Как я в библиотеке ни старалась, но к обеду дел там не осталось никаких. Соединение еле живое, кино не посмотришь, музыку не послушаешь, чтобы что-то скачать — и речи нет. Так что я даже все михаиловы брошюрки перечитала о памятниках андроновской культуры, что неподалеку от поселка остались. Их-то мама и называла «татарскими могилками». Выходит, и не татарские они — а каких-то европеоидов, селившихся здесь ужас как давно. Михаил, оторвавшись от своих научных изысканий, разгорячился и стал доказывать кому-то (в моем лице), какое огромное значение производимые здесь раскопки имеют для науки. Прервал его разглагольствования звонок мобильного. Быстро перестроившись из непризнанного гения в более-менее нормальное существо, историк кротко пообещал «сейчас, сейчас» и без паузы оправил меня домой. Одну!

— А там у вас собака! И я дорогу не помню.

Но Мих Михыча это ничуть не тронуло.

— Матери моей скажешь, сегодня не приду.

— А вы куда? На раскопки, наверное?

— Таня, иди домой. Пожалуйста!

И меня без лишних разговоров выставили из школы. Никакого уважения к девушке!

На улице было все так же безлюдно. В сапоге тихонько хлюпало — но я выбирала места посуше. Кажется, в окнах нет-нет, да мелькали чьи-то лица. Но вполне возможно, что мне это казалось. Возле «маминой» двухэтажки пролетевший мимо мотоциклист обдал веером ледяной грязи. Вот сволочь!

Небо было синим-синим, злорадно чирикали всякие мелкие пернатые, издали доносилось «куу-кук» самца кукушки. Мама говорила, что кукух правду про «сколько жить осталось» никогда не скажет.

— Кто это тебя, куколка, так опарашил? — тетя Надя и на улице не стесняется интересные вопросы задавать. Громким голосом.

— Мотоциклист. И не куколка Вам я.

— Откуда? У наших и мотоциклов ни у кого не осталось. Последний вон у Амангельды завалило, когда после взрывов гараж рухнул. А куколка — это, в смысле, бабочка. Недоделанная, пока что.

— Вру я, что ли, про мотоцикл?

— Проездом какой орел, надо думать. А Мишаня сам где?

— Он ночевать не придет. Просил сказать Вам.

— Эту Всерождествениху я… Куда пошел, сказал?

— На раскопки, что ли… Я не поняла.

— Ой. А я уже три года, как не поняла. Ладно, рано тебе.

Говорит загадками тетя Надя, ну и пусть. Не дождется, чтобы мне их разгадывать захотелось. Главное, вовремя встретилась и до дома довела. Кобеля своего злого в будку загнала.

Дома были только мама с Лизонькой. Обедом даже не пахло.

— Света нам сюрприз готовит, — усталым от боли голосом сообщила мама. — Но она позже придет. А на обед просила «Доширак» заварить.

И вот тетя Надя, та самая беспардонная Надежда Ивановна, что вчера костерила меня на чем свет стоит за бесхозяйственность, ни слова не говоря, кротко отчаливает на кухню. Нет в мире логики и смысла…

— Тебе хоть легче становится? — протягиваю маме письма.

— На пару миллиметров в день. Утром просыпаюсь, и почти незаметно, но легче. Не представляю, как ехать. Чуть пошевелюсь — боль дикая. Кисонька, а ты, случаем, не глянула в Инете, как меня лечить?

— Да как-то в голову не пришло. Прости, мам.

— А. Ну, конечно, конечно. Ну, все, не отвлекай, читаю.

Судя по тому, что мама, тихонько смеясь, повторяет вслух «дома, построенные по жилищной программе Гитлера» и «слышны крики аистов, строящих здесь гнезда», начала она с папиного письма.

А потом она стала читать письмо, присланное ей ее тетей, и расплакалась.

— Болит так?

— Если бы только это.

— Мамочка, ты извини, что я не посмотрела, как тебя лечить. Это не потому, что я тебе не сочувствую. Просто… ты же обычно самостоятельная, я привыкла…

Но мама не отвечает и плачет. Взахлеб. На шум прибегает тетя Надя. Мама сует ей письмо. Ага, а мне вроде и не надо, да? Я, значит, опять тут левая!

Встаю и демонстративно ухожу. В принципе, уйти я хочу на кухню, но как-то так выходит, что застываю в темном коридорчике, за занавеской. Да, опять подслушиваю. А что делать, если правды от них не добьешься?

