагать, долго и тщательно хранившаяся. Все четверо мы впились зубами в этот окаменевший хлеб и не без усилий принялись прожевывать его, и Лупу извлек еще флягу, наполненную кислым, очень кислым красным вином, и мы по очереди отхлебывали из нее, и машина прыгала на ухабах, а мы тряслись на своих скамейках. Этого со мной никогда в жизни не было, и я не мог даже предполагать, что такое может быть, может случиться, но я сидел во вражеской машине, с вражескими солдатами и смотрел на них, ел их хлеб и пил их вино, и они мне нравились, и я улыбался им и думал о том, что будет жаль, если этих парней убьют, а ведь убить их могу и я…
Был уже вечер. Метрах в пятистах виднелись приземистые хаты Зеленивки. Дома, деревья, телеграфные столбы отбрасывали длинные тени. В блеклом небе застыл тоненький серп. Машина из сизой стала вдруг красной. Красными были и лица солдат и их грубые, песочно-зеленые мундиры.
— Репеде. Бистро, — лениво подгонял меня сержант-мажор. Развалившись на крыле машины, он пускал в неподвижный воздух струйки дыма и наслаждался бездельем.
Закончив с покрышкой, я выпрямился. Шофер неторопливо поднялся и открыл дверцу кабины.
— Харош. Ехат.
— Спасибо, — ответил я. — Дальше я не поеду.
— Нуй ехат? Нуй Николаев? — Сдвинув фуражку на затылок, он удивленно разглядывал меня.
— Нет, мне сюда.
Я махнул в сторону села.
— Бине, — кивнул фуражкой шофер. — Бакшиш. Понимаш?
Я еще ничего не понимал.
— Платеск, — сказал шофер. — Понимаш? Давай-давай!
Потерев большим пальцем о пальцы, он перевел свои слова на выразительный международный язык. Трое солдат, поднявшись вдруг с места, обступили нас тесным кольцом.
— Постой, постой, — попробовал я защищаться. — Какая ж, к чертовой матери, плата? Я ж тебе, сукину сыну, пять раз камеру клеил!
— Да, — охотно подтвердил шофер. — Сукину-сину. Плата. Надо. Понимаш?
Я сделал шаг в сторону, и солдаты, осуждающе глядя на меня, расступились. Шофер ухватил меня за рукав.
— Ну, ну, — сказал он, отрицательно качая фуражкой. — Бакшишул. Понимаш? Давай-давай!
Я легко стряхнул его руку и все же рассмеялся: слишком уж неожиданно и курьезно было это требование. Платить за то, что я латал эти дурацкие лоскутные камеры! Нет, надо же додуматься…
Однако спорить было бессмысленно. Я полез в карман и наугад вытащил бумажку. Радужные разводы ее отразились на цыганском лице сержант-мажора, как солнечные блики. Он расцвел, засиял, улыбка заиграла и в его глазах, и на ослепительно белых зубах, и в ямочках тщательно выбритых щек. Он уже расстегнул верхний карман мундира, уже вложил в него яркую, как карамельная обертка, бумажку, но тут произошло новое и, вероятно, для обоих нас неожиданное событие.
Локотенент, презрительно и неподвижно наблюдавший всю эту сцену, вдруг ожил. Он медленно повернул к шоферу голову, произнес короткую трескучую фразу, рука его протянулась над опущенным стеклом.
Сержант-мажор остолбенел. Все улыбки исчезли с его лица. Он смотрел в глаза офицеру, как кролик, завороженный удавом. Рука его сама поднялась к карману, и канареечная бумажка еще раз переменила владельца.
Когда сержант-мажор повернулся ко мне, лицо его выражало растерянность и обиду. Зачем- то он снял фуражку, опять надел ее, недоуменно посмотрел на солдат, точно призывая их в свидетели, снова на меня и ткнул пальцем в мои ручные часы.
— Часул. Давай-давай!
Плотно окружившие нас солдаты жарко дышали мне в затылок и щеки. Что они, ждали своей очереди, что ли? Если и они потребуют свой бакшиш — видимо, за вино и лепешку, — то, чего доброго, наткнутся на пистолет во внутреннем кармане пиджака, и тогда песенка моя спета.
Нет, этого нельзя было допустить. На моей стороне было одно-единственное преимущество: они не знали, что у меня есть оружие.
