Не опали меня, Купина. 1812

Костерин Василий

Глава пятая

Париж. Я в огне

 

 

I

Заветная встреча с семьёй приближалась. Я повернул на набережную Сен-Мишель. Неожиданно вспомнил, как мы с Жаном-Люком ходили по Архангельскому собору в Кремле, ведь его тоже можно назвать Saint Michel. Справа впереди над Сеной возвышалась алтарная часть и две башни такого привычного, даже домашнего собора Notre Dame. Насколько же он мне ближе всех кремлёвских соборов, вместе взятых! Если б было возможно, обнял бы его древние стены и поплакал, как блудный сын в колени отца.

На берегу кипела своя, полузабытая мной, жизнь: подплывала одна гружённая какими-то тюками лодка, отплывали две пустые в сторону арочного моста de la Cité, возведённого на моих глазах лет восемь назад. Ругались торговцы, сгружая мешки с повозки, а грузчики, сидя на бочках, насмешливо смотрели на крикунов. Две девушки, весело переговариваясь и поглядывая на меня, несли на продажу три полных корзины с цветами. Светловолосый подросток вёл к водопою послушную лошадь; мундштук свисал у неё изо рта и позвякивал. За ними брёл ослик с перекинутыми через спину тощими мешками. Женщина под зонтиком вела за руку девочку прогулочным шагом по берегу, но, заслышав брань, звонко летевшую над водой, потянула её в сторону набережной, поближе ко мне… Показалось, что это мадам Луазель с соседней улицы. Она не обратила на меня внимания, да и вряд ли она смогла бы меня узнать. Я не стал подходить к ней. Мне так желалось, чтобы первой, с кем я заговорю по возвращении, оказалась жена. Я вдыхал сырой серый запах моего города. Вот она — родина! Париж, Латинский квартал, Сена и мирная семейная жизнь.

И Москва, и Кремль уплыли в далёкий кошмарный сон, их можно было бы забыть, но рана в плече, Мари и икона-спасительница оставались со мной и во мне.

Слева пошли узкие улочки, одна из которых — родная с раннего детства. А вот и кошка. Из стены соседнего дома выдаётся кронштейн. Сверху на нём красуется вырезанная из жести кошка с выгнутой спиной, а под ней на цепочках висит сделанная из того же материала рыбка.

Меня встретили Мари-Анн и четырёхлетняя Сюзанн. Скоро зашел брат отца, дядюшка Мишель, который жил на соседней улице. Если б вы видели, как они меня приняли. Жена постоянно плакала от радости и была нежна, как в наш далекий медовый месяц, и не решалась обнять меня как следует, опасаясь повредить раненое левое плечо.

Рана всё ещё болела. Дело, конечно, не только в особенностях русских пуль, но, главное, в том, что мы с Жаном-Люком девять дней не могли получить медицинскую помощь и перевязывали друг друга сами подручными средствами. Впрочем, я уже писал об этом.

Ещё одну дочку моя жена приняла, как родную. В то время много детей осталось сиротами, ведь на полях сражений сложили головы сотни тысяч лучших, избранных, храбрейших французов. Так в семье рядом с Мари-Анн появилась просто Мари.

Мы не виделись меньше года, однако Сюзанн отвыкла от меня и немного дичилась. Но скоро при каждом удобном случае начала обнимать меня обеими руками за ноги чуть выше колен и прижиматься к ним, как будто боясь, что на этих самых ногах я опять уйду далеко и надолго вслед за нашим беспокойным императором.

Я вернулся в начале марта, а через две недели русские войска вошли в Берлин. За событиями я следил по газетам. У меня складывалось впечатление, что у нашего императора начались предсмертные судороги. Да, в начале мая он нанёс чувствительное поражение русским и пруссакам под командованием Витгенштейна, позже император трижды разбил армии Блюхера, не оставил камня на камне от корпуса Олсуфьева, а самого командующего взял в плен. Однако в Испании французская армия отступала, в октябре при Кульме Барклай де Толли разбил генерала Вандама. А потом, в середине октября, под Лейпцигом последовала знаменитая Битва народов, как её сразу же окрестили историки. Наше поражение заставило Наполеона отступить к границам Франции. А в марте 1814-го, ровно через год после моего возвращения домой, русские войска и казаки вошли в Париж. Отречение от престола и остров Эльба, казалось, завершили эпоху войн и великих сражений в Европе. Однако месяцев через десять Наполеон бежит с Эльбы, высаживается в Жуане и менее чем через месяц берёт Париж. Начались знаменитые «Сто дней», был объявлен новый рекрутский набор, но вдохновить всю Францию на новые сражения не удавалось. Однажды уже отрёкшийся от престола император казался полностью погружённым в заботы о новых битвах, которые должны были вернуть Франции утраченную славу, а ему утерянные лавры непобедимого полководца. Но скоро пришло Ватерлоо и печальный конец, завершивший «Сто дней» — блистательные «Сто дней», как выразился один журналист.

Моя рана оказалась настолько серьёзна, что при всём желании (какового, честно говоря, у меня уже не наблюдалось) я не мог послужить императору, как в недавние времена. В том же положении оказался и Жан-Люк, оставшийся у родителей в Метце. Он писал, что доктора предрекают ему трость на всю оставшуюся жизнь. Мой друг-эстет не без юмора сообщал в письме, как, опираясь на корявую палку, он ходил по магазинам и выбирал что-нибудь поэлегантнее. Тростей было полно, и выбор неплохой, ведь война все ещё продолжалась и в полку демобилизованных раненых прибывало. Но неженатому Жану-Люку хотелось чего-нибудь особенного: чтобы женщины, если уж не обратят внимания на него, так взглянут хотя бы на его шикарную тросточку.

Позже я увидел его знаменитую трость, но об этом потом. Думаю, он написал мне про неё вот почему. В сожжённой Москве в подвале одного из разграбленных домов мы увидели припрятанную коллекцию тросточек.

— Давай возьмём по паре на память, — предложил я. — К тому же они могут пригодиться и по назначению.

— Мы в приметы не верим, — с иронией сказал Жан-Люк, — но лучше оставить их здесь, а то и вправду понадобятся.

