«Мое утраченное счастье…». Воспоминания, дневники

Костицын Владимир Александрович

Том I

 

 

Профессор-невозвращенец, или записки советского патриота

Публикуемые ниже воспоминания и записи из дневников Владимира Александровича Костицына (1883–1963) интересны уже самой личностью мемуариста: талантливый математик, астрофизик, геофизик, один из основоположников теоретической экологии, удостоенный в 1942 г. премии Парижской академии наук за работы по математической биологии, он не принадлежал к числу научных затворников и участвовал во многих исторических событиях как в России, так и во Франции, где прожил в общей сложности более сорока лет.

Выходец из разночинской интеллигентной семьи, сын учителя, который более четверти века преподавал русский язык в реальном училище в Смоленске и дослужился до чина статского советника, Костицын, окончив в 1902 г. гимназию, поступил на физико-математический факультет Московского университета, где, как и его товарищ, будущий академик Н. Н. Лузин, вместе с которым снимал комнату на Арбате, стал одним из первых и ближайших учеников выдающегося математика Д. Ф. Егорова. Но, в отличие от сторонившегося политики Лузина, избравшего сугубо научную карьеру (и снискавшего славу блестящего педагога, руководителя московской школы теории функций), деятельный, искавший правду и готовый за нее бороться Костицын еще гимназистом увлекся революционными идеями и, вступив в конце 1904 г. в Российскую социал-демократическую рабочую партию, благодаря своему боевому темпераменту неожиданно для себя оказался во главе университетской студенческой дружины.

Активный участник подготовки и проведения Декабрьского восстания 1905 г. в Москве, схваченный на Пресне и лишь чудом спасшийся от расстрела, и затем боевой организатор в Замоскворечье, Костицын прошел через испытания, закалившие его характер. Формируя, вооружая и обучая революционные дружины, устраивая побеги арестованным и многократно сам выскальзывая из полицейских «ловушек», недоучившийся студент распоряжался судьбами доверившихся ему подпольщиков, что, безусловно, требовало колоссальных душевных сил и возлагало на юношу большую моральную ответственность, а постоянная опасность, риск быть преданным, арестованным и борьба с провокаторами накладывали определенный отпечаток на психику.

Уже в августе 1906 г. Костицын был назначен ответственным боевым организатором Москвы и, делегированный в ноябре на Первую конференцию военных и боевых организаций РСДРП в Таммерфорсе, вошел в состав их руководящего бюро, в котором с апреля 1907 г. замещал председателя — Е. М. Ярославского (впоследствии — видного партийного функционера). Но, вернувшись 1 июня из Выборга, куда ездил для конспиративной встречи с другим членом бюро — М. А. Трилиссером (будущим начальником Иностранного отдела ОГПУ), Костицын прямо на вокзале был арестован. С огорчением узнав об этом, Д. Ф. Егоров написал ректору: «Я лично знаю Костицына как выдающегося студента, весьма талантливого и преданного науке. Нельзя ли что-нибудь сделать для облегчения его участи?» Привлеченный по делу Боевой организации при Петербургском комитете РСДРП, Костицын провел в тюремной одиночке в «Крестах» более полутора лет, но за недостаточностью улик 13 ноября 1908 г. был оправдан, после чего поспешил уехать за границу. Вместе с ним покинула Россию и его жена — Серафима Ивановна Надеина, фельдшер, которая тоже состояла в большевистской фракции и, выпущенная в июле под залог до суда из петербургского Дома предварительного заключения, скрылась и была заочно приговорена к заключению в крепости сроком на один год.

Сначала Костицыны жили в Вене, а в августе 1909 г. перебрались в Париж, где вскоре поселились на одной квартире с большевичкой Р. С. Землячкой (получившей печальную известность во время Гражданской войны благодаря массовым расстрелам в Крыму). Тогда же в Париже возобновилось знакомство с В. И. Лениным (впервые Костицын встретился с ним еще в марте 1906 г. на заседании партийного комитета в Замоскворечье). Они вместе ходили на первомайскую манифестацию, а летом отправились на отдых на побережье Бискайского залива, где Ильичу, вспоминала Н. К. Крупская, очень понравилось, и он «весело болтал о всякой всячине с Костицыными», у которых и «кормились». Ленин в 1911 г. предлагал Костицыну войти в состав большевистского ЦК, но тот отказался: политике он предпочел науку.

Окончив в 1912 г. Сорбонну со степенью лиценциата (licencié ès sciences mathématiques), Костицын сразу же заявил о себе работами по системам ортогональных функций, напечатанными в «Математическом сборнике» Московского математического общества и «Еженедельных отчетах о заседаниях [Парижской] Академии наук»: сообщение начинающего русского ученого представлял маститый французский математик Эмиль Пикар. Костицын вел переписку с Егоровым, и в послании Лузину от 30 июня 1913 г. тот искренне сокрушался: «Досадно, что В. А. Костицын потерял свой результат! Доказат[ельст]ва Hobson-а я еще не видал <…>; интересно бы знать доказательство В. А.». Егоров имел в виду теорему, опубликованную профессором Кембриджского университета Э. У. Гобсоном, который опередил Костицына. Но вскоре Костицын увлекся математическим решением задач, связанных с астрофизикой, и в 1916 г. во французских научных журналах были напечатаны еще две его статьи: в «Астрономическом бюллетене» — «О распределении звезд в шарообразных звездных скоплениях» и в «Еженедельных отчетах о заседаниях Академии наук» — «О периодичности солнечной активности и влиянии планет».

Идейный разрыв вчерашнего боевика с его прежними единомышленниками-ленинцами произошел в 1914 г., когда в связи с началом Первой мировой войны Костицын оказался в рядах «оборонцев», сторонников защиты отечества, которых их оппоненты-«интернационалисты» презрительно называли «социал-патриотами». В ноябре 1915 г. жена Костицына скончалась от скоротечной чахотки, и, мобилизованный в августе 1916 г. в армию, он вернулся в Россию, где после недолгого пребывания в запасном батальоне в Гатчине был направлен на офицерские теоретические курсы авиации при Петроградском политехническом институте в Лесном.

После свержения монархии властный, умеющий брать на себя ответственность Костицын немедленно организовал районную милицию и был назначен временно командующим войсками на территории, примыкающей к финляндской границе. Тогда же он вошел в состав Временного организационного комитета, а затем и ЦК «революционно-оборонческой» группы «Единство», ненадолго ставшей пристанищем как для правых меньшевиков из числа многолетних сподвижников возглавлявшего ее Г. В. Плеханова, так и для нескольких бывших большевиков, разошедшихся с ленинцами. Произведенный в марте 1917 г. в прапорщики и оставленный на офицерских курсах в качестве преподавателя аэромеханики, Костицын в августе получил должность помощника военного комиссара Временного правительства при главнокомандующем армиями Юго-Западного фронта. Считая себя защитником «революционной демократии» от ее врагов как справа, так и слева, он лично арестовал А. И. Деникина и других генералов-корниловцев, а в дни Октябрьского переворота, проявив присущие ему энергию и решительность, жесткими мерами, вплоть до применения артиллерии, сурово подавил большевистское восстание в Виннице.

Но Временное правительство пало, и объявленный «вне закона» и вынужденный скрываться Костицын, не желая оказаться в стане реакции, решил при первой возможности «войти в советскую работу». В этом ему помог товарищ по политэмиграции, назначенный Совнаркомом чрезвычайным уполномоченным по эвакуации, — большевик М. К. Владимиров, по рекомендации которого 6 мая 1918 г. Костицын был принят на должность управляющего делами Всероссийской эвакуационной комиссии. Хотя его служебное положение было еще очень неустойчиво, он не побоялся напомнить о себе председателю Совнаркома, обращаясь к которому в июле через Крупскую, попросил об освобождении, под свое поручительство, их общего знакомого — одного из самых яростных хулителей Ленина как «германского шпиона», тоже бывшего большевика и члена группы «Единство», Г. А. Алексинского. Возмущаясь «содержанием в тюрьме человека умирающего, против которого нельзя выставить иных обвинений, кроме выступлений против большевиков тогда, когда они еще не были у власти», Костицын с упреком писал Ленину: «Ведь много говорили о великодушии пролетариата, и вот рабочая и крестьянская власть выказывает себя жестокой, а главное — бессмысленно и бесполезно жестокой, что не прощается никому и никогда». На его послании — ленинская пометка: «Это письмо Костицына, плехановца, но человека честного».

В январе — октябре 1919 г. Костицын состоял управляющим делами транспортно-материального отдела Высшего совета народного хозяйства (ВСНХ), но, возобновив свои научные занятия, он уже в мае был избран преподавателем по кафедре чистой математики 1-го МГУ, а в июне введен в Государственный ученый совет при Наркомате просвещения РСФСР. Тем же летом Костицын нашел свое счастье: его женой стала выпускница экономического отделения Московского коммерческого института 23-летняя Юлия Ивановна Гринберг — дочь бывшего купца 2-й гильдии, из обрусевших немцев, который заведовал товарным (хлопковым) отделом Сибирского торгового банка, а после большевистского переворота, ареста и конфискации всех капиталов поступил на службу во Всероссийскую эвакуационную комиссию. Юлия Ивановна, работавшая там же в секретариате, была на тринадцать лет моложе Костицына (но, по иронии судьбы, умерла на тринадцать лет раньше!) и шутливо сравнивала мужа, который ее страстно любил, с «профессором Челленджером», находя у него, видимо, некоторое сходство с известным героем приключенческих романов Артура Конан Дойла — бывалым и самоуверенным ученым-энциклопедистом, забиякой и грубияном.

Административная и преподавательская нагрузка Костицына быстро увеличивалась: помимо работы в Государственном ученом совете, он — член коллегий Научно-технического отдела ВСНХ, научно-популярного отдела Госиздата и отдела научной литературы Наркомпроса, заведующий Государственным техническим издательством, член Особой комиссии по изучению Курской магнитной аномалии, профессор Коммунистического университета им. Я. М. Свердлова, товарищ декана физико-математического факультета 1-го МГУ, организатор научных институтов (астрофизического, геофизического, математики и механики, научной методологии) и… нашумевшей «профессорской забастовки», которому в самый критический ее момент передали «привет и сочувствие от Сталина», — вот лишь пунктирно деятельность Костицына в тот бурный и достаточно противоречивый отрезок жизни, который он описывает в автобиографии и воспоминаниях о «военно-коммунистической» России.

С августа 1922 г. Костицын исполнял обязанности декана физико-математического факультета 1-го МГУ, замещая другого «забастовщика» — арестованного и высланного за границу астронома В. В. Стратонова, который, несмотря на их «добрые отношения», в написанных в эмиграции мемуарах упрекал бывшего заместителя, что он «как-то всегда не шел до конца», «все время колебался в не вполне устойчивом равновесии». Стратонов пояснял, что «способный математик и также теоретик-астроном», который в Париже «усердно занимался» и «свел хорошие личные знакомства с выдающимися французскими математиками», Костицын приехал в Москву из Петрограда, где «скрывался под чужой фамилией». Хотя в дни Октябрьского переворота 1917 г. он «был единственный, который одержал над большевиками победу», тем не менее ему удалось получить «амнистию» и поступить в университет на должность преподавателя. Но так как по своей прежней деятельности Костицын был «хорошо знаком почти со всеми лидерами большевизма», он «стал участвовать в качестве “своего” специалиста в разного рода советских начинаниях, связанных с физикой и математикой». В университете Костицын был еще «мало заметен, хотя московские математики и относились к нему хорошо». Стратонов отмечал, в частности: «…когда я прибегал к содействию его связей в разных делах, он неизменно оказывал мне существенную помощь. Поэтому я стал его выдвигать, между прочим проведя и на должность товарища декана».

«Мы, — писал Стратонов, — проработали с В. А. Костицыным в деканате почти два года, и после этой работы, и до сих пор, сохранили хорошие взаимные отношения. Я придерживался политики интенсивной защиты университета и науки вообще, а за собой я имел все время почти весь факультет, за исключением трусов по природе и еще решившихся пресмыкаться перед властью. Костицын разделял эту политику, однако — не до конца. Не раз случалось, что борьбу начинали вместе, шли рядом… А потом как-то вдруг я оставался один, Костицын же был позади, иной же раз даже с легкой оппозицией мне в том, что мы начали совместно и по обоюдному согласию. Это свойство В[ладимира] А[лександровича] мало кому было заметно и известно, но искренним доверием профессуры за свое прошлое Костицын все же не пользовался. С другой стороны, и коммунисты не прощали полностью Костицыну прошлого, когда он покинул их ряды и даже выступал против них. Были университетские собрания, на которых из рядов “красных профессоров” — коммунистов кричали: “Костицын! Вы — ренегат!..”»

Но, оказавшись в двусмысленном положении «своего среди чужих, чужого среди своих» (как, впрочем, и другие представители левой интеллигенции, не во всем согласные или вовсе несогласные с ленинцами), вчерашний большевик отвечал своим критикам: «Ренегат тот, кто присоединяется к партии после того, как она завоевала власть, а я, наоборот, отдав партии годы борьбы, годы тюрьмы и эмиграции, не гонюсь ни за властью, ни за почетом <…>» (т. 1, с. 235). И хотя Стратонов жаловался, что Костицын «всегда не шел до конца» — «только до полпути», считая это едва ли не дефектом его характера, тот был далеко не робкого десятка, «находил в себе смелость возражать» (т. 2, с. 173) и, не страдая отсутствием мужества, ради дела готов был «сцепиться» (любимое выражение профессора!) с кем угодно из большевистских сановников.

Костицын «делал, что мог», оправдывал его академик В. И. Вернадский, «во всяком случае, с ним можно было говорить, и у него были большие коммунистические связи», хотя, являясь «когда-то persona grata в советской среде, “старым” эмигрантом, левым», понятно, и «шел на всякие уступки». Но, в отличие от «старорежимных» профессоров (например, того же Стратонова), относившихся к ленинским «узурпаторам» если и не откровенно враждебно, то по крайней мере оппозиционно, Костицын никогда не отказывался от своего революционного прошлого и, критикуя изъяны большевистской политики, относился к советской власти вполне сочувственно. Изголодавшись по «созидательной работе», он с радостью отдавал «свои силы и свой труд» новой России, но хотел, чтобы «это было не зря и не впустую» (т. 1, с. 235). Именно поэтому в январе — феврале 1922 г. Костицын стал одним из инициаторов и руководителей профессорской забастовки, едва не закончившейся для него высылкой за границу, и, не страдая чинопочитанием, постоянно «воевал» с начальством.

В связи с арестом Стратонова, по предписанию ГПУ подлежавшего немедленному увольнению со службы, 24 августа правление 1-го МГУ поручило Костицыну временно исполнять обязанности декана. На заседании факультета 13 сентября последовала лаконичная резолюция: «Принять к сведению», а на проходивших в декабре организационных собраниях кандидатуру Костицына поддержали 14 из 15 предметных комиссий (на каждой кафедре существовала своя); за альтернативную кандидатуру астронома С. Н. Блажко высказалась только одна — по кафедре физики. Оба кандидата и секретарь деканата В. А. Карчагин выдвигались также в президиум факультета, но с этим не согласились представители «красного студенчества», заявившие, что выборы проходили «под давлением решения предварительного частного совещания профессорской курии», организации которого содействовал Костицын. Собравшийся 18 декабря пленум студенческих фракций предметных комиссий отвел кандидатуры Костицына и Карчагина, мотивируя это тем, что они «всячески тормозили» проведение в жизнь Положения о высших учебных заведениях, которое утвердил Совнарком, «соответствующими выступлениями в профессорской и преподавательской курии, оказывая давление на инакомыслящих», и не заботились о «рабоче-крестьянском составе студенчества» и «классовом приеме», напротив, «было сделано все, чтобы эта задача не осуществилась». Пленум «от имени всего студенчества» потребовал не утверждать предложенный список и назначить перевыборы.

20 декабря Костицын направил для утверждения в правление 1-го МГУ списки кандидатов, избранных кафедрами на пост декана и в бюро предметных комиссий, президиум и совет факультета, но ректор, новоиспеченный коммунист В. П. Волгин, с которым профессор тоже не раз «сцеплялся» по разным вопросам, горячо убеждал его: «Владимир Александрович, я хорошо знаю, что вы — не реакционер, не враг, но в качестве декана физико-математического факультета вы невозможны: у вас всегда есть принципиальные возражения, и часто мы не знаем, как вам ответить <…>» (т. 2, с. 169). Действительно, выступая 22 декабря в прениях на заседании Совета 1-го МГУ, Костицын вновь говорил, что считает положение «катастрофическим», ибо «здания университета рушатся», отопление «крайне недостаточно», «библиотека не имеет новых книг и журналов», штатное содержание не покрывает минимальных расходов, и «все это крайне неблагоприятно отражается на здоровье и жизни профессоров и прочих служащих, преждевременно гибнущих в условиях полуголодного существования». Неудивительно, что после «ряда переговоров с властью» кандидатура неудобного профессора не прошла, но потребовалось еще почти два месяца, прежде чем 15 февраля 1923 г. ректор с явным для себя облегчением наложил резолюцию на присланных ему списках: «Ввиду отказа кандидатов, намеченных предметными комиссиями в деканы и члены президиума факультета (С. Н. Блажко, В. А. Костицына и В. А. Карчагина), предложить предметным комиссиям в недельный срок произвести выборы новых кандидатов».

Впрочем, уже 21 февраля состоялось заседание предметной комиссии по кафедре математики, на котором председателем ее бюро был избран профессор Егоров, а его заместителем — Костицын (работавший с учителем в редакции «Математического сборника» и в Институте математики и механики в качестве ученого секретаря). Но при перевыборах весной 1924 г. повторилась старая история — вмешалась «пролетарская молодежь»: заслушав 6 марта представление президиума факультета об избрании бюро предметной комиссии по кафедре математики в составе Егорова (председатель), Костицына (зам. председателя) и В. В. Степанова (секретарь), правление 1-го МГУ поручило им временное исполнение своих обязанностей впредь до рассмотрения «заявленного представителями студентов протеста». А уже 3 апреля был утвержден новый состав бюро вместо «отказавшихся» от своих должностей Егорова и Костицына.

Отношения с «красным студенчеством» явно не складывались, но впереди профессора ждал очередной, почти головокружительный карьерный взлет, которому предшествовало его зачисление с 1 октября 1925 г. на должность научного сотрудника по физико-математическим дисциплинам в научный отдел Главного управления научными, музейными и научно-художественными учреждениями Наркомата просвещения РСФСР (в заполненной тогда же анкете Костицын сообщал, что работает в Московском университете «в качестве действительного члена и члена коллегии Института математики и механики, в Государственном геофизическом институте — в качестве вице-директора» и «в Государственном астрофизическом институте — членом президиума»). А уже 7 января 1926 г. коллегия Наркомпроса утвердила Костицына заведующим научным отделом Главнауки. По сути, на него возлагалось руководство всеми научными организациями РСФСР, а в подчинении Главнауки находились тогда 76 институтов и академий, 61 учреждение исследовательского характера, 10 научно-академических библиотек и Государственная центральная книжная палата. Одновременно Костицын был введен в редколлегию журнала «Научный работник» (являвшегося органом центрального совета секции научных работников Союза работников просвещения СССР), в состав которой входили также В. П. Волгин, П. П. Лазарев, С. Ф. Ольденбург, М. Н. Покровский, О. Ю. Шмидт и другие.

Но этим продвижение по административной лестнице не ограничилось, и 16 сентября 1926 г. правление 1-го МГУ рассмотрело представление деканата физико-математического факультета «об объединении Геофизического института с Метеорологической обсерваторией под общим названием Геофизического института и о назначении заведующим таковым профессора В. А. Костицына». Помимо этого он уже являлся директором, председателем правления и ученого совета Государственного научно-исследовательского геофизического института (ГНИГИ), включавшего три обсерватории — метеорологическую в Москве и аэрологическую и геофизическую в Кучине, а также отдел по разработке «вопросов теоретической геофизики и прикладной математики в ее геофизических приложениях», которым сам и заведовал. А 29 сентября Костицына избрали председателем бюро предметной комиссии по кафедре геофизики 1-го МГУ, вследствие чего он выбыл из математической предметной комиссии, в которой как «представитель уклона прикладной математики» был заменен с 8 декабря Лузиным.

Тем не менее на 1926–27 учебный год Костицыну еще поручили ведение семинариев по дифференциальным уравнениям (вместе с Егоровым и Степановым), дифференциальным и интегральным уравнениям (с Егоровым) и прикладной математике (с Л. С. Лейбензоном), а также чтение лекций по приближенному интегрированию дифференциальных и применению интегральных уравнений. 30 марта 1927 г. математическая предметная комиссия решила вновь «просить» Костицына в очередном, 1927–28 учебном году читать курс лекций по применению интегральных уравнений и вести семинарий по прикладной математике (вместе со Степановым и Лейбензоном). Профессор вошел также в оргбюро Всероссийского съезда математиков, проходившего в Москве 27 апреля — 4 мая 1927 г., а на университетском совещании по «прикладному уклону», созванном 17 января 1928 г., отмечалось, что в математике «сближение и ориентировку на геофизику и метеорологию осуществляет В. А. Костицын». Помимо этого, он по-прежнему состоял ученым секретарем в Институте математики и механики 1-го МГУ и заведующим отделом теоретической астрофизики в Государственном астрофизическом институте (в котором вел направление по «изучению строения звездных скоплений и спиральных туманностей»), членом редколлегий «Математического сборника» и «Русского астрономического журнала».

Заняв ответственную должность в Наркомате просвещения РСФСР, Костицын рьяно отстаивал ведомственные интересы, о чем свидетельствует, например, его письмо от 11 декабря 1926 г. Вернадскому, который ходатайствовал о подчинении Радиевого института непосредственно Академии наук СССР. Категорически отвергая ее претензии на «руководящую роль», обвиняя Академию в архаичности, «старческом эгоизме», «вымогательстве» и заинтересованности в «удушении» опасных московских «конкурентов», Костицын напоминал, что «во Франции государство ревниво оберегает свои права контроля над высшей школой и научными учреждениями», и это тем более необходимо в СССР: «К сожалению, если за нашими учреждениями и работниками не досмотрят, они в состоянии, даже без особенной нужды, перервать друг другу глотку. Поэтому не ругайте бюрократию, а скажите спасибо, что она существует». Казалось, ничто не предвещало закат его административной карьеры, но, как не без желчи писал Стратонов о Костицыне, «иной раз он поднимался в советской иерархии довольно высоко, а потом снова терял значение».

7 октября 1926 г. комиссия по научным загранкомандировкам при Наркомпросе согласилась на поездку Костицына в Германию, Францию и Италию для ознакомления с постановкой дела в геофизических учреждениях и новыми методами горной разведки, вследствие чего 3 ноября математическая предметная комиссия 1-го МГУ постановила: «Считать возможным без ущерба для учебной работы отпустить В. А. Костицына с конца марта 1927 г.»; аналогичные разрешения выдали предметная комиссия по кафедре геофизики и правление университета. Это была уже не первая зарубежная командировка профессора: осенний триместр 1923–24 учебного года он провел во Франции (в частности, 18 декабря прочитал лекцию об исследованиях Курской магнитной аномалии в парижском Союзе русских инженеров), а летом 1924 г. участвовал в 7-м Международном математическом конгрессе в Торонто, где 16 августа выступил с докладом «Опыт математической теории гистерезиса».

Костицын уехал во Францию в трехмесячную командировку 7 мая 1927 г., теперь уже в качестве директора Геофизического института, и присутствовал 23 мая на заседании Парижской академии наук, в отчетах которой было опубликовано его сообщение «О решении сингулярных интегральных уравнений Вольтерра», представленное известным математиком Жаком Адамаром. Костицын хотел продлить командировку, но Главнаука отказала ему. Тем не менее в срок он не вернулся, поэтому президиум коллегии Наркомпроса 29 сентября освободил его от занимаемой должности. Через неделю, оставив жену в Париже (начинающий биолог, Юлия Ивановна стажировалась в Сорбонне), профессор вернулся в Москву, но оправдываться перед начальством не стал, ограничившись 10 октября коротким заявлением: «Я считаю своей обязанностью напомнить Президиуму, что подобные постановления должны выноситься хотя бы после поверхностной проверки обвинительного материала и, во всяком случае, после затребования объяснений у обвиняемого. В данном случае приходится констатировать полное отсутствие этих элементарных гарантий». За профессора вступился начальник Главнауки партиец Ф. Н. Петров, который в своем заключении написал, что решение президиума коллегии Наркомпроса «не основано на каком-либо обвинительном материале, а вынесено вследствие фактического отсутствия т. Костицына в течение более месяца после окончания срока его командировки». Но поскольку «одной из причин задержки» Костицына явилась «потеря его паспорта при визировании в иностранном министерстве иностранных дел», по его мнению было бы целесообразно пойти навстречу профессору, который просит «изменить редакцию постановления» в том смысле, что он освобождается от должности по собственному желанию. Считая «полезным использовать накопившийся у т. Костицына опыт», Петров ратовал за оставление его в составе коллегии Главнауки.

В итоге 25 октября руководство Наркомпроса решило: «Принимая во внимание объяснение проф. Костицына, признать возможным изменить редакцию постановления Президиума от 29/IX с.г. и считать освобожденным его от должности зав. Научным отделом Главнауки согласно его просьбе». Относительно предложения об оставлении Костицына в составе коллегии в постановлении не говорилось ни слова; сам он, комментируя 19 ноября свое увольнение в письме Вернадскому, скупо пояснял: «Вернувшись не так давно из-за границы, я нашел себя уволенным из Главнауки по формальному поводу — за опоздание из командировки. Дело, конечно, не в этом. Во всяком случае, я не огорчен, так как теперь я буду иметь больше времени для научной работы и для приведения в порядок кафедры геофизики в 1 МГУ». А по поводу учебы жены Костицын писал: «Юлия Ивановна все еще в Париже и вероятно пробудет там несколько месяцев. В прошлом году она работала в качестве лаборантки в лаборатории экспериментальной морфологии проф. В. М. Данчаковой и настолько увлеклась своей работой, что мы с ней решили оставить ее на некоторое время в Париже для приобретения общей биологической подготовки. Вы спросите, почему не в Москве. Этому много причин и прежде всего — ненормальные условия приема, когда дело решается не по признаку подготовки. Все преподавание на младших курсах рассчитано на плохо подготовленного современного студента, а Ю[лия] И[вановна] уже имеет законченное высшее образование. Французская система гораздо гибче нашей и дает возможность каждому выбрать то, что ему надо. Внимание при этом не разбивается на десяток отрывков разных наук. Затем условия жизни в Москве не благоприятствуют никакой работе. Конечно, скучно: за восемь лет мы никогда не расставались на продолжительный срок. Но, когда я испытываю здесь какую-либо гадость (а их бывает немало), я радуюсь, что Ю[лия] И[вановна] в Париже».

Несмотря на увольнение из Главнауки, Костицын не изменил себе и уже 9 ноября выступил на заседании учебного совета физико-математического факультета 1-го МГУ с предложением ставить на его обсуждение «некоторые важнейшие вопросы факультета, стоящие перед деканатом» и был избран в делегацию, которой поручалось обратиться в коллегию Наркомпроса и, в случае надобности, к председателю Совнаркома А. И. Рыкову с сообщением о «ненормальном финансовом положении факультета».

Впрочем, профессор все еще оставался в фаворе у своих недавних соратников по большевистскому подполью, и в постановлении Комиссии по выборам в Академию наук СССР, утвержденном Политбюро ЦК ВКП(б) 23 марта 1928 г., предлагалось «выяснить возможность включения в список <…> Костицына»! Но в характеристике за подписью помощника начальника Секретного отдела ОГПУ И. Ф. Решетова, направленной 3 апреля в Отдел научных учреждений Совнаркома СССР, говорилось: «Костицын Владимир Александрович — проф. 1 МГУ, бывший большевик, участник Пресненского восстания в 1905 г., после которого эмигрировал. В 1916 г. возвратился в Россию по “патриотическим побуждениям” для отбывания военной службы. В период особенно острой борьбы за советизацию ВУЗов был одним из активнейших участников профессорских забастовок и контрреволюционного движения среди профессуры. Один из главных руководителей февральской забастовки в 1922 г. В 1922 г. предполагалась высылка проф. Костицына за границу. С 1923 г. утратил политическую активность, прекратив всякие выступления в ВУЗах. С 1925 г. стал заметно эволюционировать влево и в настоящее время считается если не левым, то, во всяком случае, вполне лояльным по отношению к Советской власти профессором. Один из крупнейших математиков».

Но тогдашний ректор 1-го МГУ А. Я. Вышинский полагал, что в политическом отношении Костицын «нетверд, уступает сильно Егорову», то есть поддается его влиянию. Егорова в 1924 г. избрали членом-корреспондентом Академии наук СССР, но в ОГПУ о профессоре, человеке глубоко религиозном, отзывались крайне негативно: «Монархист-мистик. Все время ведет антисоветскую агитацию. В 1922 г. был предназначен к высылке за границу. В 1923 г. имел связи с эмигрантами — кирилловцами. Его квартира является местом сбора для мистиков разных толков». Отзыв Вышинского и характеристика ОГПУ сыграли, видимо, свою роль, так как уже на следующий день, 4 апреля 1928 г., Комиссия Совнаркома по содействию работам Академии наук СССР, обсудив вопрос о выборах новых академиков, постановила: «Считать политически нецелесообразным выставление кандидатуры Костицына».

