I
Теперь можно вернуться к Москве.
Это была небольшая, по сравнению с кремлёвскими соборами, церковь. Через шестнадцать лет после Великого похода я побродил вокруг этого храма, бывал в нём не раз, познакомился со священником. Тогда я уже немного читал по-русски на непривычной кириллице и даже мог связать пару слов en russe на всякие бытовые темы. Храм находился в переулке Neopalimoff, москвичи называли его также Neo-palimovsky. Именно там я взял (или надо сказать украл?) икону.
Но я опять отвлёкся. Итак, мы в Москве 1812 года. Вломившись в храм вместе с нашими фузилёрами, среди которых попадалось немало всякого сброда, я увидел икону, покрытую золотым окладом — couverte par une garniture d'or. Он мягко светился в разноцветных огоньках лампад. Это было изображение de la Sainte Vierge. Русские говорят Mater' Bogiya, но чаще — Bogoroditsa. Почему я взял её? Лика Девы Марии издали я не различил. Передо мной было просто тёмно-коричневое пятно в середине слабо пульсирующего света. Сначала я думал, что мне понравился оклад, поскольку от него пахнýло теплом, — первый раз за всё время, проведённое в России. Но постепенно я убеждался, что икона сама выбрала меня, она как будто подозвала меня. И я, совершая кощунство — le sacrilège, на деле спасал свою жизнь. Другие бросали в мешки лампады, подсвечники, разную утварь, срывали с образов золотые и серебряные оклады, но я взял икону целиком. Киот легко открылся, но, чтобы вынуть из него икону, пришлось немного потрудиться. Боясь повредить образ, я не стал, как другие, орудовать саблей. Мне хотелось понять механизм, удерживающий икону в киоте, и скоро я с этим справился. Только после этого я внимательно взглянул на образ. Он был относительно небольшой — около пятидесяти-шестидесяти сантиметров в высоту. Чеканный и гравированный оклад представлял собой сочетание геометрических фигур, ангелов и животных. Открытая часть изображения Богородицы — совсем маленькая. С тех пор ношу в сердце взгляд карих глаз — приветливых и строгих.
Они будто заглянули в душу, и мне стало тревожно, но все же возобладала нетерпеливая радостная дрожь и неясное предчувствие каких-то перемен… Я судорожно прижал икону к груди и, не глядя на своих, лёгкими, как бы пьяными ногами вышел из церковки. С тех пор я не расставался с иконой, показывал друзьям-офицерам, конечно, только тем, в которых предполагал сочувствие и элементарные эстетические наклонности.
II
Как я уже говорил, с Анри Бейлем мы познакомились по нашим интендантским делам. Мы не раз встречались в офицерских компаниях, хотя он был больше связан со своим покровителем маршалом Дарю, доводясь ему кузеном, а моим непосредственным начальником значился мой тёзка генерал Матьё Дюма. Правда, его полное имя Гийом-Матьё, а моё… Вы знаете.
Бейль был довольно замкнутым человеком, и ни Жан-Люк, ни я с ним близко не сошлись. Скорее, больше спорили. Мне он нравился тем, что в любой момент, иногда совершенно неожиданно, мог заговорить о высоком и прекрасном. Было заметно, что он этим живёт, этим дышит. Забыв о полуразрушенной Москве, о своих офицерских обязанностях, он мог часами с восхищением рассуждать об итальянской живописи, об итальянской музыке, которую хорошо знал. Вначале он даже мечтал, что император выполнит своё обещание и выпишет в Москву из Парижа оперных певцов и драматических актеров, чтобы устраивать представления для офицерства. А может, для того, чтобы просто показать: мы обосновались здесь надолго. Вероятно, так и случилось бы, встреть нас Москва так, как ожидалось императором.
Запомнились два изречения Анри Бейля, которые много говорят о его своеобразной любви к искусству и красоте. Однажды в узком кругу мы беседовали о Великом походе, о Москве, и Анри, ни к кому не обращаясь, проронил (это мой пересказ, поэтому обойдусь без кавычек):
— Русская кампания испорчена для меня уже тем, что я совершаю её с людьми, которые способны одним своим присутствием разрушить всё величие Колизея и красоту Неаполитанского залива.
Как сильно и характерно сказался здесь эстет Стендаль! Запомнилось ещё одно motto нашего сотоварища Анри из той же серии:
— Когда я чувствую, что общение с глупцами заляпало грязью мою душу, я слушаю музыку, и ничто так не очищает меня, как она.
Это было сказано в тесной компании, а ведь в другом обществе кто-нибудь из присутствующих мог бы принять эти слова на свой счет, и тогда не избежать дуэли. Но таков Анри Бейль.
Ещё бросалось в глаза его внимание к своему внешнему виду. Он не был щёголем, но что-то скрыто-щёгольское присутствовало в его манере носить офицерский мундир. К тому же подбородок у него всегда был чисто выбрит, а бакенбарды, красивыми расчесанными колечками спускавшиеся вниз, всегда ухожены. Жан-Люк каламбурил: Анри находится в полной боевой готов ности, чтобы при случае ударить по врагу или приударить за московской красоткой. Вероятно, впечатление щегольства создавалось и его манерой говорить. Если речь шла не об искусстве (тут он был всегда искренен), а о чём-либо другом, у него появлялся несколько покровительственный холодный тон по отношению ко мне, хотя я лет на пять старше его, и за его спиной — лишь Итальянская кампания, а за моей — и Египетский поход.
Из заметок Жана-Люка Бамберже: «Больше всего Марк-Матьё и Бейль спорили о Наполеоне. Будущий Стендаль не просто восхищался императором, он его обожал, боготворил. Сказать, что мы спорили, можно лишь с натяжкой. Он-то мог говорить всё, поскольку распространялся лишь о величии Наполеона, а мы часто были вынуждены держать язык за зубами, побаиваясь доносчиков. К тому же, как только мы с Марком-Матьё подвергали сомнению восторженные похвалы Анри, он сразу запевал одну и ту же песню: вы находитесь под влиянием m-me de Staël и других злобных эмигрантов. Какой бы факт из биографии Наполеона мы ни привели, если он свидетельствовал против Наполеона, Бейль сразу называл его пасквилем. Это одно из его любимых словечек в наших спорах. После этого разговор становился бессмысленным. Я, кстати сказать, мадам де Сталь не читал, а Марк-Матьё, по его словам, держал в руках какое-то швейцарское издание её книги. В общем, критически отзываться о Наполеоне при Стендале было нельзя».
