Хлеб

Космач Цирил

Цирил Космач

ХЛЕБ

 

 

Едва ли не каждое воскресенье я твердо решаю, что буду «напряженно вкалывать», и от обедов и ужинов с достойным удивления победоносным чувством прихожу домой. Дома я надеваю шлепанцы, не мешкая сажусь за стол и с большим пылом отбиваю на машинке полстраницы. Затем принимаюсь восхищаться удачными строками — и сам не знаю, как и когда, заложив за спину руки, начинаю расхаживать по комнате из угла в угол, точно арестант в одиночной камере. Выкуриваю сигарету за сигаретой и «напряженно вкалываю»: создаю новеллы, повести и романы, пожинаю лавры и путешествую по заграницам. Когда это сладостное «вкалыванье» кончается, в комнате уже темно, а на столе — только половина исписанной страницы. Эта роковая привычка сохранилась у меня после тюрьмы. Оправдываясь перед самим собой за потраченное напрасно время, я называю эти хмельные и бесплодные мечтанья «внутренней душевной работой».

От такой «напряженной внутренней душевной работы» в прошлое воскресенье, душное, непарное, меня оторвала хозяйка соседнего дома. Она так кричала, что я выглянул в окно и поинтересовался причиной ее священного гнева. Коренастая женщина в просторном цветастом халате стояла на вымощенной камнем площадке перед входной дверью, размахивала короткими полными руками и яростно голосила; она напоминала крупную, хорошо откормленную перепуганную гусыню, которая безуспешно пытается опереться на свои слабые крылья и взлететь, оторвав от земли тяжелое тело. Заметив меня, женщина бросилась ко мне и, хватая ртом воздух, сообщила:

— Представьте себе, сударь, вы только представьте: он хлеба не хочет! Хлеб — это еще не все, говорит. А что же тогда все, хотела бы я знать? Вы только поглядите на него, этого фон-барона. Чего ему, собственно, нужно? Жареного цыпленка, сладкого пирога, одежду или дом?

«Фон-барон» был высокий, жалко одетый мужчина преклонного возраста, который прислонился широкой и очень сгорбленной спиной к садовой изгороди. Он стоял как нечаянный прохожий, которого пути-дороги его совершенно случайно привели сюда и теперь он от скуки и от безделья наблюдает за расходившейся женщиной. На его узком изможденном лице, почти до самых глаз заросшем сантиметра в два седой щетиной, не было и тени смущения, растерянности или удивления. Глубоко сидящие под косматыми бровями глаза его глядели спокойно и равнодушно. Лишь на тонких обескровленных губах змеилась едва заметная усмешка — и она-то именно достаточно ясно свидетельствовала о том, что «фон-барон» сей обладал богатейшим опытом таких встреч, и даже позволяла заподозрить его, будто он нарочно устраивает в городских предместьях подобные бесплатные представления, на забаву себе и другим.

— Рассудите сами, господин, ведь в хлебе у меня и впрямь нет недостатка, — он повернулся ко мне и встряхнул большой мешок, наполненный кусками всевозможного хлеба. — Но ведь одним черствым хлебом жив не будешь. Куда ни приду — хлеб да хлеб. Я целую неделю питаюсь только хлебом да водою. А я ведь не арестант. Желудок у меня огнем горит и изжога меня терзает. А скажу слово — как спичка в солому. Орут, прыгают, руками машут, будто взлететь собираются. Сами видите. И она не первая. Сегодня уже третья. И я их всех выслушиваю: день быстрей проходит, да и поучительно вроде…

— Ну вот, теперь вы собственными ушами его слышали, — взвилась соседка, и яростное возмущение ее уже достигало высокой температуры. — Хлеб, черствый хлеб, хлеб да вода, хлеб — это еще не все! Ясное дело, не все, слово господне важнее! Да только что ж это за разговоры, хотела б я знать? Это безбожие! И нищий ли он вообще? Разбойник он, большевик, а никакой вовсе не нищий. Или он думает, будто мы вкушаем жареных голубей?..

— Но и слово господне… — негромко заметил «фон-барон».