Тем не менее ходатайство профессора об очередной командировке во Францию, куда он так рвался к жене, поддержало Всесоюзное общество культурных связей с заграницей (ВОКС), генеральный секретарь которого, Ф. В. Линде, обратился 28 апреля к руководству Наркомата просвещения: «Костицын Владимир Александрович, профессор 1-го МГУ и директор Геофизического института СССР, получил приглашение от директора Математического института Страсбургского университета М. Фреше приехать в конце мая в Страсбург для прочтения ряда лекций о его исследованиях в области математики. Проф. Фреше указывает на то, что два крупных ученых математика, из которых один, проф. [Н. М.] Крылов, — член Украинской Академии наук, в прошлом году были в Страсбурге, где читали свои доклады с большим успехом. Он просит проф. Костицына приехать в конце мая обязательно, так как уже 15 июня заканчивается весенний семестр». Считая «поездку проф. Костицына в Эльзас-Лотарингию весьма полезной с точки зрения научного и культурного сближения», ВОКС «всецело» поддержало его ходатайство.

Хотя в Страсбург профессор так и не успел, 15 июля 1928 г. ему был предоставлен двухмесячный отпуск для поездки в Париж, которая, как позже оправдывались в Наркомпросе, «оформлялась Костицыным не в порядке научной командировки, а как частным гражданином через административные органы». Рассчитывая вернуться на родину вместе с женой, профессор очень беспокоился в связи с «дурными сведениями» о ее здоровье (у Юлии Ивановны было слабое сердце) и размышлял, как-то она сумеет «приспособиться к московским условиям после года жизни в теплом климате» (т. 2, с. 27). Но, опять задержавшись в Париже, Костицын вновь подвергся оскорбительному наказанию, лишившись осенью занимаемых им руководящих должностей в Астрофизическом и Геофизическом институтах и на кафедре геофизики 1-го МГУ.

Об изменении отношения к Костицыну свидетельствуют и протоколы заседаний предметной комиссии по кафедре геофизики, председателем бюро которой его единогласно переизбрали 26 октября 1927 г. Хотя деятельность бюро признали тогда удовлетворительной, на его заседании 11 октября 1928 г. говорилось «о том затруднительном положении, в котором оказалась кафедра в связи с внезапным отъездом Костицына В. А. за границу без оставления официального заместителя по бюро предметной комиссии и заведыванию Институтом». Профессору вменялось в вину, будто он игнорировал курсы «Теория земного магнетизма», «Геофизика для неспециалистов» и Геофизический «семинарий», что, по заявлению доцента В. Ф. Бончковского, «резко отразилось на качестве подготовки специалистов», недостаток которой «отмечен руководителями студентов». В связи с этим на заседании был поднят вопрос о перераспределении курсов, числящихся за Костицыным.

Никто из членов предметной комиссии почему-то не вспомнил, что по инициативе Костицына на его семинарии с лекциями о современных достижениях геофизики выступили академик П. П. Лазарев, профессора Ю. М. Шокальский, В. В. Шулейкин, приват-доцент А. И. Заборовский и другие ученые. Например, 19 ноября 1927 г. Костицын писал Вернадскому: «Я уже обращался к Вам в прошлом году с просьбой прочесть в нашем геофизическом семинарии лекцию на тему по Вашему выбору, и Вы были так любезны, что дали условное согласие. Я и весь состав кафедры просим Вас в этом году осуществить Ваше обещание. Я надеюсь в конце этого месяца побывать лично в Ленинграде и попросить Вас». Известно, что намеченная поездка состоялась.

На заседании предметной комиссии 29 октября 1928 г. курс «Теория земного магнетизма» был передан Заборовскому, но «ввиду поступивших частных сведений о близком сроке возвращения В. А. Костицына» решение по другому его курсу и семинарию решили временно отложить. Но уже 12 ноября члены предметной комиссии признали работу действующего бюро «неудовлетворительной», избрав председателем доцента В. И. Виткевича, а его заместителем — Заборовского. Еще раньше, 9 ноября, правление 1-го МГУ назначило профессора А. А. Сперанского временно исполняющим обязанности заведующего Геофизическим институтом «впредь до возвращения проф. В. А. Костицына».

Все это вызвало просьбу обиженного профессора о предоставлении ему годового отпуска для лечения, и 10 января 1929 г. коллегия Наркомпроса постановила: «Продлить проф. Костицыну отпуск до 1/IV, поручив Главнауке за это время справиться в нашем Полпредстве во Франции о политическом поведении проф. Костицына в Париже. Одновременно поручить Главнауке совместно с ГПУ проверить обстоятельства и порядок выезда проф. Костицына». В свою очередь правление 1-го МГУ, заслушав 18 января сообщение исполняющего обязанности ректора И. Д. Удальцова о том, что Костицын, находясь в заграничной командировке, заболел и не может приступить к занятиям до весны, приняло решение считать его находящимся в отпуске по болезни.

Но еще 13 декабря 1928 г., выражая свое негативное отношение к происходящим в СССР переменам, Костицын жаловался Стратонову: «Дело в том, что мне осточертел сумасшедший дом и, кажется, что я тоже осточертел сумасшедшему дому. Словом, я в большом колебании…». В другом письме Стратонову, от 13 января 1929 г., касаясь деятельности Астрофизического института и указывая, что там работает много талантливой молодежи, Костицын с досадой замечал: «Все это хорошо, но Вы можете себе представить, какого количества усилий стоит каждый шаг вперед, сколько вредных сопротивлений приходится преодолевать и сколько неожиданностей (вроде прекращения уже отпущенных кредитов на уже заказанные вещи или навязывания членов правящей партии на должности) бывает. В общем, лица администрирующие почти лишены возможности научно работать, так как огромное количество времени уходит на преодоление затруднений вне института. Затем — ставки научных работников: действительный член (старший астроном, заведующий отделом) получает 125 р. в месяц, из коих минимум 50 р. идет на оплату жилища, а жизнь в Москве безумно дорога и безумно сложна. Поэтому все совмещают — и помногу, и работе могут отдавать лишь жалкие остатки времени. Совместительство неизбежно также из-за полной неустойчивости положения: и институт, и его отделы, и его работники, как и всюду в других научных и ненаучных учреждениях, находятся под постоянной возможностью сокращения. Поэтому никто не решается вешать свое платье на один гвоздь, а без этого не может быть плодотворной работы».

Наступил апрель 1929 г., но профессор все откладывал свое возвращение в Москву и в письмах, адресованных новому заведующему Главнаукой М. Н. Лядову (своему давнему знакомому), ссылался, как возмущались в Наркомпросе, «то на болезнь жены, то на отсутствие средств, а затем на якобы дурное к нему отношение». Ведь уже 21 июня правление 1-го МГУ, заслушав доклад специальной комиссии по «обследованию учебной и исследовательской работы Геофизического института и связи его с ГНИГИ», посчитало положение кафедры геофизики ненормальным, деятельность института неудовлетворительной и сохранение их существующего штата нецелесообразным. Тем не менее 4 июля коллегия Наркомпроса согласилась еще раз продлить Костицыну отпуск на месяц (с 1 августа по 1 сентября), а 22 августа перевела ему по его просьбе 100 рублей. Но под влиянием тревожных вестей из СССР, где, помимо развернутой летом кампании по «чистке» советских учреждений от «социально-чуждых» элементов, газеты с пугающей регулярностью сообщали о раскрытии все новых и новых «контрреволюционных» организаций «вредителей» и «шпионов» из беспартийных «спецов», в том числе и в научно-академической среде, Костицын все тянул с отъездом в Москву, вследствие чего 18 сентября был уволен из Института математики и механики, 4 октября — с кафедры геофизики: отчислен от должности профессора. Костицын вспоминал позднее: «[В конце года,] когда окончательно выяснилась для меня невозможность возвращения ввиду уже начавшихся репрессий по моему адресу, мы получили от Веры Михайловны [Данчаковой] письмо, в котором она выражала удивление, что обо мне говорят в Москве как о “враге народа” и человеке, объявленном вне закона <…>» (т. 2, с. 27).

Речь шла о постановлении ЦИК СССР от 21 ноября 1929 г. «Об объявлении вне закона должностных лиц — граждан СССР за границей, перебежавших в лагерь врагов рабочего класса и крестьянства и отказывающихся вернуться в СССР», что влекло за собой «расстрел осужденного через 24 часа после удостоверения его личности»! Уже 11 декабря руководство Наркомпроса, в котором А. В. Луначарского на посту наркома сменил А. С. Бубнов, возбудило перед ВЦИК ходатайство «о применении к профессору Костицыну постановления ЦИК Союза ССР от 21 ноября». Решением секретариата ВЦИК от 25 декабря и опросом, проведенным среди членов его президиума 30 декабря, ходатайство Наркомпроса было передано «на распоряжение Прокурора Верховного суда Союза ССР», перенаправившего дело в Уголовно-судебную коллегию.

Отвечая 13 мая 1930 г. на запрос секретариата ВЦИК, почему к Костицыну так и не применили закон о невозвращенцах, председатель суда А. Н. Винокуров объяснял: «Верхсуд СССР пришел к выводу, что ставить это дело на рассмотрение в судебном порядке и объявлять Костицына вне закона по переживаемому в то время моменту (“крестовый поход” [против СССР]) политически было бы нецелесообразным, так как Костицын является крупным ученым и в его письмах нет указания на прямой разрыв с нами и не имеется конкретных доказательств его измены. На основании этого Верхсуд полагал, что постановка дела в гласном суде и объявление его вне закона может дать новую пищу для агитации против нас за преследование людей науки, тем более что Костицын связан с рядом научных работников Европы. Поэтому Верхсуд СССР пришел к выводу, что в отношении проф. Костицына наиболее целесообразным было бы применение ст. 41 Консульского Устава СССР и лишение его права гражданства в административном порядке ЦИК СССР по представлению генерального консула в Париже. Приглашенный на совещание по означенному вопросу представитель Наркомпроса РСФСР вполне присоединился к указанному мнению и должен был войти с соответствующим представлением во ВЦИК». И в самом деле, еще 19 апреля заместитель наркома просвещения В. А. Курц и очередной заведующий Главнаукой И. К. Луппол обратились в президиум ВЦИК с официальным письмом: «Считая, что упорное нежелание Костицына вернуться в СССР дольше не может быть терпимо, Наркомпрос просит ВЦИК лишить его прав гражданства РСФСР». Поскольку 11 июня из Иностранного отдела ОГПУ сообщили, что «всецело присоединяются» к предложению Наркомата просвещения, 10 августа 1930 г. президиум ВЦИК постановил: «1. Лишить профессора Костицына гражданства Союза ССР. 2. Настоящее постановление представить на утверждение президиума ЦИК Союза ССР».

Еще через полторы недели, 20 августа, материал о Костицыне поступил в секретариат президиума ЦИК и в тот же день был передан в его «секретную часть», занимавшуюся вопросами о лишении гражданства. Но с утверждением постановления там явно не торопились, о чем свидетельствуют пометки секретариата ВЦИК в «Справке по делу»: 20 сентября — «Дело передано в комиссию по гражданству; когда будет рассмотрено, неизвестно»; 20 октября — «В ЦИК не рассмотрено»; 25 ноября — «Дело все в том же положении»; 23 декабря — «Дело включено в протокол, будет рассмотрено дней через 8–10». Хотя 16 февраля 1931 г. секретариат ВЦИК снова поинтересовался, утверждено ли, наконец, его постановление о Костицыне, выяснилось, что дело все «еще не рассмотрено и неизвестно, когда будет закончено», а 10 сентября из ЦИК СССР сообщили, что «вопрос будет проходить в секретном порядке». Очередной запрос относительно прохождения дела последовал 3 апреля 1932 г., но 7 мая ответственный сотрудник ИНО ОГПУ Я. М. Бодеско-Михали уведомил секретариат президиума ЦИК: «В дополнение к телефонным переговорам о лишении союзного гражданства профессора Костицына просим этот вопрос отложить на неопределенное время по оперативным соображениям». Поэтому, рассмотрев 20 мая «ходатайство ВЦИК о лишении гражданства Союза ССР проф. Костицына Владимира Александровича (дело № Г — 10895)», секретариат президиума ЦИК СССР постановил: «Вопрос с обсуждения снять».

Остается только гадать, что подразумевало ОГПУ под «оперативными соображениями», ибо до войны Костицын, по его утверждению, фактически не имел «никакого соприкосновения с эмиграцией» (т. 1, с. 335), а на предложение парижского знакомого выступить с обличениями советского режима ответил резким отказом: «На это не рассчитывайте; я <…> был и остаюсь социалистом и умею отделить свое маленькое огорчение от большого общего дела» (т. 2, с. 94). Тем не менее в Москве профессор был немедленно причислен к «чуждым людям» и «буржуазным, зачастую реакционным, ученым», а в переизданных в 1932 г. протоколах Первой конференции военных и боевых организаций РСДРП, на которой доклад о московском Декабрьском восстании 1905 г. делал Костицын, в посвященной ему биографической справке говорилось: «Ныне за границей в белой эмиграции».

10 апреля 1931 г. Костицын, который всеми мыслями по-прежнему был на родине, с грустью писал Стратонову: «Из России ничего утешительного. Фесенков снят с директорского места в Астрофизическом институте и заменен известным Вам С. В. Орловым. Причина — беспристрастное отношение к контрреволюционным астрономам (читайте: Вы и я)». И далее замечал: «О себе ничего нового не могу сказать. Имущество мое (в Москве) конфисковано, а сам я, оказывается, вне закона, хотя, находясь за границей, всячески избегал политики и занимался исключительно научной работой…». До марта 1931 г. Костицын трудился в парижском Институте физики земли, но денег, которые он зарабатывал, «едва хватало на сведение концов с концами» (т. 2, с. 35). Но после того, как профессор ушел из института, поссорившись с его директором Шарлем Мореном, семье пришлось жить на жалованье Юлии Ивановны, работавшей в лаборатории на кафедре зоологии, анатомии и сравнительной физиологии Сорбонны, и ту небольшую сумму, которую Костицын получал в Институте Пуанкаре за составление библиографического указателя по теории вероятностей.

В предвоенные годы Костицын не имел постоянного жалованья и время от времени подрабатывал, выполняя задания по прикладной геофизике (его финансовое положение несколько улучшилось лишь в 1939 г., когда в качестве научного сотрудника (chargé de recherche) он был приглашен в Национальный центр научных исследований Франции, в котором с 1951 г. и до конца жизни работал ведущим научным сотрудником (maître de recherche)), но его труды по математическому моделированию глобальных квазипериодических биогеохимических и климатических процессов получили мировое признание. Всего же за время своей второй парижской эмиграции Костицын опубликовал более четырех десятков работ на французском языке, в том числе ряд монографий: в 1934 г. — «Симбиоз, паразитизм и эволюция (математическое исследование)», в 1935 г. — «Приложение интегральных уравнений (статистика применения)» и «Эволюция атмосферы: органический круговорот, ледниковый период» (на родине ученого книга вышла только через полвека) и, наконец, в 1937 г. — знаменитую «Математическую биологию» (с предисловием Вито Вольтерры, который отзывался об авторе как о выдающемся математике), переведенную в 1939 г. на английский язык, но до сего дня так и не изданную на русском.

С началом Второй мировой войны Костицын работал на «национальную оборону» Франции (т. 1, с. 215), а после ее оккупации, считая, что следующей мишенью гитлеровской агрессии будет Россия, решил вернуться на родину. Не ограничившись визитом в полпредство и используя «представившуюся оказию», профессор 22 декабря 1940 г. обратился к своему хорошему знакомому, вице-президенту Академии наук СССР О. Ю. Шмидту, с личным письмом, в котором выражал желание «положить конец создавшемуся недоразумению и работать у себя и для своих». Но резолюция Шмидта гласила: «Автор письма, проф. Костицын, в свое время обманул Советскую власть и, воспользовавшись командировкой, сбежал. Не вижу в нем надобности для СССР. Оставить письмо без ответа».

Арестованный 22 июня 1941 г. в числе многих других «русских парижан», Костицын был заключен в лагерь для интернированных в окрестностях Компьеня — Frontstalag 122, куда после нападения Германии на СССР были собраны как советские граждане, главным образом невозвращенцы, так и все подозрительные, с точки зрения оккупационных властей, русские «апатриды». В публикуемых воспоминаниях о жизни в оккупированной и послевоенной Франции, охватывающих 1940–1948 гг., Костицын рассказывает о девяти месяцах, проведенных им в заключении, и дает честные, зачастую нелицеприятные, хотя и не всегда беспристрастные портреты более сотни своих невольных товарищей по лагерю, представлявших все слои и весь политический спектр русской эмиграции — от потомков старинных дворянских родов, генералов, видных деятелей Белого движения до университетских профессоров, адвокатов, врачей, священников, архитекторов, инженеров, литераторов, художников и совсем безвестных лавочников, портных, шоферов такси. Среди узников лагеря оказались и вчерашние младороссы с их экстравагантным лозунгом «Царь и Советы!», и «нацмальчики» — активисты Национально-трудового союза нового поколения, и деятели Русского студенческого христианского движения, и глава масонских лож Древнего и Принятого Шотландского Устава — «великий командор Русского особого совета 33-й степени», и представители национальных движений.

С августа 1941 г. Костицын — ректор лагерного «университета», в котором, помимо лекций по различным областям знаний, преподавались иностранные языки, ремесла и даже устраивались вечера воспоминаний, что, как вспоминал профессор, «давало большой душевный отдых» и лекторам, и слушателям, предоставляя обитателям еврейских бараков «возможность не думать о будущем, которое было близко и ужасно, хотя бы в течение нескольких часов» (т. 1, с. 384). Отношение к «отверженным» — евреям являлось в период оккупации своего рода лакмусовой бумагой для определения человеческой порядочности (а с 1942 г. через транзитный Компьень были депортированы в Аушвиц, Бухенвальд, Маутхаузен и другие лагеря смерти свыше 50 тыс. человек, подавляющее большинство которых сразу же отправлялись в газовые камеры), и Костицын не только занимался просвещением соузников, но и, рискуя жизнью, делал все возможное, чтобы облегчить положение обреченных на уничтожение.

В годы Второй мировой войны Костицын стал убежденным советским патриотом и именно по этому критерию оценивал всех, с кем ему доводилось общаться. О том, насколько важным было для него это понятие в период оккупации, свидетельствует то, что слово «патриот» и производные от него встречаются в воспоминаниях Костицына более 90 раз. Костицын не сомневался в поражении нацистской Германии, хотя до разгрома вермахта под Сталинградом в 1943 г. многие из белоэмигрантов лелеяли призрачную надежду, что, очистив Россию от «иудо-большевизма», Гитлер позволит им навести там «порядок». Прослеживая дальнейшую политическую эволюцию известных ему компьенцев (некоторые из них являлись, по выражению мемуариста, «германофилами-изменниками» (т. 1, с. 362), а после войны поспешили записаться в «советские патриоты» и выставляли себя едва ли не участниками Сопротивления), сам Костицын никогда не кривил душой и, несмотря на свою «ссору» с коммунистическим режимом и критический настрой ума, не только не изменил советскому гражданству, но и остался человеком левых убеждений, что вполне объясняет его филиппики в адрес столь презираемых им «зубров» — черносотенцев или лиц, придерживавшихся «американской» ориентации.

Освобожденный из лагеря 23 марта 1942 г., Костицын вернулся к научным занятиям, но уже в августе приютил у себя в квартире друга — профессора Сорбонны зоолога Марселя Пренана, который, заведуя кафедрой сравнительной анатомии и гистологии, где работала Юлия Ивановна, с июля состоял начальником штаба Национального военного комитета подпольной коммунистической организации «Francs-tireurs et partisans français» («Французские франтиреры и партизаны»). Так Костицын включился в движение Сопротивления (к участию в котором привлек и своего товарища по лагерю, «настоящего патриота» И. А. Кривошеина), а после того, как в январе 1944 г. Пренан был схвачен, только чудом, благодаря собственному хладнокровию, не попал в ловушку охотившихся за ним гестаповцев. Перейдя на нелегальное положение, профессор и его жена скитались по парижским знакомым или скрывались в провинции, непрерывно переезжая с места на место до самого освобождения Парижа. Уже в 1945 г. Костицын удостоился чести быть избранным председателем контрольной комиссии Содружества русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления во Франции, членом правления которого являлась и Юлия Ивановна, но, презирая «квасной патриотизм в непристойных пропорциях» (т. 2, с. 62), наотрез отказался вступить в Союз советских патриотов, который посчитал… сборищем «прохвостов» и «двурушников» (т. 1, с. 567).

После кончины жены, последовавшей 17 января 1950 г., горько оплакивая «верную спутницу», с которой прожил душа в душу тридцать лет, пройдя рука об руку через немало трудных, а порой и смертельно опасных испытаний, Костицын начал вести дневник (сначала «вписывал разные разности» на французском языке в обычный деловой ежедневник, но 19 марта сменил его на общую тетрадь), в котором, пытаясь заглушить мучительную боль разлуки и разговаривая с Юлией Ивановной как с живой, описывал события каждого проведенного без нее дня или вспоминал о совместно пережитом. Родная могила не отпускала, и, несмотря на советский паспорт и отъезд из Франции большей части близких ему по духу русских эмигрантов, Костицын так и не вернулся на родину, а за полгода до кончины с горечью пометил в дневнике: «Режим истребил всех тех, кому было дорого свое человеческое достоинство, кто находил в себе смелость возражать. Где они? Вот я — тут, а мне следовало быть там, я был нужен, но меня “истребили”» (т. 2, с. 173). Впрочем, Костицын не замкнулся в себе: человек разносторонних интересов, он выступал с докладами в Институте Пуанкаре, давал консультации и уроки русского языка французским математикам, встречался и переписывался с приезжавшими в Париж советскими учеными, много читал, приобретая интересовавшие его новинки из СССР, и регулярно посещал художественные выставки, очень любил кино и классическую музыку, бывал в музеях, внимательно следил за международной политикой и почти ежедневно общался со своими знакомыми из числа левых французов или русских парижан, всегда кого-то опекая, кому-то помогая…

Владимир Александрович скончался 29 мая 1963 г. в возрасте почти восьмидесяти лет, оставив после себя три с лишним десятка общих тетрадей, исписанных четким убористым почерком, без помарок, с дневниками (повседневные записи часто перемежаются в них воспоминаниями), которые не только по-человечески трогают своей исповедальной искренностью, но и отражают драматическую историю яркой судьбы благородного и мужественного человека, большого ученого и бескорыстного патриота своей неблагодарной родины в трагические и переломные годы минувшего ХХ века. После кончины профессора его дневники, в которых упоминаются встречи с Лениным, посольство СССР во Франции отправило в Москву, где ныне они хранятся в Российском государственном архиве социально-политической истории — бывшем Центральном партийном архиве при ЦК КПСС.

С учетом значительного объема тетрадей (порядка 8 тыс. страниц), не позволяющего опубликовать их полностью, в настоящем издании представлены неоконченная автобиография, доведенная до 1922 г., воспоминания о событиях 1918–1921 и 1940–1948 гг., а также часть дневниковых записей за 1950–1963 гг. (некоторые приводятся не целиком), главным образом мемуарного характера или связанных с судьбами русских эмигрантов в послевоенной Франции. Текст воспоминаний и дневниковых записей печатается с некоторыми сокращениями, отмеченными многоточиями в угловых скобках.

 

Автобиография

28 мая 1883 г. Родился 28 мая 1883 года в городе Ефремове Тульской губернии, где мой отец, Александр Васильевич Костицын, преподавал в местной гимназии историю, русский и немецкий языки. Он был потомком пугачевца Ивана Костицына, который проник в Оренбург, чтобы убить губернатора Клингенберга и «поднять чернь», но был захвачен. Мать Ольга Васильевна, урожденная Раевская, происходила из рода Раевских, к которому принадлежал известный генерал Раевский, прославившийся в 1812 году под Смоленском и Бородино.

Переезд в Смоленск. В 1886 году отец был переведен в город Смоленск преподавать в реальном училище русский язык и историю. В Смоленске семья оставалась до 1912 года; там же родились две сестры и брат. Я поступил в смоленскую гимназию в 1894 году — с большой неохотой, так как мне были противны древние языки, и меня гораздо больше привлекало реальное училище.

Последние годы 19-го века были, как известно, чрезвычайно бурными. Об обысках, арестах, забастовках все узнавали немедленно, и я помню, начиная с 1894 года, обсуждения всего происходившего. Родители мои не были чужды общественным интересам. Лето мы проводили в деревне, и родители на наглядных примерах показывали вопиющее бесправие и безграмотность населения.

От матери я узнал о родственниках-декабристах (в ответ на мои вопросы, что сделал мой двоюродный брат-студент, высланный в Сибирь, кажется, в 1894 году). О марксизме я услышал в те же годы, когда ученик моего отца Клестов, впоследствии — коммунист Ангарский, вернулся из Ясной Поляны: он ходил туда «искать правду», был разочарован и нашел ее окончательно в марксизме. Коронация Николая II с Ходынкой потрясла многих, равно как и его речь о «бессмысленных мечтаниях».

Начиная с 1898 года, в гимназии появились кружки для чтения и обсуждения, быстро подпавшие под влияние марксистов. Для меня первым учителем был известный социал-демократ Янсон, высланный в Смоленск, живший частными уроками и умело руководивший молодежью. Я помню чтение известной книги Михайлова «Пролетариат во Франции», которая давала представление об истории революционных движений 19 века и растущей роли четвертого сословия. Мы читали «Историю революции 1848 года» Блоса, не в переработке Степанова и Скворцова, появившейся впоследствии, а в рукописном переводе Янсона. Мы ознакомились с «Коммунистическим манифестом» и с речами Лассаля: руководитель призывал нас не поддаваться трескучей фразеологии последнего. Манифест 1-го съезда дошел до нас только в 1899 году, и я помню огромное впечатление, которое он произвел на нас, и первые строки с упоминанием о живительной буре 1848 года.

Чтения в кружке дополнялись чтением романов, которые ныне забыты, устарели, наивны, но в те годы будили мысль и поднимали настроения. Я имею в виду «Загадочные натуры» и «Сомкнутыми рядами» Шпильгагена, «Отверженные» Гюго и т. д. Наоборот, «Что делать?» Чернышевского не произвело большого впечатления, и наш руководитель очень хорошо объяснил нам утопичность этих построений.

Помимо кружков в гимназии образовалась секретная библиотека, которая содержала значительное количество нелегальной литературы, а также легальные книги, бывшие под запретом, например, книги по космологии и естествознанию. Сейчас это может показаться диким, но я несколько раз был наказан за чтение Дарвина, «Физиологии» Ферворна и т. д. Эта библиотека была весьма основательно засекречена. В нее допускали, лишь начиная с седьмого класса, далеко не всех, а руководили ею ученики восьмого класса. Таким образом и я в течение года занимал этот почетный пост.

Янсон покинул Смоленск около 1900 года. Его преемником, очень неудачным, был высланный студент Синявский. Тем не менее ему мы обязаны знакомством с экономической литературой и книгой Бельтова-Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю».

Наши кружки играли и подсобную роль: 1) через наших отцов и родственников мы узнавали, иногда вовремя, о готовящихся обысках и арестах, 2) собирали деньги, 3) прятали. Например, у нас дома, с согласия родителей, год хранился шрифт местной нелегальной типографии. Наилучший из моих гимназических друзей — Петр Иванович Барсов (умер в 1910 г. в Бутырской тюрьме на каторге) — «переработал» все свое традиционное семейство, и две из его сестер, как и он, принадлежали к партии.

Поступление в университет. В 1902 году я кончил гимназию и поступил в университет на физико-математический факультет на математическое отделение. Предшествующий год в Московском университете был ознаменован большими волнениями и высылками виновных, и я помню, как мы, гимназисты 8-го класса, горевали, что не нам выпала эта счастливая доля — участвовать в борьбе. Наоборот, 1902–1903 учебный год оказался очень спокойным, и я по голову погрузился в науку, которая меня всегда привлекала.

О наших профессорах того времени я храню самое благодарное воспоминание. На факультете не было недостатка в крупных ученых. На кафедре физики — Лебедев и Умов, механики — Жуковский и на следующий год Чаплыгин, математики — Бугаев, Андреев, Лахтин, Егоров, Млодзеевский. Все бегали слушать курс русской истории Ключевского и физиологию растений Тимирязева. Среди приват-доцентов было много талантливых и живых людей, которые впоследствии оказались крупными деятелями.

На юридическом факультете привлекал общее внимание профессор финансового права И. Х. Озеров; это был человек с подмоченной политической репутацией, но живой и умный. Он читал два курса; один из них был посвящен развитию американского капитализма и империализма; путем дискуссии, графиков, формул, тенденций развития Озеров доказывал, что «Америка идет на Европу» (так называлась одна из его книг) и что в сущности наш континент уже наполовину завоеван.