— Нуй часул, — сказал я и с таинственным видом поманил сержант-мажора в сторону. — Тут у меня есть интересная штука, понимаш? Интересантул.
Мне надо было выбраться из кольца солдат так, чтобы они остались на виду и чтобы задняя стенка кабины закрывала меня от локотенента. Если даже винтовки у них заряжены, им с их мужицкой сноровкой потребуется не меньше трех, а то и четырех секунд, чтобы вскинуть их и дослать патрон в патронник. Может быть, мне удастся уложиться в эти секунды. Это был мой единственный шанс.
Маневр, кажется, удался: сержант-мажор отстранил стоявшего рядом с ним солдата. Но тут в дело неожиданно вмешался все тот же Лупу. Он что-то произнес — я уловил только «локотенент-колонель Радулеску» — и протянул шоферу мой портсигар.
Я даже не успел сообразить, какая связь могла быть между портсигаром и Радулеску, но внимание сержант-мажора целиком переключилось на портсигар. Подкинув его на ладони, он спросил:
— Аргинтат? Сребрий?
Портсигар был сделан из того самого серебра, из которого делают дверные ручки и, может быть, лопаты, но я ответил утвердительно.
— Бине, — сказал шофер, но по грустному его взгляду, брошенному на часы, я понял, что он еще колеблется. — Бине, — повторил он и опустил портсигар в карман. — Локотенент-колонель Радулеску? — вдруг спросил он и посмотрел на меня с любопытством, в котором уже сквозило уважение. — Знаш? Знайом?
— Да, — ответил я. — Хорошо знаю.
Теперь только я догадался, чем помог мне неожиданный союзник: видимо, сказал, что мы чуть ли не закадычные друзья с Радулеску, что я могу пожаловаться подполковнику, что я уже заплатил за проезд, передав для шофера серебряный портсигар.
Черт с ним! Мне не было жаль портсигара: кто его знает, до чего дошло и чем кончилось бы дело, вытащи я пистолет. Все же их было пятеро…
Лихим и небрежным движением сержант-мажор коснулся козырька фуражки и открыл дверцу кабины.
— Бине, — сказал он. — Харош.
Пожилой усач, не взглянув на меня, медленно полез в кузов. Лупу протянул мне руку:
— Ла ревидере. Товараш.
Мотор выстрелил горьким дымом, грузовик дернулся, и три пары печальных глаз исчезли в облаке пыли.
Поравнявшись со мной, женщина остановилась.
— Пограбувалы? — сочувственно спросила она.
— Ничого, титко… Колысь все вернем.
Я направился к хатам.
Все же выскользнул… Еле-еле выскользнул… На какой-то волосок ведь… Черт его знает, чем все это кончилось бы…
Молодец этот Лупу… Если бы не он, то все могло бы препогано обернуться… А кто он такой, этот Лупу? Вот она, та самая пролетарская солидарность! Впервые я встретился с ней… Здорово выскочил я из этой истории… Пролетарии всех стран немедленно поднимутся на защиту отечества трудящихся всего мира… Ничего они со мной обошлись. Ей-ей ничего… Могло быть хуже. Плевать я хотел на этот портсигар. Хорошо только, что эта проклятая сигарета лежит у меня в кармане… Кто он такой, этот Лупу? Не похож он на рабочего. Батрак какой-нибудь. Но откуда у него это «товарищ»? Нет, «товараш»… Какой-нибудь рабочий из Плоешти? Или из… Не помню я ни одного румынского города… Да, есть еще Яссы… Молодчага этот Лупу… Пролетарская солидарность… Вот в Югославии есть партизаны. В Польше тоже есть. И во Франции, в Голландии. И в Норвегии тоже. А относительно Румынии ничего не слышал. Зато они не хотят воевать, румыны. Пачками сдаются в плен. Если только наши перейдут в наступление, румыны начнут сдаваться целыми дивизиями и корпусами. Уверен в этом… Пролетарская солидарность… Правда, в Германии ничего не слышно на этот счет. Подмяли ее под себя гитлеры и Геббельсы…
В селе я зашел в хату с крашеным пивнем на трубе. Мне надо было подкрепиться и, не задерживаясь, идти на Кулишовку.
Хозяйка, немолодая женщина с простоватым и будто удивленным чем-то лицом, налила мне миску ряженки и отрезала ломоть горького хлеба.