— Что? — завопила женщина и воздела горе руки, словно отыскивая в небе нужное бранное слово. Однако, явно его там не обнаружив, молитвенно сложила руки и обратилась ко мне:

— Напишите, очень вас прошу, напишите о том, как испорчен наш мир. Трудные времена? Уж куда хуже, если нищие начинают хлебом гнушаться! Раньше, бывало, появится нищий, встанет на улице перед домом, ограды не коснется, шапку скинет, перекрестится, прочтет молитву, примет кусок хлеба и уйдет себе благодарный. Приятно было видеть! Какое смирение! А нынче приходит, будто налоговый инспектор с описью: выбирает, требует, о благодарности или молитве и речи нет. Куда мы идем, если уж и нищие не верят больше в бога! Плевать на него я хотел, говорит. Вы такое слыхали? На собак плюют. А потом еще рассуждают о чьей-то вине, о равенстве. Да ведь все это ведет прямо к революции. Всю жизнь я трудилась, с божьей помощью дом построила, каждый месяц деньги даю на мессу для бедных и не путаюсь в политику, хотя муж у меня — полицейский, а дядя — декан. А этот тут болтает о политическом перевороте, о сознании, которое просыпается у людей, о терпении и о каком-то созревании масс. Утверждает, будто в «Отче наш» нарочно вписали «дай нам днесь хлеб насущный», чтоб люди не требовали ничего другого, получше. Какое еще сознание? Готовился б к смерти, старый, и не будоражил порядочных людей своими выдумками…

— Не надо вам так волноваться, удар может хватить, раз вы слово господне столь усердно вкушаете, — спокойно произнес старик.

— Удар, удар, какой удар! — опять взорвалась женщина.

Однако «фон-барон» уже не обращал внимания на ее извержения. Он подошел к моему окну и попросил бумаги на цигарку. Вывернул карманы, стряхнув пыль в мозолистую ладонь, скрутил, прикурил и опять прислонился к изгороди. Он пускал голубоватый дым по ветру, складывал трубочкой губы, пытаясь делать колечки, и слегка улыбался, когда это ему удавалось.

Соседка между тем продолжала верещать, поначалу об ударе, о людской неблагодарности и всеобщей испорченности. Потом, в частности, сообщила, что я оттого и вожусь с нищими, что у меня самого ничего нет за душой. «Фон-барон» изредка отпускал замечания, чтобы представление не закончилось слишком быстро.

Я усмехнулся и отошел от окна. Свернул себе цигарку, заложил за спину руки и опять отправился на прогулку из угла в угол. Однако теперь я не был поглощен «внутренней душевной работой», я задумался всерьез.

Что же такое в самом деле хлеб? Нечто будничное и очень простое: берут дрожжи, замешивают тесто из пшеничной или другой муки, затем придают этому тесту любую форму и сажают его в печь. Мне известен белый и черный хлеб. Белый — сдобный, его пекут в пекарнях, и наши мужики да рабочий люд называют его «ветерок», потому что он не залеживается, выпеченный дома и хорошенько сдобренный маслом, яйцами и молоком, просто тает во рту. Черный хлеб бывает ржаной, который очень в цене и в почете у разных господ, почитающих его здоровым; бывает овсяный хлеб, его остья застревают в горле у ребятишек и вызывают сильный кашель, бывает кукурузный, с которым в деревне мне больше всего доводилось встречаться. Мама, сажая его в печь, всякий раз крестила каждый каравай отдельно и приговаривала: «Пусть господь бог и святой дух помогут ему подняться!» Однако господь бог и святой дух не очень помогали — он поднимался едва ли на палец. Два дня этот хлеб оставался удивительно свежим и вкусным, а потом превращался в камень, и если его доводилось есть деду, тот исходил слюной и жаловался на изжогу.

Хлеб, который предлагала мне жизнь, был самым разным, но больше дорогой и горький, в своих скитаниях по дорогам я обливал его слезами, проклиная и размышляя. Однако в самые тяжкие минуты думами своими я непременно возвращался в родные края. Я останавливался, выпрямлял спину и с улыбкой говорил себе, как принято было говорить у нас: «Эх, чего там, хлеб — это еще не все. Окуйоку вон с хлебом даже помер!»