Другой курс — о русском финансовом хозяйстве — являлся неприкрытой пропагандой: чрезвычайно остроумно, давая бесчисленные примеры из русской экономической жизни, Озеров доказывал, что царский режим находится в вопиющем противоречии с развитием производства и производительных сил, с ростом нашей культуры; все это — с абсолютной логикой и ясностью, но не называя вещей их именами; иногда, впрочем, он позволял себе и это. В те годы все гадали, к какой левой партии принадлежит Озеров; увы, он оказался октябристом, и в этом есть своя логика: он отождествлял будущее России с приходом к власти буржуазии. Ночью же все кошки серы.

Самый воздух, которым мы дышали в университете, казался особенным, несмотря на постоянное присутствие внутренней полиции — инспектора, субинспекторов и педелей. Ректором университета был зоолог Тихомиров, не без научных заслуг, но карьерный антидарвинист. Попечителем округа был математик Некрасов, прославившийся применением математики к доказательству неизбежной необходимости царского режима и охранного отделения; это последнее учреждение он в своей схеме именовал «социально-метеорологической обсерваторией», а тюрьмы и карцеры — «изоляторами свободы», поскольку сидящие там изолированы от влияния зловредных пропагандистов.

Режим в университете был совершенно полицейским и часто невыносимым. Запрещались всякие формы коллективной жизни, даже научные кружки. Год спустя, с особыми гарантиями, было разрешено студенческое историко-филологическое общество. Что касается до нас, математиков, то нам было отказано, и тогда Московское математическое общество обошло запрет, устраивая для слушателей неочередные заседания со студенческими докладами. Первым секретарем этих заседаний был П. А. Флоренский, известный впоследствии богослов и электрик, а его преемниками — Н. Н. Лузин и я. Председательствовал, очень мило, проф. Жуковский.

Помимо этих легальных форм самодеятельности были нелегальные кружки — марксистские, народнические и либеральные. Я вместе с П. И. Барсовым был участником марксистского кружка для подготовки к пропаганде, но интереса ради побывал несколько раз на либеральном кружке, возглавлявшемся неким М. И. Квасниковым. Кружок состоял из солидных молодых людей буржуазного круга и в нем занимались чтением и критикой марксистской литературы. Не знаю, занимались ли они также опровержением народничества.

В начале 1904 года университет зашевелился по мелкому поводу, но — довольно характерному. Один юрист-«белоподкладочник», из лицеистов, особенно ненавистная для нас категория, соблазнил швейку и покинул ее, [оставив] с ребенком без всяких средств. На всех факультетах и на всех курсах под председательством профессоров были созваны сходки, где единогласно прошло требование исключить этого студента. Требование было удовлетворено. Я не представляю себе волнений по такому поводу, например, в Парижском университете: насколько же наши мальчики были хорошими.

Русско-японская война и рост революционных настроений. С началом этой войны, в которой все шло не так и где осуществлялись самые пессимистические предвидения, относительный покой кончился. Все почувствовали, что близится революция, даже когда еще шли в городах патриотические манифестации. И я тоже вдруг почувствовал, что задыхаюсь в университете. Я продолжал ходить на лекции, прорабатывать материал, читать нужную для этого литературу, но хотелось другого, живой жизни, действия. Такие настроения были не у меня одного. Одни «ждали», другие «оказывали содействие», третьи вступали в партии. Я и мои друзья еще находились во второй стадии.

Вернувшись осенью 1904 года в Москву, мы нашли обстановку изменившейся. Газеты усилили тон. В «Русских ведомостях» появлялись будоражащие статьи любимого нами К. А. Тимирязева. В аудиториях и коридорах университета часто собирались кучки для быстрого обсуждения событий, и сейчас же подбегали субинспектора. В частных домах, иногда в учреждениях собирались нелегально довольно обширные собрания. В организацию всего этого мы начали отдавать все большую и большую часть нашего времени.

К началу декабря общее волнение стало сильным, и социалисты-революционеры назначили на 5–6 декабря манифестации перед домом генерал-губернатора — великого князя Сергея, называемого Ходынским как главного виновника катастрофы 1896 года. Вечером 4 декабря наша группа собралась, чтобы обсудить вопрос о нашем участии в манифестациях, в Большом купеческом обществе на Щипке, где работала Серафима Ивановна Надеина, член нашего кружка. Собравшиеся, почти единогласно, находили манифестацию несвоевременной, но считали, что мы, социал-демократы, не можем воздержаться от участия в ней. Очень поздно нам было сообщено решение социал-демократических организаций об участии, и мы разошлись, уговорившись встретиться завтра, перед манифестацией, в университете.

Утром 5 декабря мы нашли в университете большое волнение: «Русские ведомости» напечатали великолепную статью Тимирязева, и студенчество решило перед манифестацией приветствовать Климента Аркадьевича. Расстояние было невелико, но группа порядочно порастаяла. Тимирязев вышел и произнес несколько слов, призывая к исполнению гражданского долга словами Некрасова: «Ученым можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».

На Страстной площади, куда мы затем прошли, были полицейские заграждения, не пропускавшие на Тверскую. Стояли всюду группы, очень молчаливые; иногда раздавался «возглас», но все это слабо. С Тверской через заграждения было пропущено несколько извозчиков с ранеными. Что же это? Неужели мы пришли к шапочному разбору? Не найдя прохода на Тверскую через заграждения, мы решили пробраться через переулки, и это удалось. Переулки не охранялись: полицейская техника не была на высоте. Мы прошли мимо дома генерал-губернатора, дошли до Моховой. Всюду была полиция, и ничего не происходило. Вечером 5 декабря мы опять собрались у С. И. Надеиной и узнали, что настоящая манифестация будет происходить на следующий день.

Утром 6 декабря я отправился на Страстную площадь один, никуда не заходя. Я нашел на площади значительную толпу, стоявшую спокойно. Напротив, к входу на Тверскую, находились полиция и казаки. Появился какой-то крупный полицейский чин в серой барашковой шапке, и, когда послышалась довольно нестройная «Марсельеза», по его команде полиция и казаки бросились на толпу. Толпа побежала. По здравому смыслу я должен был бы сделать то же самое, и впоследствии я этому научился, но в тот момент здравого смысла у меня не было. Я не бежал.

Я очнулся через несколько минут в довольно поврежденном состоянии. Меня окружали шестеро полицейских. Площадь была пуста, за исключением групп полиции и одиночных арестованных, как я. «Ага, на ногах? Ну, идем», — и полицейские повели меня по проезду Страстного бульвара. Я несколько преувеличил свое болезненное состояние, и они перестали мною заниматься, а я усиленно смотрел по сторонам. Вот как будто подходящие ворота. Живо! И я, с силой толкнув ближайшего полицейского, бросился во всю прыть в эти ворота. И о чудо! Едва я очутился на дворе, железные ворота закрылись перед носом полицейских.

Тут был пост революционного Красного Креста. Предварительно перевязав мои раны, меня быстро вывели через квартиры в Настасьинский переулок; я сел на извозчика и поехал в больницу на Щипок. С. И. Надеиной еще не было, но ее сослуживцы провели меня к врачу; это был доктор Трушковский, впоследствии — директор этой больницы. Голова у меня оказалась пробитой шашкой в двух местах, причем в одном месте — с повреждением черепа; указательный палец на левой руке был раздроблен, на теле — несколько легких ран.

К вечеру вернулась С. И. Надеина: на ее глазах были арестованы на Тверском бульваре наши друзья В. И. и О. И. Станкевичи. Нужно было немедленно, до прибытия полиции, побывать у них на квартире и произвести чистку. Мы поехали и успели все сделать вполне благополучно. После этого я вернулся к себе в общежитие в довольно бредовом состоянии.

В университетской хирургической клинике, куда я поехал на следующее утро, профессор Р. О. Венгловский долго колебался, как ему быть с моим пальцем: рентгенография показала семь кусков фаланги. В конце концов он решил не ампутировать: «Я надеюсь, что у вас подживет очень хорошо». Раны на голове не были опасны, на теле — тоже. Записали меня под чужим именем, так как уже было распоряжение полиции сообщить о всех раненых, поступивших в эти дни. Являться [в клинику] я должен был каждый день. Недели через две Венгловский нашел, что все подживает очень хорошо, дал предписания для дальнейшего лечения и разрешил мне уехать в Смоленск.

В Смоленске родители встретили меня с перепугом и с гордостью. Я пробыл там до Нового года и дальше, но после 9 января 1905 года решил ехать в Москву и уехал.

1905 г. Формально занятия в университете возобновились, но на деле их не было. Шло брожение, курсовые совещания. Я принял в этом движении участие.

В один из январских дней была созвана в физической аудитории огромная сходка. Речи, которые там раздавались, еще два месяца тому назад показались бы немыслимыми: учредительное собрание, всеобщее избирательное право («четыреххвостка»), всякие виды свобод. Атмосфера была накалена. Единогласно приняли резолюцию, а для дальнейшего руководства движением было решено избрать, тайно, на каждом курсе, по представителю в центральный университетский орган. Тайное избрание означало, что избранника должен знать только председатель курсовой сходки. На нашем курсе председателем был я, и в теории только я знал о своем избрании; на самом деле, конечно, все догадывались.

Так началось для меня конспиративное существование. Я принял близкое участие в работе центрального университетского органа, но долго мне оставаться в Москве было невозможно. Университет был закрыт на неопределенное время, жить мне было нечем, и я снова уехал в Смоленск. Там я вошел в местную социал-демократическую организацию, в «актив».

Смоленск был городом без промышленности и без пролетариата, но ремесленников и студенчества — очень много. Обыватели были настроены оппозиционно. Готовились выборы в городскую думу, цензовую: голосовать могли только домовладельцы. Тем не менее мы взяли на себя подготовку к выборам и провели ее настолько успешно, что в думе оказалось прогрессивное большинство и даже социал-демократическая фракция. Мой отец тоже прошел в думу и примкнул к этой фракции. Состав ее был очень курьезен: наряду с интеллигентами и «третьим элементом» в нее входил крупнейший купец П. Ф. Ланин, меценат, «благодетель» и самодур, и его сыновья, — ночью все кошки были серы. Вышел он из этой фракции лишь год спустя, когда думская комиссия труда под председательством моего отца приняла новый статут труда для торговых служащих.

Около Пасхи возникли слухи о готовящемся еврейском погроме. Левые партии образовали дружины обороны, и я вошел в эти дружины. Несколько раз мы дежурили в угрожаемых кварталах. Погрома не было: вероятно, благодаря преувеличенным слухам о мощи дружин.

Много усилий нам стоила организация первомайского праздника, и он прошел блестяще. За городом, между Ковалевкой и Александровским, в лесу была приготовлена эстрада для президиума и ораторов. Сошлось несколько сот человек. Говорились речи: от нас — старый социал-демократ доктор Иван Петрович Борисов (муж одной из сестер Барсова), от социалистов-революционеров — Сбитников. После речей пели и с пением разошлись. Я уже был дома, когда по улице прошла рота солдат, и ее командир — капитан Протопопов — зашел к нам, чтобы выпить стакан воды. На вопрос отца, куда он идет со своей ротой, последовал ответ: «А вот изволите видеть, черт бы их побрал, где-то мальчишки поют про 1-ое мая. Ну и пусть поют, а нас вот с утра гоняют по окрестностям: посмотрите на солдат — мученики; а посмотрите на мои сапоги».

Для более детального изучения теории был образован философский кружок под руководством старого меньшевика Пилецкого. Было очень курьезно: Пилецкий, будучи философски ортодоксален, противопоставлял Энгельса и Плеханова новым веяниям — Богданову, Маху, Авенариусу. Это было бы хорошо, но он вносил фракционный дух, утверждая, что махизм и эмпириомонизм — большевистская философия. Это было неверно, но книга Ленина появилась несколькими годами позже, а в эти годы эмпириомонизм и статьи Богданова в левых легальных журналах встречали большое сочувствие среди молодежи. Таким образом марксизм Пилецкого толкал молодежь к Богданову.

В «активе» мы прорабатывали резолюции 3-го съезда и меньшевистской конференции. Организация и актив были общими. Представитель комитета был послан на съезд, а попал на конференцию. После его возвращения (я не помню, кто это был) состоялся ряд бурных заседаний и произошло разделение на две организации. Я в этой стадии не участвовал, так как уехал в деревню, и в течение лета мне пришлось много разъезжать (г. Духовщина Смоленской губернии, Москва, Кострома, снова Москва, снова Духовщина). Всюду я находил страну в состоянии кипения.

Осень 1905 г. Вернувшись в Москву, я поселился вместе с моим товарищем по университету Николаем Николаевичем Лузиным, ныне — академиком. Нам обоим очень хотелось продолжать научную работу, но это оказалось невозможно. Открытый формально, университет фактически бездействовал. Меня вдобавок влекло к политической деятельности, и для меня сейчас же началась партийная жизнь.

Формально я как пропагандист был причислен к одному из районов, но на деле занялся организацией студенческой фракции партии. Численно фракция не превышала сотни человек, но она пользовалась большим влиянием среди студенчества. Был избран комитет, в который я вошел вместе со многими другими — Овсянниковым, Кривцовым, Зачинщиковым, Чижевским, Савковым и т. д. Мы распределили между собой функции, и мне было поручено, совместно с Зачинщиковым, ведать боевыми делами.

В те дни либеральная буржуазия охотно давала деньги на вооружение. В университете на митингах и сходках производились сборы. Нам удавалось закупать оружие, и из студентов стали формироваться вооруженные отряды. Командование было возложено на Зачинщикова как прапорщика запаса и на меня по боевому темпераменту. Боевая суета вокруг меня крайне стесняла моего сожителя. Мы разъехались, и он вскоре уехал на год в Париж.

Я не буду описывать последующие месяцы — до января 1906 года. В одном из советских сборников, посвященных истории этой эпохи, были опубликованы мои воспоминания. Издательство «Молодая гвардия» выпустило их впоследствии отдельной книжкой. Скажу вкратце, что мы приняли участие во всех событиях того времени: митинги, охрана против черной сотни, «университетская осада», похороны Баумана, подготовка к вооруженному восстанию и декабрьское восстание.

Я был в октябре делегирован в совещание по подготовке восстания, при Московском Комитете партии, под председательством «т. Евгения» (Кудрявцева). Там я был избран в «тройку» вместе с «Иосифом Георгиевичем» (Урысоном) и рыжим старшим братом известного философа Ильина (кличку забыл). Оттуда я неоднократно делегировался на межпартийные совещания по боевым и военным вопросам.

Я присутствовал на конференции Московской организации партии, которая решила начать вооруженное восстание. Это было как раз в годовщину моего ранения. И, пройдя весь декабрьский путь, я к концу восстания с остатками дружины очутился на Пресне, при попытке пройти через Горбатый мост был арестован и спасся от расстрела чудом: мне помог неизвестный семеновский солдат и моя собственная решительность.

1906 г. Относительно событий 1906 года Музей революции в Москве устроил ряд вечеров воспоминаний, в которых я участвовал и выступал. В принципе все было стенографировано и должно было послужить основой для опубликования исторических сборников. Я не знаю, последовало ли какое-нибудь исполнение этих решений и обещаний.

Относительно Конференции военных и боевых организаций, куда я был делегирован Московским комитетом вместе с тов. Ярославским, я в свое время, по просьбе Ярославского, написал обширные воспоминания, судьба которых мне неизвестна. В 1928 году перед моим отъездом за границу я участвовал в вечере воспоминаний в Музее революции вместе с товарищами Ярославским, Трилиссером, Кадомцевым, Бустремом, Грожаном и многими другими. Это не помешало год спустя Институту Ленина обратиться ко мне с рядом вопросов об этой конференции — вопросов, на которые уже имелись исчерпывающие ответы в печати и рукописных материалах. Ввиду этого я считаю необходимым вкратце рассказать о деятельности боевой организации в 1906 году.

Вернувшись в Москву в середине января, я получил приглашение на совещание по восстановлению боевой организации. Московский комитет поручил руководство этим делом т. Доссеру («Леший» — после 1905 года, «Семен Петрович» — до 1906 года), с которым я уже встречался раньше. Последняя наша встреча была на Пресне. «Леший» собрал всех, кого он считал годными для этой цели. На совещании было выработано положение об организации и распределены функции. В каждый из районов партией должен быть направлен боевик на правах члена комитета района. Его задачи: 1) боевая пропаганда, 2) организация боевых кружков с тем, чтобы провести через них весь партийный актив, 3) организация вооруженных отрядов и обучение их, 4) разведка, 5) техническая подготовка к восстанию.

Другие, принятые нами, решения относились к подсобным организациям: техническое бюро, финансовая группа и т. д. Встал вопрос и относительно «начальника штаба». На эту должность решено было пригласить Михаила Николаевича Покровского, который только что в сборнике о декабрьском восстании опубликовал статью, которая нам всем очень понравилась. «Леший» выразил некоторое сомнение: «Какой он марксист, какой он социал-демократ? Еще недавно он был “освобожденцем”». Ему резонно возразили, что уже два года, как Покровский принадлежит к лекторской и литераторской группе. Меня попросили побывать у него и передать ему приглашение.

Затем были распределены обязанности: в три «центральных» района (центральный городской, типографский и городских предприятий) — тов. Заломов, тот самый, «Павел» из романа Горького «Мать». Я с ним встречался уже в течение двух месяцев подготовки к восстанию: сначала он ведал одним из районов, а потом был направлен в бомбистскую технику. «Евгений», представляя нам его, упомянул, что он носит историческое имя, на что Заломов чрезвычайно рассердился. Чтобы не возвращаться к нему, скажу, что в это время он был уже очень утомлен жизнью, имел больные нервы, был чрезвычайно подозрителен. Каждого нового товарища он подозревал в провокации. Этой участи подвергся мой помощник — тов. Егор, с честью проработавший в партии до конца жизни, и в этом случае Заломов признал свою ошибку. Но был другой случай: Заломов обвинил в провокации секретаря МК тов. «Виктора», и несколько лет спустя дело разбиралось в Париже в межпартийном суде, и «Виктор» был оправдан. В нашей среде Заломов пробыл недолго: через несколько недель он заявил об уходе по причине здоровья и семейных затруднений. Своего преемника он выбрал чрезвычайно хорошо: это был студент-путеец Фельдман.

В Бутырский район под кличкой «Петр Васильевич» был направлен литовец Долгис, очень хороший работник. В Рогожский район был послан мой бывший, до-декабрьский, помощник; ни фамилии, ни клички я не помню. Меня направили в два Замоскворецких района (в то время их было два, но довольно скоро они были объединены) и прибавили еще Лефортовский район. На мои протесты «Леший» ответил: «Что вам нужно? Ночевка и питание? При этих условиях — я вас знаю — вы справитесь». Кличка моя стала «Семен Петрович», и «Леший» сказал, что это очень хорошо, принимая во внимание колоссальную разницу в нашей внешности: полиция запутается. После этого мы приступили к работе.

Покровского я уже знал: несколько раз по поручению университетской фракции мне приходилось с ним сговариваться относительно его публичных выступлений. Он выслушал меня с большим вниманием и удивлением, но согласился и попросил придумать для него кличку. Поскольку у нас уже был «Леший», я дал ему кличку «Домовой», которая в форме «Домов» так за ним и осталась. На своем посту он обнаружил изумительную бездеятельность. Эта фикция прекратилась после объединительного съезда партии.

Замоскворечье было поделено на два района линией Полянка — Шаболовка. Правый район, если идти из «города», возглавлялся тов. Бобровским, членом известной революционной семьи, левый район — тов. Савковым, братом Савкова, входившего в университетскую фракцию. У меня сразу создалось впечатление, что левый район — настоящий, а правый — так себе. Очень скоро произошло их объединение под руководством Савкова. В качестве подрайонных организаторов работали тов. Цявловский (впоследствии — известный пушкинист), тов. «Дядя», тов. «Шлем», тов. «Артем» (тот самый, по имени которого назван Артемовск).

Ответственным пропагандистом был сначала тов. Блюм, а потом — тов. «Николай» (Н. М. Лукин, историк, впоследствии — академик). Военным организатором (для казарм) был Борис Федорович Добрынин, впоследствии — профессор географии Московского университета. В числе пропагандистов — братья Удальцовы (один из них стал впоследствии профессором Московского университета), С. И. Надеина, о которой я уже говорил, и В. В. Чебуркин. На некоторое время Савков был заменен тов. «Алексеем Ивановичем», который впоследствии с успехом работал в медико-биологических институтах Наркомздрава.

Первое дело, которым мне пришлось заняться, — это розыски оружия, которое рабочие Симоновского подрайона запрятали в Тюфелевой роще. Организация была бедна, а для обучения оружейной технике необходимо оружие, которое поручили [хранить] одному из наиболее активных участников додекабрьской работы. Он долго отлынивал, отказывался, находил разные предлоги, — наконец, повел к месту хранения. Это была яма, выкопанная в Тюфелевой роще. Ее разрыли, обнаружили, что раньше в яме что-то было, но в данный момент в ней не нашли решительно ничего.

«Хранитель» сделал вид, что очень поражен, заговорил о социалистах-революционерах, об анархистах, но товарищи ему сказали: «Не дури, сознавайся», — и он сознался. Я торопился и вернулся в Симоново с несколькими рабочими; остальные заканчивали разговор с «хранителем». Через несколько дней я узнал, что его закопали в той же самой яме. На мой вопрос, почему об этом мне не сказали сразу, был ответ: «А мы не знали, как вы посмотрите на это и как отнесется партия, а оставлять его в живых было бы опасно».

Я стал посещать кружки и заводские собрания — знакомиться и подбирать людей в боевые кружки. Это пошло успешно. Разработанная нами программа занятий — наполовину политическая, наполовину техническая — живо интересовала рабочих. Из рабочих, успешно прошедших через кружки, формировались «пятки»; четыре «пятка» составляли «отряд», а четыре «отряда» — «командо». Вскоре в районе было одно «командо» и близилось к завершению другое. Это была своего рода рабочая милиция с некоторой дисциплиной. Был выработан и «план мобилизации», позволявший довольно быстро производить сбор.

В апреле началась подготовка к Объединительному съезду, и на одном из собраний районного комитета появился неизвестный нам докладчик. Это был Ленин. Большинство из нас видело его в первый раз. После доклада по текущему моменту очень внимательно он выслушивал возражения. Артем произнес обширную речь, которую Ленин слушал терпеливо, но с некоторой усмешкой.

Одним из поставленных вопросов было наше отношение к советам рабочих депутатов и к «широким формам» рабочего движения. После всем известных опытов 1905 года с Хрусталевым-Носарем, Гапоном и Троцким и особенно после той демагогии, которую развели некоторые меньшевики (Ю. Ларин), противопоставлявшие партии эти «широкие формы», отношение к ним в большевистских кругах было критическое, и это отразилось в наших выступлениях. Ленин выслушал нас очень внимательно и сказал, что вопрос серьезный и в нем нужно детально разобраться, но сколько-нибудь определенно не высказался.

К этому же времени относится провал конференции военных организаций в Москве. Провал произошел перед Пасхой при очень странных условиях. Среди его участников были Любич-Саммер и Павлович, впоследствии — профессор Военной академии. Арестованные были помещены в Сущевский полицейский дом. У Надеиной собрались товарищи — Добрынин, я, некоторые другие, чтобы обсудить вопрос о побеге. Бегство удалось в полной мере: полицейских перепоили и сделали в стене пролом, через который вышли все арестованные, кроме Любича и еще кого-то, кому толщина помешала в него пролезть.

После Объединительного съезда во все ячейки влились меньшевики. В нашем районе их было гораздо меньше, чем нас. Среди новых членов районного комитета упомяну тов. «Георгия» (Цейтлина), очень умного, хорошо знакомого с литературой, ловкого диалектика, который часто ставил нас в затруднение и вынуждал несколько подковываться перед выступлениями. Кроме него был еще один — очень красноречивый, агрессивный и поспешный; это, если память мне не изменяет, был Вышинский.

В центр боевой организации вошли два меньшевика: тов. «Василий» (Вановский), бывший офицер-сапер, с большой, но далеко не всегда удачной инициативой; он стал начальником штаба взамен Покровского; другим был тов. «Захар» (Савинов), обинтеллигентившийся рабочий, с большим вкусом к широкой рабочей организации по Ю. Ларину; он заменил меня, наконец, в Лефортовском районе, в котором было много меньшевиков. Они оба скоро перешли в большевистскую фракцию. «Леший» относился к «Василию» критически, считая его беспочвенным болтуном и фантазером (не вполне справедливо) и предсказывая ему буржуазное будущее. Можно ли называть так профессуру по теософии в Токийском университете в Японии, не берусь решать.

Провалы происходили как будто естественным порядком. После ареста Фельдмана в июне 1906 года я перешел в три городских района. Уйти из Замоскворечья мне было необходимо: с некоторого времени за мной шла определенная охота. Один раз я был арестован, но меня освободил по пути в участок околоточный надзиратель, принадлежавший к организации.

Предел развитию нашей организации был положен в начале августа знаменитым провалом, происшедшим от невероятной неосторожности секретаря МК «Захара» и его жены «Ирины», которые хранили при себе сотни адресов в незашифрованном виде. Были арестованы сотни товарищей, в том числе Доссер и Долгис. В течение одного дня я удачно выскочил из трех мышеловок. Мне удалось собрать остатки организации, и я был избран ответственным боевым организатором.

Время наступало очень трудное. В пылу работы мы не отдавали себе отчета, в какой мере менялось общественное настроение. После многочисленных летних восстаний, после разгона 1-й Думы слой за слоем отрывался от единого фронта. Замещать арестованных товарищей становилось все труднее и труднее. Ночевки, квартиры для явок и собраний становились все реже. Внутри организации появились новые и беспокоящие элементы. Некоторые странности не находили нормального объяснения.

Один пример: некий художник, уезжая, оставил ключ от своей квартиры нашему секретарю — для наших собраний. Мы являемся в назначенный день: как будто все в порядке, но у входа во двор дежурят какие-то люди в штатском. Пускаем вперед секретаря: ничего, он проходит; один за другим с интервалами проходят и остальные. Мы сидим часа три, разговариваем, и один из нас отправляется за продовольствием. Вернувшись с хлебом, маслом, колбасой и сыром, он говорит, что зеваки у ворот стоят. Мы продолжаем наше совещание, часа через два расходимся.

Через несколько дней на нашу явку прибегает растерянный художник: вернувшись, он узнал, что накануне нашего собрания у него на квартире был обыск и что сыщики дежурили для наблюдения именно за этой квартирой. Происшествие совершенно невероятное. Мы перебрали все возможные гипотезы и не нашли подходящего объяснения: проверка, как в тот момент, так и впоследствии, не обнаружила в нашей среде ни одного провокатора. Однако прямое наблюдение усилилось, и мало помогал очистительный пункт в Сокольниках.

Нужно сказать, что многие молодые активные рабочие отходили от нас. Они находили, что у нас нет никакого действия, и переходили к максималистам и анархистам. Большой успех имел в Симонове известный анархист Бармаш, — он появился на площади с вооруженным отрядом и, размахивая бомбой, заявил: «Кадеты вам говорят — терпи, эсдеки вам говорят — проси, а мы вам говорим — бери. С этой бомбой я добьюсь всего и призываю вас следовать за мной». То же произошло и у Цинделя. В экспроприации уходили самые боевые элементы, и каждый день мы узнавали, что такой-то пяток ограбил такую-то кассу. Иногда эти группы выделяли часть добычи для партии, но чаще дело обходилось без этого.

В этих условиях у нашей организации начались разногласия с МК. Я не имею и сейчас моральной возможности точно рассказать, в чем [было] дело: и МК, и нам хотелось вещей, в общем тех же самых, но не осуществимых… Мы не в состоянии были заставить откалывавшиеся группы вернуться на партийный путь. МК, в лице некоторых его представителей, воображал, что мы хитрим. К этому присоединялись прямые интриги «Василия». Так продолжалось до Таммерфорской конференции военных и боевых организаций.

Эта конференция, собранная вопреки меньшевистскому ЦК, имела место в ноябре 1906 года. Ее протоколы были изданы тогда же и много раз переизданы. Московский комитет послал на конференцию делегацию из Ярославского, меня и «Василия», однако «Василий» не прибыл. Помимо мандата от МК я представлял еще Московскую боевую организацию, а тов. «Емельян» (Ярославский) — военную. На конференции, за исключением представителя Южного технического бюро Альбина, все были большевики, однако единогласия не было: расходились два течения по вопросу о том, кто, выражаясь грубо, должен командовать во время острых выступлений: военно-боевые центры или общепролетарские организации. Большинство (и в том числе я) оказалось за партийное решение этого вопроса, и Ленин в своей статье о конференции вполне нас одобрил.