— Как ближе пройти до Кулишовки? — спросил я. — Степью лучше или берегом?
Хозяйка испуганно посмотрела на меня.
— А кого вам в той Кулишивци треба?
— Дружок у меня там. Побачить хочу.
Женщина неожиданно всхлипнула.
— Спалылы Кулишивку. Всэ чисто спалылы…
Я ничего не успел спросить: дверь отворилась,и в горницу вошли двое мужчин. Впереди был здоровенный дядя с запорожскими усами, за. ним держался молодой парень с сонными глазами. На боку у него, поверх вылинявшей рубахи, висела кобура.
— Що, Гапка, гостя приймаешь? — ухмыльнулся, подсев к столу, дядя.
— Приймаю, Матвей Захарыч, приймаю, — торопливо, будто оправдываясь в чем-то, заговорила хозяйка, и на удивленном лице ее появилась жалобная улыбка. — Зайшов ось хлопець…
— Ну, ну, прыгощай, колы так.
— Тутешные воны, з Кулишивци, — уже смелее заговорила женщина. — Ось я их и пытаю…
— Чого? — спросил дядя и, положив на стол огромные узловатые руки, принялся хмуро меня разглядывать. Я понял, что это был староста.
— Хто такий? — спросил он наконец.
— Хто? Я?
— Ни. Твоей матки цуценя.
— А ты моей матки не цапай.
Я чувствовал, что мне предстояло сдать экзамен на знание украинского языка. Но дядя не ожидал отпора, и охота разговаривать у него пропала. Он ухватился за свой ус и замолчал, устремив в окно взгляд своих недобрых зеленых глаз.
Хозяйка, пугливо оглядываясь на старосту, бесшумно возилась у печи. Сонный парень, прислонившись к притолоке, стоял неподвижно.
Прошло минуты две. Я очистил и отодвинул миску.
— Ще насыпать? — жалостливо спросила хозяйка.
— Ни, спасыби.
Староста опять посмотрел на меня и покрутил свой длинный, обсосанный ус.
— Документы якись маешь?
Я достал паспорт и справку на немецком и украинском языках о том, что «Предъявник цього мешканець села Колибабiнцi Баштанського району Харченко Трохим Харитонович, заслуговавший довiр'я нiмецьких властей, прямую до свого постiйного мiсця проживання в село Колибабiнцi». Это было то, что называется «железными документами»: и паспорт и справка принадлежали какому-то подозрительному типу, которого наша разведка задержала под Соломиром и тут же израсходовала. Только фотография была заменена, и на нижнем правом углу моей карточки был великолепно пририсован кусочек печати.
Дядя повертел в руках справку, посмотрел ее зачем-то на свет и, насупившись еще больше, стал напряженно читать. Губы его шевелились.
— Ну? Достаточно?
— З Никополю йдешь, кажешь?
— З Никополю.
— В Колыбабинцы?
— В Колыбабинцы.
— Харченко?
— Харченко.
— Трохвым Харитонович?
— Трохвым Харитонович.
— Добре.
Он помолчал и посмотрел на парня. Тот выпрямился.
— Добре, — повторил староста. — Пидемо до управы.
Я не шевельнулся. Документы мои были в полном порядке, и беспокоиться было незачем., Видимо, староста хотел отплатить за мой независимый тон и демонстрировал теперь свою власть.
— Ты що, не чув?
— А що мэни там робыть?
— Ось побачишь.
— Я вже побачив.
— Чого? — вскинулся на меня староста. — Добром тоби кажу!
— Ну, будэ, будэ… Пидемо, колы хочешь.
Я поднялся. Когда мы выходили в сени, в дверях дядя неожиданно перехватил меня сзади за руки и, тяжело задышав, крикнул:
— Шукай, Гришка, ну! Швыдче! В кышенях шукай!
Я вырывался, но староста был чертовски силен и грузно висел у меня на руках. Парень полез мне в карман, я ударил его коленом пониже живота, и, охнув, он повалился на бок. В руке его блеснул пистолет. Мой пистолет.
— Ось ты якый… — зарычал староста и, встряхнув меня, как мешок, с силой бросил остенку. В голове у меня помутилось, а через секунду он уже сидел на мне верхом и скручивал мне руки.