Тут Жан-Люк абсолютно точен. Вообще, у моего друга аналитический ум. Его заметки использовать довольно трудно, потому что в них мало живых деталей, но много рассуждений, попыток понять, взвесить, оценить. Всё же самые интересные кусочки мне удалось встроить в свои записки.
Запомнились и другие высказывания Бейля. Я говорил, что в свое время с большой любовью относился к императору. Но вот что вещал наш собеседник Бейль:
— В мире нет и не было такого полководца, который одержал бы столько побед в такой короткий срок. Двадцатишестилетний генерал затмил славу и Александра Македонского, и Цезаря, и Ганнибала, и Фридриха Великого.
Теперь добавлю от себя: список полководцев в этом высказывании постепенно сокращался, и в последней редакции эта фраза звучала так:
— Со времен Цезаря в мире не было более великого полководца.
Или же он неожиданно вспоминал противников императора:
— Эмигранты ставят Наполеону в вину уничтожение независимости Венеции.
И тут же без паузы Бейль задавал нам с Жаном-Люком риторический вопрос:
— Но разве то, что он разрушил, можно было назвать республикой!
И он победоносно смотрел на нас, поглаживая чисто выбритый подбородок между бакенбардами согнутым указательным пальцем.
А вот как он оправдывал избиение Наполеоном пленных в Яффе. Будущий знаменитый писатель говорил примерно так:
— Он находился в безвыходном положении. Турки капитулировали в Эль-Арише. Наполеон их выпустил под честное слово с условием, что они разойдутся по домам. Что они сделали? Они заперлись в Яффе, и город пришлось брать приступом. Именно так они во второй раз стали пленниками. Увести их с собой как пленённых он не мог: хлеба не хватало для своих солдат. Отпустить ещё раз две тысячи человек было бы безумием, потому что они опять взяли бы в руки оружие. По законам военного времени он приказал их расстрелять. Поймите, что он тем самым спасал свою армию!
Или же вот чтó он говорил о «мусульманстве» Наполеона:
— Действительно, в Египте воззвания к народу Наполеон начинал такими словами: «Нет Бога кроме Аллаха, и Магомет — пророк его». (Добавлю от себя, что так и было, я помню это хорошо.) Но поймите, — продолжал Бейль, — ему было нужно расположить к себе жителей Александрии и Каира. Он только делал вид, что принял их веру. Слух о том, что он изменил католицизму и вправду перешёл в мусульманство, что он вообразил себя вторым Магометом, распространяется через те же эмигрантские пасквили. К тому же католицизм к тому времени уже исчерпал себя. Нечему было изменять.
Последнее утверждение оставляю на его совести. Так же он оправдывал и бегство Наполеона из Египта. Оказывается, по словам Бейля, Наполеона ждали во Франции важные дела и армию он оставил в прекрасном состоянии.
— Великий полководец не учёл только одного, — говорил Бейль, — назначенный им вместо себя генерал
Клебер будет убит, а командование перейдёт к бездарному генералу Мену. Надо восхищаться тем, что Наполеон, рискуя быть захваченным в плен англичанами, которые тогда владычествовали на Средиземном море, решился на такой шаг. Это говорит о величии его души.
Тут можно было бы развести руками, но мы с Жаном-Люком просто замолкали.
Пожалуй, единственная критика, которую Бейль себе позволял, касалась политического чутья императора. Он считал Бонапарта величайшим полководцем и наивным, простодушным, многократно обманутым политиком. Например, он говорил:
— В 1797 году Наполеон недальновидно заключил мир в Кампо-Формио, в то время как он мог бы уничтожить Австрию тогда же! Это избавило бы Францию от двух походов — 1805 и 1809 годов.
Нечто похожее он утверждал, говоря о Тильзитском мире с Россией в 1807 году:
— После разгрома русских при Фридланде следовало идти на Петербург, тем более что Кёнигсберг уже находился в руках Франции. Тильзитская мирная встреча императоров Александра и Наполеона в павильоне на середине реки Неман закончилась фактически пятилетней отсрочкой для России, что дало ей возможность подготовиться к войне 1812 года.
Кстати, Бейль считал её стратегически неизбежной. Последний раз мы встретились с Анри Бейлем случайно в 1814 году на Елисейских Полях. Союзные войска под предводительством русского императора, прусского короля и австрийского князя Шварценберга (к тому времени он воевал уже против Наполеона) торжественно входили в Париж. Мы с дядей Мишелем поднялись на широкий балкон ресторана Nicole. Там я увидел Анри Бейля. Парижане, по крайней мере те, что вышли на улицы, встречали союзников тепло, если не сказать восторженно. Бейль был хмур и бледен, его губы кривила язвительная усмешка. Радость парижан он воспринимал как предательство по отношению к Наполеону. Он был готов словом и делом защищать своего императора и величайшего из смертных. Мы раскланялись довольно холодно. У меня осталось такое чувство, будто это я виноват в крушении его кумира.
Позже, году в двадцатом, я пролистал его «Жизнь Наполеона» и увидел, что взгляды нашего боевого соратника не изменились. Открывая книгу, то тут, то там я натыкался на известные мне оценки бывшего императора. Спустя два десятилетия, кажется, в 1832 году, я не смог прочесть до конца «Пармскую обитель» Анри Бейля, встреченную полным молчанием критики. Не прочитал, возможно, из-за того, что царапнуло уже начало. Помните первые строки? Процитирую по роману: «15 мая 1796 года генерал Бонапарт вступил в Милан во главе молодой армии, которая прошла мост у Лоди, показав всему миру, что спустя много столетий у Цезаря и Александра появился преемник». А ведь это я слышал собственными ушами ещё в памятном двенадцатом году. Бесконечная приверженность к Наполеону и постоянство в этом делают честь Анри Бейлю-Стендалю, но мне они претили…
III
Тогда я жил в уцелевшем московском особняке Марии Римской-Корсаковой, кажется, княгини, но, может быть, графини. Жан-Люк нашёл прибежище в особняке одного полковника, с которым он познакомился ещё в Тильзите. Другой мой боевой товарищ, подполковник Батайяр, занял комнаты в палатах графа Каменского. Мы, конечно, не знали, кому принадлежит дом, но, обследуя комнаты, в спальне на столике обнаружили связку писем на французском языке. Нехорошо читать чужие письма, однако Батайяр на правах нового хозяина быстро пробежал глазами пару писем, и так выяснилось, что письма любовные. Они могли представлять интерес для какого-нибудь романиста вроде Дюма или Стендаля, а для офицеров значения не имели. По конвертам мы определили, что все письма адресованы графу Каменскому, так и открылось имя владельца палат.