Конференция избрала Временное бюро военных и боевых организаций из пяти человек: «Николай Иванович» (Лалаянц, организатор и председатель конференции), Ярославский, я, представитель Рижской организации «Петр II» и — по рекомендации Любича, который был неофициальным представителем Большевистского центра, — партийный литератор Б. Авилов, приват-доцент Петербургского университета. Среди участников конференции упомяну:

Воронежская военная организация — тов. «Алиев» (псевдоним не раскрыт);

Казанская в[оенная] о[рганизация] — тов. «Кузьма», из казаков;

Кронштадтская в[оенная] о[рганизация] — тов. Бустрем;

Калужская в[оенная] о[рганизация] — тов. «Ольга» (я встречал ее на вечерах воспоминаний);

Либавская в[оенная] о[рганизация] —?;

Московская в[оенная] о[рганизация] — Ярославский;

Нижегородская в[оенная] о[рганизация] — «Гладков» (псевдоним не раскрыт);

Петербургская в[оенная] о[рганизация] — Лалаянц;

Рижская в[оенная] о[рганизация] — «Петр II»;

Севастопольская в[оенная] о[рганизация] — Викторов (может быть — Бустрем; тогда Викторов от Кронштадта);

Финляндская в[оенная] о[рганизация] — Трилиссер;

Московская б[оевая] о[рганизация] — я;

Петербургская б[оевая] о[рганизация] —?;

Саратовская б[оевая] о[рганизация] — Степинский (я сильно подозреваю, что это был В. Р. Менжинский);

Уральская [боевая организация] — «Петр I» (Кадомцев);

Уральская [боевая организация] — Кадомцев младший;

Финляндская рев[олюционная] с[оциал] — д[емократия] — тов. Лаукки;

от Петербургского комитета — тов. Землячка;

докладчики: «Григорий Иванович» (Гиммер), Лядов, «Победов» (Урысон), Волков (я встречал его на вечерах воспоминаний);

гостья — тов. «Ида» из Ревеля.

Вернувшись в Москву, я нашел, что в мое отсутствие была перестроена Боевая организация: на ее месте было образовано Военно-техническое бюро во главе с «Василием». В бюро были введены некоторые члены из старой организации — я, Виноградов (известный инженер, изобретатель и боевик) — и много новых членов. Работа была построена по принципу — делать наоборот тому, что делала старая организация, и, во всяком случае, говорить наоборот, если даже делалось то же самое. У меня не было ни времени, ни охоты, ни возможности заниматься этой полемикой: мои новые обязанности налагали на меня многочисленные поездки на места и особенно в Петербург, где раз в неделю Бюро собиралось.

Нужно сказать, что в своем первом составе Временное бюро не собиралось ни разу. Почти сейчас же после конца конференции произошел колоссальный провал Петербургской военной организации, и мы потеряли «Николая Ивановича». «Петр II» из Риги не отвечал и не появлялся. Для их замещения нам пришлось кооптировать Трилиссера и Урысона. Авилов попросил его не вызывать на собрания и каждый раз, как нужно, направлять к нему одного (и только одного) члена Временного бюро. Эти функции лежали на Ярославском и на мне.

1907 г. Так прошло время до апреля. На Пасху я поехал на несколько дней в Смоленск к родителям. Долго побыть мне не пришлось: из экстренного письма секретаря организации я узнал, что Ярославский выехал на Лондонский съезд партии и я должен его заместить во время его отсутствия.

Я немедленно выехал в Петербург, где ожидал найти знакомую мне секретаршу Временного бюро Лизу Шнеерсон, но передо мной оказался незнакомый мне человек, довольно молодой, недурной собой, поляк, очень антипатичный. Он сообщил мне, что его фамилия — Лодзя-Бродский, что он родом из польской революционной семьи и что тов. Лиза, уезжая и торопясь, передала ему секретарство и все дела. Я спросил, с чьего согласия. Он не знал.

«Видели ли вы тов. “Виктора” (Урысона)?» — «Нет, он не появлялся». — «А “Анатолий” (Трилиссер)?» — «По-прежнему в Финляндии». — «Кто же вас рекомендовал и кто вас знает?» — «Помилуйте, я — давний член Петербургской боевой организации, и меня рекомендовал и хорошо знает тов. Чесский, “Шурка”». Я давно знал Чесского и с хорошей стороны. Спросить о засекреченном Авилове я не мог и решил пойти наводить справки.

Первый визит был к жене Урысона. Через ее сестру, известную переводчицу Штерн, я узнал, что Урысон неделю уже как арестован и находится в Крестах. «Где же и как [арестован]?» — «Ну, очень просто, вот тут, на этом крыльце, через которое вы проходили». Авилов ничего и ни о ком не знал и очень давно никого не видел. Мы с ним решили находиться в контакте и расстались. Относительно Чесского я узнал, что он действительно был в большой дружбе с Бродским и сейчас находится в Финляндии. «Анатолий» тоже находился в Финляндии, но где — никто не знал, и адреса его у Бродского не было. Так, в тяжелой обстановке начинался май 1907 года, так он продолжался, так он и закончился.

В столовой Технологического института, куда я прошел затем, я увидел много хорошо знакомых лиц: Землячку, Евгению Бош, Веру Дилевскую — жену Ярославского. Меня свели с представителями Петербургской боевой и Петербургской военной организаций. Во главе первой стоял тов. «Овод» (Вакулин), секретарем второй была тов. «Ирина», которая мне сразу показалась отвратительной, а наиболее активными работниками были тов. «Аксель» и тов. «Максим» — меньшевик. Этот последний сразу мне бросился в глаза своим сходством с Иудой, и тогда, рассердившись на себя, я стал себя усовещать: «Вот что значит давать волю нервам; теперь ты уже придаешь значение случайным сходствам, и все тебе отвратительны».

Я подошел к Вере Дилевской и спросил, знает ли она что-нибудь об отъезде Лизы Шнеерсон. Да, она знала. Лиза спешно должна была уехать и нашла себе заместителя — Бродского. Дал ли «Емельян» свое согласие на эту замену? Нет, он не мог, торопился уезжать, но он уполномочил Лизу найти преемника; очень ей доверял. А кто рекомендовал именно этого преемника? Она возмутилась: «Помилуйте, тов. Бродского знаем мы все: это — тонкая, поэтичная, глубоко чувствующая душа. Известно ли вам, что, когда Чесский был болен тифом, Бродский высидел при нем несколько недель и буквально его спас?» Нет, это мне не было известно.

В начале мая мне пришлось обсуждать с «Акселем», «Максимом» и «Ириной» вопрос о делегации войск Петроградского гарнизона. Эта делегация должна была явиться в социал-демократическую фракцию Государственной думы и передать наказ от солдат гарнизона. Фракция не была предупреждена. На вопрос — почему? — ответ был от «Акселя»: «Потому что эти оппортунисты способны не принять делегацию». В этом оба — и большевик, и меньшевик — были согласны. Я спросил, кто собственно автор наказа. «Конечно, мы», — был ответ. «А кто его голосовал? Солдатские собрания?» — «Что вы, их невозможно сейчас созывать. Наши ячейки». — «А велики ли они?» Ответа не было. Тогда я спросил, почему собственно они называют это наказом от войск гарнизона. Ответ был: «Надо же что-нибудь делать, надо встряхнуть фракцию и, может быть, это встряхнет массы».

Я сказал тогда, что, не имея возможности воспротивиться, обращаюсь к ним с просьбой пересмотреть этот вопрос у себя в организации. Мне дали обещание, но не исполнили: в тот же день делегация побывала во фракции. Совершенно случайно полиция опоздала на несколько минут, иначе уже в тот день (5 мая 1907 года) произошел бы арест думской фракции. Опоздала же полиция потому, что делегация добралась до фракции на десять минут раньше назначенного времени и покончила свое дело раньше, чем рассчитывала. Когда передо мной оказались все эти данные о том, что произошло на следующий день, я был устрашен: мне была ясна рука провокаторов во всем этом деле. Но кто провокаторы?

В столовке Технологического института я снова встретился с «Максимом». Он подошел ко мне самым приветливым образом и в ответ на мои упреки сказал: «Что могли мы поделать? Напор масс! И очень хорошо: смотрите, сколько шума в газетах! А вот что, приходите ко мне вечером ужинать, познакомитесь с женой. Альвина Альви. Слышали? Знаменитая певица: на ее голосе держался несколько лет бюджет рижской организации». Я принял приглашение. Действительно, у Альвины Альви был чудесный голос, и, действительно, этим голосом она кормила партийные организации.

Однако ничто не шло. Адреса наших местных организаций отсутствовали. «Может быть, тов. “Ярославский” куда-нибудь их спрятал», — ответил мне Бродский. Если приходили известия, это были известия о провалах. От «Анатолия» из Финляндии вестей не было. Понемногу исчезали и люди кругом.

Поражала странная неприкосновенность столовой Технологического института. Там можно было найти всех ответственных работников центральных и петербургских учреждений партии: вот в том углу — сестра Ленина, вот у того окна — член ЦК Негорев-Иорданский, за тем столом — энергичная меньшевичка Радченко, тут мелькает рыжая борода председателя совета безработных Войтинского, а вот там — его помощник и видный член Петербургского комитета Гомбарг. Все всех знали и всех можно было тут найти. Невероятно. Всё это пахло чудовищной провокацией, но где же провокаторы?

Чем дальше, тем больше Бродский вызывал у меня сомнения. Я решил пройти к нему на квартиру в его отсутствие и произвести обыск. Его хозяйка легко пропустила меня в комнату. Я начал очень быстро всюду копаться. Ничего. Но на его столе под промокашкой я нашел бумажку со всеми моими адресами, кличкой, именем, отчеством и фамилией. Как раз в этот момент он вошел в комнату, и я на него накинулся: «Для кого вы составляете и бережете такие записи? Для охранки?» Он начал оправдываться: Лиза передала ему записку, и он забыл ее уничтожить.

«А это? — спросил я его. — Зачем у вас на стене этот иконостас из газетных вырезок и портретов польских революционеров? Вы что, хотите обратить на себя внимание? Ведь вы же секретарь серьезной организации! У вас не должно быть ничего, что может возбудить подозрение». Он смутился и стал оправдываться польскими традициями, которые отличаются якобы от русских. Я ушел от него с усилившимися подозрениями, но решения у меня быть не могло. В этих делах человек бывает и судьей, и исполнителем, и нужно иметь полную уверенность в своей правоте: ее у меня не было.

Я стал проверять состояние наших боевых ресурсов. Их не оказалось совершенно, как будто кто-то слизнул. Я решил пойти к помощнику Красина — инженеру Грожану, которого видел в ноябре на конференции. Там он издевался над наивными людьми, которые воображают, что могут изготовить взрывчатые вещества лучше, чем у Нобеля. «Поезжайте с деньгами в Финляндию, — говорил он, — и вы купите все это так дешево, как вам и не снилось, и не нужно возиться с химическими веществами, которые вам пачкают безвозвратно ваши лица, и устраивать лаборатории, которые так легко проваливаются». Я пошел к нему узнать, существуют ли эти возможности, — их уже не было. Надзор на границе и провокация усилились необыкновенно.

Я связался случайно с чудесными ребятами-рабочими из Колпина, и мы решили совместными усилиями организовать лабораторию недалеко от следующей станции на железной дороге. Юрьево, как называлась эта станция, было новым дачным местом на опушке огромного леса, идущего до Новгорода. Мы сняли уединенную дачу, нашли рабочего, хорошего техника и химика, который согласился там жить и работать. Бродскому ничего об этом не было известно, но, случайно услышав слово «Юрьево», он стал меня расспрашивать о студенческой жизни в маленьких университетских городах. Я охотно ему сообщил много живописных подробностей, но опять-таки доказательством это еще не было.

Около 25 мая с бесконечными предосторожностями я отправился к Авилову. Оказалось, что он имел вести от «Анатолия», который проживал недалеко от Выборга на одном из бесчисленных островков на финляндских шхерах. Он потерял всякую связь с нами и просил, чтобы кто-нибудь к нему приехал. Найти его адрес можно было через редакцию одной шведской газеты в Выборге. Я решил поехать к нему. Мне было совершенно непонятно, что он делает на этом островке.

Как раз представился случай: стали возвращаться из Лондона делегаты съезда, и в Териоках должна была иметь место конференция Петербургской организации для заслушания докладов о съезде. Всем уже было известно, что он закончился большевистской победой. Я поехал на конференцию как один из представителей Московского района, где занимался пропагандой. Это было, если не ошибаюсь, 29 мая. Докладчиком был Ленин, и прения по докладу продолжались всю ночь. Одним из оппонентов был депутат Церетели.

Утром, по окончании конференции, я поехал в Выборг, с большим трудом разыскал газету, с еще большим трудом разыскал шведскую барышню, которая имела адрес «Анатолия», сел на пароход и [всю дорогу] напряженно вслушивался в названия остановок. Все выкликивалось на языках, которых я не понимал. Вот и остров, — прелестный островок, но как найти «Анатолия»? Мне пришлось обойти все дома прежде, чем я добрался до него. Он жил на маленькой дачке в лесу с матерью и братом. Все они сидели без денег. Выехать никуда он не мог.

Мы с ним поговорили обо всем, уговорились встретиться в Гельсингфорсе через несколько дней. Я дал ему денег, и мы немедленно выехали в Выборг. После небольшой задержки и ночевки я получил наказ от войск выборгского гарнизона для передачи туда же — в Государственную думу, сел в петербургский поезд, он — в гельсингфорсский, и мы расстались, чтобы снова встретиться в 1928 году на вечере воспоминаний в Музее революции.

В поезде я сразу почувствовал — что-то неблагополучно. Я прошел в уборную и освободился от всех бумажек, которые при мне были, кроме… наказа. Я считал, что все-таки должен его доставить по назначению, и я запрятал его между кальсонами и носком.

1 июня 1907 г., арест. На Финляндском вокзале я был сейчас же по выходе арестован. Путь в «Кресты» оказался сложным: жандармское вокзальное отделение, ближайший полицейский участок, охранное отделение. Пока я ждал своей участи, через комнату прошел какой-то субъект в темных очках и с рекламными плакатами под мышкой, прошел в кабинет, и я услышал фразу: «четыре дня ездил за ним по Финляндии». Очевидно, речь шла обо мне, но преувеличение было явное.

В «Крестах» я попал во второй корпус в камеру 627. В течение первых дней моего заключения тюрьма была «отбитой», т. е. разрешалось сидеть на окнах и разговаривать. На третий день мне прокричали «627, под вами — новый товарищ; спросите, кто он». Я спросил: оказалось — член Думы Кириенко. Дума была разогнана, фракция арестована, избирательный закон изменен.

В этот же вечер было устроено «общее собрание»; каждый оставался, конечно, на своем окне. Речь шла о том, что Столыпин вызвал к себе начальника тюрьмы Иванова и сказал ему: «Думы нет, и можно не стесняться. Стреляйте, если нужно». Таким образом, предвиделись репрессии и «забитость» тюрьмы. Было решено не поддаваться ни на какие провокации и вести себя выдержанно и спокойно.

Решение было кстати: на следующее утро тюрьма наполнилась солдатами, и из камер «в наказание за разговоры через окно» на две недели удалили все собственные вещи и спальные принадлежности. Моим соседом был Петров, приговоренный к каторге по делу о покушении на в[еликого] к[нязя] Николая Николаевича. Приговор, конечно, состоялся позже; в это время Петров был еще подследственным. Хороший мужественный человек, и мне кажется, что это был будущий коммунист Ф. Н. Петров. Через некоторое время меня перевели в камеру 551, и в ней я оставался полтора года — до суда.

Те, кто не сидел по тюрьмам, не знают, какие многочисленные возможности имеются [там] для сношений друг с другом и с волей. Довольно скоро ко мне начали просачиваться разные сведения — что Урысон сидел в первом корпусе и был переведен куда-то, что Ярославский сидит во втором корпусе на той же галерее, но в другом конце «Крестов», что была произведена колоссальная облава в столовой Технологического института и во всех окружающих кафе и кухмистерских, что провокатор — несомненно Бродский.

Значительно позже, уже за границей, я узнал, что «Ирина» и «Максим» тоже были провокаторами. И вдруг я нашел у себя на полу записку от Бродского: он сообщал, что сидит в одной из камер поблизости, и плакался, что товарищи относятся к нему с недоверием. Конечно, я поторопился уничтожить записку и не ответил. Сидел ли он на самом деле? Не знаю. Думаю, что нет. По крайней мере, надзиратель Гаспарович, свой человек, бывший член наших военных организаций, ничего о таком заключенном не знал.

Через Гаспаровича я вступил в сношения с Ярославским и с волей. Я написал своим родителям, и в начале июля приехал мой отец. Приблизительно в это же время состоялся первый допрос. Вел его подполковник Николаев, употребляя все жандармские приемы — от мягкости, стакана чая, сочувствия до неожиданных повышений голоса. Обвинение — принадлежность к Петербургской боевой организации, к которой я никогда не имел никакого отношения.

Мой отец решил хлопотать обо мне. Он нашел какие-то связи, позволившие ему получить аудиенцию у товарища министра внутренних дел, шефа жандармов Курлова. Этот полицейский генерал решил, по-видимому, пугнуть моего отца: не сводя с него пронзительных глаз, он взял телефон в руки, вызвал прокурора, и спросил обо мне. «Ага, — произнес он вдруг, — хорош мальчик: план Зимнего дворца, план императорской яхты; что еще?» Отец вышел от него ни жив, ни мертв. Когда он, на свидании, воспользовавшись уходом на минуту жандармского офицера, рассказал мне об этом, я расхохотался: у меня никогда не было ничего подобного, и моя квартира не была найдена.

То обстоятельство, что не нашли моей квартиры и у меня не было обыска, меня очень интриговало, и до сих пор я не понимаю, в чем тут дело. Я жил на Большом проспекте Петербургской стороны, на незначительном расстоянии от Бродского. За мной несомненно должно было иметь место наблюдение. Единственное доступное мне объяснение — это близость Бродского. Мы с ним очень часто возвращались вместе, и я доводил его до его квартиры и затем шел дальше, но не к себе: у меня часто бывали деловые вечерние свидания. Весьма возможно, что филеры, видя меня в «надежной» компании, решали, что не стоит больше мной заниматься, и не доводили наблюдения до конца.

Через некоторое время, желая выяснить дело, я потребовал второго допроса. На этот раз меня допрашивал ротмистр Лавренко: подполковник Николаев уже превратился в полковника в одном из провинциальных городов. Этот допрос был для меня очень полезен: в нем фигурировал город Юрьев, фигурировал адрес на Большом проспекте, но не тот, где я действительно жил; мне были показаны карточки, и эта коллекция показала огромный размер провала и руку Бродского. Была карточка Стомонякова, с которым раз я пил кофе в маленьком кафе напротив института, и Бродский видел нас и, по-видимому, решил, что это — один из неизвестных ему членов Временного бюро.

Показывал мне все это Лавренко с большой неохотой и скукой и, наконец, произнес: «Все это совершенно ни к чему». Он был прав. По делу было привлечено свыше ста человек, но очень многих освободили, например — братьев Скроботовых, которые действительно принадлежали к Петербургской боевой организации.

Серафима Ивановна Надеина, которая лечилась в Ялте от последствий жестокого плеврита, полученного на партийной работе, узнав о моем аресте, приехала в Петербург и вместе с моей матерью ходила ко мне на свидания. Долго это не продолжалось. Она вступила в работу в качестве пропагандистки и вскоре оказалась арестована. Была уже зима. В Доме предварительного заключения, куда ее посадили, начались волнения заключенных, стекла были разбиты, и в наказание администрация оставила их на две недели в камерах без стекол. Результат — воспаление легких. Ее выпустили под залог в марте 1908 года, и она принуждена была уехать к матери в деревню.

Март 1908 г. К этому времени неожиданно пришло известие, что за отсутствием улик меня собираются освободить. Прокурор Юревич, наблюдавший за дознанием, сказал это моей матери. Улик, действительно, не было. Я был арестован, не имея при себе ничего компрометирующего. «Наказ», переданный в Выборге, не был найден ни при одном из трех обысков, и я уничтожил его в тюрьме. Меня не знали петербургские боевики, не знали и те из них, которые (как Ликумс) давали откровенные показания. Но… Бродский? Для суда он не мог быть свидетелем, но благодаря ему полицейские органы слишком хорошо знали, какова была моя действительная роль.

Была весна, и мне очень хотелось на волю, но поверить в эту возможность я не мог, и оказался прав. Через две недели после первого свидания Юревич заявил моей матери: «У нас есть новый материал, и ваш сын сидит прочно». Действительно, состоялся заключительный допрос, где мне было объявлено о передаче дела в Военно-окружной суд. В деле появилось письмо, якобы мое по заключению жандармской экспертизы, найденное у одного из боевиков, и в моем блокноте оказались записи о партизанских выступлениях. Подделка была ясная, но это еще нужно было доказать.

Моя мать обратилась в военную прокуратуру с просьбой освободить меня под залог. С нас потребовали 150 000 рублей, сумму для моих родителей непосильную. Когда она вернулась на Пасху в Смоленск, к ней пришли представители еврейской общины и предложили собрать эту сумму в благодарность за мое участие в защите против погромов. Мать выехала в Петроград, чтобы посоветоваться со мной, и мы решили категорически отказаться.

Я не помню, начиная с какого времени нас стали привозить в Военно-окружной суд для ознакомления с материалами, по которым был составлен обвинительный акт. Нас привозили всех вместе — 25 человек — в автомобильном фургоне, и для большинства из нас, в том числе и для меня, это было первое знакомство с автомобилем и между собой. Из моих сопроцессников я знал только Губельмана («Ярославского»), Веру Дилевскую, Вакулина («Овода») и его жену, Бустрема. Все остальные были мне совершенно неизвестны. В большинстве это были балтийцы — латыши и эстонцы, принадлежавшие к боевым организациям на Балтике и в Петербурге.

Ноябрь 1908 г. Суд имел место в ноябре 1908 г.. Экспертиза единогласно подтвердила, что приписываемые мне документы писаны не мной, и при полном отсутствии улик я бы оправдан, равно как редактор одной из петербургских газет Ванаг и пожилой ремесленник Озоль, неизвестно почему попавший в это дело.

Относительно Ярославского прокурор выразился так: «Все мы здесь были поражены достоинством, с каким держал себя подсудимый Губельман. Он отвечал прямо, не пытался сваливать свою вину на других. Без всякого преувеличения он привлек к себе все симпатии. Но, когда я подумаю, какое впечатление его качества должны были производить на солдат, я надеюсь, что он не ускользнет от заслуженного наказания». Ярославский, как Бустрем и Вакулин, был приговорен к шести годам каторги, Вера Дилевская — к двум годам ссылки на поселение.

Немедленно после моего освобождения обнаружилось, что Охранное отделение совершенно не согласно с этим приговором. Я поехал в Москву, встретился там с С. И. Надеиной, и мы решили уехать за границу.

1909 г., Вена. В начале 1909 года мы оказались в Вене. Мы вступили там в группу содействия партии (все заграничные группы партийцев назывались «группами содействия»). Секретарем Венской группы был очень хороший товарищ «Лева», «Владимиров» (Шейнфинкель), впоследствии — народный комиссар финансов. В Вене между нами и им и его женой Анютой завязалась неразрывная дружба.

Я начал посещать Венский университет, работать в библиотеке, стараясь вернуться к научной работе, от которой я несколько лет был совершенно оторван. В группе содействия обсуждались текущие вопросы партийной жизни, которые были для нас совершенно новы: отзовизм, богоискательство, богостроительство, рост оппозиции политике Ленина среди большевиков. Здесь я ознакомился с только что вышедшей книгой Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». Как математик я с большим уважением относился к Henri Poincaré, к Pearson; я с большим интересом прочитал в свое время «Механику» и «Теорию тепла» Маха.

Я уже упоминал, что и среди друзей, и среди врагов философия Богданова считалась большевистской разновидностью марксизма. Недаром в одном из «Дневников социал-демократа» Плеханов писал по поводу газеты «Новая жизнь»: «Ленин тонет, как муха в молоке, среди махистов, декадентов и вырожденцев». Первое впечатление от книги Ленина — ее невероятная резкость, и при том казалось странным, каким образом не физико-математик может критиковать вещи ему незнакомые. Второе впечатление было, что Ленин несомненно прав, обнаружил гениальную интуицию и правильно разобрался в чуждых ему вещах.

Вместе с «Левой» мы занимались пересылкой в Россию партийной литературы. Делалось это так: на рынке были куплены конверты и рекламы разных прогоревших фирм. В один из рекламных листков помещался номер партийного журнала, отпечатанный на папиросной бумаге, и вкладывалось предупреждение: «Мы нашли ваш адрес в адрес-календаре и посылаем вам наше издание, надеясь, что оно вас заинтересует». Надписывался адрес, наклеивалась марка, и пакет помещался на два дня под пресс, чтобы папиросная бумага плотно слежалась и не шуршала.

Пакеты посылались лицам, относительно которых была надежда, что они будут передавать номер на прочтение другим, но не всегда это бывало так. Доктор И. П. Борисов, о котором я уже говорил и который к тому времени совершенно отошел от партии, говорил мне несколько лет спустя в Москве: «Знаете, что я ценю в партии? Это то, что она помнит о старых заслугах. Представьте себе, я регулярно получал партийные издания». — «А что же вы с ними делали? Распространяли?» Он засмеялся: «Конечно, нет, по моему положению это было невозможно».

В Вене в то время проживал Троцкий. Он держался в стороне, не был любим в колонии и от времени до времени выступал публично. В одном из его выступлений меня поразил его грубо-вульгарный марксизм. Это было именно проявление того «исторического фатализма», который нам приписывался нашими противниками.

Летом 1909 года «Лева» переехал в Париж, оставив мне пресс и секретарство в группе содействия, и в августе мы с Серафимой Ивановной тоже перебрались в Париж.

Осень 1909 г., Париж. По сравнению с Веной Париж 1909 года был во всех отношениях большой столицей. В нем находились центральные учреждения партии. Группа содействия была гораздо более обширной и влиятельной. Мы сразу нашли большое количество знакомых лиц и попали в самый центр начинавшейся склоки. Она проникла и в нашу семейную жизнь. Я был ленинцем, а моя жена — впередовкой. Расхождения этого рода были очень серьезным препятствием для семейного мира в нашей среде, и нам они испортили немало крови, но мы остались вместе до конца.

На каждом собрании группы содействия остро подымали острые вопросы. Я помню, как на одном из обсуждений известного «лбовского дела» Ленин говорил тоном, каким только он умел говорить: «Думать надо, товарищ Покровский, головой надо думать».

Нам всем был дан совет не оставаться вне европейского рабочего движения, и мы вступили во Французскую социалистическую партию и некоторое время с любопытством посещали ее собрания, митинги, манифестации. Все было не так, как у нас, и решительно все нам не нравилось. Легальное существование для активной политической организации казалось нам очень вредным. Так оно мне кажется и сейчас, и я не знаю, как можно совместить активность партийного аппарата с тем мертвым грузом, которым неизбежно обрастает легальная партия.

Я, конечно, возобновил мою научную работу. Сорбонна в то время переживала один из самых блестящих периодов. В Париж приезжало много крупных иностранных ученых, и в течение ряда лет я смог повидать и послушать крупнейших представителей мировой науки.

1910 г. В начале 1910 года мы поселились вместе с тов. Землячкой. Ее достоинства хорошо известны, ее невозможный характер также. Недаром на Таммерфорсской конференции Лядов как-то сказал: «Мне ночью снился нос Землячки; значит, будет склока». Так оно и случилось. И в нашем совместном существовании так бы оно и случилось, если бы мы не избегали всяких поводов к столкновению.

Посещение манифестаций было очень поучительно. 18 марта 1910 года мы с женой и Землячкой пошли на Монпарнасское кладбище, где происходила очень малолюдная и спокойная манифестация в память Коммуны. После речей и заключительных возгласов «Vive la Commune» все спокойно стали расходиться. Мы вышли через малые ворота совершенно благополучно, а Землячка отправилась через главные. Каково же было наше изумление несколько минут спустя, когда мы нашли ее дома в постели в избитом, почти изувеченном виде.

Оказалось, что у главных ворот полиция избивала — так, походя, без всякого повода — всех выходящих. И Землячка твердила: «Это невероятно! Я прошла невредимой через столько манифестаций и выступлений в нашей стране и была избита здесь, в цивилизованной Франции». Пока она выздоравливала, Ленин и Надежда Константиновна приходили каждый день ее навещать.

Приближалось 1 мая, в специфических политических условиях. Перед этим имела место весьма дружная железнодорожная и почтово-телеграфная забастовка, которую правительство Briand сломило незаконной мобилизацией рабочих и служащих. Предполагалась большая манифестация, и нам, приехавшим недавно, было интересно сравнить Париж с той колоссальной первомайской манифестацией, в которой за год до этого мы участвовали в Вене.

Манифестация должна была происходить на Больших бульварах, и накануне мы уговорились с Лениным и Надеждой Константиновной встретиться на перекрестке Bonne-Nouvelle — Strasbourg. Землячка осторожно сказала Ленину: «Не думаете ли вы, Владимир Ильич, что при вашей роли в партии вы могли бы себя поберечь?» Он засмеялся и ответил: «Наоборот, именно поэтому я должен пройти через все, что проходят другие».

В назначенный час мы с ними встретились и медленно прошли пешком весь путь до Madeleine. Всюду располагались полицейские и солдаты, но манифестантов не было. На широких тротуарах было много публики, больше чем обычно; вероятно, многие, как мы, пришли и, как мы, увидели, что делать собственно нечего. От Madeleine через Concorde мы прошли в Tuileries. Всюду и все было спокойно. Манифестация не состоялась.

Именно в ту весну в русской колонии было много волнения по поводу межпартийного суда: обвинялся в провокации и других неблаговидных поступках тов. «Виктор», бывший секретарь Московского комитета. Обыкновенно это дело изображается как результат межфракционной склоки. Это неверно. Среди обвинителей «Виктора» было много впередовцев и меньшевиков, но были и чистые ленинцы, как та же Землячка. Председательствовал в суде Богомолец, кажется — социалист-революционер; представителем большевиков был тов. «Марк» (Алексей Иванович Любимов), бывший секретарь Московского комитета. Я был вызван как свидетель.