— Ой, лышенько! — голосила, всплескивая руками, хозяйка. — Що ж вы такэ робыте, Матвей Захарыч!
Связав мне руки, староста рывком поднял меня на ноги.
— Бисов сын! Дратыся?
Гришка тоже поднялся и, одной рукой прикрывая живот, с силой сунул мне кулаком в лицо.
— Пидожди, — отстранил его староста. — Поспиешь ще…
Так, со связанными за спиной руками, меня доставили в управу. Впереди торжественно шествовал староста, неся как неоспоримые улики пистолет и мои документы, рядом шагал Гришка.
В управе, грязной и захарканной комнате, под портретом Гитлера сидел человек. Поднявшись, как только мы вошли в комнату, он с любопытством оглядел меня и уступил старосте место за столом. Гришка, подойдя ко мне сбоку и примерившись взглядом, хватил меня по уху.
— Будешь дратыся? — спросил он и ударил меня ногой. — Будешь?.. Будешь?..
— Годи, Гришка, годи, — сказал староста. — Потим, пизнише.
Усевшись за стол, он раскладывал мои документы. Лицо его стало багровым и напряженным. Гришка неохотно отошел от меня.
— Та-ак, — сказал наконец староста и кивнул второму полицаю: — Достань лыста паперу, Петро Васильич. Протокол писаты будемо.
Петро Васильич неторопливо взял с окна толстую ученическую тетрадку, вырвал из нее листок, протянул старосте.
— Обшукаты б ще треба, — произнес за моей спиной Гришка.
— Вирно. Цэ вирно, — оживился староста. — Потруси йому кишени. — И вдруг спохватился: — Ни, пидожди, я сам…
Он подошел ко мне, тщательно обшарил мои карманы, выудив оттуда все, что представляло, с его точки зрения, интерес: нож, деньги, записную книжку, даже кресало.
— Часы ще, — сказал Гришка.
Староста снял и часы, послушал их ход, недовольно поморщился.
— Погань. Визьмы.
Он протянул их Гришке, и тот сразу же надел их на руку.
— Добрые ж вы стражники, — усмехнулся я.
Староста, глянув на меня исподлобья, промолчал, зашел за стол, опустился на скамью.
— Та-ак, — неопределенно промычал он и снова посмотрел на меня. — Фамилие?
— Слухайте, що вам вид меня треба? Що цэ за дурацки шутки? Развяжите мне руки, верните все, тоди я буду балакать!
— Твое фамилие, я пытаю!
— Там все написано, — кивнул я в сторону своих бумажек.
— Де? — переспросил староста. — Тут?
— Там.
— Выходыть, ты и е Харченко? Трохвым Ха- ритонович?
— Выходыть.
— З Колыбабинцив?
— А выдчепысь ты вид мэнэ… Завел одно и те ж, як попугай.
— Слухай, добром тоби кажу! — угрожающе произнес староста и, опершись о стол, тяжело приподнялся. — Жалкуваты будэшь!
— Як бы вы не пожалкувалы!
— Чого?.. Ох, слухай, хлопче! — Грохнув скамейкой, он вышел из-за стола и подошел ко мне. — Будешь говорить, чи ни?
— А я що делаю?
Староста заглянул мне в лицо злыми зелеными глазами. Перед моим носом возник огромный кулачище и, покачавшись, опять опустился. «Снова бить будут», — тоскливо подумал я.
— Ты тут шутки не шуткуй! — угрожающе сказал он. — Я сам з Колыбабинцив и того Харченку як облупленного знаю, розумиешь? Я всэ чисто знаю, всэ! Той дидусь ваш, Балицкий, знаешь дэ? Ось дэ вин в мэнэ сыдыть.
Староста похлопал себя по карману.
— Будешь говорить, чи…
Но тут зазвонил телефон, и староста недовольно снял трубку.
— Зеленивка слухае.
Начался долгий и бестолковый разговор, из которого выяснилось, что Зеленивка давно уже выполнила немецкое задание по сдаче продовольствия, но что с нее, несмотря на это, требовали дополнительно какое-то количество сала, шерсти, яиц.
Я не очень следил за этим разговором. Дела мои оборачивались худо. Уходя из города, я совершенно забыл, что двигаюсь теперь в направлении Баштанки и что поэтому с каждым шагом увеличивалась опасность встретить кого-либо из людей, лично знавших бывшего владельца моих документов. Кажется, так оно и случилось. Или староста ловил меня на пушку? Но тогда почему он усомнился в подлинности моих документов? Только потому, что хозяйка сболтнула относительно Кулишовки?