Весной 1919 года появился в наших краях коренастый, плечистый, бородатый мужик в хорошо сохранившейся солдатской форме, с маленькой, похожей на ласточкино гнездо котомкой за крепкой спиной. Человек этот очень мало общался с людьми. Изредка попадался он на проселке среди полей и в лугах. На селе же появлялся только по воскресеньям и вел себя очень робко и осторожно. Медленно и бесшумно отворял дверь в лавку, закрывал ее за собой без малейшего шума и тут же прислонялся к ней спиной, словно опасался, как бы на него не напали из засады. Затем испуганно зыркал по комнате большими черными глазами, опускал голову, громко выдыхал воздух через нос и глухим, тусклым шепотом произносил:

— Три ковриги хлеба и полкилограмма сыру…

Когда все это выкладывалось, он подступал ближе, клал деньги на прилавок, как-то через плечо опускал хлеб в свою котомку и сразу быстро и беззвучно выходил. А выйдя наружу, отскакивал от двери, потом неожиданно останавливался, осматривался по сторонам, тряс головой и стремглав бросался прочь с дороги. Спускался лугами и исчезал в ивняке у реки.

И ни с кем не разговаривал. Не было в селе человека, который мог бы похвастаться, что обменялся с ним хоть словом. Иногда на него натыкались в лесу. Бывало, идешь проселком, что кружит по склону, вдруг над твоей головой зашелестит листва и выскочит он, окинет тебя быстрым взором, пройдет несколько шагов по дороге и опять исчезнет в кустах, будто испугавшись. Ты глядишь ему вслед, а он уж бог знает где в ложбине.

Деревенские поначалу интересовались им, потом узнали, что он собирает старое железо, в изобилии брошенное в лесу мировой войной, и оставили человека в покое.

— Пускай собирает. Вреда от этого никому нет. Рано или поздно его снаряд на куски разорвет…

Старым кумушкам, ясное дело, хотелось подробнее узнать о его жизни, и кое-что они «разузнали»: родом он откуда-то от Канала, был студентом, а разума лишился по причине любви и тому подобное. Насколько это соответствовало истине, выяснить не удалось, потому что он ни к кому не заходил и о своих бедах не рассказывал. Лишь в первый год в жаркую знойную пору появился он в нашей закопченной кухне. Приблизился медленно и неслышно. В кухне было довольно темно, и мама, испугавшись, от неожиданности отпрянула, когда он положил ей на плечо руку и таинственно прошептал прямо в лицо:

— У вас есть корзинка?

— Корзинка? Нету корзинки, — отвечала мама.

— Нету? — фыркнул он обиженно. — Да у вас тут ивняк растет около и около… — Он явно ей не поверил.

Вечером мама со всеми подробностями рассказала нам о его посещении. И отметила также, что слова и «около и около» он произнес как «окуйоку».

С того дня мы окрестили его «Окуйоку». Эта кличка вполне подошла ему, очень скоро она разнеслась по селу, и никто его теперь иначе не называл.

Годы шли, Окуйоку собирал старое железо, извлекал из земли снаряды, уносил их, разряжал — и ни один не взорвался у него в руках. Он лазил по склонам, заглядывал под каждый куст и в каждую яму, ночевал бог ведает где, неизменно с караваем хлеба под мышкой, от которого он отрезал большим кривым ножом ломти и жевал, громко выдыхая воздух через нос. На селе к нему давно привыкли, и, когда субботними вечерами он испуганно спешил в лавку, люди говорили: «Отдыхает». Пугали им ребятишек, но уважали за честность. Если, случалось, кто забывал в лесу топор, не тревожился: ночью топор сам по себе возвращался домой и вонзался в колоду.

К 1928 году Окуйоку собрал все железо и сделался нищим. Летом он много дней с поникшей головой бродил по дорогам среди полей, сидел на берегу реки, робко подбираясь к нашему дому. Чем ближе он подходил, тем все более неуверенными становились его шаги. У последнего поворота он останавливался, качал головой и быстро уходил. Однажды он все-таки решился. Медленно прошел садом, обогнул хлев и замер у колоды под грушей. Мы долго ждали, когда он войдет в дом, однако он не двигался с места, и тогда мама открыла дверь и спросила, что ему нужно. Окуйоку на мгновенье поднял голову и, как грешник, чуть слышно прошептал:

— Хлеба…

Он получил краюху хлеба, опустил ее через плечо в котомку и ушел. Теперь он появлялся каждое воскресенье, подходил к домам, и люди охотно ему подавали. Набрав достаточно хлеба, он пропадал. По лицу его видно было, какую трудную борьбу вел он с самим собою, подавляя свою гордость. Он постарел на глазах и в самом деле превратился в нищего.