Однако вернусь в свой московский особняк. Пишу так много о Бейле потому, что его имя соединилось в памяти с моей иконой. Мы уже готовились оставить Москву. Несколько дней икона украшала мою гостиную, и я каждый день простаивал перед ней немало минут. Кстати, Жан-Люк советовал спрятать её в походный сундук, чтобы не украли. Я же возражал, что могут похитить и вместе с ним. В особняке у меня было две комнаты: уютная по тем временам спальня и гостиная, которая служила мне одновременно кабинетом. Возле секретера я поставил складной походный столик из орехового дерева, поднял откидную крышку и прислонил к ней образ. Здесь и увидел его Бейль. Придвинутый вплотную к стене столик невозможно было обойти со всех сторон. Однако у меня сложилось такое впечатление, что Бейль ходит вокруг иконы. Он завязывал разговор, отвлекался на возражения собеседникам, полусогнутым указательным пальцем тёр подбородок, а сам искоса поглядывал на икону и нарезáл полукруги вокруг неё. Я радовался про себя и старался смахнуть с лица хитроватую улыбку. Было видно, что на тонкого ценителя итальянской живописи этот византийский образ произвёл впечатление. Наконец, вглядываясь в лик Девы Марии, Бейль приблизился к иконе почти вплотную. Он так ничего и не сказал о ней, но, уходя, обернулся на образ и воскликнул:
«Варварство! Варварство? Варварство…» Одно слово с тремя разными интонациями было произнесено с каким-то драматическим актёрским эффектом. Проводив гостей, я вернулся к моей иконе. Она, как всегда, посылала мне тепло. А я тут же вспомнил, как Бейль, кружа по моей гостиной, не оставлял в покое свою медаль за взятие Москвы, украшавшую его чистенький мундир. У нас с Жаном-Люком имелись такие же. На одной стороне портрет предводителя французов с надписью «Наполеон — император и король». На другой изображён Кремль со Спасскими воротами на переднем плане. Надпись гласила: Entrée à Moscou — Вступление в Москву. Внизу дата покорения первой столицы русских. Мы с другом уже не без иронии относились к этой награде, а Бейль почему-то постоянно теребил её во время разговоров.
На следующий день наш Анри опять посетил меня. Запомнились два его замечания об иконе. Первое: «Они не любят живопись. Зачем они закрывают живопись металлом? Хотя письмо довольно примитивное, такое не жалко и скрыть от глаз».
Второе: «Они украшают икону как живого человека, наряжают Богородицу, как императрицу». «Они» — вероятно, русские. А два замечания расшифровывали, видимо, сказанные накануне слова о варварстве. Мне же моя икона нравилась всё больше, хотя я и не понимал, что изображено на ней. Кроме Девы Марии, разумеется, и Моисея перед Неопалимой Купиной в верхнем левом углу. Да, подумалось мне тогда, эстетизм способен погасить живое чувство.
IV
За всё время пребывания в Москве я видел Наполеона лишь два раза: в Кремле и в Новодевичьем монастыре — новом монастыре для девиц, так можно перевести его название. Оно объясняется тем, что раньше у них уже был монастырь под названием Devitchiy.
Нам поручили устроить в монастыре склад для продовольствия и фуража. Мне выделили келью в стрелецкой караульне при Напрудной башне. Рассказывали, что в ней была заточена сестра их знаменитого царя Петра Первого — София. Кстати, с верха этой огромной круглой башни хорошо видна Mojaïyka — дорога на Можайск, в который мы вошли через два дня после битвы при Москве-реке. Жан-Люк оказался тоже в обители, но по другому ведомству: он досматривал боеприпасы.
Мы заняли практически все помещения за исключением собора. Монахиням оставили только пять келий, а может, даже три-четыре, не помню. Склады под провиант я подыскал быстро, приказал их очистить и подсушить, потому что влажность в подвальных залах была повышенная. Однако я не просто удивился, но поразился отсутствию в них мышей и крыс.
Всё, что свозили в монастырь, размещали в разных подвалах. Скоро количество запасов вполне удовлетворило нас. Русские измеряют объём сыпучих тел четвертями. По моим подсчётам, это чуть больше двухсот килограммов. Итак, пшеницы, как они сказали, имелось у нас пятьсот четвертей в подвале большого собора, двести четвертей ушло в одну башню, расчищенная конюшня на четыре стойла также была забита пшеницей. Дрова из подвальных помещений вынесли на улицу, а там поставили лошадей. В монастырь свезли достаточное количество муки, овса, ржи и, главное, вина. В подклети красной церкви собрали триста четвертей картошки и несколько десятков бочек капусты.
Пшеничных и овсяных необмолоченных снопов набралось так много, что их клали прямо на паперти собора Smolensky. Я не успел узнать, почему он так называется. Казалось, в России Смоленск встречал или провожал нас повсюду: и в продвижении на Москву — в виде крепости, и в дороге, которая называется у них Smolenskaya, и в виде иконы, ради которой они, жертвуя жизнью, отбивали город скую башню, и в виде собора уже здесь, в двух льё от Москвы. Он, кстати, немного похож на Успенский собор Кремля. Впрочем, многие древние церкви у русских похожи одна на другую, а вот новые — разнятся.
Многие офицеры и даже солдаты привезли с собой маркитанток, походных жён и любовниц. Русские очень смешно называли их с пренебрежением mamzelki, так что мы тоже скоро стали называть наших спутниц — mamzelka. Трудно в этом русском слове узнать французское mademoiselle. Ясно, что русские не одобряли подобное сожительство, впрочем, они просто не понимали, что такое маркитантка или походная жена.
В монастыре жили также наши музыканты: полковой оркестр и конные трубачи. Однажды утром я наблюдал такую сценку: музыканты выстроились для репетиции на длинной паперти Успенской церкви. Они называли её Trapeznaya. Перед каждым музыкантом стояли по-разному одетые русские детишки и держали ноты. Забавная и живописная картина! Вообще, в обители было довольно много детей, наверное, они потеряли родителей и монахини приютили их.