Прижимая к уху трубку, староста что-то орал в телефон. Я сидел на скамье. Гришка, опять прислонившись к притолоке, не сводил с меня глаз. Изредка он прикладывал руку к животу и вздрагивал. Второй полицейский, усевшись на табурет у противоположной стены, поглядывал на меня внимательным, изучающим взглядом.
Окончив разговор, староста повернулся ко мне, но тут же снова взялся за телефон. Крутанув ручку индуктора, он приложил к уху трубку. В его огромной лапище трубка казалась игрушечной.
— Вугринивка… Вугринивка… — гудел староста.
Вугриновка не отвечала, и староста опять принимался крутить ручку.
— Вугринивка? — вдруг оживился он. — Дивчинко, мени треба полицейску управу, будь
Потом он спрашивал какого-то «пана Радченко», и этого пана не оказалось на месте, тогда к телефону подошел другой пан, «пан начальник», и староста, вытянувшись в струнку перед телефоном, докладывал ему о задержанном им «подозрилом», об оказанном им сопротивлении и об отобранных у него пистолете и документах.
Видимо, пану начальнику было не до подозрительных, он принялся за что-то распекать старосту, и тот, вытянувшись еще больше и побледнев, испуганно таращил глаза.
— Да, так… Слухаю… Никак нет… Так точно…
Под конец начальник все же вспомнил и о подозрительном, ибо староста опять оживился и голос его снова зазвучал уверенно:
— Так в нього документы на им'я Харченки… Та вы ж того Харченко теж добре знаете, пане начальнику, вин колысь в Заготзерне працював… Ну да!.. Слухаю… Слухаю, пане начальнику!
Я так и не понял, какое распоряжение было отдано паном начальником, но меня отвели во двор и заперли в сарае. Руки мне забыли или не хотели развязать, и в кистях и в плечах я чувствовал уже страшную ломоту.
Едва только звякнул снаружи засов, как я принялся развязывать руки. Я изгибался, вытягивался, дергал суставы, но ремень только сильнее врезался в кожу, причиняя резкую боль.
Я понял, что горячиться не следует. Мне удалось нащупать узел и даже дотянуться до него мизинцем одной руки, но дальше дело не двигалось: ремень был туго затянут, и ослабить узел одним пальцем было невозможно. Тогда я принялся исследовать сарай: какой-нибудь гвоздь, осколок стекла, острая железяка помогли бы мне перетереть ремень. Я наткнулся на поломанное колесо, на штабель сухого кизяка в углу, нашел деревянное топорище, но ничего, что могло бы помочь мне.
Передвигаться, ощупывая землю, мне приходилось лежа на боку, опираясь то на один, то на другой локоть. В результате руки онемели так, что я перестал их чувствовать. Только плечи продолжали еще болезненно ныть.
Было тихо. Пахло прелым навозом и плесенью. Ворочался у входа и посапывал носом полицай. Залаяла и тотчас, будто испугавшись чего-то, замолкла собака. Эхо долго носило растерянный и одинокий собачий крик.
Усталый, измученный, я присел отдохнуть. Откинувшись к стене, я наткнулся связанными руками на что-то круглое и холодное. Я отдернул руки и некоторое время сидел неподвижно, боясь поверить удаче.
В висках шумно стучала кровь. Сонно промычала где-то корова. На другом конце села протяжно и едва слышно позвал кого-то женский голос.
Осторожно я вытянул пальцы и ощупал консервную банку. Она была вскрыта до половины, и рваный край ее отогнут кверху. Захватив банку двумя пальцами, я с трудом поднялся и укрепил ее во втулке сломанного колеса.
Это была чертовски трудная работа — перетирать ремень жестью, не видя ни связанных за спиною рук, ни банки. В нескольких местах я сильно поранился, и пальцы стали клейкими от крови. Банка то с грохотом выскальзывала из втулки, и мне приходилось разыскивать ее и снова укреплять, то загибалась крышка, и тогда ее надо было выпрямлять.