Вот так откликнулся этот разговор несколько месяцев спустя.

Но вернёмся в Париж. Дядюшка Мишель мужественно принял печальную весть о единственном сыне. Он не торопил меня, но явно ждал, когда выпадет удобный вечерок, чтобы порасспросить меня о Мишеле-младшем, но я, к сожалению, всего несколько раз встретил своего кузена — и то случайно. Об Иве не было ни слуху, ни духу. Вероятно, его поход закончился Березиной. Конечно, дядюшке хотелось послушать мои рассказы о Великом походе. Такое время пришло, и я поведал жене и Мишелю-старшему очень многое из того, что повидал, но начал я с чудесной переправы через Березину.

Чтобы не отвлекаться от темы, всё же сначала я расскажу об иконе, которая благополучно прибыла со мной в столицу Европы. Русских в Париже ещё не было. Я вынул спрятанный в шинели камень, осторожно вставил его в оклад, чуть-чуть прижав лапки гнезда щипцами для сахара.

Образ поставили на комод, где у жены стояло Распятие и кофейного цвета деревянная статуэтка Мадонны со сложенными ладошками и немного обгоревшая с левой стороны. У неё своя история. Когда во время якобинской диктатуры католические церкви превращали в «храмы Разума», из них выбрасывали всё, кроме скамей. Мощи святых топили в реке, религиозную живопись рвали в клочья, мраморные и фарфоровые изображения Мадонн разбивали вдребезги, а деревянные жгли вместе с остатками живописных полотен. Я это всё хорошо помню, потому что был тогда уже подростком. Так вот, моя Мари-Анн, а ей в ту пору не было и двенадцати, увидев костёр возле храма, бросилась к нему, выхватила голыми руками уже занимавшуюся ленивым пламенем Мадонну и под улюлюканье солдат со всех ног бросилась в свой переулок. Так статуэтка стала почитаемой реликвией в её семье, а теперь в нашей.

Икона — она оказалась чуть выше Мадонны — нашей католической семье пришлась по вкусу, может быть, в силу своей загадочности. В церковь ходила только жена. Дядюшка Мишель раз в год посещал рождественские мессы, а я…

В боевых походах я мало чувствовал присутствие Бога, хотя был уверен, что какая-то высшая сила несколько раз спасала меня от ранения, а то и смерти. Иногда во время переделки, в которую я в очередной раз попадал, под утробное рычание ядер возникало острое чувство, что вот уже выпущена пуля, предназначенная для меня, и свиста её я не услышу. Грудь сжималась в предчувствии острой боли, я вскидывал глаза к небу (теперь-то понимаю, что к Богу), и краем глаза видел, что рядом или передо мной кто-то натыкался на эту пулю, направленную, казалось, в меня… И предчувствие боли уходило до следующего сражения.

Да, у всякой пули свой жребий, как говаривал Жак-фаталист, вернее, его создатель Дидро.

Пуля несётся и несёт смерть, но одни устают лететь в пустом пространстве и бесцельно зарываются в мягкую землю, другие — вонзаются в дерево (хоть какая-то цель!), третьи — рикошетом отлетают от металла и всё же находят «свой жребий». Но главные из них те, которые беззвучно решают судьбу человека. И страшно: все слышат её свист, а ты — нет. Она тебя уже выбрала, а ты всё ещё бежишь ей навстречу. Жребий, судьба…

Иногда я подходил к комоду и стоял перед иконой de la Sainte Vierge. Я не молился, я вглядывался в неё, как тогда на Синае — в серебристо-зелёный куст. Я опять что-то разгадывал. От иконы веяло таким благодатным теплом, что своё состояние я мог бы назвать бессловесной молитвой… Неужели человеку надо оказаться в смертельной опасности, чтобы из его уст, из самой души вырвалась молитва к небу?! Но я опять отвлёкся.

Скоро исподволь начались разговоры о том, что другие умудрились доставить домой военную добычу — целые повозки и даже кареты всякого добра, — а я не привез ничего, кроме чужого ребёнка и иконы.

 

II

Думаю, что эту идею подбросил жене дядюшка. К тому времени чудо моего возвращения живым из снежной России потеряло власть над домашними, а во мне постепенно стиралась память о чудесном спасении на Березине. К тому же Мари-Анн вскоре после моего возвращения сообщила, что у нас будет третий ребенок, а моя пенсия оказалась меньше, чем мы рассчитывали. В общем, житейские проблемы.

Оклад иконы был не только золотым (потом антиквар сказал, что он серебряный и лишь позолочен), его украшали, как я уже говорил, драгоценные камни — голубые, темно-зелёные, красные. Пять крупных камней красовались на венце de la Mère de Dieu, а три небольших — на нимбе Младенца. Я не разбираюсь в камнях. За всю жизнь я один раз купил жене перстень с малюсеньким бриллиантиком. Но на окладе сияли относительно крупные камни. Никогда бы не подумал, что в оклад иконы могут вставить настоящие драгоценности, достойные убора первой красавицы, если б многократно не убеждался в этом в Москве. En bref, я поддался на уговоры жены и дяди Мишеля. Осторожно мы сняли оклад. Интересно, что золотой гравированный лист был прибит к торцу доски простыми железными гвоздиками. Они заржавели от времени и влаги. Некоторые пришлось вынимать клещами, другие расшатались, и я смог извлечь их, подцепив ногтями. Когда мы сняли оклад, то впервые увидели образ целиком. Вокруг охристой и коричневатой, однообразной по цвету середины с изображением Марии засияли ярким цветом бордовые, алые, иссиня-зелёные, жёлтые и белые краски. Разобраться в этих геометрических переплетениях было невозможно: ромб, вогнутый прямоугольник, овал, круги… В углах иконы виднелись ещё четыре маленьких изображения, одно из которых — в левом верхнем углу на полях — я знал: это был Моисей перед Неопалимой Купиной (оно было вычеканено и на окладе). Я же видел точно такое в Синайском монастыре лет пятнадцать назад. Сердце моё взыграло от радости. Мне показалось, что я начал что-то понимать, только никак не мог связать разные события в одно. Без оклада икона стала выглядеть более живой, праздничной, радостной. Её поставили на привычное место, там, где по вечерам жена преклоняла колени.