Ещё одним развлечением для обитателей монастыря служили регулярные переклички. Правды ради надо сказать, что дезертирство усиливалось с катастрофической быстротой. После очередной переклички мы иногда недосчитывались десяти-пятнадцати, а то и двадцати человек. Правда, некоторые возвращались. Потом оказывалось — они уходили на денёк помародёрствовать в Москву.
И тут прошёл слух, что в монастырь пожалует сам император. Мы удивились, смутились и обрадовались. Удивились, потому что в Москве у императора, казалось, и без нас немало проблем. Смутились, потому что смущение одолевает подчинённых при всяком появлении высочайшего начальства. Обрадовались, потому что своей энергией и уверенностью в победе император способен поднять дух любого солдата и офицера. А мы уже нуждались в поддержании боевого духа и надежды на благополучный исход нашего рискованного предприятия.
Скажу пару слов о монастыре. Я видел в русской столице несколько обителей. Эта подмосковная — была самой красивой. Её воздвигли в нескольких льё от Москвы. Особенно меня удивили стены. Даже не знаю, с чем их сравнить. На Синае крепостные стены поражали мощью, высотой, толщиной, здесь же издали круглые угловые и остальные квадратные башни вместе со стенами казались тонкими, лёгкими, узорчатыми, как игрушечный детский замок или огромный торт с бордово-белым кремом по краям. И лишь вблизи человек понимал, что имеет дело с укреплением, которое при необходимости способно выдержать долгую осаду. Однако замечу, Кутузов бросил на произвол судьбы и эту обитель.
Из-за башен и стен выглядывали типичные русские храмы с золотыми и цветными куполами. Монастырь стоит на берегу большого пруда, так что с одной стороны (кажется, с западной) у него есть неплохая естественная защита. Через много лет я побывал там ещё раз.
Итак, наш император прибыл в монастырь в сопровождении Старой гвардии и небольшой свиты человек из сорока. Я был удивлён ещё и тем, что император вникает в такие мелочи, которые, на мой взгляд, недостойны масштабов его величия и власти. Неужели он придавал настолько большое стратегическое значение монастырю? Правда, обитель стоит на знаменитой и важной Смоленской дороге, но ведь ясно, что в Москве мы не задержимся и оборонять её не придется. Тем более, со стороны разрушенного Смоленска. Однако факт остаётся фактом: император решил лично осмотреть монастырь. Возможно, думал я, он хочет увидеть знаменитую обитель своими глазами? Но наш повелитель даже не спешился. Не слезая с коня, он объехал вокруг двух самых больших церквей, потом отдал кое-какие приказания и неторопливо покинул монастырь. При этом его оценивающий взгляд ясно говорил, что он не замечает архитектурных находок и красот, а также своеобразной экзотики русского зодчества. Он послал одного из адъютантов осмотреть выбранные мной помещения для складов. Потом, обратившись к начальнику монастырского гарнизона, приказал пробить в стенах бойницы, чтобы можно было выставить в них орудия. Врата, за исключением северных, по его повелению заложили брёвнами и засыпали землёй до самого верха. Напротив единственных оставшихся врат разместили батарею из шести пушек, чтобы в случае разрушения ворот и атаки через них ударить по врагу прямой наводкой. Горячей картечью.
Уже выехав из монастыря, император обратил внимание на церковь, стоявшую вне ограды напротив ворот. Немного подумав, он приказал снести её. Иначе, коротко пояснил он, противник может использовать её в качестве наблюдательного пункта или укрепления для осады монастыря. После его отъезда церковь взорвали наши сапёры.
Перед тем, как разрушить храм, из него вынесли все иконы и сложили их снаружи у входа в монастырь. Монахини не успели разобрать образа и расставить в храмах, а может, побоялись. И вот из этих икон солдаты наскоро вытесали круги под гнёт для бочек с шинкованной капустой. Заглядывать в такие бочки было так же страшно, как и в Симоновом монастыре: если не глаза, то непонятная старинная надпись, крест или рука, просвечивая из-под рассола, напоминали о первоначальном предназначении досок. В одной кадке за бордовым камнем, служившим гнётом, полупрозрачно переливался серебряным цветом меч в руке какого-то святого воина. Забыл сказать, что иконы солдаты околачивали обухом, чтобы краска вместе с белым грунтом осыпалась, но делали это наспех и небрежно: фрагменты изображений на многих кругах оставались.
Думаю, не надо быть Наполеоном, чтобы отдать подобные приказы и принять указанные им меры. С этим справился бы любой мало-мальски опытный офицер, если поставлена задача превратить монастырь в крепость. Или же он боялся, что сама голодающая Великая армия решится напасть на монастырскую житницу и разграбить её?
Наполеон быстро уехал, а я так и не понял, зачем он приезжал. Если бы он каждый раз вникал в такие подробности, то у него не хватило бы времени ни на разработку стратегических военных планов, ни на управление прекрасной Францией, куда он каждый день слал депеши, ни даже на отдых и сон. В общем, с нашим императором творилось что-то не то. Даже в его посадке на коне чувствовалась какая-то бесконечная усталость, обречённость, а в глазах и в лице проглядывал мрачный демонизм. И это сочетание изнеможения и некой одержимости производило странное и пугающее впечатление.
Когда император отбыл в Москву, мы сразу же взялись за дело. Жан-Люк оригинальным образом принял участие в превращении монастыря в крепость. Когда солдаты начали пробивать в стене отверстия для пушек (в тех местах, на которые указал император), Жан-Люк вмешался не в своё дело и предложил сделать бреши в нишах, чтобы долбить стену в самом тонком месте. Дело в том, что у русских в крепостных стенах изнутри сделаны ниши, которые они называют petchura. Эти печуры, по предложению Жана-Люка и были пробиты насквозь. Так мы сэкономили силы, время, да и монастырь потерпел меньше ущерба. Над главным входом в надвратной церкви также пробили отверстия и поставили две пушки жерлами вниз — на площадь перед вратами.
V
Я побоялся оставить икону в Москве у себя в особняке и взял её в обитель. Конечно, я не показывал своё сокровище кому попало, и образ почти всё время пролежал в моём походном сундуке. Только вечером, когда я оставался один или вдвоём с Жаном-Люком, я доставал образ Святой Девы и ставил на стол, прислонив к стене. Мой боевой друг подшучивал надо мной, говоря, что икона околдовала меня, что я медленно и верно становлюсь идолопоклонником. Я не обижался, зная, что до идолопоклонства ещё ох как не близко. Но когда я находился далеко от иконы или же она отдалялась от меня, мне было не по себе, это правда. И Жан-Люк не без добродушия подметил мою слабость.