Наконец мне удалось выработать точное, короткое движение, и я почувствовал, что жесть врезается в ремень. Однако, когда я сделал несколько таких движений, острый край крышки погнулся или затупился, и банку пришлось снова переворачивать. Я проделал это два, и три, и четыре раза и только тогда, дойдя уже до конца отогнутой крышки, понял, что дело это совершенно безнадежное. Перерезать ремень мне не удастся.
Тупое, безысходное отчаяние овладело мной. Так глупо, так по-дурацки влипнуть, позволив обдурить себя этому безмозглому старосте! На кой черт вообще поперся я к этому Балицкому? Не нашел явок в городе, и дело с концом. Вернулся бы в плавни, и ни один пес не смог бы обвинить меня в том, что я не выполнил задания. И никто не пострадал бы от этого, так как я наверняка поспел бы до выхода отряда.
Идиот! Сам виноват во всем. А теперь сиди здесь, в темноте, с завязанными руками, как баран, терпеливо ожидающий, когда его повезут на убой.
Видимо, завтра меня доставят в эту Вугриновку, потом препроводят в гестапо и…
Через неделю, через две кто-нибудь придет к Тане и скажет: «Громова, Андрея твоего… Да, хороший был парень, и так глупо, ни за понюх табаку…» К старикам моим никто не придет. Да они, может быть, уже давно похоронили меня…
К чертям! Рано еще об этом думать!
Я снова нащупал банку и, ломая ногти, принялся разгибать загнувшиеся края крышки.
Не знаю, сколько времени прошло с той минуты, как меня втолкнули в сарай, когда снаружи послышались приближающиеся шаги.
«За мной», — подумал я.
Кто-то подошел к дверям, подергал засов, постоял. У входа все так же посапывал караульщик.
— Гришка! — негромким басом позвал пришедший.
Полицай не отвечал.
— Гришка! — произнес голос погромче.
Потом я услышал тихий, осторожный шорох.
Хрустнула под ногой щепка. Где-то близко прокукарекал кочет, издали и едва слышно ему ответил другой.
— Знов спышь, сучий сын! — сказал бас.
Что-то шумно упало, послышался испуганный,
придушенный вскрик:
— Що?.. Кого?
— Спышь, кажу, як ховрах.
— Хто спыть? Я? — спросил Гришка. Голос его звучал слишком удивленно и бодро, чтобы быть естественным. — Ни-и… Задумався трошки, цэ вирно. — Он продолжал таинственным полушепотом: — А потим дывлюсь: хтось такий идэ? Ось, думаю, я його зараз обдурю. Тай притулывся трохи. Здорово?
Гришка довольно засмеялся.
— Що й казаты, — сухо ответил бас. — Так обдурыв, що сам трохи не вмер.
Он помолчал.
— Давай наган, та иды вечерять.
Васильич? Мабуть, ты взяв?.. Чи… — Было слышно, как он перевел дыхание. — Чи арештант втик?
Он кинулся к дверям, отодвинул засов.
— Пидожды… Ось дэ вин, твий наган, бачыв? Гарно ж ты мэнэ обдурыв, ничого не скажешь… Ну, иды, тильки не довго. В мэнэ те дило е.
— Ох, Петро Васильич, и злякал же ж ты мэнэ! Ну добре, я швыдко…
Тяжело ступая, Гришка ушел.
Я сидел неподвижно, прислушиваясь. Жизнь шла своим чередом. Ничего не переменилось. Так же было вчера, так, быть может, будет и завтра. Опять в сарае будет кто-то сидеть, опять заснет Гришка, и опять будет пугать его этот бас.
Новый караульщик потрогал скобу, присел у дверей и долго стучал кресалом (не моим ли?), высекая искру. Сквозь щели потянуло дымком самосада.
— Эй ты! — крикнул я. — Дай покурить.
Дверь отворилась. В светлом квадрате ночного,
мерцающего звездами неба возникла черная фигура полицая.
— Що, парень, зажурывся?
Полицай пошарил вокруг ногой и, присев рядом со мной на колесо, достал кисет.
— У тебя махорка? — спросил я. — Сверни козью ножку.
— А хто ты такий, щоб я… — Он не закончил. — Бачите! Тоби аж рук не розв'язалы! Стий, я зараз… Тильки дывись, не шуткуй, бо зи мною шутки погани. О так!