Слышу мамино сморкание, потом вступает Надежда Ивановна:

— А ты будто и не знала? Нет? Ну и мамка у тебя — Штирлиц, не баба! И никогда вам с сестрой ничего не говорила? Вот женщина! И ты думала, что это Верка папку вашего бросила? Да тут весь поселок гудел: Игорек влюбился. При жене-красавице и двух дитях. Вот такой вот Ёперный театр… Её Татьяной звали. Девка так себе, конечно, не матери вашей чета. Белесая, мосластая, мелкая… Правда, пела отлично. Танька его на порог не пускала — на фиг ей нужен Игорек этот худосочный, ты уж извини за папку своего. А он — как приворожили. Потом она перевелась на Дальний Восток, так этот и туда за ней поперся.

— Так папа нас жить в Благовещенск звал… из-за нее, что ли… — хлюпает носом мама.

— Таскался за ней по всему Союзу, готов был и в тундру, и в тайгу… Татьяна не знала уж, как отвязаться. Потом замуж, что ли, за кого-то вышла. А Вера наша — вас в охапку, да к родителям, куда еще. Тут не смогла оставаться, стыдно ей было.

— И никогда нам ничего плохого про папу не сказала…

— У тебя мама — ее на руках носить надо. Гордиться ею. Преклоняться. Ты вот дочку как назвала? Ага, понимаешь теперь, дошло. Думаешь, приятно ей было? Но ведь, поди, ни слова не сказала…

— Но почему она никогда ничего не говорит? Никогда не жалуется? Мы ей что, чужие совсем?

— Может, жаловаться не на что?

— Вот к нам ее наводнение выгнало. Так бы сроду не приехала. У нее дом затопило, весь.

— Хоть помогли?

— Вы же знаете наши власти, дождешься от них!

— Я про тебя с мужем. Помогли ей?

— Но она ничего такого и не просила.

— Да что же это за люди пошли! Мать приехала за помощью, а дочка с зятем давай разбирать, где она хорошая, а где — подкачала, не такая, как бы хотелось. Сами — ничего, ни тряпки, ни бумажки не дали. От государства они, видите ли, помощи ждут!!!

— Ну, вы, Надежда Ивановна, не торопитесь с выводами! Она не просила! Она притворялась, что все у нее нормально и лучше всех! Мы не экстрасенсы.

— Это же твоя мать! Ты вон девку свою воспитала — ни рыба ни мясо, скажи ей сейчас: «Поехали домой!», бросит тебя, больную, и не оглянется. А почему она у тебя такая — значит, и ты недалеко ушла. Как там говорят — от осинки не родится апельсинка?

— А Вы не лезьте в наши дела! И не вам мою дочку судить.

— А ничего, что ты у меня живешь, и я тут всю вашу кодлу кормлю-пою-согреваю. Танечку твою преподобную работать не заставишь! То у ней понос, то золотуха… И все притворяется, слабеньким голосочком разговаривает. А за обедом, как погляжу, совсем не стесняется.

— Вот что, Надежда Ивановна! Загостились мы, гляжу, у вас. Я вот сейчас встану, и мы пойдем ловить попутку. Лучше на улице, чем здесь ваши попреки слушать! Вы нас сами к себе позвали — я не напрашивалась!

Мама решительно завозилась на постели, и тут же завопила не своим голосом.

— Ай, да лежи ты, — досадливо пробормотала Надежда. Из-за занавески мне было видно, как ее шея и скулы пошли красными пятнами. — Вошкаешься тут. Лежи. Рано тебе вставать. А ты — хватит подслушивать. — Это она меня запеленговала.

— Иди, царевна Несмеяна, матери помоги лучше! — и наша хозяйка с чрезмерным шумом умчалась куда-то во двор. Возможно, свиньям давать.

Очень удачно, что Борька и Света где-то шляются. С мамой нехорошо совсем. Она кричала в голос, рыдала и ревела, размазывая слезы по набухшему багровому лицу. Никому не надо бы ее сейчас видеть. Но я почему-то не боялась. Я ведь ее дочка — самый близкий человек. Зачем ей от меня-то таиться? И на дурную и грубую тетю Надю я, как ни странно, не особенно обиделась. Ведь она нам секрет Веры Андреевны сейчас подтвердила. И от этого легко. А какого политеса ждать от человека, выращивающего свиней и торгующего в круглосуточном сельском магазинчике, преимущественно, как мы понимаем — водкой «под запись»? Деликатного понимания ваших дарований и тонких душевных движений? Не дождетесь. А вот накормить такие люди вас смогут. Если захотят, конечно. Эта — захотела. И приютила, и заботится, как умеет. Так что спасибо вам, тетя Надя — от Тани, которая ни рыба, ни мясо.

Я стою столбом у кровати, мама плачет. Я стою — она плачет. И очень долго все это продолжается. Минут двадцать, не меньше.