Перед тем, как идти в Café Closerie des Lilas, где происходил суд, Землячка в течение часа старалась убедить меня в провокации «Виктора» и заодно напоминала, сколько неприятностей лично мне доставил этот человек в августе, сентябре и октябре 1906 года. Я внимательно выслушал ее, еще внимательнее продумал весь материал и отправился. Я увидел «Виктора», того самого неприятного «Виктора», сидевшего за отдельным столиком в очень подавленном состоянии. При моем появлении он встрепенулся и попросил разрешения задать мне несколько вопросов. Вот эти вопросы и мои ответы:

«Виктор»: Скажите, Семен Петрович, часто ли мы встречались в 1906 году?

Я: Очень часто.

«Виктор»: Каковы были наши отношения?

Я: Чрезвычайно скверные.

«Виктор»: Часто ли мы ругались на собраниях комитета и общегородской конференции?

Я: Каждый раз.

«Виктор»: Заметили ли вы, что я лукавил с вами или же я бил прямо и сильно?

Я: Вы били прямо и сильно, и я отвечал вам тем же.

«Виктор»: Считаете ли вы, что я исходил из каких-то посторонних закулисных соображений или из пользы дела, которую я понимал иначе, чем вы?

Я: Несомненно, последнее, но ваше понимание дела я и сейчас отрицаю.

После этого начался допрос. Мне задавали вопросы по поводу всех провалов, свидетелем которых я был. Я отвечал все, что знал. Среди этих провалов не имелось ни одного, который можно было бы приписать «Виктору». После этого мне задали ряд вопросов о Заломове. Я рассказал все, что знал, и «Виктору», уходя, твердо сказал: «До свидания, товарищ». На следующий день я выдержал баталию с Землячкой, которая уже откуда-то знала, что мои показания были для «Виктора» в общем благоприятны. Как известно, судом «Виктор» был оправдан.

К той же эпохе относится мое знакомство с Владимиром Львовичем Бурцевым. В 1909 году он разоблачил Азефа и нескольких других провокаторов, главным образом, у социалистов-революционеров, но было несколько указаний и на социал-демократов. Однако калибр эсеровских и наших провокаторов совершенно различный: там — основатели партии, члены ЦК, а у нас — разная мелочь: секретари и дамы из финансовых комиссий.

Для справок по этим делам наша группа содействия послала меня к Бурцеву, и я сразу наткнулся на прелюбопытную сцену. В его приемной, разделенной занавеской на две половины, Бурцев разговаривал с молодой дамой. Он меня усадил, попросил подождать и ушел с дамой за занавеску. Разговор их был слышан и поразил меня чрезвычайно:

Дама: Вот что вы наделали вашими разоблачениями, Владимир Львович. Мы жили с мужем и девочкой тихо и благополучно; муж получал от департамента полиции свои триста франков; это было скромно, но достаточно. А теперь он в бегах, может быть, его убьют, субсидии кончились, — а что же будет с нами?

Бурцев: В самом деле, положение ужасное, надо будет найти для вас какую-нибудь работу. Я подумаю.

Дама ушла, и я не мог не выразить Бурцеву мое изумление, что он берет на себя заботу о провокаторских женах, когда столько честных революционеров голодают без работы. «В частности, — сказал я ему, — неужели вы не заметили, какая специально гнусная психология у этой женщины?» Он сконфузился и ответил, что ему больно видеть всякое страдание.

Если не ошибаюсь, именно в это лето в Париже появился Бродский. После того, как его разоблачили, он нигде не чувствовал себя в безопасности. Везде находился кто-нибудь, кто его узнавал или распознавал. Он нашел гуманную идеалистку, которая решила его спасти (есть такой тип женщин), но потребовала от него, чтобы он явился к Бурцеву и без утайки все рассказал. Была образована межпартийная комиссия, куда меня послала наша группа содействия. От с[оциалистов] — р[еволюционеров] присутствовал старый революционер Герман Лопатин, с которым я имел удовольствие познакомиться по этому случаю. Бурцев обязывал меня и других членов комиссии уходить через полчаса после ухода Бродского.

Бродский действительно рассказал все, что мог. Его показания были опубликованы и послужили поводом для бурных прений в Государственной думе. И тут мы узнали, что и «Максим», и «Ирина» были провокаторами. В это время «Максим» находился в Париже, и жена его с большим успехом выступала в больших концертах. После разоблачения они немедленно исчезли. Но что же сказать о сходстве с Иудой?

Лето 1910 г. Перед летним разъездом на каникулы в нашей секции Французской социалистической партии мы узнали, что на берегу моря, в Pornic недалеко от Nantes, в полной Вандее (до сих пор самая реакционная область Франции) организуется летняя колония на очень льготных основаниях. Мы решили поехать туда, и к нам примкнула тов. «Савушка», большевичка-впередовка. Нам было очень интересно посмотреть, как путем наглядного показа нового быта французские социалисты будут бороться против вандейских предрассудков.

Приехав, мы встретились с неожиданными вещами: неприязнью к иностранцам у членов и особенно администрации колонии и недобросовестностью в исполнении обещаний: нам троим были обещаны две комнаты, что совершенно естественно, в самой колонии у пляжа, а нас поместили в одной комнате в городе, в трех километрах от колонии, что означало — при трех приемах пищи в день — несколько принудительных прогулок. Вдобавок мы нашли Надежду Константиновну и ее мать («бабушку», как ее звали) забитыми в маленькое проходное помещение при сарае, причем днем члены колонии, не церемонясь, пользовались этой комнатой как раздевальней. Владимира Ильича не было. Он должен был приехать позже. Записаны они были как Ульяновы, а этой фамилии в то время никто не знал.

Я пошел объясняться с дирекцией, получил в ответ грубые издевательства, ответил резкостями и был исключен из колонии вместе с женой, а заодно исключили и «Савушку», которая вообще не произнесла ни звука. Мы убедили сейчас же Надежду Константиновну покинуть колонию, пошли в город и сняли очень хорошие помещения. Дамы взяли на себя заботу о кухне, на меня и на Владимира Ильича, который приехал позже, был возложен рынок и хождение за водой. Водопровода в городе не было, и нужно было с большим каменным сосудом путешествовать к одному из водоразборных кранов. От этих путешествий я всегда старался Ленина избавить. Было решено для сохранения мира и добрых отношений на политические острые темы не разговаривать.

Об этом времени, проведенном в Порнике, Надежда Константиновна рассказала в своей книге «Моя жизнь с Лениным», допустив одну странную ошибку: она меня назвала впередовцем, а между тем перед их отъездом из Парижа в Краков она пришла к нам предложить мне от имени Ленина войти в Центральный Комитет. Я отказался, потому что различные причины, в том числе и материальные, не позволяли мне покинуть Париж. Мне бы хотелось многое рассказать об этих двух месяцах, проведенных с Лениным и его семьей, но здесь для этого не место. Точно так же мне приходится отказаться и от даже краткого рассказа о последующих годах.

1912 г. В 1912 году кончился мой подготовительный период, и я приступил к самостоятельной научной работе. Именно в этом году появились мои первые публикации в «Comptes Rendus de l’Académie des Sciences de Paris» и в московском «Математическом сборнике».

В жизни моей семьи в этом же году произошла большая перемена. Попечитель Московского учебного округа П. А. Некрасов, о котором я уже говорил, грубо уволил в отставку моего отца. Дело в том, что из-за грубости и напористости нового директора реального училища среди учеников вспыхнуло волнение, и один из них дал директору пощечину. Когда в педагогическом совете обсуждался вопрос о виновных, мой отец категорически высказался против их исключения и настаивал на рассмотрении тех причин, которые ее вызвали. Отсюда — решение попечителя.

В этот тяжелый момент на помощь отцу пришли те самые торговые служащие, которыми он занимался как председатель думской комиссии. Их стараниями в Смоленске были учреждены Коммерческие курсы в ведении Министерства финансов, превратившиеся затем в нормальное коммерческое училище. Моему отцу было предложено место преподавателя русского языка, и он его очень охотно принял. Министерство финансов в пику Министерству народного просвещения отца утвердило. Так война между ведомствами бывала часто полезна.

Лето 1914 г . Тем, которые не переживали той эпохи, трудно себе представить накаленность атмосферы в течение месяцев, предшествовавших войне. Перед началом войны 1939 года атмосфера была очень накалена, и то, что мы переживаем сейчас, очень напоминает 1914 и 1939 годы, но есть одна существенная разница. В 1914 году никто не знал, что из себя будет представлять война, сколько времени будет длиться, какие политические и социальные перемены она произведет. Все произошло вслепую. Сейчас многие глаза должны были бы открыться и открылись. Тем не менее, вероятно, глупость правящих лиц и правящих классов так велика, что и сейчас слышатся те же речи и повторяются те же ошибки.

Во-первых, никто не понимал тогда, как многие не понимают и теперь, каким мощным фактором на пути к войне является масса вооружений. Вооружения устаревают очень быстро, и, если они не использованы вовремя, обладающее ими государство рискует оказаться в скверном положении по сравнению с соседями; в течение двух мировых войн мы видели, что победителями оказались именно те, кто были слабее вооружены вначале; правда, для этого было необходимо, чтобы кто-то другой принял на себя и выдержал первые и самые мощные удары противника. Почему-то забыта фраза, сказанная Гитлером одному французскому дипломату: «Мы затратили 90 миллиардов марок на вооружения, и я не могу медлить». История может повториться в третий раз под звуки все той же латинский мудрости: si vis pacem, para bellum.

Во-вторых, тогда особенно сильно было доверие к миролюбивым заявлениям и к слову вообще. На Пасхе 1914 года я присутствовал на Международном конгрессе математической философии, и при открытии его немец, итальянец, француз и англичанин, находившиеся в президиуме, взялись за руки и заявили: «Вот она наилучшая гарантия международного мира», — и все почувствовали волнение, я — тоже. А 2-й Интернационал, Базельский конгресс и базельские колокола? А вера в силу и мужество немецкой социал-демократии?

С какой легкостью милитаристы преодолели эти преграды. И какая ярость вспыхнула, когда немцы великолепно мобилизовались и отправились воевать. Я сам ее испытал. И это было начало социал-патриотизмов всюду. В оборонческий лагерь попало очень много социалистов. Напомню, что на этой позиции некоторое время находился Луначарский; Менжинский — очень долго; Плеханов, А. И. Любимов, я сам. Волонтерами во французскую армию пошли очень многие ленинцы, члены группы содействия [РСДРП], например — Бритман.

Отложить расчеты с правительством до конца войны? Ответ был [такой]: если будет победа, с победившим милитаризмом вы не справитесь. На это следовало: ну, а если победивший милитаризм будет чужой? Обратили ли вы внимание на немецкие цели войны? И еще аргумент — от нутра: если от этой войны страдают все мужики и рабочие, так уж нужно быть со своими мужиками и рабочими. А немецкие жестокости? Ответ Троцкого был, и совершенно неправильный, что немцы ведут себя не хуже других.

Я помню разговор с Михаилом Николаевичем Покровским, который был пораженцем. Он именно стал с нежностью защищать культурную Германию против несправедливых обвинений. Я ему тогда ответил: «Я понимаю логически точку зрения Ленина, который решительно за борьбу против всех империализмов в надежде, что конец войны будет означать их поражение. Я понимаю и людей, которые не разделяют этой надежды и особенно боятся немецкого империализма, потому что империализм этот особенный. Но я не понимаю вас с вашей защитой именно этого империализма».

И на этот счет мое мнение не изменилось: уже во время той войны обнаружились те особенности немецкой военщины, которые ярко проявились в этой войне. Моей несомненной ошибкой было чрезмерное доверие к союзническим целям войны, особенно — к английским. Я, например, не задумывался над вопросом, почему Англия не торопилась объявить, что вступит в войну, и что было бы, если бы она это заявила вовремя. Была ли тут английская медлительность или что-то другое? Как бы там ни было, я стал оборонцем и оставался им до конца; жена моя — тоже.

1915 г. В 1915 году на нас свалилось несчастье. Как я уже говорил, легкие моей жены чрезвычайно пострадали во время скитаний по партийным делам и в тюрьме. У нее открылся скоротечный туберкулез, и в ноябре она скончалась. Это был очень большой удар. Он совпал с очень тяжелым материальным положением.

1916 г. В августе 1916 года я был мобилизован и решил ехать в Россию. У меня была возможность поступить во французскую армию, но после истории с расстрелом русских и других иностранных волонтеров, жаловавшихся на крайне недостойное отношение [к ним] французского командования, я этого не хотел. В русском консульстве мне выдали все необходимые документы, и секретарь Ден сказал: «Вы, конечно, имеете ваши основания быть фанатиком, но в этом разберемся потом. Поезжайте».

Я поехал через Англию, Норвегию, Швецию и Финляндию. Путешествие продолжалось две недели. После краткого пребывания в запасном авиационном батальоне в Гатчине я был переведен на Офицерские теоретические курсы авиации в Лесном, при Политехническом институте. Мне было 33 года. Моими товарищами были молодые люди от 20 до 24 лет, но я старался ни в чем от них не отставать. Вопросами авиации я много занимался еще в Париже вместе с инженером М. П. Виноградовым, моим старым товарищем по декабрьскому (1905 г.) восстанию и боевой организации.

Мои впечатления от жизни в России и армии резко отличались от того, чего я ожидал. Я сразу увидел то, чему отказывался верить, — что армия совершенно небоеспособна и в стране кризис, во всех отношениях, все более и более сильный. Старые полковники открыто говорили, что «Николашку надо повесить». Дезертирство, легальное и нелегальное, процветало вовсю. Продажность администрации, гражданской и военной, особенно военной, была совершенно невероятной, и, главное, все делалось совершенно открыто. В таком состоянии Россия не была в 1908 году, перед моим отъездом.

В Гатчине при аэродроме наделали мелких будок «для хранения материала»: в качестве «хранителей» сидели солдаты, весьма толстопузые, и платили открыто мзду. В Москве поступление на Химический завод Второва стоило кое-что, и нигде не было такого количества богатых людей, как тут, но они все-таки работали. Гигиены труда не было, и через короткое время они гибли от туберкулеза или рака. Хороший способ укрываться от войны! Но те, кто не могли платить, могли все это наблюдать, наблюдали и мотали на ус.

Я побывал у Николая Ивановича Иорданского, редактора «Современного мира», и мы, оба — оборонцы, долго и в общем безнадежно обсуждали положение. Оборонять — что? Как оборонять то, что валится? Революция в воюющей стране? На это мы оба смотрели идеалистически. Мы считали, что падение царского режима подымет дух у масс, и армия поймет: у нее есть за что воевать. За недели, проведенные в Гатчине, я наблюдал рост революционного настроения, но его не замечалось здесь, среди привилегированной молодежи: среди нас были три «правоведа», один барон, один князь, сын товарища министра, несколько богатых купчиков. Другое дело были студенты Политехнического института, с которыми мы встречались в столовой и аудиториях. Эта молодежь кипела.

1917 г. В марте 1917 года наше обучение должно было закончиться. В начале февраля значительную часть выпуска отправили в Англию для изучения высшего пилотажа. В двадцатых числах февраля начались экзамены, и вдруг остановка: ни экзаменаторов, ни начальства, никого и ничего.

Уезжая в Петроград, курсовой офицер оставил меня за старшего на курсах. Первым моим делом было узнать, что происходит, и я быстро узнал, что в городе началась революция. Нужно было произвести ее и тут. Я вышел к воротам, где стояла огромная толпа солдат и студентов, и обратился к ним с предложением немедленно образовать комитет для управления территорией Лесного. Мне в помощь было избрано несколько студентов, и мы приступили к делу настолько удачно, что к вечеру организованная нами милиция уже занимала ряд постов в районе. Появились, неизвестно откуда, два десятка бесхозяйных лошадей. Я кликнул клич, нашел 20 кавалеристов, и образовалась конная милиция.

На следующее утро я снесся по телефону с Таврическим дворцом, получил инвеституру и поехал на мотоциклетке объезжать воинские части, расположенные в районе. Их было довольно много, по большей части мелких, и всюду беспрекословно принимали новый режим. В одном месте вышла неудача: из самокатного батальона нас обстреляли. По телефону мы вызвали из города пушечный броневик, и после перестрелки батальон сдался.

Впрочем, выражение это неправильно: солдаты были обезоружены своими офицерами и заперты в казарме, и стреляли из пулеметов офицеры. После сдачи, когда их вели в институт среди возбужденной толпы, двое из офицеров, и в том числе командир батальона, были убиты. Меня при этом не было, и все, что я мог сделать, это арестовать виновных. Затем я поехал с докладом в Таврический дворец и вернулся с бумажкой, назначавшей меня временным командующим войсками в Лесном и районе, примыкающем в финляндской границе.

На следующий день вернулись все начальствующие лица и с большим недоумением увидели меня в роли командующего войсками с солдатскими погонами. Косясь на них, один старый генерал довольно добродушно произнес: «А не находите ли вы, что ваша должность вам немного не по чину?» Я ответил ему в тон: «Конечно, нахожу, но кто виноват, что в эти дни вас тут не было?» С возвращением начальства вернулись и экзаменаторы, и я, при общем любопытстве, додерживал оставшиеся экзамены. Я ни в коем случае не претендовал долго оставаться в своей «должности», но некоторое — довольно короткое, впрочем, — время пришлось заняться упорядочением района и города.

Из дел этой эпохи упомяну два. Первое из них относится к сожжению тела Распутина. В начале марта вечером милиционеры, дежурившие около леса, отметили появление саней с грузом. Застрявшие в лесу сани были задержаны, а сидевшие в них лица доставлены в институт. Один из них дал свою фамилию — Купчинский, журналист, — и представил мандат от Временного правительства, коим ему поручалось сжечь труп Распутина, а все начальствующие лица были обязаны оказать ему содействие. Справка по телефону подтвердила его слова. Труп был сожжен в два приема: сначала — в лесу на костре, облитом бензином, и, когда выяснилось, что сгорело далеко не все, оставшееся было уложено в ящик и сожжено в топке Политехнического института.

Другое дело — обыск у знаменитого Бадмаева, доктора тибетской медицины, друга Распутина и ловкого дельца, владевшего огромными концессиями в Азии. У Бадмаева на его участке оказались очень странные и мощные электрические установки, цели которых не могли понять очень компетентные электромеханики.

Выдержав экзамены, я поехал в отдел личного состава воздушного флота — узнавать, какое мне будет дано назначение. Очень любезный полковник Поляков в ответ на мое желание быть назначенным в эскадрилью ответил: «Вам — тридцать три года, а мы знаем, что после 26 лет рефлексы уже не те, и у нас это — законный предел. Мой милый Фауст, если бы я был Мефистофель, вернул бы вам хоть десять лет жизни, но я — только полковник Поляков. Летать вам не придется, и вы будете очень ценны нам как преподаватель теории на курсах, которые только что кончили. Поверьте, что так будет лучше и для вас, и для дела». Несмотря на мои протесты, так оно и было сделано.

Кроме того, мне пришлось участвовать в испытаниях военно-авиационного материала, приходящего из-за границы. Последнее было крайне необходимо, потому что союзники посылали нам дрянь, и я помню, как лопнул образцовый винт нового типа, присланный известной фирмой Curtis.

В первые же дни после революции я повидал Иорданского, и мы с ним решили дать телеграмму Плеханову, прося его приехать и учредить, вернее — перенести в Россию, социал-демократическую организацию «Единство», уже существовавшую в Париже. Он, я, депутат Бурьянов, литератор Чернышев и кто-то пятый подписали воззвание. Целью организации была борьба на фронте и в тылу за новую революционную Россию.

Я не помню точной даты приезда Плеханова. Мне кажется, что это произошло за две недели до приезда Ленина. Оркестр, который играл на встрече и того и другого, был оркестр самокатного батальона, присланный нами из Лесного. Я никогда раньше не встречал Плеханова, и мне было очень любопытно посмотреть и определить, какого типа и веса этот человек. Я знал его как блестящего писателя и полемиста, знал его огромную эрудицию. Но мы всегда подсмеивались над его поучениями, расточаемыми задним числом в «Дневнике социал-демократа», а в данной обстановке нужно было смотреть вперед, нужно было двигаться и двигать других.

Я был довольно быстро разочарован. Человек имел много достоинств, но характера у него не было. Он любил себя слушать, чего у Ленина не было. Он любовался собой, когда хорошо говорил, — законная слабость, но у Ленина ее не было. Он был очень чувствителен к восхищению других, и первый попавшийся льстец мог повлиять на него и заставить его изменить и мнение, и решение. У Ленина этого не было.

В «Единстве» нас было несколько большевиков, в том числе Любимов, я и примыкавший к нам Иорданский. Но главную массу составляли меньшевики: Дневницкий-Цедербаум, Чернышев, Браиловский и др. Были иконостасные фигуры: Дейч, Вера Засулич. Плеханов настоял на приеме Алексинского, что было неудачно во всех отношениях. Были еще старые деятели рабочего движения 90-х годов — доктор Ярцев-Катин, доктор Васильев, бывший секретарь швейцарских профсоюзов. Был «потемкинец» Фельдман, введенный Плехановым. Было очень много почтенных людей, но… влияния на массы не было никакого с самого начала и до самого конца.

Заседания Центрального Комитета происходили у хворавшего Плеханова в Царском селе. Возражать ему было нельзя: он сейчас же выходил из себя и переходил на личности: «С тех пор, как у нас завелись большевики-экспроприаторы…», — говорил он, глядя на меня. Или по какому-нибудь мелкому поводу грозил выходом из организации. Мнения его менялись каждые четверть часа.

Вот пример: после июльских манифестаций он задал мне вопрос, что происходит в армии. Я ответил, что не участвует в каком-либо заговоре лишь один на десять офицеров. «Но… в каком же заговоре, большевистском?» — «Нет, — ответил я, — в реакционном». — «Вы слышите, — обратился он к присутствующим, — нужно непременно написать об этом статью, предостеречь демократию от этой опасности». После моего ухода на него наперли, и статья никогда не появилась.

Другой пример: в ту же эпоху он просматривает газеты с грубейшими нападками на Ленина и говорит: «Посмотрите, что пишут. Это возмутительно, этот поток грязи и грубейшей клеветы: ведь все это не так, ведь вы его тоже знали, тов. Костицын, тов. Любимов. Нет, так нельзя, надо об этом написать». На него наседают после нашего ухода, никакой статьи не появляется, и… он идет в следственную комиссию давать свои показания.

В августе 1917 года Н. И. Иорданский был назначен комиссаром Юго-Западного фронта, а я — его помощником. Мы оба еще верили в революционную войну, а действительность оказывалась иная. Наступила для нас и особенно для меня (так как благодаря частым пребываниям Иорданского в Петрограде я исполнял почти все время обязанности комиссара) тяжелая и трудная эпоха. Высшее командование в лице главнокомандующего ген. Деникина встретило нас прямым саботажем, и первое мое свидание с ним было очень бурное и закончилось почти разрывом.

В конце августа произошло выступление ген. Корнилова, к которому присоединился Деникин. Я арестовал ген[ералов] Деникина, Маркова и других; по армиям были арестованы все командующие и их начальники штабов; авторитет командования был совершенно разрушен, и, начиная с этого момента, фронт не существовал. В одном из секретных докладов Керенскому я писал, что так продолжаться не может, что нужно учесть создавшееся положение, демобилизовать значительную часть армии и… поговорить с союзниками. В то же время за арест генералов нас травила реакционная пресса в Петрограде, и милюковская «Речь» писала, что нашей деятельности могут позавидовать самые взыскательные большевики. Встревоженный Плеханов посылал нам грозные письма, требуя объяснений.

После октябрьского переворота Иорданский уехал в Петроград и затем в Финляндию, а я поселился в Петрограде. Плеханов, как известно, имел неожиданный визит Савинкова и резко порвал с ним; этот визит вызвал обыск, после которого Плеханов переехал в санаторию в Финляндии. В «Единстве» от времени до времени происходили собрания остатков ЦК.

Сведения, поступавшие от Плеханова, были противоречивы, однако было ясно, что точка зрения его меняется. Он полагал, что до октября существовало два демократических фронта, но теперь существуют только фронт большевистский и фронт реакционный, и левые, которые присоединятся к последнему, неизбежно будут поглощены им. Поэтому вывод его был, что члены «Единства» ни в коем случае не должны идти с реакцией: «чего не делать вам…». Для меня было ясно, что этот совет ни в коем случае не будет принят теми, которые еще бывали в «Единстве», и я покинул эту организацию, решив при первой возможности войти в советскую работу.

1918 г. Этот случай представился, когда я узнал о присутствии в Ленинграде моего давнего друга по Вене и Парижу М. К. Владимирова. Я повидался с ним, и после переговоров с разными лицами и учреждениями он сказал, что моя просьба уважена и что я буду работать с ним в Москве. Я не помню точно даты, когда он был назначен чрезвычайным уполномоченным по эвакуации «с диктаторскими полномочиями».

Эвакуацию приходилось производить всюду, где угрожала опасность немецко-украинского наступления. Для выполнения этой задачи была образована особая чрезвычайная комиссия по эвакуации — ВСЕРОКОМ — из представителей ведомств: Н[ародного] К[омиссариата] путей сообщения, Н[ародного] К[омиссариата по] Воен[ным делам], В[ысшего] С[овета] Н[ародного] Х[озяйства], [Наркомата] Госконтроля. Я был назначен управляющим делами этой комиссии. Кроме того, Владимиров часто давал мне задания, не относившиеся к ее работе. Я помню три задания, по которым составил докладные записки: 1) о переносе столицы в Нижний Новгород, 2) об Ухтинской нефти и 3) о железной дороге Обь — Сорока. Я совершенно не знаю, для каких учреждений предназначались эти записки и каков был дальнейший ход этих дел.

Проживая в Москве у Кудринской площади, я стал посещать библиотеку Астрономической обсерватории Московского университета, подготовляя материалы для моих работ по строению звездных систем. Первая из них была напечатана в Париже еще в 1916 году; последующие появились в советских научных журналах.

С началом гражданской войны ВСЕРОКОМ должна была переменить всю систему эвакуации: до этого момента поток направлялся с юго-запада на восток, а теперь пришлось везти все к центру. В теории предполагалось внести в эвакуацию некоторое плановое начало, направляя промышленные предприятия туда, где они легче могут привиться. Специально для этой цели во ВСЕРОКОМ существовали отдел эвакуации промышленности и информационно-статистический подотдел. Однако по ходу военных действий все планы постоянно нарушались. В качестве инспекторов мы имели чрезвычайно энергичных людей, как, например, широко известного тов. Ройзенмана. В общем, наскоро созданный аппарат делал все, что мог, в чрезвычайно трудных условиях.

К нашему общему огорчению, наш чрезвычайный уполномоченный все более и более отходил от этой работы, оставляя ее на ответственности тройки — молодой Громан, я и представитель НКПути П. Ф. Бондарев, наилучший движенец в стране. Дело в том, что Владимиров состоял еще и членом коллегии НКПрода, а к осени 1918 года был назначен членом Реввоенсовета Южного фронта и проводил почти все время на фронте.

1919 г. В начале 1919 года ВСЕРОКОМ переформировали: она превратилась в Транспортно-материальное управление ВСНХ (Трамот) под начальством молодого Громана; я был оставлен в качестве управляющего делами. В это же время меня назначили членом коллегии Научно-технического отдела ВСНХ; эта работа привлекала меня гораздо больше, но из Трамота меня не отпускали.

Вместе с тем я предпринял ряд шагов, чтобы окончательно вернуться на научную работу: моя кандидатура была поставлена на должность преподавателя (доцента) математического анализа на физико-математическом факультете Московского университета; она прошла через совет факультета, и в мае 1919 года я был утвержден Наркомпросом и немедленно приступил к чтению лекций. Однако из Трамота меня все еще не отпускали.

Этим же летом я получил ряд новых назначений: сделался членом Государственного ученого совета (ГУС), членом коллегии научно-популярного отдела Госиздата и, с осени 1919 года, профессором математики в Коммунистическом университете имени Свердлова. Из Трамота меня, наконец, отпустили.

В августе 1919 года я женился на Юлии Ивановне, которая в течение 30 лет была затем моим верным другом и товарищем в очень трудных условиях и которую я имел несчастье потерять в начале 1950 года.

С ноября 1919 года я принял участие в организации двух советских учреждений — формировавшегося в Москве Туркестанского университета, где я был избран профессором чистой математики, и Астрофизического института.

Работа по Туркестанскому университету была значительной: на месте — в Ташкенте, где он должен был развернуться, не было ничего: ни зданий, ни оборудования. Нужно было добывать в Москве все, что могло понадобиться, в частности, для математиков — библиотеку, вычислительные приспособления, геометрические модели. Кроме того, нужно было выработать учебные планы, которые были бы приспособлены к местным нуждам и не являлись простой копией петроградских и московских. На следующий год только университет тронулся с места. Можно смело сказать, что ни одна капля труда, потраченная на его организацию, не пропала даром.