В России я не раз видел, как наши выковыривали из окладов камни. Я же не решился сделать это. Сначала мы с дядюшкой Мишелем, завернув оклад, отправились к ювелиру. Тот посмотрел камни и подтвердил, что камни настоящие: два сапфира, два изумруда и рубин у Богородицы и три аметиста у Младенца. Это целое состояние! Но я не позволял вынуть камни из оклада. Не знаю, почему, но мне казалось, что продать оклад целиком будет меньшим грехом, чем растерзать его и отдавать ювелирам и антикварам по частям. Сколько дядюшка Мишель ни убеждал меня, что надо вынуть камни и сбывать их по одному, ведь так будет выгоднее для нас, — я не соглашался. Он говорил, что антиквар всё равно вынет камни… Но я настоял на своём.

Дядюшка смастерил планшет по размерам оклада, и много дней мы с ним ходили по антикварным магазинам почти с метровой плоской коробкой под мышкой. Для большинства ювелиров и тем более антикваров наше предложение оказывалось не по карману. Такие были времена. Другие давали слишком мало. Однажды приехал Жан-Люк и пообещал помочь. Скоро благодаря своим связям он устроил это дело: у нас взяли оклад за приличные деньги. На них можно было не только безбедно жить, но и подумать о более просторной квартире. Однако у нас не осталось времени даже на то, чтобы начать строить планы на счастливое будущее.

 

III

На обратном пути от ювелира вокруг меня начал полыхать огонь. Почти такой же московский жёлто-оранжево-багровый огонь со шпилевидными языками пламени, но сейчас он ещё прерывался яркими вспышками света. И он был материален. Но как бы невещественно. Я в нём пребывал, он прикасался

к моим рукам и лицу, но не обжигал. Он был как густой воздух. Я глотал его, он жёг изнутри, но пить не хотелось. И, главное, никто, кроме меня, его не видел и не чувствовал. Огонь то утихал, то вдруг снова начинал жечь, и с тех пор он не оставлял меня в покое. В доме, на улице, за разговорами или чтением чудесный огонь вдруг мягкими всполохами овевал лицо, а потом жёг изнутри, так что кровь ударяла в голову. Мне пришлось осторожно рассказать об этом огне и Мари-Анн, и дяде, и Жану-Люку.

Я не понимал, что происходит. Откуда этот огонь? Несколько раз по совету Жана-Люка я обращался к врачу. Тот прослушивал, простукивал, ставил пиявки, отворял кровь, давал какие-то порошки, микстуры, но ничего не помогало. Кстати, когда я был у врача, каждый раз огонь оставлял меня. Скоро я привык к нему, и только неожиданность его посещений, особенно сильные вспышки, жжение или слепящий округлый свет мешали мне жить спокойно и размеренно, как прежде. И ещё: на меня стала наваливаться иногда смертельная беспричинная тоска.

Жан-Люк перебрался из Метца в Париж. Меня в то время больше всего занимал сюжет моей иконы. Я пытался разобраться в переплетениях геометрических, растительных орнаментов и человеческих фигур. Оказалось, что о русском искусстве на французском языке написано мало, а об иконах нет совсем ничего, во всяком случае, мы не нашли. Я уже говорил, что Жан-Люк прекрасно говорил по-немецки. Мне удалось заинтересовать его композицией образа. Странно, что он не испытывал такого почтения к иконе, как я, и видел в ней всего лишь произведение варварского искусства. Наше чудесное спасение на Березине его мало впечатлило. Хотя со временем, как я уже писал, изредка и у меня стали закрадываться некоторые сомнения: действительно ли Святая Дева через Свою икону спасла нас? Не может ли быть, что всё это показалось мне от страха в виду смертельной опасности?

Два слова скажу о тросточке Жана-Люка. Дело в том, что мой друг, что называется, спивался. Дело зашло довольно далеко ещё в России. В Метце он заказал специальную трость — полую внутри, набалдашник же отвинчивался. Жан-Люк стеснялся своей страсти и пытался скрыть её. Уж лучше было бы пить открыто. Внутрь тросточки он заливал коньяк, чаще всего Martell, а перевёрнутый набалдашник служил стаканчиком. Mon vieux ami так наловчился пользоваться этими двумя ёмкостями, что мог, отойдя в сторонку, незаметно налить себе и одним глотком осушить набалдашник. Мы с ним не раз видели, что русские так пьют свою водку. Но коньяк? От меня он свою страсть не скрывал, а потому я и не решался сказать ему хоть что-нибудь. Да и что можно изречь в подобном случае, кроме какой-нибудь банальности?! Беда заключалась ещё и в том, что алкоголь плохо влиял на его больную ногу, которая к вечеру опухала, и он еле передвигался даже с тростью. Но это он ещё терпел. Хуже было то, что у него стало катастрофически ухудшаться зрение. Ему пришлось купить очки и лупу.

 

IV

По утрам мы с Жаном-Люком ходили по книжным лавкам Латинского квартала, он смотрел немецкие книги, я — французские. О византийском искусстве мы кое-что нашли, но о русском — ничего. Приобретённые книги мы бегло просматривали. Иногда, стоя с книгой в руках у букиниста, я вдруг опять чувствовал сильнейшие вспышки невидимого огня, как бы вырывавшиеся из меня, и я боялся, что вот сейчас вспыхнет бумажный фолиант, который я держу перед глазами.

Жан-Люк был уверен, что сведения об иконе можно найти в трудах о византийском, а не индийском искусстве. Я не спорил, хотя втайне считал, что разговоры об индийском влиянии не беспочвенны.

И он, мой Жан-Люк, кое-что нашёл у дотошных немецких историков искусства! Для меня это был маленький праздник. Мне так хотелось узнать, что изображено на иконе.