— Все слышала, да? Будешь читать? — мама, еще всхлипывая, протягивает письмо. Мне совсем не до него, но чтобы не злить маму, я беру и читаю обо всем том необычном, что по маминой просьбе вспомнила ее тетушка, сестра Веры Андреевны (я эту тетушку даже не видела никогда, она очень далеко живет).

И как моя бабушка в старших классах составила себе список книг, которые, по ее мнению, должен прочесть каждый уважающий себя человек — и поглощала громадными порциями Чехова, Толстого, Достоевского, Бунина, Пришвина…

И как Вера Андреевна поступила в университет на отделение какой-то зверски запредельной математики, но не смогла осилить материал. Даже ее знаменитая воля не помогла — и студентка попала в психушку с острым нервным расстройством…

Как полюбила своего будущего мужа, моего чудаковатого дедушку Игоря, и гоняла по ночам к нему на мотоцикле по степному бездорожью — дедушка преподавал в одной из сельских школ. Однажды мотоцикл на полпути сломался, и Вера Андреевна шла пешком всю ночь — километров двадцать, бросив железного коня в поле.

Я представила молодую бабушку на мотоцикле, зеленоглазую, влюбленную, мчащуюся под лунным светом навстречу судьбе. Дедушку, тогда еще юношу, читающего любимого Хэмингуэя на веранде бывшей дворянской усадьбы, но в дедушкины времена ставшей поселковой школой. Он кутается в колюче-шерстяной зеленый плед, досадует на комаров и в нетерпении закуривает, услышав знакомое рычание мотоцикла.

Они были ровесниками — и в двадцать четыре года уже оказались родителями двух девочек. А дальше — моя мама всегда считала, что ее родители развелись из-за бытовой неустроенности. Что Вера Андреевна разозлилась на мужа, гвоздя дома не желавшего вбить, да и уехала к родителям.

— А я так папу всегда жалела, — всхлипнула мама, — и считала, что мама нас с сестрой предала. Вышла зачем-то замуж потом за этого отчима. Он ведь даже говорить толком не умеет — диалект какой-то дикий: «исчупашился», «карапет», «рамудить»… Водителем у них в партии был. Братик родился — так она совсем от нас отошла. Как животное, знаешь: не успел котенок подрасти, а у кошки уже новый выводок — так она этого, который чуть подрос, бьет, к себе не подпускает. Вот и мы с сестрой так же, будто и не родные ей дети. Она, видите ли, семью создала новую. Этому своему… угождала… А мы — вторым сортом.

— Но иначе бы братик твой не родился. Ты же его любила.

— И любила, и сейчас люблю. Конечно. Да, братик у меня что надо.

— И, потом, Вера Андреевна, по ходу, выкарабкивалась. Представляешь, как ей тяжело было. Предательство пережить — с её-то характером. Хорошо, не убила никого.

Мама долго-долго смотрит на меня. Веки набухли, глаза красные, лицо — как непросохшая маска из папье-маше.

— Танечка, она ведь убила.

— Ка-ак? Кого?

— И себя убила, и нас. И папу. Семью нашу убила.

— А, ну, конечно. И няшный дедушка Игорь тут совершенно ни при чем.

— Кто сильнее, тот и прощает. А она была сильной. Она ведь очень сильная. Могла бы и простить его, забыть, что гордая. А вместо этого — что сделала из нашей и своей жизни?

Беру мамину руку в свои ладони. Глажу пальчики. У мамы рука сухая, с тонким запястьем, смуглая. Пальцы узловатые, а все ногти разной формы. На ногте большого — вмятина посередине. На среднем ноготь лопаточкой, узкий у основания и расширяющийся к концу. На указательном, наоборот, сужается кверху, заостряется. Самые красивые — на мизинце и безымянном — ровненькие, элегантные, будто те ногти лепили подмастерья, а эти два — хорошие скульпторы, хоть и каждый в своем стиле. На подушечке безымянного пальца — крупная родинка. У мамы мягкие, нежные и чуткие руки, она ресничку на три узелка завязать может. Хотя с виду никогда не подумаешь. Да про нее много чего с виду не подумаешь.

— Мама, а вот ты сильная. Ведь сильная, да?

— Ну, наверное. Материнство — это ведь такая война, такая Сталинградская битва… Кого хочешь закалит. А я еще перестройку студенткой в чужом городе пережила. Девяностые.

— Так вот — если ты сильная, может, тогда это ты должна всех простить? Раз Вере Андреевне не по зубам оказалось. Понимаешь: взять и всех их простить? Мамо свое, дедушку Игоря, отчима этого твоего колхозного? Вот прямо — взять, и всех сразу!

У мамы вид такой несчастный, что лучше я пойду.