Астрофизический институт сначала проектировался в виде большой астрофизической обсерватории с сетью подсобных учреждений и совершенно новым оборудованием. Мысль была утопичная, принимая во внимание тяжелое положение в стране, но можно ли нам ставить в вину наши преувеличенные надежды, тем более, что достигнутые результаты оказались весьма значительными. Организационный комитет состоял из проф. В. В. Стратонова (председатель) и четырех членов: проф. Блажко, меня, проф. Михельсона (крупного физика), проф. А. К. Тимирязева.

Для выбора места для обсерватории были организованы экспедиции — в окрестности Одессы, на Кавказ. В Москве, в ожидании лучших времен, собиралась библиотека, закупались легкие инструменты и организовывалась теоретическая научная работа. Через некоторое время выяснилось, что рассчитывать в ближайшее время на постройку новой обсерватории не приходится, и Комитет превратился в Астрофизический институт, существующий и ныне под именем Астрономического института имени П. К. Штернберга. Директором его долгие годы был академик Фесенков.

Я заведовал теоретическим отделом. В институте работали такие крупные ученые, как С. В. Орлов, А. А. Михайлов. В институте получили научную подготовку многочисленные аспиранты, которые в настоящее время занимают руководящее положение в советской науке, — Всехсвятский, Воронцов-Вельяминов, Огородников, Дубошин, Моисеев и многие другие: большинство из них являются моими учениками.

1920 г. В начале 1920 года я был назначен членом коллегии и заместителем директора Книжного центра. Этот центр являлся по существу научным отделом Госиздата, но, кроме того, в нем сосредоточивалась научная литература для снабжения библиотек высших учебных заведений. Директором его и организатором был проф. Магеровский, который, будучи назначен народным комиссаром юстиции Украинской ССР, не хотел терять из вида созданное им учреждение. Коллегия состояла из будущих академиков Н. М. Лукина и В. П. Волгина и М. Н. Покровского, замнаркома. Михаил Николаевич ни разу не пожаловал в коллегию и морщился, когда я ему угрожал приходом коллегии в его кабинет.

Книжный центр обладал ценным имуществом в виде многочисленных рукописей научных книг для издания, прекрасно подобранной библиотеки для авторов и экспертов, большого книжного склада и экспертных комиссий по всем научным дисциплинам, но ничего печатать было нельзя. Я постоянно надоедал Вацлаву Вацлавовичу Воровскому, который заведовал Госиздатом. Я требовал, чтобы за нами закрепили хотя бы маленькую специализированную типографию; я указывал, что высшие учебные заведения не имеют учебников, а научные труды не издаются, и это обескураживает ученых. Он отвечал шутливыми цитатами из итальянских и русских классиков и уговаривал меня потерпеть еще немного. Дать нам типографию было нельзя, потому что это нарушало прерогативы — чьи, я уже не помню.

Нам приходилось ограничиваться заготовкой впрок рукописей. Эта работа, равно как и формирование научных библиотек для вузов и научных учреждений, шла хорошо, пока во главе Госиздата оставался Воровский. После его перехода на дипломатическую работу заведующим Госиздата сделался Закс, бывший народный комиссар недолговечной Баварской советской республики. Это был тип объединителя, который не допускал ни параллелизма, ни автономии. Он принялся уничтожать все, что не подходило под его гребенку. Он сломал себе шею на попытке закрыть «Всемирную литературу», во главе которой стоял Горький.

Но за неделю до этого события в Книжный центр явились подводы и увезли рукописи в Госиздат, библиотеку и книжный склад — на какие-то склады Госиздата, и было объявлено, что Книжный центр ликвидирован. Все это было проделано без предупреждения, без обсуждения. Значительное количество разумного человеческого труда пропало даром. Многие рукописи затерялись в Госиздате. Год спустя проф. Изгарышев, после ряда требований о возврате своей рукописи, пошел сам искать ее и нашел в какой-то маленькой кладовой в складе продуктов.

И удивительнее всего, что М. Н. Покровский, член нашей коллегии и член коллегии Госиздата, как оказалось, присутствовал на заседании Госиздата, где Закс проводил свою программу, и не обмолвился ни одним словом. Когда Волгин, Лукин и я пришли к нему ругаться, он развел руками и сказал: «А ведь при вашем содействии многие вузы обзавелись хорошими библиотеками». — «А вы находите, что это плохо?» — ответили мы ему. Ответа не было, но в виде компенсации нас назначили членами коллегий соответствующих отделов Госиздата, и Научно-технический отдел ВСНХ назначил меня заведующим Научно-техническим издательством. Но долгое время при мысли о Заксе у Лукина, Волгина и меня сжимались кулаки.

В начале 1920 года в Петрограде состоялся Всероссийский астрономический съезд, на котором я выступал в качестве докладчика по научным и организационным вопросам. С большим интересом и почтением я побывал в Пулково и посмотрел самоотверженную работу астрономов. Мы, прочие, совместительствовали, но они совместительствовать не могли, бедствовали, голодали, копали свои огороды и делали свое дело. В эту же осень 1920 года в Москве имел место Всероссийский съезд физиков. На нем я тоже выступал с научными докладами.

В один из хороших осенних дней за мной заехали М. Н. Покровский и В. Т. Тер-Оганесов (в то время заведующий научным отделом Наркомпроса) и повезли меня осматривать Аэродинамический институт, построенный в Кучине Д. П. Рябушинским. В этом институте мне пришлось побывать осенью 1906 года по поручению боевой организации вместе с инженером М. П. Виноградовым. Заведовал в 1906 году институтом мой товарищ по университету Б. М. Бубекин, очень талантливый механик и конструктор, впоследствии — приват-доцент. Он погиб во время первой мировой войны на испытании первого бомбомета его конструкции. Все путное, что было сделано в этом институте, было сделано им. Мне было очень интересно посмотреть этот институт через 14 лет.

Когда после революции институт был захвачен анархистами, а потом — какой-то колонией и подвергался расхищению, Д. П. Рябушинский явился в Наркомпрос и попросил о национализации. Его желание было удовлетворено, но, будучи назначен директором института, он должен был примириться с присутствием коллегии, состоявшей из проф. Чаплыгина (председатель), С. Л. Бастамова и В. И. Пришлецова. Он испросил заграничную командировку, получил ее, уехал и не вернулся. Его преемником был С. Л. Бастамов.

В институте началась склока, поднятая В. И. Виткевичем. Было расследование, Виткевича удалили, и теперь Покровский и Тер-Оганесов ехали, чтобы посмотреть, наступило ли успокоение умов. Успокоение как будто наступило, но нормальной работы еще не было. Нам пытались было показать работы, выполненные еще при Рябушинском. В магнитном павильоне наскоро расставили неработающие приборы. Все это производило тяжелое впечатление.

Правда, многого требовать было нельзя: руководящий персонал состоял из преподавателей московских вузов, в Москве трамваи не ходили, автобусов не было. На обратном пути зашел разговор о том, чтобы назначить меня членом коллегии института. Через несколько месяцев это назначение состоялось.

С возобновлением занятий в университете на первом же заседании совета факультета были произведены выборы деканата. Выбранными оказались: декан — проф. Стратонов, заместитель — я, секретарь — доцент физик Карчагин. Таким образом я оказался перегружен свыше головы, но у меня было много энергии и жажды созидательной работы.

Я забыл упомянуть, что еще летом 1919 года начал математическую работу для комиссии по Курской магнитной аномалии, а летом 1920 года стал членом этой комиссии, и с осени 1920 года мне пришлось отдавать ей очень много труда и времени. История этой комиссии вместе с достигнутыми ею результатами была рассказана мной в книжке «Курская магнитная аномалия», опубликованной Госиздатом в 1923 году, и в статьях, напечатанных в журнале «Печать и революция».

Здесь я только скажу вкратце, что профессор геофизики Московского университета Э. Е. Лейст, посвятивший ряд лет на изучение этой академии, уехал в 1918 году в Германию лечиться, там умер, а его рукопись попала в руки немецких дельцов. Отсюда — появление в Москве немецких капиталистов с предложением взять в концессию область аномалии и образование советской комиссии для спешного изучения этой области. Отсюда — путями, которые для меня, по крайней мере, остались до сих пор совершенно неясными, возникновение всяких препятствий нормальной работе комиссии.

В комиссию входили И. М. Губкин (в будущем — академик), акад. П. П. Лазарев, А. Д. Архангельский (в будущем — академик), я, инженер Гиммельфарб и многие другие. Я заведовал магнитным отделом комиссии и вычислил точку, где надлежало производить бурение, и глубину, на которой будут найдены магнитные массы. Вычисления были подтверждены бурением. Замечу при этом, что аналогичные попытки Лейста в свое время не удались из-за крайне примитивных методов, которыми он пользовался. За свою работу комиссия получила орден Красного Знамени, и всем нам был присвоен титул героев труда.

Будучи вполне согласен с Климентом Аркадьевичем Тимирязевым, что наши высшие учебные заведения, даже университеты, не дают достаточных возможностей для научной работы и что, с другой стороны, способность к научному творчеству далеко не всегда совпадает со способностью к преподаванию, я был сторонником развития широкой сети научно-исследовательских институтов как при вузах, так и независимо от них. С большим трудом мне удалось в 1920 году уговорить моих коллег математиков возбудить вопрос об организации Математического института.

Я составил докладную записку, которая после бесчисленных обсуждений и переделок была подана в Государственный ученый совет и получила одобрение. За институтом было закреплено помещение на Высших женских курсах (2-й Университет) вместе с библиотекой и геометрическим кабинетом, но тяжелые бытовые условия, отсутствие сообщений, отопления не дали возможности развиться этому институту.

1921 г. Приблизительно в ту же эпоху, быть может в начале 1921 года, Мария Натановна Фалькнер-Смит вместе с Аркадием Климентьевичем Тимирязевым предложила мне принять участие в организации Института научной методологии. Задачей этого института был пересмотр методов научного исследования с точки зрения диалектического материализма. Предполагалось участие в этой работе крупнейших партийных теоретиков и наилучших ученых-специалистов. Нам удалось было привлечь действительно крупные научные силы, но другая сторона не явилась на свидание.

Директором института был Анатолий Васильевич Луначарский, а его заместителями последовательно побывали М. Н. Смит, доктор Зандер (впоследствии — полпред в Литве), Шатуновский (коммунист, доктор математики Страсбургского университета), я, А. К. Тимирязев. Добраться до Луначарского не было никакой возможности. У института не было никакого помещения, и секции и пленумы собирались в случайно свободных аудиториях в вузах и даже на частных квартирах. Все-таки удалось выполнить часть программы, относившуюся к статистическому методу, и на эту тему был опубликован очень интересный сборник. При одном из очередных пересмотров сети учреждений Наркомпроса институт был передан Социалистической академии.

В эту же эпоху я был действительным членом Института научной философии при Государственном Московском университете. История возникновения этого института связана с пересмотром профессуры, выполненным после Октябрьской революции. На факультет общественных наук, который возник из соединения юридического и историко-филологического факультетов, не было допущено значительное число профессоров. Исходя из мысли, что лучше как-нибудь их использовать, чем подвергнуть голодной смерти, Наркомпрос учредил ряд научно-исследовательских институтов, в том числе и Институт научной философии. В его действительные члены попали, с одной стороны, философы-идеалисты, с другой — ученые по разным дисциплинам — марксисты. В качестве такового попал туда и я. Кроме того, в институт было введено значительное число молодых марксистов в надежде, что они здесь, в прениях с идеалистами, отшлифуются.

Результат оказался чрезвычайно курьезным. В числе действительных членов оказался проф. Г. И. Челпанов, психолог-идеалист, создатель психологической лаборатории при МГУ, блестящий оратор, обладающий прекрасной памятью, огромной эрудицией и быстротой соображения. Когда его уволили как идеалиста из профессоров, ему рекомендовали ознакомиться с марксизмом. Он уселся за книги, за старые журналы, даже за газеты; перечитал все, что написали Маркс, Энгельс, их переписку, Плеханова, Ленина, ознакомился с авторами меньшего калибра и стал участвовать в прениях в Институте научной философии. И вот разговор, при котором я присутствовал в кабинете у М. Н. Покровского:

Делегация молодых: Тов. Покровский, уберите из института Челпанова.

Покровский: Почему? Он ведет себя нелояльно?

Делегация: Не в этом дело, он не дает нам раскрыть рта.

Покровский: Как так? Разве он председательствует?

Делегация: Конечно, нет, но как только кто-либо из нас выскажется, он вытаскивает карточки и говорит: «Зародыш вашей мысли уже существовал у Дюринга, и вот возражение Энгельса Дюрингу и вам». Или: «Вы — очень хороший дицгенист, но ведь вы знаете, что книги Дицгена — это поэзия, а не марксизм; ни один настоящий марксист не относился к ним серьезно».

Покровский: Ах, вот что. Знаете, товарищи, если вас послали в этот институт, так это для работы. Беритесь и вы за книги; ручаюсь, что скоро вы будете бить Челпанова.

Делегация: Тов. Покровский, войдите и в наше положение: ведь Челпанову больше делать нечего, а мы постоянно в бегах по разным спешным кампаниям.

Материальное положение населения было чрезвычайно тяжелым. В нашем нетопленном помещении и в нетопленных лабораториях и аудиториях моя жена получила злейший суставный ревматизм, испортивший ей сердце и закончившийся ее недавней преждевременной смертью. Академический паек, который выдавался ученым, подвергался сокращениям, изменениям, что вызывало недовольство и жалобы. В Петрограде мясо было заменено селедками, сахар тоже, масло тоже, и так как нельзя выдавать слишком много селедок, то вес был убавлен. Вдобавок эта рыба выдавалась в червивом виде («прыгунки», как их называли приказчики), и однажды, получив главным образом «прыгунков», я послал по порции М. Н. Покровскому и Н. А. Семашко.

В начале апреля 1921 года меня вызывает М. Н. Покровский и сообщает мне, что я еду в Петроград как представитель Наркомпроса в междуведомственной комиссии, которая должна изучить на месте действительно вопиющее положение в Петрограде. При этом он прибавляет: «Вы понимаете, конечно, чего мы хотим, посылая вас; для достижения обратного результата мы послали бы кое-кого другого. А вы еще нас обвиняете, что мы мало заботимся об ученых». Я немедленно выехал.

В вагоне я оказался с представителями Наркомпрода Вундерлихом и Траубенбергом. Я думал, что мне придется их убеждать, но они сами были преисполнены наилучших намерений. В Петрограде мы отправились в Дом ученых, и к нам немедленно пришли Максим Горький и академик Ферсман. Заседание президиума Петросовета с нашим участием состоялось на следующий день. От президиума давал объяснения некий Авдеев, который выразил сомнение в необходимости кормить ученых и затем прибавил: «Ну что ж, раз на этом настаивают, мы молодых покормим, а старых нам не надо». Это был довольно молодой человек. Я на него насел так, что другие уже больше им не занимались, и президиум решил восстановить академические пайки в нормальном виде, но потребовал, чтобы наша комиссия вместе с Горьким, Ферсманом и представителем президиума пересмотрела списки получающих паек. Это нас задержало еще на два дня.

Кроме того, мы произвели быструю ревизию Дома ученых, которым под надзором Горького управлял знаменитый Родэ, и шутники называли этот дом «родэвспомогательным учреждением». Злоупотреблений мы не обнаружили или же они были очень хорошо запрятаны. На крыльце Дома ученых меня встретила группа лиц, во главе которых находились профессора Тамаркин и Безикович, вскоре перешедшие через границу и устроившиеся в англосаксонских странах. Они заявили мне: «Мы прочли в газетах о вашем приезде и торопимся заявить вам, что мы не верим ни вам, ни тем, кто вас послал; нам не нужны пайки, нам не нужен ваш Дом ученых, нам не нужно ничего из того, что от вас исходит». Вернувшись в Москву, я представил коллегии Наркомпроса очень обширный доклад о мерах по улучшению быта ученых. Судьба его мне неизвестна.

Здесь нужно настойчиво подчеркнуть, что с началом НЭПа положение ученых и вузов чрезвычайно ухудшилось. Были введены червонцы, твердая валюта, и стали появляться магазины, где цены исчислялись в твердой валюте. Многие стороны хозяйственной жизни страны стали переходить на хозяйственный расчет, тоже в твердой валюте, но жалованье нам выплачивалось в падающих рублях, и бюджет вузов и научных учреждений отпускался в них же. Для покупки самых обыкновенных вещей, например — пачки спичек, нужно было испрашивать разрешение Наркомпроса, визу хозяйственного отдела Наркомпроса, разрешение соответствующего органа ВСНХ и указание, в каком магазине и на какой день назначена явка за товаром. Эти хождения занимали целый рабочий день, и учреждения должны были содержать специальных «толкачей» для беготни по данным делам.

Как раз в эту зиму 1921 года мы строили в Кучине сейсмическую станцию. Она была нужна до зарезу, но кредитов на нее не дали, потому что государственный Комитет государственных сооружений, возглавляемый Павловичем, запретил до выработки плана всякое строительство. Наше сооружение было очень маленькое, и его можно было свободно разрешить, но разрешения мы не добились. Коллегия института решила отдавать на постройку жалованье, полагавшееся членам коллегии, и из месяца в месяц мы расписывались в ведомостях и оставляли деньги у кассира. Когда бывала нехватка, я шел в Академический центр, и там новый начальник Главнауки Иван Иванович Гливенко изыскивал способы дать нам [возможность] довести дело до конца. Оно было доведено до конца и на новом павильоне красовалась цифра: «1921». Она была очень красноречива.

Положение в университете было тяжело и морально и материально. После Октябрьской революции М. Н. Покровский опубликовал декрет о допущении в вузы и без экзамена всех молодых людей старше 16 лет, какова бы ни была их подготовка. Аудитории и лаборатории были переполнены молодежью, которая хотела учиться, но не располагала для этого необходимыми данными, а мы не располагали никакими возможностями придти ей на помощь: у нас не было ни материалов, ни кредитов, ни помещений. Учтя это, М. Н. Покровский учредил рабочие факультеты, своего рода подготовительные курсы для рабочих, и посадил их в переполненном университете, не произведя никакого распределения помещений и предоставив рабочему факультету возможность в явочном порядке занимать любые помещения. Получились бессмысленные и бесчисленные конфликты, которых легко можно было бы избежать.

Несколько раз в качестве заместителя декана физико-математического факультета я приходил к М. Н. Покровскому и говорил ему: «Ни я и никто не понимает, чего вы хотите. В конце концов, скажите, считаете ли вы, что университет — советское учреждение, что я в качестве замдекана принадлежу к советской администрации, что работа, которая ведется у нас на факультете, — советская не менее, чем всякая другая. Возьмите в руки план зданий университета и скажите твердо: это — тем, а это — этим. Все пожмутся, и конфликты прекратятся, а то ведь каждый день во время лекций наших студентов и профессоров выгоняют из аудиторий». Он хмурился и отвечал: «Хорошо, я все скажу тов. Звегинцеву». И все оставалось по-прежнему.

В М. Н. Покровском, как это ни странно, были несомненно элементы спецеедства и даже профессороедства, хотя сам он принадлежал к ученой касте. В одной из наших парижских партийных газет в междуреволюционные годы он поместил статью о русских университетских профессорах, где обвинял их в том, что, защитив «списанные у немцев» диссертации, они больше ничего не делают до конца жизни. Статья не была подписана, но принадлежала ему; я это знаю, потому что основательно с ним на этот счет поругался. Я думаю, что сейчас на этот счет спорить не приходится: русская наука существовала. Он же был очень удивлен, когда молодые профессора на общих перевыборах выбрали почти всех старых. «Я не думал, что в молодежи так сильно рабское чувство», — сказал он. Я ответил ему тогда, что это не рабство, а добросовестность.

Недостатком его было рабство перед молодежью. Он боялся быть обвиненным в устарелости, в отсталости и соглашался на самые нелепые предложения. У него была хорошая черта — отсутствие злопамятности и мстительности. Я сужу по себе: вряд ли был еще другой человек, который говорил ему столько неприятных вещей, как я, и, однако, больших неприятностей я от него не имел.

Положение в университете и других вузах становилось катастрофично из-за состояния неотапливаемых и просыревших помещений. Все разрушалось, потолки проваливались. В одной из клиник эконом провалился из второго этажа в первый, и в Наркомпросе кто-то сказал, что провалился тот, кому следовало. Это было неверно. Эконом, как и директор клиники, не располагал никакими кредитами и никакими возможностями ремонта. В лабораториях не было реактивов, животных для диссекций, инструментов и т. д. Университетский персонал старался всеми способами добыть недостающее: давали свои деньги, отправлялись в далекие поездки; это была капля в море.

Положение студенчества было ужасное: ни жилищ, ни питания, ни учебников. Один пример из тысячи: мой племянник, юный студент Межевого института, заболел в нетопленном общежитии и четыре дня ждал вызванного врача института. Врач не явился: мальчик дотащился до меня, и я поместил его в Госпитальную терапевтическую клинику, где он через два дня умер. В комнате для приезжающих профессоров в одном из зданий Наркомпроса не было стекол. Астроном Неуймин заболел там тифом; к счастью для него, М. Н. Смит-Фалькнер поместила его в больницу, и он выздоровел. Профессор Николай Митрофанович Крылов, будущий академик, заболел там же воспалением легких; я перевез его к себе, и он выздоровел.

Один раз я встретил на Мясницкой профессора Власова (математика), который тащил на плечах мешок. На мой вопрос, что он тащит, он ответил: «Смерть мою тащу: в Институте путей сообщения выдали картошку, и я тащу ее к себе в Замоскворечье; а вы ведь знаете, в каком состоянии мое сердце». Через полгода мы хоронили его. По этому поводу М. Н. Покровский сказал: «Нас обвиняют в новом способе убийства — путем раздачи продовольствия». Фраза недостойная: речь шла о гораздо более серьезных вещах, о будущем нашей страны, о будущем нашей культуры и о бережном отношении к ценнейшему человеческому материалу.

С НЭПом оживилась издательская деятельность. Проф. Архангельский, акад. Лазарев и я, сближенные нашей общей работой по Курской магнитной аномалии, решили под нашей общей редакцией, с присоединением к нам проф. Л. А. Тарасевича и проф. Н. К. Кольцова, в будущем академика, издавать две серии книг — «Современные проблемы естествознания» и «Классики естествознания». Одно частное издательство — «Архимед» — предложило нам свои услуги. Тогда Отто Юльевич Шмидт, ставший к этому времени заведующим Госиздата, заявил, что он не допустит этого, и мы пятеро стали редакторами этих двух серий в Госиздате. Самотеком на нас же легло и редактирование всей научной литературы, выпускавшейся Госиздатом. Мы выпустили значительное количество чрезвычайно полезных книжек.

Другим заданием, которое нам пришлось выполнить, был пересмотр сети научных журналов. Это задание исходило от Госиздата и Академического центра Наркомпроса. Нужно было обеспечить возможность для наших ученых печатать их научные работы. Напомню, что, начиная с 1917 года, эта возможность перестала существовать. Воскрешать автоматически все журналы, которые существовали до 1917 года, было бы бессмысленно и невозможно. Нужно было принять во внимание огромный сдвиг, новые вузы и научные учреждения, местные нужды, иными словами — ввести плановое начало. Вместе с тем нужно было опереться на наличные силы, на здоровые традиции. Задача была очень сложная, и данное нами решение далеко не было безошибочным, но оно оказалось жизненным и здоровым, и ныне существующая сеть научных журналов является здоровым развитием нашей [работы].

И к этой же эпохе относится создание научно-исследовательских институтов при физико-математическом факультете московского университета. Мы разработали проект этой сети осенью 1921 года, и с начала 1922 года институты и их Ассоциация приступили к работе. В частности, Институт математики и механики, особенно мне дорогой и близкий, выполнил колоссальную работу, результаты которой видны теперь. Достаточно сказать, что академики Лаврентьев, Келдыш, Колмогоров, Петровский и очень много профессоров вузов являются питомцами этого института. Это будущее провидели мы тогда, в 1921 году, расхаживая по Москве по бесчисленным заседаниям, составляя докладные записки, настаивая, убеждая, наблюдая, чтобы сократительные операции не повредили нашим детищам.

После поездки в Петроград на юбилей великого математика П. Л. Чебышева я провел лето в Кучине, где происходило переформирование Аэродинамического института в Геофизический. В самом деле, для выполнения аэродинамических исследований оборудование института не годилось, особенно в сравнении с колоссальным ЦАГИ, но его можно было использовать для выполнения метеорологических исследований, изучения аппаратуры и т. д. Кроме того, в институте уже возникли новые отделения — магнитное, сейсмическое, ветряковое (совместно с ЦАГИ), гидродинамическое; предвиделось изучение атмосферного электричества. Было совершенно естественно перестроить всю работу института в новых направлениях.

При возобновлении занятий в университете проф. Стратонов и я были переизбраны соответственно деканом и помощником декана. Для факультета сразу же обнаружилась невозможность продолжать работу нормальным образом. Все обращения к Наркомпросу оказывались бесполезными. М. Н. Покровский иронически отвечал: «Да, конечно, мы очень обидели профессуру», — как будто дело было в обидах профессуры.

К Анатолию Васильевичу Луначарскому было невозможно попасть. Я помню, как с директором Пулковской обсерватории А. А. Ивановым мы, по срочному делу, три часа ждали приема у А. В. Луначарского, и перед нами был немедленно впущен только что пришедший чтец-декламатор Сережников, который должен был исполнить перед Анатолием Васильевичем его поэмы, а после Сережникова Луначарский немедленно уехал. Между тем А. А. Иванов приехал специально из Петрограда, чтобы разрешить несколько важных дел, где именно нужен был нарком, а не его заместитель.

Нам могли сказать (и говорили), что страна в тяжелом положении, что голод на Волге — колоссальное бедствие, требующее колоссальных усилий; это было верно, но ведь нашего мнения никогда по этим вопросам не спрашивали, и нас к работе в этом направлении никогда не призывали и не допускали; у нас был свой участок работы, где положение было катастрофическое. Мы должны были кричать, и мы кричали. К нашему крику никто не отнесся со вниманием, и в Совнаркоме при мне и других представителях профессуры Луначарский оправдывался тем, что, зная тяжелое положение государства, он не рисковал поднимать вопрос о вузах. На это он получил правильный ответ: «Ваше дело было представить нам все ваши нужды, как они есть, не урезая их, а наше дело в Совнаркоме было бы урезать, если необходимо». Эта была правильная государственная точка зрения, то, чего не хватало тогдашнему Наркомпросу.

 

В России

(1918–1921)

Мой французский язык не удовлетворяет меня: страничка на каждый день едва достаточна для записи повседневной жизни и не дает возможности говорить о том, о чем хотелось бы, то есть о тебе, мое утраченное счастье, моя дорогая и верная спутница трудных дней; мы с тобой сумели пронести сквозь тридцать лет совместной жизни нашу любовь нетронутой и незапятнанной.

К тебе обращаются все мои мысли, с тобой и о тебе мне хотелось бы говорить, как мы уже говорили в последние недели твоей жизни, во время ночных бдений, когда ты боялась засыпать, а я боялся оставить тебя одну. Были ночи, когда воспоминания наши шли с момента первой встречи, а в другие ночи мы говорили о настоящем, о счастье, которое остро чувствовали, о счастье быть еще вместе и о будущем, так как и ты, и я еще надеялись на будущее. И в ночь на злосчастное 13 января ты говорила: «О, как бы мне хотелось еще побыть с тобой, еще почувствовать твою любовь, и чтобы ты чувствовал, как я люблю тебя, как хочу остаться с тобой; если бы это оказалось возможно…»

И теперь я хочу собрать все мои воспоминания о тебе. Говорить мне не с кем. Детали, которые мне близки и дороги, в других вызовут только скуку, а в других, даже в хороших друзьях, — недоброжелательство, так как человеческая натура сложна и противоречий в ней много.

Вернуться нужно к маю 1918 года, хотя я в это время еще не знал тебя. Я приехал из Петрограда в Москву, в город, с которым в предыдущие годы был сильно связан и который очень любил. И вот, я почувствовал себя чужим. Старых друзей не оставалось; город встречал меня хмуро и чуждо. И вечером, после дня хождений, я почувствовал себя грустно. Наполовину в шутку, наполовину серьезно решил погадать, как гадают бабы. Только оракула Мартына Задека у меня не было, и я взял план Москвы, взял хлебный шарик и сказал себе: «С той улицы, на которую упадет шарик, придет ко мне счастье». И шарик упал, к моему удивлению, на Архангельский переулок, в котором у меня никого не было и где я никогда не бывал.

Где и когда я встретил тебя впервые? Твоего отца я встретил раньше, чем тебя. Это было в конце лета 1918 года. Мои давние знакомцы по университету, братья Малкины (Абарбанель) оказались моими сослуживцами по Всерокому и даже подчиненными. Кроме них и меня были еще Иван Григорьевич и доктор Трушковский, который когда-то, после демонстрации в декабре 1904 года, перевязал мои раны в больнице на Щипке. Таким образом очень далекое прошлое встретилось с будущим. Иван Григорьевич мне очень понравился, и на мои вопросы о нем хозяева разъяснили, что он потерял недавно жену, очень хорошую и очень красивую женщину, что у него — четверо детей: две взрослые дочери, из коих одна умна и имеет вдумчивый и спокойный характер, а другая красива и взбалмошна, затем — девочка 13 лет и мальчик 16 лет. Этот разговор был моей первой заочной встречей с тобой.