Ах да! Чуть не забыл рассказать про упомянутый Симонов монастырь. Там мы устроили хлебный склад. Мои обязанности заключались в размещении зерна в сухих помещениях. Русские хранят зерно просто россыпью на деревянных поддонах, получается целая гора зерна. Мы же привыкли держать его в ящиках. И вот как-то в Симоновом монастыре я инспектировал запасы зерна, перебирал, пересыпая его в ладонях. Вдруг из неполного ящика на меня глянули большие чёрные, с яркими белками, глаза. Я даже отшатнулся. Повернувшись к другому ящику, я разгрёб пшеницу и увидел скорбные глаза Девы Марии, которые как бы говорили: что вы со Мной сделали, несчастные! Оказалось, что ящики для зерна сколотили из икон. А где ещё взять совершенно сухие доски? Это я понимал. Но вот по ночам несколько раз просыпался со страхом: на меня смотрели в упор, как живые, грозные очи Христа или скорбные глаза Пресвятой Девы.
С первого взгляда иконы мне не понравились. Или я это уже говорил? Однако я никогда не одобрял варварского отношения к ним. Мы называли варварами русских, но сколько разноплемённых самых настоящих варваров прилепилось к Великой армии! С началом пожара в Москве они показали себя во всей красе. В них как будто проснулся инстинкт грабежа и разрушения. Это коснулось и икон. Святые образа использовали для стрельбы по мишеням, целясь по очереди в глаза, в лоб, в уста. Из икон сколачивали обеденные столы, потому что столов всегда не хватало. В Новодевичьем я видел, как самую большую икону, на которой в отдельных квадратах было изображено много небольших образков Девы Марии с Младенцем, сняли со стены, приделали короткие ножки из бруса и превратили в обеденный стол. О том, что иконы использовали на растопку, можно уже и не говорить, — это делалось как бы само собой. В огне иконы пылали не хуже русской берёсты. Хотя, как я слышал, у них есть поверье, что иконы не горят.
В монастыре я придумал для себя оправдание. Зачем им столько икон? Ну, взял я одну на память. Ну и что? У них же все церкви забиты этими иконами. Вот и в этом монастыре полно икон. У русских не убудет… А мне и радость, и тепло, и память. Значит, уже тогда, ещё в Новодевичьем, меня подтачивала совесть.
Там же я чуть не потерял свою икону — в первый раз. Случилось так, что однажды я забыл запереть свою келью, и, когда вернулся, обнаружил, что сундук мой перевёрнут, часть вещей пропала, а с ними — образ Святой Девы. Мы с Жаном-Люком не знали, что думать. Сначала предположили, что икону взяли монашки. И на их стороне как бы была правда: икона-то из церкви. Но мы тут же забраковали эту догадку, поскольку насельницы обители вели себя робко и пугливо, они не посмели бы войти в комнаты, занятые офицерами. Оставались наши солдаты. Я бегал, как сумасшедший, по монастырю, разговаривал с командирами, беседовал с солдатами. Я очень торопился. Мне казалось, что икону ещё не вынесли из монастыря. Если же её вынесут, чего я больше всего боялся, — пиши пропало. Найти её станет невозможно. Поиски мои, вернее, только попытки поисков, закончились безуспешно.
В расстроенных чувствах я лёг спать поздно вечером, и мне приснился некрополь. Что кладбище — русское, сомнений не было. У них оно выглядит совсем по-другому: во-первых, бросаются в глаза восьмиконечные кресты, среди них есть мраморные, но много деревянных с двумя планками в форме домика вверху; на крестах часто видны медные иконки и стеклянные фонарики, в которых можно зажечь лампаду. Во-вторых, у них на кладбищах больше зелени, однако не хватает стройных аллей и порядка. В целом они просторнее наших: видно, что русские не жалеют места и земли для усопших.
На следующий день я опять бегал по монастырю и искал свою икону. Вместе с Жаном-Люком мы обошли монастырь снаружи, начав с берега пруда. Не знаю, на что я надеялся. Прогуливаясь по монастырю после обеда, я увидел подозрительную сцену. По ту сторону решётки северных ворот стояли, судя по мундирам, двое наших и, кажется, поляк. Они пытались в чём-то убедить двух русских штатных служителей, стоявших по эту сторону врат. Chtatniye, как я потом разобрался, являлись пожилыми слугами монастыря, которые выполняли мужскую работу. Вполне возможно, что именно их дети служили по утрам живыми пюпитрами для наших музыкантов. И вот я увидел, как, посовещавшись, французы перебросили через решётку какой-то кулёк. Всё это показалось мне подозрительным. Как только штатные двинулись к певческому корпусу, я остановил их и потребовал показать содержимое кулька. Обычно их нанимали из крестьян или солдат, поэтому я призвал переводчика поляка, которыми командовал майор Задера, впоследствии мы с ним подружились. Оказалось, что стоявшие у решётки французы попросили взять на хранение свёрток, не объяснив, что именно находится в нём. Штатные после кратких прений на языке жестов согласились взять кулёк. Когда мы развернули грязное покрывало, я был поражён: в нём оказался смятый золотистый оклад — почти точно такой, как на моей иконе. Большая часть драгоценных камней выпала, но оклад продолжал сверкать лицевой позолотой и тыльной матово-серебряной стороной. Что было делать? Конечно, я отпустил штатных, указав им на храм, и проследил, чтобы они отнесли смятый чуть ли не в рулон оклад в красную Успенскую церковь. Как я узнал потом, французы так и не вернулись, чтобы потребовать оклад обратно. Тогда я не разглядел в этом маленьком событии какого-то особого знака, но потом странный случай всё чаще вспоминался мне. Однако никаких выводов я так и не сделал.