Медленно, по частям мы разглядывали с Жаном-Люком черно-белую гравюру в книге и сравнивали с иконой. Это было приложение к толстенному гроссбуху по истории искусства. Композиция двух изображений совпадала не полностью, тем интереснее нам казалось расшифровать загадочный образ. Больше других моё внимание приковывало миниатюрное изображение в верхнем левом углу — уменьшенная во много раз копия синайской иконы, как я уже писал. Теперь вы понимаете, для чего я рассказал вам о Египетском походе и о монастыре под горой? Моисей изображен перед зеленой, объятой языками пламени, Купиной. В огне как бы парит Богородица с воздетыми в молитве руками и заключённым в круг Младенцем на Её персях.

Жан-Люк пересказал написанное немцами про Купину. Мари-Анн с сочувствием смотрела на штудии двух инвалидов. Иногда, слушая нас, она брала Библию, долго листала её, потом читала нам тот или иной отрывок, помогавший понять композицию иконы. Например, она легко нашла рассказ про Моисея и с выражением прочитала главу о том, как Бог говорил с человеком из куста.

Оказалось, что не только верхний левый угол посвящен видению Моисея, но и вся икона написана на этот сюжет. Мы с Жаном-Люком (иногда к нам присоединялся дядюшка Мишель) с непонятным горячим вдохновением вновь углублялись в книгу Моисея Исход. Везучий Жан-Люк где-то вычитал, что в Византии очень почитали епископа и богослова Григория Нисского, написавшего целый трактат о том, что огненная Купина, виденная Моисеем, есть ветхозаветный прообраз непорочного зачатия и рождения Пресвятой Девою Спасителя.

— Как Купина осталась такой же зелёной после объявшего её пламени, — объяснял Жан-Люк, — так и Мария осталась Девой, приняв в Себя огонь Божественного Естества Своего Сына.

Мой боевой друг рассказывал о Купине, а я почему-то вспомнил Березину и нашего вольтижера, переплывавшего чужую ледяную реку, держась за округлый высохший куст. Выжил ли он?..

— Эта икона, — читал нам что-то вроде лекции Жан-Люк, — одна из самых сложных и наиболее символичных по своей иконографии и композиции.

Я улыбнулся, потому что это и так было очевидно для всех.

— Два вогнутых четырёхугольника — продолжил мой друг, — нижний красный (символизирующий Божественный огонь) и верхний зелёный (знаменующий цвет Купины) — наложены друг на друга так, что образуют восьмиугольную звезду.

Здесь я вспомнил красно-зелёный потолок в капелле на Синае и еще раз пожалел, что изображение в книге — чёрно-белое.

— В середине звезды в круге, — не останавливался Жан-Люк, делая свободный перевод на французский, — изображается die Gottesmutter (оставил он немецкое именование Божией Матери) с Младенцем на левой руке. Круг с образом Марии и Младенца заключён, в свою очередь, в красный круг с огненными херувимами. К правому плечу Девы прислонена лестница.

Здесь я не без помощи жены догадался, что это лестница, виденная патриархом Иаковом во сне. Может быть, она связана и с Иоанном Лествичником, подумал я, но оставил эту догадку при себе.

— Так же, как и Купина, — листал дальше Жан-Люк, — лестница выступает в писаниях Григория Нисского ветхозаветным прообразом Девы Марии. В углах красного ромба изображаются символы четырех евангелистов: Ангел (символ евангелиста Матфея), Лев (символ Марка), Телец (символ Луки) и Орел (символ Иоанна Богослова).

На этом месте нас ждал лёгкий удар. Ведь мы, конечно же, знали имена четырёх евангелистов, но только теперь, когда увидели их символы на иконе, поняли, почему эта икона приобрела особое значение в нашей жизни: Жан-Люк крещён в честь Иоанна Богослова и Луки, а я во имя Марка и Матфея! Мари-Анн даже притопнула, когда услышала: как это она сама не догадалась! А две мои девочки радостно пытались понять, почему это так важно для взрослых.

А ведь икона-то спасла троих! Я почему-то всегда думал, что она сохранила жизнь мне и Жану-Люку. А Мари? Кто ещё из её ровесников может похвастаться, что он перешёл Березину? А кто может похвалиться, что он переплыл реку, покоясь на иконе! И на какой иконе! Ведь в середине иконы изображена Дева Мария! Пресвятая Мария несла на Себе маленькую Мари, хотя у той и имени ещё не было. Или было? Даже не знаю, что сказать.

— В оконечностях лучей этой звезды, а также между лучами в овальном обрамлении, — шёл вперед наш лектор и просветитель Жан-Люк, — написаны ангелы и архангелы. Архангелам же присвоены символы, по ним их довольно легко распознать: Михаил изображается с жезлом, Гавриил — с ветвью Благовестия, Рафаил — с алавастром, Уриил — с огненным мечом, Селафиил — с кадилом, Варахиил — с виноградной гроздью. А в середине иконы вверху на полях изображается Ветхий Деньми, восседающий на огненных херувимах, внизу в середине — древо Иессеево.

Вот что мы узнали благодаря въедливым немецким историкам искусства и полиглоту Жану-Люку (французский, немецкий, английский, латынь, немного испанский), который не без труда, но с листа переводил учёный текст на живой французский.

Мари-Анн тут же взяла с комода Библию и, полистав её, сообщила, что Иессей — отец царя Давида, а согласно ветхозаветным пророчествам Мессия Христос будет из рода Давидова. Потом она открыла Библию (именовала она её только Священным Писанием) в другом месте и возвестила нам пророка Исаию:

— «И произойдет отрасль от корня Иессеева, и ветвь произрастет от корня его… И будет в тот день: к корню Иессееву, который станет, как знамя для народов, обратятся язычники, — и покой Его будет слава».

Потом мы опять углублялись в немецкие и французские богословские книги. Оказывалось, что древо Иессево — это царское родословие Иисуса Христа, возводящее Его к царю Давиду и соединяющее тем самым Ветхий и Новый Завет. На иконах и фресках с этим сюжетом изображается возлежащий на земле Иессей, от чресл же его поднимается вверх и разветвляется многоцветное древо. Образ этот получил распространение в Византии еще и потому, что во многих богослужебных песнопениях Христос именуется Древом Жизни.

Наконец мы подобрались к изображениям в углах иконы.