— Всему приходит конец, и старому железу тоже. Ему бы теперь новую войну надобно, — толковали люди, глядя, как он тяжело взбирался по крутой тропе в лес.

Так Окуйоку прожил до зимы. Перед Рождеством, когда выпал первый снег и все готовились к праздникам, он долго не показывался. Люди замечали его отсутствие и гадали, куда он подевался. Многие считали, что он ушел куда-то. Однако он никуда не уходил. На первой неделе нового года его обнаружил Изидор Шмонов, вечно бродивший по лесу в поисках лисиц: Окуйоку лежал в ветхой, развалившейся избушке лесных углежогов — он был мертв.

Я ходил смотреть. Он лежал на гнилой соломе; глаза его были открыты, борода совсем седая, щёки ввалились, зубы выпали, и на деснах застыла сукровица. На груди лежала маленькая, похожая на ласточкино гнездо котомка — правой рукой Окуйоку сжимал куски замерзшего сухого хлеба.

Под вечер собралось много народу. Люди ходили вокруг избушки, покуривали, рассуждали о том, какой может оказаться смерть, гадали, похоронят ли его в освященной земле.

Приехала комиссия. Вместе с нею «на месте происшествия» появился могильщик Иванц; опытным взглядом он окинул покойника, горько усмехнулся и произнес:

— Эх, вы только гляньте на него: я дважды в году хлеб вижу, а этот вон с хлебом помер… — помолчал и изрек великую мысль: — Да, видно, не хлебом единым…

Потом он срубил три молоденьких, кривых грабовых деревца, смастерил из них своего рода носилки. «Кто ж его, бедолагу чертова, сумеет вынести из этой норы». На носилки он набросал сосновых веток, на них положил Окуйоку.

— Теперь придется мне тебя привязать, а то шмыгнешь ты у меня по пути за каким-нибудь снарядом, — сказал он и, отрубив две крепкие ореховые ветки, прогрел их на костре, чтоб легче гнулись. Одной он привязал ноги покойника, другую просунул снизу, причем, чтоб потуже затянуть узел, встал коленями ему на грудь. — Вот так, — удовлетворенно произнес он, завязав на груди большой узел, — теперь ты совсем готов, Окуйоку. — Иванц глубоко затянулся, выпустил на снег струйку коричневой слюны и потащил носилки по дороге; вскоре он был в долине.

Окуйоку похоронили как полагается, даже жупник произнес несколько слов и прочитал отходные молитвы. Весной сельчане поставили на могиле дубовый крест. А поскольку никто не знал настоящего имени умершего, то написали так:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ОКУЙОКУ,

УМЕР С ХЛЕБОМ НА РОЖДЕСТВО 1929.

Память о нем жива в нашем селе и по сей день. Случается, сойдутся мужики, посетуют, что пекут хлеб всего два раза в год, и утешают друг друга:

— Ничего, брат, потерпи. Ведь не хлебом единым… Вон Окуйоку с хлебом помер…

И улыбнутся, а мне сдается, что в улыбке этой скрыт какой-то глубокий потаенный смысл и жажда хлеба истинного.

Не иначе, и «фон-барон» этот проходил когда-нибудь нашими краями и слышал историю Окуйоку. Ну и что из того? Подобные люди жили и живут во всех краях. Одни своей смертью, другие своей многотрудной жизнью подтвердили истину, что самый неутолимый голод — голод души.

И теперь, хотя люди видят каждую осень все меньше хлеба у себя на столе, они улыбаются чаще, ибо в их сердцах становится больше солнца. Они с надеждой ждут тех мастеров-пекарей, которые выпекают хлеба, которые и в царстве земном насытят не только тело, но и душу и сердце людей.