Ночью мне снова приснилось кладбище. На этот раз я его узнал: это были захоронения у стены монастыря на южной стороне. По моему предложению мы с Жаном-Люком после завтрака прогулочным шагом отправились туда. Правда, я не сказал своему другу о цели нашего посещения умерших или, скорее, беспокойства, которое мы причинили их душам. Приблизившись к кладбищу, мы увидели несколько монахинь, которые о чём-то оживлённо разговаривали, стоя возле одной из могил. Среди них была и монахиня Сарра, которая руководила монастырём; именно к ней я обращался в своих интендантских хлопотах. В России, встречая образованных людей, мы почти никогда не нуждались в переводчиках: большинство говорило по-французски. Мы подошли к могиле, при этом я споткнулся о какую-то кучу подсохших веток, лежавшую между невысоких холмиков. Тут мы узнали, что один благотворитель монастыря завещал украсить свою могилу терновым кустом. Его посадили ранней весной и заботливо поливали, но он медленно погибал. Когда поняли, что растение не спасти, сажать новое было уже поздно — стояло лето. Решили высадить в следующем году другой. Куст, казалось, засох окончательно, но сегодня, говорили монашки, он не только зазеленел, но и расцвёл белым цветом. В конце сентября!
В засохшем виде мы куст не видели, а потому Жан-Люк отнёсся к рассказу скептически. Я же, глядя на светлые лица, обрамлённые чёрными платками, на смущённые улыбки и сияющие глаза монашек, ухватил долю их радости. Даже если тёрн и не засыхал, как нас уверяли, то теперь-то он действительно цвёл, а на дворе стояла ранняя осень.
На третью ночь, уже ожидаемо, мне привиделось кладбище, хорошо знакомое по предыдущим двум снам и по прогулке между могил. В этот раз над холмиком, там, где мы видели цветущий куст терновника, сиял нежный прозрачный столб лёгкого пламени, который уходил ввысь и растворялся в воздухе. Утром, ни свет ни заря, не разбудив Жана-Люка, я бросился на погост. Могилу, виденную во сне и въяве, я нашёл сразу: в лучах раннего солнца она выглядела немного таинственно, а куст над ней, не шелохнувшись, стоял, как белый часовой. Я остановился и обратил внимание на несколько свежих комочков земли и кучу хвороста, совсем не к месту лежавшую с левой стороны могилы. Отбросив сапогом сухие ветки, я тут же увидел слегка примятую лопатой землю. Дальнейшее не представляло труда. В лихорадочно-радостном нетерпении, стоя на коленях, ломая ногти, я разгрёб землю и обнаружил завёрнутый в какое-то покрывало свёрток. Ну а в нём — мои вещи и икону Девы Марии! Засыпав неглубокую яму, я забросал её, как было, хворостом, с наслаждением втянул в себя легкий утренний запах цветущего терновника, с благодарностью погладил тонкий ствол и, прижимая к груди обретённый образ, холодный, пахнувший землёй и свежестью, едва ли не вприпрыжку бросился в свою башню.
Я рассказал Жану-Люку о счастливой находке, но лишь коротко, умолчав, конечно, о снах. Он предложил организовать засаду на кладбище, чтобы поймать вора у тайника, но я пребывал в такой радости, что в тот же день переехал в Москву в особняк княгини. Там моя икона находилась в большей безопасности. К тому же приказ штаба мы выполнили, и никакой нужды в нас у монастыря-хранилища не предвиделось.
VI
Перед отступлением из Москвы я бережно завернул образ в кусок бархатной портьеры и положил в походный, видавший виды сундук. Она легко уместилась в нём, а я старался не спускать с него глаз. Не потому, что я боялся кражи, тогда нам было уже не до трофеев — спастись бы самим. Просто вид сундучка согревал моё сердце, а через сердце — и тело. К тому же у меня имелась своя небольшая повозка. У генералов же и маршалов были кареты и целые обозы.
Пожалуй, здесь стоит рассказать ещё об одной иконе. Опять воспользуюсь заметками Жана-Люка.
«От лейтенанта Ложье, который, несмотря на свою бесспорно французскую фамилию, был итальянцем и служил в корпусе генерала Эжена Богарне, мы с Марком-Матьё узнали однажды следующую историю, связанную с иконой. После Бородино корпус Богарне в Можайске отделился от основной армии и через Рузу двинулся на Звенигород. Под стенами монастыря он принял бой, на шесть часов задержавший его продвижение вперёд. После отступления русских Эжен Богарне остановился, как обычно, в монастыре. Это была Саввино-Сторожевская мужская обитель, основанная, кажется, ещё в четырнадцатом веке. Вице-король Италийский занял несколько комнат в царских палатах. Говорили, что русские цари любили монастырь, приезжали туда на охоту, и внутри для них выстроили отдельные здания для мужчин и для женщин.
Солдаты рассеялись по обители и набросились на очередную добычу. Впрочем, как и мы в Москве. В монастырях есть чем поживиться. Если монахи успевали спрятать казну и очистить ризницу, то иконы в храмах обычно оставляли, а ведь бóльшая часть их образов вставлена в золотые и серебряные оклады, украшенные ещё и драгоценными камнями.
И вот в тот ли день или в другой вице-король Эжен прилёг отдохнуть в своей комнате-келье. И вдруг видит, как беззвучно открывается дверь и в его комнату неслышными шагами входит благообразный старец с седыми волосами и светлым ликом. Генерал не мог понять, наяву или во сне это происходит. От изумления он приподнялся на локте со своего ложа, а старец тихо проговорил: „Повели своим солдатам не расхищать обитель. Если исполнишь сказанное, Господь помилует тебя, и ты возвратишься в своё отечество целым и невредимым“. И старец исчез, как бы растворившись в полумраке кельи. Генерал Богарне не смог больше спать. Он оделся и вышел во двор. Стоял поздний сентябрьский холодноватый вечер. Четвер тушка луны сияла далёким и слабым серебристым светом. Солдаты жгли дымные костры, обменивались впечатлениями, хвастались добычей. Гене рал задумчиво рассматривал монастырь с высокого крыльца одной из церквей. Вернувшись к себе, принц Евгений, как его часто называли, попытался заснуть, но до самого утра ворочался на постели не в силах забыть явление благообразного старца.
Утром Богарне начал осматривать наполовину разграбленные храмы. И вот в их главном соборе возле раки с мощами он увидел большую икону. Лик изображённого на ней как две капли воды походил на явившегося поздним вечером благообразного старца. Сон становился явью: ночной гость не привиделся. Это был святой основатель монастыря Савва Сторожевский, как объяснили уцелевшие монахи. Вице-король пребывал в изумлении. Он приказал остановить грабёж монастыря, вернуть всё, что уже было отнято, и выселил солдат из обители, оставив только штаб и адъютантов. Солдаты выказывали недовольство, но под ворчание и ленивое поругивание выполнили приказ, разбив палатки под монастырём. Среди них также прошёл слух, что генералу было какое-то явление или видение. Одну из икон святого Саввы Сторожевского вице-король пожелал взять с собой, и она сопровождала его в походах».