— В правом верхнем углу, — говорил Жан-Люк, заглядывая то и дело в фолиант, — написано видение пророком Исаией шестикрылого Серафима с горящим углем. Исаия видел Господа, восседающего на престоле и окружённого серафимами.

Здесь Жан-Люк уступил место Мари-Анн, и она прочитала:

— «Тогда прилетел ко мне один из Серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих, и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твоё удалено от тебя, и грех твой очищен». Так писал пророк, — добавила она.

Немного странное это было зрелище. Два французских героя Великой войны, два офицера-инвалида, склонившись над иконой, рассматривали её в деталях, читали немецких историков, слушали Библию… А зачем? Почему? Удивительно, что наши девочки вели себя очень тихо и иногда, показывая не по-детски напряжённое внимание, пытались вникнуть в наши занятия и разговоры. Не знаю, что они там понимали.

— В левом нижнем углу, — продолжал переводить или пересказывать Жан-Люк, — можно найти видение Иезекиилем затворённых врат, сквозь которые прошел Господь, и врата остались затворёнными.

С пророком Иезекиилем Господь говорил из храма, а не из куста, как с Моисеем, и показал ему врата, обращенные на восток.

Жан-Люк кивнул Мари-Анн, и та с готовностью прочитала:

— «И сказал мне Господь: ворота сии будут затворены, не отворятся, и никакой человек не войдет ими; ибо Господь, Бог Израилев, вошёл ими, и они будут затворены».

Жена почему-то особенно долго искала этот стих. — Оставшиеся затворёнными врата стали ветхозаветным прообразом Приснодевства Марии: Младенец Иисус чудесным образом прошёл через родительницу, оставив Её Девой и по рождестве. А теперь рассмотрим правый нижний угол, — тоном экскурсовода переключил наше внимание Жан-Люк. — Здесь изображено видение патриархом Иаковом лествицы от земли до неба, на верху её он видел Господа, по лестнице же сходили и восходили ангелы.

Так мы открыли для себя, что лествица изображается дважды: в руках у Марии и в нижнем углу над Иаковом. Жена сразу же нашла рассказ о сне патриарха в Ветхом Завете, а краткое упоминание о лествице в Евангелии от Иоанна она знала наизусть. Я же опять вспомнил, как мы с Жаном-Люком поднимались в Кремле на колокольню Ивана Великого, то есть Лествичника.

 

IV

Забегая вперед, скажу вам, что эта икона, как веруют русские, избавляет дома и людей, почитающих её, от огня. Во второй раз я прибыл в Москву в 1828 году, и однажды, кажется, в августе увидел страшный пожар. Заново отстроенная Москва опять горела. Monsieur George Volkoff предложил посетить своего приятеля, жившего недалеко от Данилова монастыря. Когда запах пожара достиг нас, мы бросились ему навстречу, и перед нами открылась такая картина. Огонь охватил десяток зданий, полыхавших как во время той памятной войны. Но среди двух- и трёхэтажных домов склонилась, пригорюнившись, бревенчатая изба, покрытая сребристо-серой дранкой. И не загоралась. У калитки перед входом во двор дома неподвижно и уверенно стояла худая загорелая женщина, держа на груди икону. Mon Dieu! это была моя Неопалимая Купина — Buisson Ardent! Слёзы текли по щекам женщины, и слёзы вдруг залили моё лицо. Было ясно: она не беспокоится за свой дом, она уверена, что он останется цел. О чём же она плакала? О несчастье других? О погибших? Обо мне? Пожар ожесточился. Все давно стояли с пустыми вёдрами и безнадёжно смотрели на стихию огня. Языки пламени и клубы дыма иногда скрывали женщину с иконой от толпы зевак, она как бы погружалась на время в горящую купину. Огонь наступал, но женщина утвердилась неподвижно. Она сражалась, она посылала навстречу разбушевавшемуся физическому огню невещественный огнь Неопалимой Купины и пламень своей веры. Она ничего не боялась…

Господин Волков потянул меня в другую сторону. Мы опаздывали, а он не мог себе позволить такого. Проявив малодушие, я подчинился. Утром следующего дня мы проезжали мимо того места на его двуколке по пути в Высоко-Петровский монастырь. Что-то слишком часто я, француз и боевой офицер, стал плакать в России, подумалось мне тогда, ведь на глаза опять навернулись слёзы. Представьте себе картину: выжженная огнём площадь в несколько сот квадратных метров. Торчат остовы низких каменных фундаментов, кирпичных печей и труб, всё покрыто тёмно-серым пеплом, а посредине, целёхонек, скромно и убого возвышается не поддавшийся огню деревянный домик с древесной же крышей. Может быть, и не все русские (уж не говоря про французов) поверят, что домишко сохранён благодатной силой Неопалимой иконы и верой той худенькой светлой женщины, но я-то был уверен в этом. Русские говорили мне, что пожар может остановить икона не только Богородицы, но и святителя Николая.

В северном Новгороде часто во время пожара выносят икону Николая Чудотворца, а не Купины Неопалимой. Но тут, mes enfants, я опять пытаюсь углубиться в вещи, мало известные мне, а потому на время отлагаю перо…

 

V

Даже не помню, как у меня связались икона и огонь. Пламя вокруг меня то усиливалось, то стихало, но гораздо мучительнее оказалась необъяснимая тоска и внутренний огонь, как будто выжигавший внутренности. Как только мы с Жаном-Люком закончили наши штудии по композиции иконы, огонь усилился. Ничего не помогало. Жена, дядюшка Мишель и даже скептик Жан-Люк видели, что я действительно живу в постоянных мучениях непонятного происхождения. Про врачей мы уже забыли: стало ясно, что лекарство надо искать не у них. Я всё чаще думал об окладе, который мы отнесли антиквару. Иногда мне чудилось, как бы снилось в жарком бреду, что я кощунственно сорвал одеяния с самой Богородицы. И странно: когда я думал об окладе, о том, как красива была икона в золотом сиянии ризы, мне становилось легче, огонь утихал, превращаясь в свет. Свет тоже беспокоил душу, но хотя бы не жёг.