Прошло недели две. Как-то, вылезая из автомобиля во дворе Всерокома, я был остановлен компанией: старший Малкин, еще кто-то и неизвестная мне барышня, с которой меня сейчас же познакомили, и это была ты. Еще через неделю ты пришла ко мне в кабинет — просить о переводе из Экономического отдела в Управление делами, на что я согласился, и здесь, взглянув тебе в глаза, я почувствовал, что это — ты и что ты это знаешь. Однако, по моим тогдашним настроениям, еще не вполне внутренне оправившись от всего пережитого в предыдущие годы, я был очень далек от каких-либо поползновений в сторону романтики, хотя очень ценил хорошую женскую дружбу.

Поэтому шли дни, я часто встречал тебя в деловых помещениях, смутно чувствовал, что во мне зреет что-то, и мне казалось, что есть ток обратной симпатии, но никакой инициативы не проявлял. Так продолжалось до октябрьской годовщины. Это был день 9 ноября, который приходился между памятными и горькими для меня датами 8 и 10 ноября. Был праздник и концерт и бал во Всерокоме, и я должен был играть роль хозяина. Как это со мной часто бывает на общественных празднествах, мое горькое настроение шло, углубляясь, стало невыносимо, и я ушел в свой полуосвещенный кабинет, сел в кресло и отдался своим думам и воспоминаниям.

И вдруг я почувствовал, что не один: ты сидела рядом. Ты посмотрела мне в глаза и тихо сказала: «Вы страдаете? Почему?» — и на этот прямо поставленный вопрос я, с неохотой, но вдруг почувствовав доверие к тебе, все рассказал. Ты выслушала молча, положив твою маленькую родную ручку на мою, и молча сидела около меня. Потом ты ушла танцевать, и я помню вальс, который играли; затем ты ушла домой. Я еще не знал, что это был день твоего рождения.

Через несколько дней после этого я получил через Александра Львовича приглашение к вам на обед; спросил адрес и узнал, что это — Архангельский переулок. Я помню тот обед, как будто он был вчера. Хозяйкой дома являлась твоя неприятная тетушка Марья Григорьевна — жена не менее неприятного Александра Александровича [Гейлига], которого я знал по Всерокому с весьма плохой стороны. Оба были сахар и любезность, которые никоим образом я не мог относить на собственный счет. Сережа, учредитель комсомола, смотрел на меня с любопытством, зная мое революционное прошлое и высокое положение во Всерокоме; его очень разочаровало, что я — не коммунист. Елена Ивановна была в отъезде на юге. Катя хворала и оставалась в постели, и я сделал ей специальный визит. Был Александр Львович. Ты сидела против меня и была очень и по-дружески внимательна.

Монументальность столовой, гостиной и кабинета меня удивили, равно как и продуманный «европейский» комфорт. Иван Григорьевич был очень мил и ласков, совершенно не по образцу своей сестры и шурина. Обед оказался очень хорош и не соответствовал осени 1918 года. Александр Львович предложил странный тост за всерокомовских невест и за первую из них — Юлечку, тост, который заставил меня насторожиться. Через несколько дней я рискнул тебя проводить, и мы с тобой погуляли «кругом», то есть кругом обширного квартала, ограниченного Кривоколенным и Архангельским переулками.

Через неделю после обеда я, как полагается, сделал visite de digestion, но был очень сухо встречен теткой, а между тем для того, чтобы иметь возможность говорить с тобой, прогулка «кругом» не представлялась особенно уютным решением. Я предложил мой кабинет, имевший отдельный вход, и ты согласилась. Ни я, ни ты не имели никакого желания использовать это положение «ненадлежащим» образом: нам хотелось ближе, по-человечески, узнать друг друга, подойти друг к другу. И мне и тебе наша начинавшаяся близость была дорога именно своими человеческими сторонами; мне и в голову не приходило использовать твою «неосторожность»; наоборот, твое доверие мне было дорого.

Но не таково оказалось мнение Александра Львовича, который с явным раздражением смотрел на наше сближение. Мне кажется, что он смотрел на тебя как на «chasse gardée». И моя конкуренция сначала его удивила (ибо на пожирателя сердец я ни с какой стороны не похож), а потом напугала. Он стал за нами следить и без труда открыл тайну моего кабинета, которую мы и не скрывали особенно. В результате получился донос Ивану Григорьевичу, который поставил тебе прямые вопросы, получил таковые же ответы, хотел было запретить всякие сношения со мной, натолкнулся на решительный, хотя и в мягкой форме, отпор и, видя свое бессилие, сказал: «Ну ладно, пусть от времени до времени он сюда приходит; только чтобы не сидел долго».

Таким образом я стал приходить, сначала редко, потом чаще; потом мы стали выходить вместе в театры и концерты, и тут к концу декабря или началу января 1919 года произошло нечто, отразившееся на всем нашем существовании и вызвавшее нашу теперешнюю разлуку. Ты заболела ревматизмом в самой тяжелой форме. Нужно ли говорить, кто был в этом виноват? Каким образом получилось, что ваш дом плохо отапливался, ясно: это был 1918 год. Но вот каким образом получилось, что тетка со своим семейством имела дополнительное отопление, что комната Ивана Григорьевича отапливалась, но дети мерзли в своих комнатах, — на этот счет мы никогда не были согласны.

Ты, с твоей мягкостью и снисходительностью к отцу, указывала на очень многие обстоятельства, которые вывели его из равновесия и превратили в существо слабое и утратившее способность рассуждать и действовать: во-первых, смерть жены, очень недавняя; во-вторых, конфискация имущества после революции; в-третьих, арест и пребывание в Бутырках в крайне тяжелых условиях; в-четвертых, полная неопределенность и неустойчивость положения, заставлявшие цепляться за каждую возможность продержаться; в-пятых, полное отсутствие привычки к настоящей семейной жизни, так как при его занятости все заботы о семье он передал жене, а Густава Сергеевна передоверила их гувернанткам и экономке.

Может быть. Во всяком случае, я помню, как прибегала озябшая Катя и тревожно ставила вопрос: эгоист ли папа или не эгоист? И я помню, что, когда ты заболела, а болезнь твоя была очень серьезная, ни Иван Григорьевич, ни его сестрица не занимались тобой и были очень рады, что я прихожу после службы, сижу с тобой, кормлю тебя, играю с тобой в карты, разговариваю. Говорили мы с тобой очень много и узнавали друг друга все больше и больше. И все больше и больше я удивлялся, каким образом на такой неподходящей почве мог расцвести такой чудесный цветок.

Однако если наше сближение шло быстро, если между нами почти сразу установилось полное доверие, то мои отношения с твоей семьей или, наоборот, отношение твоей семьи ко мне имело довольно странный характер. Марья Григорьевна выказывала мне явную враждебность, принимавшую иногда забавные формы: никогда меня не звали ни к чаю, ни к обеду; когда ты бывала в состоянии двигаться, то принимала необходимые меры, но когда лежала, чай подавался только для тебя. Я часто приносил провизию, но лишь один раз меня позвали есть гуся, которого я достал для тебя. Иван Григорьевич не занимался этими вещами, и не ему я приписываю инициативу, но он выказывал мне холодное равнодушие. Обо всем этом не стоило бы говорить, если бы, немного погодя, не образовало на несколько лет фон нашего существования. Так оно продолжалось до весны, и здесь перед нами стал вопрос, как же быть дальше.

Я не помню точно, когда именно возник вопрос о браке и кто из нас поставил его. Мне кажется, что это произошло в конце февраля 1919 года во время разговора о будущем и перспективах. Мы обсудили этот вопрос, и каждый из нас говорил о своих недостатках: ты — о своей избалованности, непривычке к труду и требовательности, я — о нашей разнице возрастов (13–14 лет), о своем характере, о том, как мало я подхожу в роли мужа к блестящей светской барышне, спортивной, танцующей, любящей одеваться, развлекаться. Странно (и это результат очень неправильного воспитания), но я всегда считал себя некрасивым, неспособным нравиться, слишком старым или старомодным, потому что все это внушалось с детства моим отцом, который желал истребить во мне «самомнение»; результат получился весьма вредный для меня. Нельзя сказать, чтобы я не видел твоих недостатков, а ты не видела моих, но как только возникла мысль об объединении наших существований, мы оба приняли ее сразу, без всякого сопротивления.

И тут возникла задача — подготовить к этой мысли Ивана Григорьевича: он уже получил с юга письмо от другой дочери с извещением о ее выходе замуж и даже с возмущением показал его мне: «Вот дочери выходят замуж, даже не спросившись родителей, даже не посоветовавшись с ними». И затем, обратившись к тебе, сказал: «Надеюсь, что ты-то будешь немножко разумнее». Как было убедить его, что то, что мы собираемся делать, именно и есть самая разумная вещь в мире? Для того, чтобы сломить его сопротивление, понадобились три недели. Я написал ему письмо и ждал твоего звонка по телефону. Хотя все уже было уговорено, но я сидел в своем кабинете и волновался. И вот твой веселый родной голос: «Идите, вас ждут».

Разговор мой с Иваном Григорьевичем был довольно странным, и оба мы его часто, по разным причинам, вспоминали. Когда я пришел к нему, он сказал: «Ничего не могу поделать. Старался переупрямить Юлечку, но это невозможно. В будущем желаю вам в этом отношении лучших успехов. А впрочем, кто знает? Может быть, это и не будет так плохо. Надеюсь, что вы сделаете мою дочь счастливой». Я ответил: «Благодарю вас за согласие. Гарантировать счастье не могу, хотя постараюсь все сделать для этого». Он взглянул на меня неодобрительно: «Только не надейтесь, чтобы мы могли скоро сыграть свадьбу. Обстоятельства сейчас слишком неблагоприятны. Подождем до начала будущего года». Я рассердился: «Не вижу, какой смысл в этом ожидании. И на какие изменения обстоятельств вы надеетесь? По-моему, чем скорее, тем лучше». — «Ну что же, — сказал он, — тогда давайте перед Рождеством». Я пожал плечами: «Ладно, там увидим». Он говорил впоследствии, что никогда не видел таких сухих и черствых людей, как я.

Прежде чем излагать нашу историю дальше, нужно остановиться на некоторых существенных вопросах и прежде всего на нашем положении. Оба мы работали в Трамоте (Транспортно-материальном отделе ВСНХ) — преемнике Всерокома, и для обоих нас это не было идеалом ни с какой точки зрения. Я занимал там высокое положение, но для меня оно было совершенно временным выходом, навязанным ходом вещей, начиная с моего призыва в 1916 году на военную службу, оторвавшей меня надолго от научной работы. У меня было много возможностей «окопаться» и продолжать спокойно заниматься своим делом, но я не считал это морально допустимым.

Вернувшись в Москву, я старался вернуться в университет. С осени 1918 года я регулярно работал на обсерватории, собирая материал для моей работы о звездных скоплениях, и поставил вопрос перед моими университетскими друзьями об открытии мной курса лекций. Д. Ф. Егоров и С. А. Чаплыгин отнеслись к этому сочувственно, и благодаря им мое желание увенчалось в конце концов успехом.

Неожиданное сопротивление я встретил со стороны Николая Николаевича Лузина. Когда я заговорил с ним об этом, он ответил мне: «Да, конечно, очень хорошо было бы, если вы смогли бы возобновить вашу научную работу. Ведь сам наш народный комиссар Луначарский приглашает интеллигенцию на помощь в борьбе с мраком невежества. Святые слова!..» Я ответил, что можно только радоваться, если призыв будет услышан, и со своей стороны, как наследственный просвещенец, о том только и мечтаю, чтобы отдать все мои силы на помощь власти в этом направлении. И тут вдруг лицо его исказилось яростью, и он заговорил в другом духе: «Как можете вы, бывший офицер, человек, умеющий владеть оружием и обладающий боевым темпераментом, добиваться спокойного места в университете, когда на юге идет борьба за счастье России против безбожников, убийц и обманщиков».

Я весьма холодно сказал ему: «Если таковы ваши политические симпатии, никто не мешает вам сделать то, что вы советуете мне. Тем более, что и во время войны патриотом были вы, а на фронте был я». Сказав это, я повернулся и ушел, не прощаясь. Впоследствии я узнал, что он вел против меня кампанию среди профессоров, говоря правым: «Вот смотрите, ведь это человек, который много лет участвовал в революционной борьбе. Для науки нужны чистые руки, а у него они — в крови». И левым он говорил: «Офицер в царской армии; человек, любящий науку, не лезет в эти дела». Все это не помешало ему, несколькими месяцами позже, когда я был избран факультетом, меня поздравить. Его двойственность, а иногда и тройственность я знал хорошо, но наивно полагал, что наши добрые отношения (с 1902 года!) помешают ему так проявляться по моему адресу.

Итак, к моменту нашего обручения я делал все возможное, чтобы вернуться в университет уже в качестве преподавателя и покинуть ненавистную мне административную работу. Твое положение было аналогично. По окончании гимназии ты хотела заниматься биологией, но твоя семья воспротивилась этому, и согласие было дано лишь на поступление в Коммерческий институт на экономический факультет с тем, чтобы по окончании делать деловую карьеру под руководством родителей. К тому времени, как мы познакомились, ты уже закончила свой институт.

Передо мной лежат твои отметки на экзаменах за четыре года, очень хорошие отметки и по очень интересным предметам. Но никогда и ни в чем не было видно, что ты занималась ими четыре года, в то время как все, касающееся биологии, усваивалось тобой сразу и оставалось в твоем интеллектуальном фонде для повседневного употребления. Очевидно, с твоей экономикой произошло то же, что с моим классическим образованием: древние языки были до того ненавистны мне в гимназии, что после окончания ее вылетели у меня сразу, и я никогда не имел повода об этом жалеть. Итак, в наших разговорах о будущем было твердо решено, что при первой возможности ты займешься своей биологической подготовкой и начнешь научную работу. Эта надежда осуществилась, но далеко не сразу и не скоро.

Нужно вернуться к твоим ревматизмам. Я прочел как раз сегодня в последнем номере «Lettres françaises» (№ 304 от 23 марта 1950 г., стр. 5) статью д-ра Baissette об остром суставном ревматизме, которая меня поразила. Она совершенно соответствует тому, что происходило с тобой тридцать один год тому назад. Ревматизму предшествовала ангина, затронув сердце, как это было сразу отмечено доктором Плетневым. И вот оказывается, что ревматизм не есть источник сердечной болезни, а, наоборот, болезнь сердца имеет в качестве внешних проявлений ревматические боли, опухания суставов и т. д. И именно в тот момент нужно было лечить сердце, чтобы не дать образоваться перерождениям, которые уже не поддаются исцелению.

Какое же лечение могло помочь в тот момент? Очень простое, я бы сказал — банальное: массивные дозы натриевого салицилата, который, будучи вовремя принят, являлся бы специфическим средством против перерождения сердца, и затем — покой и строгое наблюдение за состоянием. Вовремя захваченная, болезнь излечима. Нечего и говорить, что твое лечение не шло этим путем. Салицилат принимался, но только пока были ревматические явления; за сердцем никто не наблюдал, и его плохое состояние обнаружилось значительно позже, когда все уже было непоправимо. Что же касается полного покоя, о нем лучше не говорить. Ни обстоятельства, ни твой характер не давали никакой возможности удерживать тебя неподвижно в постели. Да, действительно, то, что произошло, имело свои корни там.

Как ни странно, ты, не находившая впоследствии интереса в приключенческой литературе, во время той болезни слушала с удовольствием «Первых людей на Луне», «Машину времени», «Борьбу миров» и «Когда Спящий проснется» Уэллса и «Затерянный мир» Конан Дойля: профессор Челленджер весьма нравился тебе, и ты даже находила в нем общие черты со мной. Слова «Курупури, дух дремучих лесов» в моем картавом произношении очень забавляли тебя, и ты заставляла меня повторять их по нескольку раз. Мы читали и Гамсуна, который еще не был гитлеровцем, и «Пан», «Виктория», «Голод», «Загадки и тайны» были нашими друзьями.

Мы прочитали чрезвычайно нежно и тонко написанные повести Лауридса Брууна из индонезийской жизни, и до сих пор я не знаю, какой он был национальности и что еще написал: ни один словарь не дал мне о нем сведений. Мы прочитали несколько романов Райдера Хаггарда, и если ты одобрила «Копи царя Соломона» и «Деву Солнца», то мистическая фантасмагория «Она» («She») с продолжениями оставила тебя совершенно равнодушной. Мотивы вечной разлуки, героических страданий, частые у него, казались тебе натянутыми, неестественными (увы, как естественно приходится мне сейчас все это переживать). Подбор литературы получился, в общем, случайно: все это имелось в комбинированной библиотеке у вас в квартире наряду с очень многими другими книгами, которые мы оба уже читали раньше.

Мы ходили в театры, особенно — в Художественный и его студии, а их было четыре. Я еще буду иметь случай говорить о них, так что сейчас отмечу только то, что мы видели в конце 1918 и начале 1919 годов: Ибсена «Росмерсхольм», Сологуба «Венок из роз» (так кажется), Рабиндраната Тагора «Король темного покоя» (чрезвычайно неудачная вещь), Метерлинка «Синяя птица» (специально для Кати), Островского «Горячее сердце», Сен-Жоржа де Буэлье «Король без короны» и т. д. С удовольствием смотрели в Большом театре балеты «Тщетная предосторожность» и «Норвежские танцы» (на музыку Грига) и без всякого удовольствия — оперы «Царь Салтан» и «Золото Рейна» (с этого «золота» даже сбежали). На концертах мы бывали очень часто, и было, на чем бывать.

Для меня после тяжелых последних лет пребывания в Париже и годов, проведенных на войне, все это было внове: никогда раньше мне не приходилось получать театральные и музыкальные впечатления в таком количестве; раньше я ходил в театры редко, только когда был уверен, что действительно получу удовольствие. Я и сейчас считаю, что при такой системе имеешь больше удовольствия, и надолго запоминается, но мне кажется, что в то время пересмотреть много вещей было для меня чрезвычайно полезно.

Нужно сказать, что приходилось мне выходить и с другими лицами. Ты часто дразнила меня, даже очень недавно, моей тогдашней секретаршей Зинаидой Исаевной [Розовской] (Зиночкой, как все ее звали), а в то время у тебя по отношению к ней была некоторая враждебность — и зря. Зиночка была хорошее чистое существо, веселое, живое, смешливое, и она имела несчастье любить меня и не быть любимой. У меня к ней было очень теплое и хорошее чувство, и есть сейчас, но не то, какого ей хотелось. И я считал бы себя последним человеком, если бы как-нибудь злоупотребил положением. Пока тебя не было, она еще была спокойна и надеялась. Но когда ты появилась, она забеспокоилась и становилась все несчастнее и несчастнее. Александру Львовичу очень хотелось направить меня в эту сторону, и он все время мне толковал: «Ах, какой вы слепой человек; неужели вы не замечаете эту прелестную тургеневскую девушку; это настоящее сокровище, и как она вас любит» И он, приглашая меня иногда в театр, приглашал и Зиночку.

Так мы побывали около Рождества 1919 года на «Похищении из сераля». Был очень холодный зимний день, театр не топлен: артисты мерзли, публика тоже; я сидел нетерпеливо и думал о тебе. После спектакля мы поехали к Амитиным ужинать и согреваться (Александр Львович хотел, полагая, что я ищу богатых невест, подсунуть мне и эту, действительно, богатую). В другой раз такая же штука была проделана со сборным концертом в Благородном собрании, где в первый раз я увидел ряд московских знаменитостей: балетного танцора Жукова, декламатора-певца Борисова, комика Кригера и других. А вот с тобой в том же Благородном собрании мы слушали под управлением Купера «Поэму экстаза» Скрябина и Девятую симфонию Бетховена. Последнюю ты не любила, а первая тебе не понравилась; это было одним из наших разногласий.

Вот чего мы не повидали, это — «Осенние скрипки», кажется, Сургучева, в одной из студий Художественного театра. Ты очень хотела пойти; мне не удалось достать билеты, а потом пьеса исчезла из репертуара, и меня долго мучило, что я не смог удовлетворить твое желание. И еще не нужно забывать «Сверчка на печи» — чудесный диккенсовский спектакль, так хорошо, так уютно и сердечно поставленный Художественным театром. А затем там же «Дочь мадам Анго» с польскими исполнителями: революционная эпоха и клочки Парижа, которого ты еще не знала, а во мне они возбуждали ностальгию. И Камерный театр с «Жирофле-Жирофля», с Алисой Коонен (прекрасной, но безголосой актрисой), с забавными отклонениями от реализма Художественного театра. И Малый театр со «Старым Гейдельбергом», старой и довольно банальной пьесой, но так хорошо сыгранной и поставленной. Все-таки сколькими радостями мы обязаны нашим театрам!

Здесь нужно поместить несколько эпизодов, прежде всего — обыск у вас и арест Ивана Григорьевича. Я уже был женихом, когда это случилось. На улице лежал еще снег и было холодно. Это значит, что дело происходило в марте месяце, не раньше и не позже. Иван Григорьевич и его друзья, такие же старые деловые люди, как и он, развлекались и утешались, собираясь поочередно друг у друга для игры в карты. Игра была тихая, «коммерческая». Ставился самовар, заготовлялись бутерброды и, если удавалось достать, сладкое, и, чтобы не бродить по ночам, играли до рассвета тихо, мирно и безобидно. В вашей квартире это происходило в столовой, а мы с тобой в этот день сидели в кабинете Ивана Григорьевича и читали. И вот, часов около десяти вечера, звонок, на который я не обратил внимания, но ты сейчас же насторожилась и сказала, что происходит что-то необычное.

Мы вышли в коридор и увидели, что он полон вооруженными людьми. Человек небольшого роста в штатском, назвавшийся комиссаром чека Брадисом, предъявил приказ об обыске. Обыскали всю квартиру (а в ней было 10 комнат, не считая кухни и служб): открывали все шкафы и сундуки (а их было много), и комиссар говорил солдатам: «Вот посмотрите, как живет буржуазия — сколько серебра, посуды, одежды, белья, и какое белье, и какая посуда, и какая мебель. Имели ли вы об этом понятие раньше? Вот смотрите». В столовой он увидел карты и деньги на столе: «А вот посмотрите, чем они занимаются в наше напряженное время: там, на фронте, — борьба, здесь — холод и голод везде, но не у них. Ваши документы, граждане, да не все, а только те, что тут играли».

Из документов вытекало, что все присутствующие — ответственные советские работники. «Ну, уж это из рук вон, — сказал он с возмущением. — Что за маскарад? Да и не все они тут. Где же еще один, который был в начале обыска?» А этим пропавшим был Александр Александрович Г[ейлиг], который со свойственной ему «гибкостью» сразу приспособился помогать комиссару при обыске, и после четырех часов совместной работы комиссар уже стал принимать его за члена своего отряда. Обнаружив пропавшего, комиссар покачал головой и сказал: «Ну, теперь игроки — все тут. Одевайтесь, я арестовываю вас». В этот момент раздалось несколько последовательных выпусков газа, что немного нарушило торжественность момента. Их увели.

Я остался до утра, чтобы всех успокаивать, и, как только забрезжил рассвет, стал телефонировать по всем моим влиятельным друзьям. Результат определился довольно скоро: к 10 часам утра все были освобождены, но все начальства получили предписания объявить выговор преступным игрокам. Наш Сергей Владимирович [Громан] объявил выговор Ивану Григорьевичу и Александру Александровичу в такой форме: «Очень жалею, что не участвовал в игре и не присутствовал при обыске». После этого он регулярно приглашался на все последующие «заседания». Все кончилось хорошо, но за ту ночь ты и твое семейство переволновались порядком.

Второй эпизод — встреча с твоим крестным. Это было в конце марта, когда солнце стало согревать так, что на главных улицах снег быстро исчез. Мы с тобой, а тебе к этому времени стало легче, пошли на Кузнецкий мост за покупками, и там встретили Сергея Алексеевича Р[аппепорт], которому ты представила меня как своего жениха. Он взглянул на меня критически и оценивающе и затем сказал: «А я о вас уже слышал. Так это вас Юлечка выбрала? Понимаете ли вы, какой вы счастливец?»

Я взглянул на тебя, на твое милое, весеннее, оживленное личико, и вдруг понял навсегда, что твоя избалованность, требовательность, все, чем тебя наградило воспитание в богатой семье, все это — преходящая труха, что ты — счастье, пришедшее ко мне неожиданно и незаслуженно, и что я должен тебя беречь, чтобы из-за меня твои глаза никогда не плакали, чтобы по моей вине к тебе не приходило самое маленькое огорчение и чтобы во все моменты, счастливые или тяжелые, нашей жизни я всегда был около тебя. Я слишком хорошо знал, насколько все преходяще и что нужно стараться именно в этой жизни дать своим близким максимум радости. И в тот момент я понял, что и ты, может быть, не совсем в этой форме, думаешь так же, как и я.

К апрелю 1919 года стали выясняться мои университетские дела. Совет факультета избрал меня преподавателем по кафедре чистой математики, но, прежде чем приступить к чтению лекций, нужно было еще утверждение в должности Народным комиссариатом просвещения. Пришло и это утверждение. Я не медлил и с начала мая стал читать мой первый университетский курс по теории специальных функций. Слушателей у меня было немного, но они были толковые и постоянные, в числе их — и С. С. Ковнер. Я помню, с каким чувством присутствовал в первый раз на факультетском собрании и с каким уважением смотрел на моих коллег, и нужно сказать, что они заслуживали уважение.

С тех пор я перевидал много научных учреждений и научных деятелей в России и за границей. До моего вступления в преподавательский состав университета у меня бывало много раз критическое отношение к русской науке и русским ученым. В русских газетах и журналах часто утверждали, что русские диссертации списаны с немецких учебников, что профессора, достигнув положения, перестают вести научную работу, что многое делается в угоду власти. Этим согрешил и Михаил Николаевич Покровский в статье о русских университетах в одном из заграничных социал-демократических изданий. Мои грехи зависели, главным образом, от того, что я учился в Сорбонне в самое блестящее время, слушал лекции Poincaré, Picard, Darboux, ученых с мировой репутацией; слушал и многих иностранных гостей, приезжавших в Париж и никогда не доезжавших до Москвы: Lorentz, Arrhenius, Volterra, Mittag-Leffler и т. д. Это ослепляло, и Москва, конечно, была более «провинциальна».

Но со времени моего возвращения в Россию я знакомился с русской наукой и с русскими учеными, сравнивал, и у меня получалась совершенно иная картина. Я убеждался, что, например, наши механики Жуковский и Чаплыгин намного выше их парижских коллег, что работы Ляпунова глубже и точнее работ Poincaré на те же темы, что московская школа по теории функций с Егоровым, Лузиным, Приваловым и Хинчиным не ниже парижской и, во всяком случае, живее и активнее, что наши астрономы и в Пулково, и в Москве и даже в Ташкенте делают гораздо больше интересной работы, чем все вместе взятые обсерватории некоторых стран Западной Европы. Поэтому, очутившись рядом с геологом Павловым, сравнительным анатомом Мензбиром, зоологом Северцовым, астрономом Стратоновым и моими дорогими математическими учителями-друзьями, я чувствовал, что в моей жизни наступает перелом.

Я помню, как после моей первой лекции отправился к тебе, а ты ждала меня с лаской, с любовью и с чаем; помню, как ты меня спрашивала о мельчайших деталях. Пришел и Иван Григорьевич, и разговор перешел к заграничным поездкам, к Ницце, к Promenade des Anglais. Он вспоминал, как каждое Рождество отряхивался от всех московских дел, брал паспорт, садился в прямой поезд и через два дня видел теплое море, пальмы, прятал шубу и отправлялся гулять в пиджаке. У него все время была надежда (увы, не оправдавшаяся), что еще раз такая поездка окажется возможной. Так мы втроем долго и дружески беседовали.

Погода стояла теплая, и нам казалось, что твое здоровье окончательно поправилось. Боли прекратились, экссудаты рассосались, ты стала выходить, и я тебя сопровождал, когда только это оказывалось возможным. Мы ходили на Сухаревку для хозяйственных закупок по поручениям Марьи Григорьевны. Для меня это было совершенно платоническое занятие, потому что меня по-прежнему не приглашали, но было радостью облегчать тебе эти corvées. Однако улучшение продолжалось недолго.

В середине первой половины мая Иван Григорьевич повел нас — тебя, меня, Катю и Сережу — в Большой театр на балет. Шел «Щелкунчик». Это был утренник, день — теплый, но в нетопленном и пустом театре было холодно, как в погребе, а ты пошла в легком платьице и, конечно, продрогла. И все было неудачно в этот день. После спектакля Иван Григорьевич повел нас в какую-то из влачивших жалкое существование кондитерских — выпить кофе с пирожными. Кофе было бескофейное, безмолочное, безсахарное и холодное, пирожные — не сладкие и отвратительные, и бедный Иван Григорьевич был очень смущен этой неудачей. А к вечеру у тебя были боли, экссудаты, температура и полный возврат болезни в ухудшенном виде.

Снова были врачи, снова лекарства, снова надоевшее тебе сидение дома. Между тем, как это часто бывает, мой большой успех потянул за собой кучу более мелких. М. Н. Покровский вызвал меня и сказал: «Теперь, когда вы стали вполне университетским человеком, мы назначаем вас членом Государственного ученого совета. А по линии Госиздата займитесь-ка, с Тимирязевым и Кривцовым, научно-популярной литературой: нам нужно сделать тут большое усилие». Пролеткульт предложил мне преподавать в высшей школе Пролеткульта математику — и именно математический анализ как наиболее «диалектический» ее отдел. Так, в работе в Трамоте, чтении лекций, участии в заседаниях, заботах о тебе проходило время, и мы вступили в июнь.