Теперь откладываю Жана-Люка и беру слово. Дальнейшее вы знаете: генерал Богарне участвовал со своим корпусом во всех самых важных сражениях и ни разу не был даже ранен, тогда как едва ли не все другие маршалы и генералы Наполеона пострадали: или убиты, или расстреляны. Вот так. Жаль, Александру Дюма не пришло в голову написать роман на эту тему, а ведь она достойна его пера, тем более что у неё есть продолжение.
Не так давно до меня дошёл слух, вернее, письмо от моего друга André. Он сообщал, что два года назад, в 1839 году, в Москву приехал младший сын Евгения Богарне — Максимилиан, герцог Лейхтенбергский. Первым делом он отправился в Саввино-Сторожевский монастырь, чтобы поклониться мощам святого Саввы. Об этом его просил отец. В том же году герцог принял Православие и просил руки великой княжны Марии Николаевны, дочери Николая I. После свадьбы молодые поселились на Невском проспекте. André сообщал также, что в видении благообразный старец сказал Эжену Богарне ещё одну важную вещь: «Твои потомки послужат России». Так и получилось: герцог Лейхтенбергский получил титул князя Романовского и служил новому отечеству, как бы в благодарность за отца.
VII
Но я отвлёкся. Итак, мы отступали. Дождливая осень для нас привычна, но тут стремительно надвинулся снег и ударили морозы. К тому времени мы уже бежали или, точнее сказать, драпали. Несколько раз нам удавалось свернуть со старой дороги то влево на юг, то вправо на север, но бесшабашные казаки с пиками, дикие партизаны, вооружённые чем попало, и простые крестьяне с вилами и рогатинами (словно мы медведи) заставляли нас вернуться на проторённый путь, загоняли в узкий проход, ведущий к Днепру и Березине.
Обоз с моим сундуком был разбит в одной из стычек с партизанами, сам же сундук давно пошёл на дрова. Икону я обвязал ремнями и повесил себе на шею. Ах, как она меня грела! Лучше всякой шубы. Такое ровное, непоколебимое, уверенное тепло. И запасы этого тепла в сухом дереве образа, несмотря на морозы, не истощались.
Мы часто голодали, ели всё, что только можно разжевать и проглотить, не отравившись. Однажды под Оршей судьба послала нам большое утешение. К нам прибился пёс. Это была породистая легавая. Из нас двоих он выбрал Жана-Люка, ластился к нему постоянно, а мой боевой друг сразу ответил ему взаимностью и иногда подкармливал, хотя самим не хватало. Жан-Люк назвал его Pompon'ом, и тот с удовольствием откликался, хотя мне казалось, что эта кличка легавой не подходила.
И вот однажды пёс отблагодарил нас. Когда мы истощали настолько, что падали от голода, а перед глазами плыли радужные круги, мы забрели во двор одного заброшенного дома, чтобы передохнуть если не в тепле, то хотя бы в закрытом помещении. Стоя в дверях, мы стали кликать и Помпона. Жан-Люк ласково звал его в дом, а тот упорно не хотел уходить со двора. Потом возле кучи мусора Помпон начал скулить, разгрёб солому и принялся скрести когтями мёрзлую землю. Только тут мы сообразили, что он что-то нашёл. В амбаре мы обнаружили кирку и скоро добрались до огромного ящика, спрятанного в яме и присыпанного землёй и соломой. А там!.. Там мы нашли настоящие богатства, не снившиеся и Крёзу: тёплая зимняя крестьянская одежда и съестные припасы. Ах какой пир мы устроили в холодном доме! А как мы приоделись! Я снял с себя икону и поставил её в угол, где стояли привычные святые изображения. Видно, дом принадлежал католикам. Печь оказалась наполовину обрушена, но мы всё равно затопили её и согрелись в лёгком голубоватом дыму. Всем самым вкусным из продовольствия мы поделились с Помпоном, оставленным на ночь в прихожей. Теперь мы обрели уверенность, что дойдём до Березины без особых забот о хлебе насущном.
Утром же случилось вот что. Мы отправились в путь, но Помпон, пробежав за нами немного, начал прыгать на меня, хватать зубами за рукав, за полу шинели и тянуть назад; призывно глядя на нас, отбегал в сторону покинутого прибежища, как будто приглашал вернуться туда. Жан-Люк догадался первым.
Он похлопал меня по груди, и я тут же ощутил пустоту под сердцем: ведь чуть не забыл в доме икону. Быстро вернувшись, я пристроил образ под шинелью и догнал Жана-Люка. Помпон радостно прыгал вокруг нас и звонко лаял. Разумная животина!
А на следующий день Помпон исчез. Мы его даже не искали, потому что быстрым маршем двигались к последнему рубикону — Березине. Но каждый вечер вспоминали его и удивлялись: как будто судьба послала нам его на короткое время, чтобы спасти от голодной или холодной смерти. Может быть, Помпон вспомнил о своём русском хозяине и убежал искать его, но, вполне возможно, он принадлежал кому-нибудь из наших полковников: некоторые из них держали при себе охотничьих собак. Жан-Люк долго вспоминал четвероногого друга и позже, уже в Метце, купил себе щенка, назвав его Помпоном.
Ещё два случая я обнаружил в заметках Жана-Люка. «Однажды по дороге в Ляды на окраине какого-то села, — записал он, — нам с Марком-Матьё судьба послала католического священника-поляка. Он не говорил по-французски и пытался нам что-то объяснить знаками и жестами. Мне пришла в голову удачная мысль, и я сказал несколько слов на латыни. Ксендз ответил, и так мы получили счастливую возможность понять друг друга. Он тут же ввёл нас в дом, в лихорадочной спешке накормил, напоил молоком, потом тут же, у нас на глазах, сварил несколько яиц и дал их с собой в дорогу, добавил и немного сыра. Опасаясь казаков, ксёндз тут же выпроводил нас на улицу».
Так судьба заботилась о нас. Это уже много лет спустя мне открылось, на чьём попечении мы находились, а тогда мы удивлялись чудесным совпадениям, ведь помощь приходила, когда мы уже были готовы спасовать перед непомерными лишениями.