Постоянные раздумья об окладе привели к тому, что однажды я тайком от всех, лишь с маленькой двухлетней Мари отправился к антиквару. Заплатив один франк за кабриолет, я скоро добрался до знакомой зелёной двери, ведущей в магазин. Он узнал меня. Ну, ещё бы не узнать! Я спросил об окладе. Антиквар провёл меня в дальнюю комнату, пояснив, что спрятал оклад, когда в Париж первый раз вошли казаки. Он боялся, что они могли случайно забрести в магазин, увидеть оклад и отнять украденную святыню. Теперь он ждал лучших времён, ведь не навсегда же русские и их союзники оккупировали Париж (разговор этот состоялся уже после «Ста дней», когда Наполеон вторично отрёкся от престола и пребывал уже не на Эльбе, а на острове Святой Елены).

Увидев оклад в полутёмном помещении, я заплакал второй раз в жизни. Впервые это случилось при переправе через Березину. Не знаю, что на меня нашло. Антиквар смотрел на меня с любопытством, а я упал на колени, как тогда этот крестьянин с вилами, и дотронулся до прохладной поверхности ризы горящим лбом. И тут же огонь во мне начал утихать. Не думая о последствиях, я заявил, что хочу выкупить оклад. Антиквар пригласил меня к себе за конторку. Ловким движением фокусника он достал из ниоткуда конфетку для Мари, легонько шлёпнул её по мягкому месту, высылая в залу, и почему-то шёпотом сказал, что теперь оклад стоит дороже. В общем, он запросил тройную цену по сравнению с той, по которой купил у меня. И как только я засомневался, осилить ли мне такую сумму, огонь начал жечь солнечное сплетение и подниматься к груди, к горлу, под язык. Тут я как будто бросился с берега в Березину: оставив споры-разговоры, я согласился выплатить деньги. По частям. Мы составили контракт: я буду платить ежемесячно, а в случае неуплаты очередного взноса будет начисляться процент.

Если бы вы видели, как я шёл домой. Тридцатипятилетний мужчина с ребенком на руках пританцовывает, подпрыгивает и кружится. Мари, думая, что я с ней играю то ли в лошадки, когда я прыгал, то ли в «танцуй-танцуй», когда кружился, — заливалась звонким смехом. А мне было так легко, как никогда. Внутри было покойно, свежо и радостно. Огонь оставил меня, и казалось, я захлебнусь весенней прохладой. А ведь много месяцев я не мог избавиться от этого пламени. А что случилось-то, думалось мне. Ведь я ещё ничего не сделал… Тут у меня проскользнула мысль о том, что икону с выкупленным окладом можно отдать казакам, описать им, из какой церкви Москвы она взята. Или найти какого-нибудь офицера-москвича, который знает, где находится тот храм. Однако скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается…

Сначала мне пришлось выдержать целую бурю слёз и обвинений от жены с грудным сыном на руках, потом осуждающие взгляды дядюшки Мишеля.

Напрасно я рассказывал об утихшем огне. Не буду повторять, какими словами сгоряча меня называла жена под одобрительные кивки Мишеля-старшего. Неожиданную поддержку я обрёл у Жана-Люка. Не при всех, конечно. Просто, узнав о моём решении, он предложил помочь деньгами. Неужели, думал я, он вспомнил о переправе через Березину? Но Жан-Люк был как всегда сух и не слишком разговорчив.

По трезвом размышлении я понял, что отдать икону казакам не смогу. Не успею. Как наивен я был со своей мечтой! Возвращение иконы на её родину затянулось на полтора десятка лет. Казаки давно покинули Париж, а мы старались жить скромно и понемногу выплачивали долг антиквару. Но тут случилось очень важное для всех нас событие: Жан-Люк принес огромную для меня сумму денег, покрывшую больше половины запрошенной антикваром цены. Безвозмездная жертва! После этого всё сразу как-то успокоилось. Фактически антиквар уже вернул свои деньги с лихвой. Заключили с ним новый контракт: оклад он вернул, а оставшиеся деньги, как прежде, мы выплачивали ежемесячно, но меньшими суммами. Решили не закрывать икону окладом, а поставили его рядом. Надо сказать, что риза и без иконы производила молитвенное впечатление. Дядя Мишель даже принёс специальный, обитый бордовым бархатом картон по размерам оклада и вставил его с обратной стороны. Так оклад стал смотреться ещё наряднее. Жена, увидев оклад возле иконы, смирилась и учила наших деточек молиться перед образом Неопалимой Купины. Сюзанне было уже лет семь, Мари — три годика, а Жерару не исполнилось ещё и двух.

Так мы и жили. И именно тогда у меня родилась идея самому отвезти икону в Россию. Дядюшке Мишелю я несколько раз намекал, что попробую в Петербурге или Москве навести справки о его сыне и моём кузене: вдруг он всё ещё в плену. И Мишель-старший меня поддержал. Теперь приходилось собирать деньги не только на выкуп образа, но и на поездку. Мне было страшновато думать о возвращении в Россию, хотя и с мирными целями. Жан-Люк категорически отказался повторить известный маршрут. Но и я не сразу смог осуществить задуманное.

 

VI

Здесь надобно рассказать другую историю. Когда я понял, что дело серьезно и Жан-Люк спивается, я впервые в жизни начал сознательно по-настоящему молиться перед иконой. Не помню, какие молитвы я читал, но, главное, я всегда обращался не просто к Деве Марии, а именно к иконе Неопалимой Купины, которая стояла на нашем старом комоде. Если же её не было перед глазами à ce moment — в данный момент — я воскрешал её в своей душе, где она царила, то опаляя и тревожа, то одобряя и поддерживая меня. Другой надежды у меня не было.

Так прошло, пожалуй, более полугода. И вот однажды утром Жан-Люк пришёл ко мне для продолжения наших изысканий. Я сразу заметил, что в руках у него другая трость. Я удивился, но промолчал. Было видно, что ему хочется что-то рассказать мне: он нетерпеливо двигался по комнате, подходил к иконе, вглядывался в неё, как некогда в Москве Анри Бейль. Но не изучающим взглядом зрителя или исследователя, каковыми мы оба возомнили себя на время, а пытливым взглядом человека, стоящего перед загадкой и тайной. Наконец, почувствовав, что я ничего не буду спрашивать, Жан-Люк рассказал мне следующее.