— Ты, знаты, моторный, хлопче… Як ты нашого Гришку приголубыл… — Он тихо рассмеялся. — Аж до цией поры здрыгается, як про тэбэ згадуе. Но ничого, цэ йому на корысть. Хоч вин и недоумок, та дуже злый, колы хтось к нам попадае.
— А ты-то чем лучше?
— Я? — Он протянул мне цигарку и дал прикурить. — Ось цього не знаю. Мабуть такий же. А мабуть, и ни… — Он помолчал, в темноте вспыхнул огонек. — Слухай, хлопче, а ты ж… Який же ты украинець, та ще з Колыбабинцив, колы ты двох слов по-украинськи сказаты не можешь?
— Родился я в Колыбабинцах, а жил в России.
— Народывся там? Ни… Потим, як тэбе сюды; штовхнулы, староста разповидал, що в Колыбабинцах тильки и був одын Харченко. Так ты ж не тот. Того мы уси добре зналы.
Я молчал.
— Влип ты, хлопче. Дуже влип. Тому ще влип, що колы тут партизаны булы да дидусь Балицкий в плавнях сидел, тоди наш староста трохи тихише був. А зараз…
— Что за Балицкий? Не знаю я никакого Балицкого.
— Ну, не знаешь, так и не знаешь, — миролюбиво согласился полицай. — Цэ твое дило. Но я про тэ кажу, що ранише, два або три дня тому, староста наш посмирнише був… Партизан-то теперь немае в Кулишивци. Кудысь подалыся, а куды — хто знае…
Он поднялся, затоптал ногой окурок.
Он постоял еще, переминаясь с ноги на ногу, ожидая ответа, что ли, потом вышел, тщательно запер за собой дверь. Снова наступила тишина.
Руки у меня были свободны!
Кто он, этот полицай, с его разговорами о Балицком? Провокатор? Что-то не похож. Зачем тогда было ему развязывать мне руки?
Свободные руки!
Что он там плел о Балицком? Неужели отряд Балицкого ушел? «В ночь на шестнадцатое…» Сегодня четырнадцатое. Или уже пятнадцатое? Значит, Балицкий ушел. Ушел, не получив распоряжения обкома, ушел потому, что я не смог…
Нет, чепуха. Полицай определенно сказал, что при партизанах, два — три дня назад, староста… Значит, они ушли еще два дня назад, когда я был в плавнях…
Но какая разница?.. Наш отряд выступит в ночь на шестнадцатое и будет ждать какой-то поддержки, помощи со стороны Балицкого. А эта помощь, эта поддержка не придет, потому что…
Но руки!.. Руки у меня свободны!
Я поднялся, ощупью нашел штабель кизяка, вскарабкался на него. Несколько кирпичей с глухим стуком посыпались у меня из-под ног. Я замер.
Секунду все было тихо. Потом негромкий бас произнес:
— Гей, хлопче… Що ты там гомонишь?
Ну и черт с ним! Ведь я дотянулся до венца и до поперечного бревна, пересекающего сарай: стена оказалась вовсе не столь уж высокой, а над ней была, очевидно, камышовая крыша, которую будет нетрудно разворошить. Руки у меня свободны, а ночь длинна. Могу я десять — пятнадцать минут, пока придет Гришка, посидеть спокойно и обдумать положение? Ведь теперь мне надо действовать наверняка…
Но ни сидеть, ни думать я не мог. Мысли беспорядочно скакали в голове, сменяя одна другую: я возвращался в город и находил Махонина, потом я снова и снова выползал на крышу и осторожно спрыгивал на землю; я видел Близнюка: «Подсыпем им музычки?» — и опять прощался с Таней; на сельской улице я сталкивался со старостой и одним ударом, хорошим ударом в челюсть, сваливал его с ног. И все это время, заложив руки за спину и крепко сжав их, чтобы унять нервную дрожь, я топтался в темноте, как слепой, натыкаясь на стены и груду, кизяка.
И это нервное, возбужденное состояние подвело меня. Я не слышал, как ушел Петр Васильич и как сменил его Гришка. Я догадался об этом, когда, остановившись на секунду, услышал рядом с собой чье-то дыхание.
Сперва я подумал, что это галлюцинация: ведь я-то знал, что в сарае не было никого, кроме меня. Потом, прислушавшись, я понял, что это громкое, забитым носом, сопение доносится до меня снаружи: кто-то стоит, прижавшись к закрытой двери, прислушивается к каждому моему движению.