Вот ещё одна заметка из рукописи Жана-Люка. «Как-то раз мы отбили у казаков небольшой обоз. В повозках не оказалось ничего ценного, но нас заинтересовала шикарная карета. В ней обнаружилось столько самой изысканной еды, что мы тут же, разбив её на дрова, принялись готовить знатный ужин. Лишь воспользовавшись салфетками и скатертями с вензелем, королевской короной и инициалом „I“, мы поняли, что нам досталась карета Неаполитанского короля Иоахима Мюрата. С довольным смехом, дивясь на превратности судьбы, все продолжили пир. Действительно, не искать же в этой неразберихе нашего славного героя Мюрата, чтобы вернуть ему карету, да у нас и лошадей столько не было, а кроме того, мы считали съестные припасы своей законной добычей, поскольку отбили карету не у Мюрата, а у казаков. Трофей есть трофей, подвёл итог кратковременным сомнениям Марк-Матьё».
VIII
Однажды в этом отступлении икона спасла мне жизнь. Как-то я забрёл в лес, чтобы срубить подходящее деревце под костыль для Жана-Люка. Он в кровь стёр ногу чужими сапогами, поскольку его собственные развалились. Внезапно на меня выскочил крестьянин. Русские называют таких moujik. Он был огромного роста, но это могло мне просто показаться со страху. И выглядел точно так, как рисуют на наших картинках партизан. Запомнились лишь серые спокойные, без ненависти глаза, тёмные усы, светло-русая борода и блестящие на скудном ноябрьском солнце, совсем не острые на вид, кончики вил. Я застыл на месте от неожиданности, а в голове вертелись виденные мной раны на телах моих сослуживцев от этого привычного оружия русских крестьян. Чаще всего нападавшие били ими в живот снизу. И эти четыре кровавые дырки производили страшное впечатление. Но не раз я видел и последствия удара вилами сверху и сбоку в шею. Тогда обычно оставались три рваные пузырящиеся отверстия, а смерть была ужасна и мучительна. Когда он замахнулся, целясь в низ живота, как будто намереваясь подцепить копну сена и забросить её на стог, я инстинктивно рванул шинель так, что пуговицы полетели в снег. Крестьянин увидел у меня на груди икону и попытался остановить удар, но по инерции всё же довольно сильно ткнул вилами в образ. Я покачнулся и от страха, как бы защищая живот, закрыл икону руками. Один камешек вывалился из оклада мне в ладонь. И тут случилось невероятное. Крестьянин отбросил вилы, сделал пару шагов в мою сторону, упал на колени и стал целовать повреждённый оклад. Как в полусне, я начал пятиться от него задом, а он смотрел на меня, часто крестился щепоткой и что-то бормотал на непонятном мне языке. Я слышал, что мне на помощь бегут наши, повернулся к русскому спиной и ринулся к ним навстречу, часто оглядываясь. Мужик встал с колен, в недоумении постоял, глядя мне вслед, и, схватив вилы, скрылся в лесу. Мы не стали его преследовать, да я и не позволил бы. Драгоценный камень из венца Младенца не пропал. Я подпорол фальшклапан на рукаве шинели, спрятал там своё сокровище и аккуратно заделал шов. А вот запасных пуговиц ни у кого не нашлось, и я был вынужден срезáть их с промёрзлых шинелей погибших.
IX
Вечером у костра мы с Жаном-Люком в очередной раз подводили итоги русской кампании. В этот вечер вспоминалось почему-то начало. В далёком июне на Немане мы считали кампанию всего лишь приятной прогулкой. Само собой разумелось, что под руководством нашего гениального императора мы одержим быструю и славную победу. Всё будет так, как с другими странами Европы. Это настроение царило и между солдатами. Многие даже не интересовались, куда мы идём воевать. Им было всё равно: хоть Персия, хоть Ост-Индия. Некоторые солдаты узнали о том, что мы идём в поход на Россию, через два дня после начала войны, будучи уже в России. Из обращения Наполеона к армии помню только два восклицания. Первое — риторическое: «Разве мы уже не солдаты Аустерлица!» Второе раскрывало цель похода: «Мы положим предел тому губительному влиянию, которое уже пятьдесят лет оказывает Россия на дела Европы». Помнится, мне подумалось: «А простому французскому солдату какое дело до этого?»
Самыми популярными на бивуаках у вечерних огней становились рассказы о героических сражениях и геройских поступках, буквально электризовавшие слушателей и поднимавшие воинский дух армии. Мы радостно и храбро маршировали через Польшу. После перехода через Неман, уже на русской территории, все начали удивляться, поскольку долгое время не встречали никакого сопротивления. И это удивление скоро переросло в изумление, которое заметно поколебало нашу самоуверенность. Потом были Вильна, Минск, а после Витебска настроение стало меняться. Многие надеялись, что мы останемся там зимовать, как я уже говорил. Но потом быстрым темпом мы пошли на Смоленск, и дух Великой армии стал падать на глазах. Кажется, именно после сожжённого Смоленска, где мы надеялись получить пропитание и отдых, армия начала ощущать холодок под ложечкой при мысли о том, чтó мы оставили за спиной. А за спиной лежали тысячи льё плохих дорог, разрушенных или сожжённых городов и сёл, десятки больших и малых рек без мостов и переправ, ненависть населения, отсутствие съестных припасов и фуража и ещё многое другое, что пугало и подтачивало волю к продолжению кампании. La belle France, милая прекрасная Франция осталась так далеко, что казалась грёзой, виделась желанной, но несбыточной мечтой.
И что мы имеем сейчас, в ноябре? Перед нами лишь тень Великой армии. Очевидно, что она побеждена. Но русские были не виновниками нашего поражения, а его свидетелями и зрителями. Мы победили всех и вся, кроме природы — зимы, морозов и снегов. Природа нас не пощадила. Мы полагали, что у России нет союзников. Конечно, мы надеялись, что Турция и Швеция примут участие в войне на стороне нашего императора, но русские превзошли нас в дипломатическом искусстве, и обе страны, которые могли бы беспокоить Россию с юга и с севера, выбрали нейтралитет. Это, конечно, не союзничество с русскими, что уже хорошо для нас. Однако мы упустили из виду, что у Кутузова, у русской армии есть самый верный и безотказный союзник — это их суровая, жесточайшая зима.