— Ни в сны, ни в сонники я не верю, — начал он, взглянув на сонник Нострадамуса, лежавший на столе жены. — Ты знаешь мое мнение о таких вещах. Но вчера я видел сон. C'est terrible! Мне снится, что я свинчиваю рукоять, чтобы налить себе очередную порцию коньяка, и когда снимаю набалдашник, из трости с силой вырывается холодное круглое пламя и бьет мне прямо в переносицу. Я слепну, лишаюсь зрения. Je suis saisi d'effroi, d'horreur! C'est terrible!

Я начинаю махать тростью в кромешной тьме, задеваю о какие-то предметы, бью ею по полу и разбиваю вдребезги. И тут ко мне возвращается зрение. Я просыпаюсь и сначала вижу себя как бы в полутьме, но потом вокруг меня светлеет. Передо мной разломанная, даже раскрошенная в мелкую щепу любимая трость, выпавшая из нее, помятая в нескольких местах серебряная запаянная трубка, в которой я держал Martell, и валяющийся под столом набалдашник. Ты (Жан-Люк показал на меня обеими ладонями) сидишь напротив на стуле и смотришь за окно, губы твои шевелятся, будто ты разговариваешь с кем-то, но не со мной. И тут я по-настоящему просыпаюсь. За оконной рамой ясное утро. Тебя нет. Трос точка цела и спокойно стоит в углу рядом с двумя другими. Глаза, как всегда поутру, видят хорошо. Très cher ami, друг мой дорогой, — он в упор обратился ко мне, — это не всё! Сон кончился, а действие продолжалось. Когда я собрался к тебе, то у двери привычным движением взял в руки тросточку, чтобы налить в неё мой любимый Martell; открутил набалдашник, и тут мне в лицо полыхнул огонь так, что потемнело в глазах уже в действительности, а не во сне. Я еле добрался до умывальника комнаты, чтобы побрызгать в лицо холодной водой. Вернувшись, я машинально взял старую трость, которую тоже привёз из Метца, и пришёл к тебе. Что скажешь? Ты ведь понимаешь, что происходит!

Что я мог сказать? Ничего. Но тут у меня мелькнула одна мысль:

— А подари-ка мне ту волшебную тросточку с серебряным стаканчиком.

Жан-Люк взглянул на меня сначала с удивлением, но тут же согласился.

— Я теперь не могу даже смотреть на неё без содрогания, — посерьёзнел он. Однако тут же мой закадычный друг попытался превратить всё в шутку. — Только смотри, не спейся!

Тросточку эту я храню, а серебряную трубочку внутри использую как маленький тайник. Правда, я еще не научился элегантно передвигаться с ней. Ноги-то у меня здоровые. А Жан-Люк пьёт очень редко и только за обедом красное вино, которое присылают ему родители из Метца. Даже к рыбе ему подают красное, а не белое. От вина — белого или красного — ни один француз, думаю, никогда не откажется. Ведь это пьётся для желудка, а не ради опьянения.

Жан-Люк знал хорошо не только немецкий, но и английский. Однажды он, прихрамывая, буквально вбежал ко мне в квартиру и заявил, что хочет прочитать мне кое-что из новой поэмы Байрона. Глядя на меня сияющими глазами, он читал стихи сначала по-английски, а потом переводил их на французский язык. И вот, что я услышал:

Moscow! thou limit of his long career, For which rude Charles had wept his frozen tear To see in vain — he saw thee — how? with spire And palace fuel to one common fire. To this the soldier lent his kindling match, To this the peasant gave his cottage thatch, To this the merchant flung his hoarded store, The prince his hall — and, Moscow wad no more! Sublimest of volcanos! Etna's flame Pales before thine, and quenchless Hecla's tame; Vesuvius shews his blaze, an usual sight For gaping tourists, from his hacknied height: Thou stand'st alone unrivalled, till the fire To come, in which all empires shall expire [57] .

Жан-Люк с воодушевлением читал отрывки, хотя я ни бельмеса не знаю по-английски. Он тут же переводил и, лихорадочно листая какой-то английский журнал, искал новые строфы.

— Представь себе! Это же Байрон. Он никогда не был в России, а как почувствовал. Смотри, он сравнил московский пожар с извержением Этны и Везувия. А предостережение Наполеону? А краски пожара? Нет, это удивительно. Ведь во время пожара он вовсю занимался своим гениальным «Чайльд Гарольдом». Надо обязательно перевести на французский этот «Бронзовый век».

Но я немного забежал вперёд. Поэма Байрона вышла за пять лет до моего путешествия в Россию, а мне оставалось ещё немало потрудиться и поволноваться, чтобы осуществить своё намерение.

 

VII

Пока денег на поездку не хватало, я решил взять несколько уроков русского языка. On ne jamais trop vieux pour apprendre, — сказал я сам себе, или «Учиться никогда не поздно», как перевёл мне потом мой друг An-dré. В Париже тогда проживало много французов, вернувшихся из России перед самой войной или во время войны, опасаясь за свою жизнь, потому что ненависть к нам была действительно велика. Однако гувернёры-французы, которых мне посоветовали, говорили на страшно ломаном русском языке, поскольку общались со своими воспитанниками исключительно на французском. Впрочем, они и сами отказывались давать уроки.

Наконец мне нашли одного русского офицера, поручика русской армии monsieur André Volkoff. Мы с ним подружились. Не могу поведать вам его историю, поскольку обещал, что всё услышанное от него останется между нами. Скажу только, что его обвиняли в измене Отечеству во время той памятной войны, и поэтому он боялся вернуться в Россию. Я лично считал его человеком искренним, честным и, конечно, невиновным, но у русского правительства был свой взгляд на вещи, и, думаю, ему грозила каторга в Сибири. Он мне рассказал, что в Петербурге есть известный литератор Фаддей Булгарин; во время войны он служил в армии нашего императора, но потом благополучно вернулся в Россию, правда, избежать наказания ему удалось лишь ценой сотрудничества с III Отделением (это их тайная полиция). Потом мсьё Булгарин даже прославился как писатель. Но другого человека, Фёдора Ивановича Корбелецкого, которого наши взяли в плен и заставили служить переводчиком и проводником, обвинили не только в измене Отечеству, но и в шпионаже, и ему пришлось около двух лет провести в Шлиссельбургской крепости.