Мгновенно спокойствие вернулось ко мне. Я присел возле стены, сжав колени руками. За пятнадцать, может быть, двадцать минут я ни разу не шелохнулся. Сознание улавливало и расшифровывало каждый звук, доносившийся до меня. Я слышал, как скрипнула где-то дверь, как заблеяла в чьем-то хлеву овца. Гришка, переминаясь с ноги на ногу, стоял возле двери. Наконец и он угомонился, присел на колоду, громко, не стесняясь, дернул раз и другой и засопел носом ровно и спокойно.
Я выждал еще десять минут. Гришка, похрапывая, спал. Я поднялся, на всякий случай негромко окликнул его:
— Эй, парень!
— Чого? — сразу отозвался Гришка.
Это было неожиданно, и я не нашелся, что сказать.
— Дай-ка попить, — выдавил я через секунду.
— Попить? — переспросил он с ухмылкой. — Ничого, завтра попьешь. Так попьешь, що надовго выстачить…
— Воды тебе жаль, сучий сын?
Засов дернулся, и я, схватив колесо, выжидающе встал возле дверей. Но, видимо, Гришка лишь проверил, хорошо ли он закрыт, повозился на своей колоде и опять замер.
Я опустил колесо и снова уселся возле стены. Гришка долго прислушивался ко мне, потом опять стал похрапывать, но я не поддавался на эту его нехитрую приманку. Я ждал.
Прошло много, очень много времени, прежде чем я вновь поднялся, ковырнул ногой груду кизяка. Гришка продолжал храпеть.
— Ты! — позвал я.
Он спал.
Сквозь щели сарая слабо пробивался мутный свет. В воздухе стояла холодная предутренняя сырость.
Я ощупал кизяк, осторожно переложил осыпавшийся угол, попробовал руками, не обвалится ли он опять. Штабель был прочен, как кирпичная кладка.
Я взобрался на него медленно и бесшумно, как кошка, увидевшая мышь, подтянулся к балке.
Мне удалось достать ее, я даже повис на ней, но она все же была слишком высока, чтобы забраться наверх, не опираясь ногами в стенку, — это было бы слишком шумно.
Я опять опустилсяна кизяк и стал перекладыватькирпичи под ногами. Мне казалось, что я работаю не столько руками, сколько ушами,такнапряженно прислушивался я к тому, что происходило снаружи. И я старался найти подходящий кирпич, поднять его, уложить на место, пригнать— так, чтобы там, за дверью, не было слышнониединого шороха. Но, очевидно, я увлекся, или Гришка опять перехитрил меня.
Я поднял очередной кирпич и укладывал его, когда дверь внезапно распахнулась и на пороге оказался Гришка. Он стоял в напряженной позе, выставив вперед револьвер, свободной рукой прикрывая живот, вглядываясь в кучу кизяка у меня под ногами. Вероятно, это и выручило меня.
Со всей силой я запустил в него глыбой кизяка, вслед за нею прыгнул ему «а плечи, и мы оба покатились по земле.
Больше всего я боялся, что он закричит, но не знаю, почему — то ли ему было не до крика, то ли я оглушил его кирпичом, — он молчал и лишь сопел, слабо отбиваясь. Мне удалось дотянуться до нагана и дважды сунуть ему по виску. Он дернулся, хрипло застонал и замер.
Я поднялся, выглянул во двор. Было почти светло. Сумрачно смотрели через двор закрытые окна управы. Стояла чуткая, холодная тишина.
На минуту я задержался, чтобы перевести дыхание. Руки и ноги у меня дрожали мелкой, отвратительной дрожью. Пальцами я ощущал еще потную, скользкую кожу Гришки. Неестественно изогнувшись, с лицом, залитым кровью, он лежал неподвижно. Следовало бы снять с него свои часы, но самая мысль о том, что для этого надо еще раз прикоснуться к нему, была омерзительна.
Я оглянулся на него еще раз и, выскользнув во двор, запер за собой двери. Задами обойдя село, я резко свернул вправо и спустился к Днепру. Как ни торопился я, но здесь я не удержался и холодной, чистой водой тщательно отмыл руки, лицо. Потом, прижимаясь к обрывистому берегу, зашагал вверх по течению: в Кулишовке мне теперь нечего было делать.