Мне было легко с André. К тому же он оказался способным учителем. Первая характерная трудность возникла, когда он предложил мне на уроках называть его согласно русскому обычаю по имени и отчеству — Андрей Леонтьевич. Это оказалось и непривычно, и нелегко, и длинно. Он лишь немного облегчил задачу, сказав, что допустимо произносить кратко: Andrey Leontitch. Это несколько фамильярно, сказал он, но допустимо.

Мой новый друг выбрал неплохой способ преподавания. Как раз в 1822 году вышла книга Анри Бейля «О любви». Она была подписана псевдонимом — Стендаль. Это название одного небольшого немецкого городка, у Жана-Люка там есть родня, но, кажется, я об этом говорил. Вы уж простите меня, mes enfants, я буду называть нашего писателя его прежним именем, хотя André упорно именовал его Стендалем. Кстати, Жан-Люк тоже. Впрочем, это не мешало нам прекрасно понимать друг друга.

Итак, André взялся переводить на русский книгу Анри Бейля и предложил параллельно читать её: сначала на французском, а потом его перевод на русский. Конечно, мы начали с алфавита, с кириллицы, но об этом неинтересно рассказывать. Итак, мы взяли произведение моего бывшего боевого товарища. Хотя, надо сказать, «бывшими» боевые друзья чаще всего не бывают. Первый абзац мы пропустили, как слишком трудный для перевода, и начали говорить о видах любви. Анри Бейль писал: «Il y a quatre amours différents». André перевёл: «Существует четыре разных вида любви», но можно и по-другому: «Есть четыре рода любви».

Таким манером я не только учил новые слова, но и осваивал азы перевода. André уточнил, что по-русски нельзя сказать дословно «четыре разных любви», надо вставить слово «вид» или «род». Потом оказалось, что необязательно переводить слово différents: если четыре, то ясно, что разных.

Мы пошли дальше, и мой учитель делал как бы резюме идей Анри Бейля, а на русский переводил только отдельные фразы, те, что попроще. Я же старательно составлял свой словарик. Так мы узнали, что существуют l'amour-passion — любовь-страсть, l'amour-goût — любовь-влечение, l'amour physique — физическая любовь и l'amour de vanité — любовь из тщеславия. Запомнить слово «физический» было нетрудно, поскольку по-французски оно звучит похоже, но вот произнести «тщеславие» оказалось нелегко.

Здесь мы остановились и обсудили это деление. Я уже говорил, что André был интереснейшим собеседником. Мы с ним обратили внимание, что в этом ряду не хватает платонической любви, а ведь ей посвящено столько произведений в одной только французской литературе. А в мировой! Кроме того, сказал мой неплохо образованный учитель, греческий язык, например, называет виды любви разными словами: ¢g£ph (агапи) — это любовь, в которой возлюбленные прежде всего ценят и уважают друг друга, это также христианская любовь, когда любящий видит в другом образ Божий (по-французски это amour-affection, amour fraternel, amour divin); oeroj (эрос) — любовь-страсть, как у Анри Бейля, это всепоглощающее чувство, ревностное, порывистое, связанное со стремлением безраздельно обладать предметом любви (по-французски, решили мы с André, это будет désir ardent); storgi (сторги) — означает спокойное, уверенное чувство, основанное, например, на родовой связи: любовь родителей к детям, брата — к сестре и даже гражданина — к отечеству; наконец, fil…a (филиа) — любовь-привязанность, любовь-дружба, любовь, порождаемая духовной близостью (по-французски её можно назвать amour-amitié). Кстати, последняя «любовь» входит составной частью в такие слова, как философия, филология, термофилия.

— Видите, греческий язык сам по себе уже содержит философию любви: четыре слова, и в каждом содержатся определения любви. То, что по-русски или по-французски приходится выражать двумя-тремя словами, греки могут выразить одним, — подвел итоги классификации мой друг André.

Да, общаясь с ним, я почувствовал пользу классического образования. Хотя феномен Жана-Люка тоже свидетельствовал об этом. В общем, изучая русский, мы критически читали Анри Бейля. Особенно забавной нам показалась четвертая глава. В ней автор перечисляет семь периодов в любви: 1) восхищение — l'admiration, 2) наслаждение — quel plaisir etc., 3) надежда — l'espérance, 4) любовь родилась — l'amour est né, 5) первая кристаллизация — première cris-tallisation, 6) появляются сомнения — le doute paraît, 7) вторая кристаллизация — seconde cristallisation.

В предисловии Анри Бейль пишет, что его книгу можно назвать «Физиологией любви». Мы же с André решили, что ее скорее можно назвать инвентарной книгой, поскольку в ней сказалось интендантское прошлое Анри Бейля. Судите сами. В той же главе автор пишет: между 1-м и 2-м периодом может пройти год; между 3-м и 4-м — мгновение ока; между 4-м и 5-м — промежутка нет; между 5-м и 6-м может пройти несколько дней; между 6-м и 7-м — опять промежутка нет. При этом цифры (я бы написал их буквами) везде использует сам Анри Бейль. Что-то механическое чудилось нам в этом списке. Ведь люди все разные: и любящие и любимые, и все по-своему любят, а кроме того, случается и безответная любовь. В общем, сколько людей — столько любвей.

Но не хочу злословить, тем более, что книга Анри Бейля помогла мне освоить русский язык. Мы с André нашли у него несколько замечательных глав: «О женском мужестве», «Вертер и Дон Жуан», «Любовь, основанная на ссорах» (это еще один вид любви, кроме четырех, названных Стендалем ранее, только он сам этого не заметил). Немало тонких и смелых наблюдений встречается в других главах. Однако хватит об Анри Бейле и моих упражнениях в освоении русского языка.