10 июня ты сделала тронувший меня сюрприз. Я думал, что ты не знаешь, что это — день моего рождения, но, придя вечером к вам из университета, нашел на столе большой «английский» крендель в виде буквы «В», чудесно выпеченный и очень вкусный, совершенно не соответствующий моменту. Иван Григорьевич и дети ждали меня с чаем. В этот день я впервые почувствовал, что вступаю в семью. За чаем Иван Григорьевич с его обычным тактом дал мне понять, что, поскольку он передоверил хозяйство сестре Марье Григорьевне, ему очень трудно вмешиваться, но ее действия он далеко не во всем одобряет.

К этому же времени относится визит, который мы сделали твоему знакомому семейству доктора Доброва на Пречистенке или на Остоженке и который ты совершенно забыла: и визит, и семейство, и твою подругу. Ты мне объяснила, что это семейство — литературное (это оказалось верно), близкое к Леониду Андрееву (тоже оказалось верно), а одна из дочерей, твоя приятельница, очень симпатичная. Когда мы приехали, из старших никого не было. У твоей приятельницы были ее подруги.

Я сидел, молчал и присматривался. Решительно все мне не нравилось: истерия, снобизм, злословие, декадентство. Я совершенно не мог в тот момент понять, на какой базе основывается твоя с ними дружба. Понял потом, когда некоторое время спустя увидел эту девицу у тебя и когда лучше узнал тебя. Я знал, что, пока Иван Григорьевич располагал своим состоянием, ты получала карманные деньги, достаточные, чтобы прокормить целое семейство, но я не знал, как велика твоя доброта, как щедро раздавала ты деньги и, обратная сторона медали, сколько вокруг тебя было льстецов и паразитов. И с вашим разорением, конечно, все это скоро отпало, в том числе и m-lle Dobroff.

В числе событий июня 1919 года, которые определили наше будущее, нужно упомянуть мой официальный визит заместителю декана проф. Всеволоду Викторовичу Стратонову. Визит ректору М. М. Новикову и декану А. Н. Реформатскому носили чисто казенный характер, но со Всеволодом Викторовичем мы сразу почувствовали симпатию друг к другу. Этому весьма способствовало то, что я был одним из немногих русских астрономов, знакомых с его работами.

Дело в том, что профессором университета Стратонов стал очень недавно, и к нему его астрономические коллеги относились незаслуженно критически. Блажко охотно шептал, что Стратонов провалился на магистерском экзамене в Одессе. Это было верно, но вина была не его, а профессора-механика Занчевского (кстати сказать, отъявленного реакционера), который из своего второстепенного для астрономов-наблюдателей предмета сделал серьезное препятствие, намеренно проваливая астрономов. Это, собственно, является его единственным правом на посмертную славу. Так продолжалось несколько лет, пока профессора астрономии не добились пересмотра программ магистерских экзаменов.

Провалившись, Стратонов оставил мечты об академической карьере и превратился в астронома-наблюдателя, а впоследствии — и директора, на новой Ташкентской астрономической обсерватории, принадлежавшей Военному министерству. В Ташкенте он развернул совершенно исключительную, по размаху и энергии, деятельность. Стратонов опубликовал в течение десяти лет большое количество первоклассных мемуаров по вопросам о строении звездной системы, о деятельности Солнца, о строении некоторых звездных куч, о переменных звездах — по собственным наблюдениям. Эти мемуары печатались на французском языке и быстро доставили ему широкую известность за границей.

Военное ведомство проявляло большой либерализм и давало средства щедрее, чем Народное просвещение. Правда, как-то, при посещении обсерватории военным министром Куропаткиным, обратили внимание на французский язык, и министр сказал Стратонову: «В общем, я ничего не имею против, но все-таки, подумайте, если бы какой-нибудь офицер захотел почитать, что такое вы печатаете, он не мог бы этого сделать из-за языка. Печатайте же что-нибудь и по-русски». Не знаю, как вышел бы Стратонов из этого положения; может быть, он, ссылаясь на это, добился бы новых кредитов, но с ним произошла беда: глаза его не выдержали наблюдательной работы, и ему угрожала слепота. Пришлось бросить обсерваторию и научную деятельность и взять место директора отделения Государственного банка в Твери. Там он пробыл несколько лет и, будучи не в силах расстаться с астрономией, выпустил несколько популярных книжек. Кажется, это было признано не соответствующим достоинству директора банка, и он был принужден покинуть Тверь.

В этот момент Стратонов получил предложение Наместника на Кавказе занять должность правителя канцелярии, иначе говоря — «председателя совета министров» при вице-короле, каковым фактически являлся Воронцов-Дашков. Здесь Стратонов проявил широкую деятельность, стремясь увеличить грамотность, благосостояние, расширить дорожную сеть, улучшить хозяйство. Вместе с тем он продолжал писать и печатать астрономические популярные книги и, в частности, выпустил, с невероятной роскошью, огромную монографию о Солнце. Погубили его либерализм и астрономия, и с уходом Воронцова-Дашкова с Кавказа Стратонову пришлось снова стать директором банка — в Ржеве. Там он выпустил менее роскошную, но солидную монографию о звездной вселенной.

Пришла революция, банки закрылись, но для Стратонова открылся доступ в университет: он поставил свою кандидатуру в профессора астрономии, был избран, стал читать курс общей астрономии, а факультет, почувствовав в нем человека с большим административным опытом, избрал его помощником декана. Профессора астрономии на него косились, распространяли о нем сплетни, — он это знал, и потому ему было вдвойне приятно, когда я сообщил, что в Париже говорят о его работах с уважением. Он сейчас же спросил меня, что я думаю о Пулковской астрофизике. Я ответил, что там ряд почтенных людей сделал много интересных работ, но для современной астрофизики Пулково слишком бедно оборудовано и устарело. «Не правда ли?» — с живостью сказал он и сейчас же показал мне свой проект организации на юге, преимущественно в горах, большой астрофизической обсерватории. Узнав, что я — член Государственного ученого совета, он попросил меня оказать содействие при прохождении этого дела в ГУС, что я ему охотно обещал.

В Государственном издательстве мы, трое — Степан Саввич Кривцов (мой старый товарищ по 1905 году), Аркадий Климентьевич Тимирязев (сын знаменитого ботаника) и я — образовали очень дружную коллегию и занялись пересмотром тех книг, которые можно было бы выпустить без хлопот, а также составлением списка заказов. Работа была большая и интересная, и мы делали ее радостно.

Твое здоровье стало улучшаться, но городской воздух был явно вреден, и Иван Григорьевич решил отправить тебя и Катю на дачу к твоей тетушке Анне Сергеевне Ш., сестре матери. Для нас встал вопрос, как же быть. Мы с тобой пошли к тетушке, и она проявила ко мне (и, следовательно, к нам) гораздо больше симпатии и отзывчивости, чем твои тетки по отцу.

Дача находилась в трех вестах от станции Мамонтовка по Ярославской железной дороге. В нижнем этаже жило семейство фон Гиргенсон, верхний этаж занимала Анна Сергеевна с мужем Константином Леопольдовичем и двумя дочерьми — твоими кузинами и ровесницами. Анна Сергеевна уступила одну комнату тебе и Кате, согласилась кормить, но ей действительно некуда было меня поместить, и притом Иван Григорьевич никогда бы не допустил такого неприличия. Для меня нашли меблированную комнату на одной из дач у некоего спекулянта, впоследствии — нэпмана, Стрелливера, жившего там со своей дамой сердца, очень бойкой особой. Мебели у меня не было никакой и приобрести ее было невозможно. Мы нашли матрац, ты достала металлический кувшин, гвозди и стул, — так создался для меня элементарный «уют».

Местность и дача были прелестные. Дача находилась в огромном парке в одном из углов лужайки, окруженной аллеей лип, с клумбами с прекрасными цветами и, естественно, огромной елью посередине. От лужайки дорожка шла через огород с фруктовыми деревьями к теннисной площадке, очень запущенной и поросшей травой, а оттуда сеть аллей уходила во все стороны в парк и к отдаленному лесу. Дорожка в другую сторону от лужайки вела к реке Клязьме, которая в этом месте предоставляла много удобных мест для купания и ряд весьма живописных обрывов. Через лес можно было с удовольствием выйти к дачной местности Пушкино, где когда-то семилетним мальчиком я гостил с отцом у друзей.

В другие стороны также шли очень приятные дорожки, и мы ходили гулять, или за покупками, часто с Катей, реже с тетей Асей и твоими кузинами. Константин Леопольдович, о дурном характере которого мне наговорили много у тебя дома, оказался любезнейшим человеком, весьма неглупым, несмотря на буржуазность до мозга костей. Он никак не мог понять, что происходит, и мы с ним часто спорили, оставаясь всегда в пределах корректности. Тетя Ася была очень ласкова с племянницами и со мной.

По будним дням, после всех моих служб и внеслужебных занятий (к счастью, в университете настали каникулы до сентября), в часа четыре вечера я отправлялся на вокзал, чаще всего в автомобиле и с большим количеством пакетов, кое-как влезал в переполненный поезд, и через сорок минут была Мамонтовка. Немного покряхтывая под грузами, я направлялся по знакомой дорожке к даче и очень часто в каком-нибудь месте дороги встречал тебя с Катей, иногда в сопровождении целой компании молодежи. Дни были длинные, и часы были переведены на три часа, так что темнело поздно, и можно было прекрасно использовать конец дня. К ночи я уходил к себе на дачу, всегда провожаемый тобой и Катей, — ложился и спал до пяти часов; вскакивал, наполнял кувшин холодной водой, вешал его на дерево и обдавался; одевшись, бежал к вам на дачу, быстро выпивал кофе и бежал на вокзал, чтобы не пропустить утренний поезд.

И вот, при таком светском образе жизни, особенно перед лицом тщательно одетого Константина Леопольдовича, встал вопрос о костюме, сколько-нибудь приличном, и о бритье. В городе я брился у парикмахера через день, но как быть на даче, когда остаешься на лишний праздничный день? Бриться обыкновенной бритвой я не умел, а безопасной не было. И вот в одно прекрасное утро ты нашла, что мой подбородок непристоен, нашла где-то бритву и заявила решительным тоном, что ты сама меня побреешь. Что это было?! Я никогда, ни раньше, ни позже, не видел такой ободранной физиономии, и ты, бедненькая моя, была чрезвычайно сконфужена таким результатом, хотя я и говорил тебе, что от твоих родных ручек для меня все хорошо. К моему удивлению и конфузу, вернувшись через сутки на дачу, я получил от тебя «свадебный» подарок — безопасную бритву наилучшего качества с большим количеством запасных лезвий. Эта бритва сопровождала нас всюду и была бы и сейчас со мной, если бы ее не украли немцы в 1944 году.

Обновить костюм было гораздо труднее, а внизу брюки особенно износились. Ты достала обмотки, которые придавали нижней части моих ног более спортивный и приличный вид.

Иван Григорьевич приезжал по праздникам. Он был очень недоволен моим воцарением в Мамонтовке, и тете Асе с дядей Костей стоило большого труда убедить его, что ничего страшного нет, что с общественным мнением все в порядке. Поворчав, он уступал, как, впрочем, это всегда с ним бывало, и даже подарил нам золото на обручальные кольца. Золото это, как ты сказала, было счастливое, и ты заказала кольца. Они и сейчас — тут, и я плачу, глядя на них: мое большое и твое маленькое-маленькое; счастье у нас действительно было.

В связи с кольцами мне очень памятно одно маленькое происшествие, однако для меня чрезвычайно важное. У тебя и тогда была привычка, против которой я всегда возражал, снимать кольца и класть их в какой-нибудь кармашек, когда ты начинала что-нибудь делать. Перед каким-то праздником ты с Катей месила тесто для кренделя, полезла за чем-то в кармашек и обнаружила, что обручальное кольцо исчезло. Мы искали долго, везде и не находили, и я сказал полушутливо-полусерьезно: «Что же делать, надо заказывать новое; это утратилось».

Тогда ты вдруг тяжело задышала, села, и твое родное личико стало жалким и расстроенным, а Катя заговорила: «Не волнуйся, не волнуйся, моя прелесть, не слушай его. Он тебя дразнит, жестоко и нехорошо. Не волнуйся, моя милая, добрая, чуткая, всегда внимательная, всегда заботливая, настоящая мать для меня, Сережи и даже для папы. Не волнуйся, Вава тебя дразнит. Он не знает еще тебя и не знает, как тебе вредно волноваться». И тут вдруг я понял, что действительно не знаю тебя, хотя и люблю; что каждое Катино слово верно. Все мои разрозненные наблюдения сопоставились, и я увидел, какое счастье для меня, что ты вошла в мою жизнь. И я дал себе слово не волновать тебя, заботиться о тебе всегда, всегда. А кольцо мы нашли: оно закаталось в тесто, и я не помню, кто из нас догадался произвести эту проверку.

В течение этих дачных недель я возобновил еще одно знакомство, также имевшее некоторое значение для будущего. Я имею в виду Петра Петровича Лазарева. Первое знакомство у нас состоялось еще в 1904 году на студенческой скамье в университете. Я был третьекурсником, а он, уже врач, был принят на третий курс, чтобы в течение года подготовиться к государственному экзамену. Меня представили как sujet d’élite № 1, что ему не очень понравилось, так как всегда и везде он считал себя первым, и наше знакомство далеко не продвинулось. О его дальнейших успехах я читал в газетах: о том, что он — лучший ученик Лебедева, о его уходе из университета в 1911 году вместе с другими физиками после отставки Лебедева, об организации на собранные по подписке средства Физического института, в котором должны были найти приют все ушедшие из университета физики. С большим удивлением я прочитал в «Русском слове» статью Климента Аркадьевича Тимирязева о ловкости рук Лазарева, который сумел остаться в построенном институте единственным хозяином и не дал места для работы ни одному из своих товарищей.

Вернувшись из заграницы в 1916 году, я, по совету Н. Н. Лузина, повидался с Лазаревым для беседы об одном физическом вопросе, который интересовал в разных аспектах и меня и его. Из свидания, конечно, ничего не вышло. И вот теперь, в 1919 году летом, мне пришлось снова побывать у него для беседы по вопросу о Курской магнитной аномалии, которой интересовался Наркомпрос. На этот раз Петр Петрович был любезнее и даже предложил мне участвовать в математической разработке наблюдений, указав, что именно его интересует, но совершенно отказался от разговоров в ведомственном плане, находя, что от Наркомпроса ничего хорошего ждать нельзя. Действительно, Наркомпрос был беден, а на дверях Физического института были вывески: «Н[ародный] К[омиссариат] по военным делам — Высшая школа по военной маскировке», «ВСНХ — Главное управление горной промышленности — Лаборатория», «Н[ародный] К[омиссариат] здравоохранения — Рентгенологический институт» и т. д. и т. д. Во время этого моего визита Петр Петрович охотно показал мне институт — прекрасно построенное здание, но производимой работы я не увидел. По пути он провел меня мимо решетки из деревянных планок, где на каждом перекрестке была прикреплена проволокой картонная трубочка, и на мой вопрос объяснил, что это — модель кристалла и что каждая трубочка означает молекулу. Во время моего следующего визита он водил по институту представителей Наркомздрава, и тут уже решетка с трубочками оказалась моделью нервной ткани, а картонные трубочки изображали нервные клетки.

Когда я рассказал об этом Тимирязеву, он засмеялся и в свою очередь рассказал мне о том, как Лазарев получил от банкира Марка деньги на рентгенологическую лабораторию. У него не было ни приборов, ни работников, ни работы, но он объехал все московские лаборатории и занял все приборы, какие могли ему дать, якобы для выполнения спешного военного задания. Лазарев расставил приборы в одной из пустовавших зал института и к приезду Марка засадил за приборы своих студентов. Затем, проведя Марка по институту, он усадил его в своей личной лаборатории и приступил к «эффектному» опыту: накалил кварцевую пробирку (тогда — большая новость), бросил ее в ледяную воду и сказал: «Видите, она не лопнула». Пораженный Марк с эти согласился. «Так вот, — продолжал Лазарев, — нам для организации всех работ, которые вы видели, нужно 30 000 рублей». И немедленно их получил. На следующий день он вернул приборы владельцам, а еще через несколько дней открыл в институте, с большой помпой и к общему удивлению, настоящую рентгенологическую лабораторию. Так вот, мне с этим гангстером пришлось работать по разным ведомствам в течение нескольких лет, о чем еще буду говорить.

Тимирязев-сын — физик, ученик Лебедева — оказался очень хорошим товарищем по работе в Госиздате и как-то пригласил меня к себе, и тогда я имел счастье встретиться с его отцом, которого уважала вся Россия, а студенты боготворили. Не мне говорить о его научных заслугах; от ботаники в то время мы, математики, были очень далеки, и мне никогда бы не пришло в голову, что впоследствии я стану специалистом по математической биологии. То, что нас привлекало в Тимирязеве, — это благородная смелость в борьбе против несправедливостей и против преступного режима. Тимирязев никогда не молчал, никогда ничего не замалчивал, и голос его раздавался смело и открыто. Его статьи в «Русских ведомостях» — либеральной, но не революционной газете — были шедеврами искусства сказать то, что нужно, не употребляя громких слов. Он много печатал воспоминаний о заграничных поездках, о встречах с крупными учеными, и каждая его статья была гораздо дальше своего непосредственного сюжета. Недаром демонстрации 5 и 6 декабря 1904 года начались дружеской демонстрацией у дома К. А. Тимирязева и его ответной речью.

Супружеская пара, Климент Аркадьевич и его жена, представляла очень трогательное зрелище, какое для постороннего глаза, вероятно, представляли и мы с тобой, а именно — любви и дружбы, бережно хранимой на протяжении десятков лет, и полной солидарности и взаимной поддержки перед внешним миром. Я был принят чрезвычайно ласково, и мы много говорили о текущем моменте, далеко не во всем оказываясь солидарными, но и не очень расходясь. Главная разница была в оценке университетской профессуры, к которой он относился подозрительно, и не без основания, и главное сходство — в совершенно отрицательном отношении к Академии наук и полном недоверии к ее чиновничьей покорности по отношению к советской власти. «Эти штукари, — говорил он, — рады подоить любую коровку; надеюсь, что власть не поддастся на эту удочку». Я был тем более согласен с ним, что незадолго перед этим обедал у П. П. Лазарева с Алексеем Николаевичем Крыловым и его женой и слышал весьма неаппетитные разговоры обоих академиков. Тем более приятным контрастом для меня являлась эта хорошая семья и этот старый, но не угомонившийся борец.

В июле 1919 года я взял отпуск и совсем поселился в Мамонтовке. Мне вспоминается очень многое, но сразу приурочить к определенным датам я не могу. Вот, например, наша поездка с тобой и Катей в Троице-Сергиевское на рынок. Выехали поездом очень рано при чудной погоде. По всем промежуточным станциям подсаживались едущие туда же — покупатели и продавцы со всякими товарами. Особенно много было баб с грибами и ягодами. Очевидно, леса (а их там много) очень богаты грибами, потому что нигде я не видал такого их обилия и притом наилучших белых и красных маленьких ядреных подосиновиков. В Сергиеве все было пестро и живописно: сама старая лавра с ее варварской росписью; огромный рынок, где все можно купить; очень пестрая публика, где все социальные слои были перемешаны; широкий товарообмен, где проходило всё. Нам было дано обширное задание: приволочь провизии на несколько дней, и мы приволокли. Съездили и весело вернулись.

Помню день рождения Ивана Григорьевича, который праздновался в том году в Мамонтовке. Столы выставили наружу, так как стояла чудная погода. Были приглашены все дачные знакомые: и фон Гиргенсоны, и мой Стрелливер; многие приехали из Москвы. На столе был огромный свадебный крендель; тетя Ася накормила всех прекрасным обедом, завершившимся твоим любимым Saupe anglaise; было много вин и водок. Летали стрекозы и ласточки, и я с большим любопытством изучал человеческую фауну. Ты была весела и ласкова, как всегда, со всеми, но Иван Григорьевич смотрел на меня хмуро. По-видимому, он думал, что твоя блажь скоро пройдет; когда же увидел, что дело серьезно и, в особенности, что я, находясь в отпуске, уже провожу целые дни около тебя, начал опрашивать дам — тетю Асю, старую Гиргенсон — и еще более обеспокоился. Не знаю, что ему наговорили, но он, перед отъездом, заявил тебе, что если дело обстоит так (а что означает это «так», мы так и не узнали), то уж, господа хорошие, потрудитесь обвенчаться.

Мы ответили, что только этого и хотим, и я отправился в Москву, чтобы привести в порядок наши документы и побывать для справок в отделе записи гражданского состояния (загсе). Заведующий этим отделом дал мне список всех необходимых документов, по которому я все подготовил и явился для предварительной записи. Он нервно взглянул и сказал: «А вот у вас нет того-то и того-то». Я показал ему его же список, и он ответил: «Ну что же, произошли перемены; приходите со всеми этими документами и одним свидетелем».

Через несколько дней являюсь с Александром Львовичем. Дзиковский (так, кажется, была фамилия заведующего) смотрит мои документы и победоносно говорит: «А вот еще не хватает того-то». Тут уже я вскипел: «Послушайте, товарищ, потрудитесь сразу говорить все, что нужно. Я вам — не мячик, чтобы бегать сюда по много раз и всегда без толку». Тогда он начал орать: «Убирайтесь вон и больше не приходите. Как вы смеете говорить так со мной, коммунистом и ответственным работником!». Тут из толпы ожидавших раздался спокойный голос: «Товарищ, потише; я — тоже коммунист и ответственный работник и нахожу ваше поведение возмутительным, и это — не первый раз. Потрудитесь сказать оскорбленному вами товарищу, что нужно сделать, чтобы все было окончательно. А вы, — продолжал он, обращаясь ко мне, — подождите меня немножко, пока я кончу свое дело; мы с вами пройдем кой-куда». Действительно, он с нами прошел в канцелярию народного суда, и там я подал жалобу, записав в качестве свидетелей Александра Львовича и Зенченко (фамилия моего неожиданного заступника).

Повестка из народного суда пришла мне, но в ней значилось, что я вызываюсь как потерпевший по моей жалобе и как обвиняемый по жалобе Дзиковского, который обвинил меня в нарушении тишины и порядка. Состоялся суд; народным судьей оказалась твоя подруга по гимназии Вяземской. Мои свидетели явились и дали свои показания, убийственные для Дзиковского, которому так и не удалось найти ни одного свидетеля. Приговор: я оправдан, а Дзиковскому объявлено общественное порицание с доведением приговора до сведения Моссовета и партийной организации. С этого момента в московских деловых кругах говорили уже о нашем браке как о браке скандальном, а не только неравном. После приговора я снова явился к корректному на этот раз Дзиковскому; все оказалось в порядке, и нам был назначен день бракосочетания: среда 27 августа.

Пока все это происходило, кончился июль и начался август; образ нашей жизни был тот же — только приходилось несколько чаще ездить в Москву и иногда обоим, так как требовалось обсудить и подготовить много вещей для предстоящего торжества. Я вполне был готов удовлетвориться гражданским браком в самой скромной обстановке, но не так смотрела на это твоя семья. Иван Григорьевич требовал церковного брака, и, так как я решительно отказался от православной церемонии, было решено повенчать нас в воскресенье 31 августа по реформатскому обряду. После этого должен состояться goûter (обед стоил бы слишком дорого) с винами, закусками, пирожными, фруктами и т. д., и т. д. и с большим количеством приглашенных.

После торжества мы с тобой должны были еще вернуться в Мамонтовку и там прожить несколько недель до окончательного переезда в Москву. И здесь встал для нас ряд вопросов, которые мы с тобой решили вполне солидарно, хотя ты и не вполне знала все мои мотивы. Первый вопрос — о материальном моем участии в этом торжестве: оно было просто невозможно. Все мои ресурсы поглощались разъездами и пансионом у тети Аси. Ни покупать что-нибудь, ни участвовать в расходах было для меня невозможно. Я даже не мог прилично одеться, и венчаться приходилось в моем повседневном костюме (военном) плюс тех же обмотках. При этих условиях я решил не приглашать на свадьбу никого со своей стороны, и ты поняла меня и одобрила. В тот момент это могло показаться тебе моей излишней черствостью, потому что ты судила по себе и думала, что если я вхожу в семью, то все, а следовательно, и я сам, будут меня рассматривать как члена семьи. Через несколько недель ты вполне поняла правильность моего решения.

Встал еще вопрос о приглашении моих родителей. Я решил их также не приглашать, а просто написать им после свадьбы, и этого моего решения ты не поняла, а я почему-то не объяснил тебе оснований ни в то время, ни потом; вероятно, ты, со свойственной тебе деликатностью и тактом, обходила этот вопрос, который, однако, чрезвычайно прост. У меня было некоторое недовольство равнодушием моих родителей к моей судьбе (так мне в то время казалось). Виноват в этом был я сам. Как волновались они, когда на Рождество 1904 года я приехал в Смоленск весь в ранах и бинтах — «героических ранах», как любил, с его романтизмом, выражаться папа. Как волновались они во время восстания в Москве в декабре 1905 года, зная, что я командую боевой дружиной и нахожусь все время в огне; папа с первыми же поездами приехал, разыскал меня и увез в Смоленск. Как волновались они в 1906 году, когда я работал в боевой организации, и в 1907-м, когда уехал в Петербург и был там арестован. Как волновались, приезжая по очереди в Петербург во время полутора лет моего сидения, и как волновалась мама на военном суде.

И когда в 1917 году, проделав Февральскую революцию, я оказался на фронте на очень опасном посту, и об этом писали много раз в газетах, они тоже волновались, но не могли ничего поделать, и не писали, чтобы меня не расстраивать и самим не расстраиваться. Я же, получая много писем отовсюду и ничего не получая от них, принимал это за равнодушие. Так вот этим и было продиктовано мое решение, о чем я не рассказал тебе как следует. Ты считала, что у меня — очень плохие отношения с родителями, и была очень удивлена, когда от них, в ответ на мое письмо, было получено радостное и ласковое, где мама писала: «Хочу во что бы то ни стало и поскорее видеть Юлю; приезжайте к нам, как только сможете».

К августу мой трамотовский отпуск кончился, и я снова вел бродячий образ жизни: утром — в Москве, а к вечеру — в Мамонтовке. Тут нужно упомянуть один эпизод, сильно повлиявший на отношение Марьи Григорьевны ко мне и к тебе. Как-то вошел ко мне в кабинет улыбающийся толстый господин и отрекомендовался как представитель государственного контроля Махлин. «Бывший присяжный поверенный», — добавил он. Затем спросил, не из Смоленска ли я, и, узнав, что — да, стал хвалить моего отца как преподавателя, как общественного деятеля и как честного человека, никогда не кривившего душой. «Мы, — сказал Махлин, — всегда восхищались, когда он, в 1912 году, один выступил в педагогическом совете на защиту учеников, выгоняемых за политику. И ведь он пострадал за это, с достоинством ушел из реального училища, и сейчас же ему нашли еще лучшее положение в коммерческом училище». Затем, остро взглянув на меня, прибавил: «И я вижу, что яблочко недалеко падает от яблоньки».

Я с недоумением слушал эти комплименты. Я привык, что папу всегда хвалили все, его знавшие. Но при чем тут я? Он заметил мое недоумение и сейчас же разъяснил: «Я только что ревизовал хозяйственный подотдел, которым ведает родственник вашей невесты — Александр Александрович Г[ейлиг], и нашел ужасающие безобразия. Я решил было передать дело суду, но, увидев вашу фамилию, зашел, чтобы поглядеть, что за человек. И если бы вы не походили на вашего папашу, то дело пошло бы в суд. Ну, а теперь смотрите…» Я посмотрел и ужаснулся. «Ну что же, — сказал я ему, — не имею ни малейшего желания покрывать Александра Александровича; раз заслужил суд — в суд!» Махлин поморщился: «Видите ли, время-то сейчас уж очень суровое; в нормальное время было бы несколько лет тюрьмы, а сейчас будет “стенка”. Давайте лучше его вызовем; вы его распушите и переведите на должность, где нет искушений». Так мы и сделали.

Александр Александрович пришел, расстилал спереди и сзади свой лисий хвост, начал было спорить, но, будучи взят в тиски, замолк, и тогда заговорил я, как редко говорю, ставя ему на вид всю гнусность его поведения. Вышло так, что Иван Григорьевич заскочил тогда на минуту ко мне в кабинет и сейчас же выскочил обратно, а вечером говорил: «Ну и баню вы задали моему шурину, и поделом. А я вот послушал вас на высоких тонах…» — «Ну и что же? Неприятно?» — «Да уж, не очень».

Покончив с делом, Махлин остался поболтать и затем сказал: «Я не знаю, какова ваша невеста, но тесть у вас — первый сорт». А Зиночка разъяснила: «И невеста — тоже первый сорт». Я упоминаю этот эпизод, во-первых, для объяснения постоянной враждебности к нам со стороны Александра Александровича и его жены, а затем, чтобы показать, как на наш брак смотрело «общественное мнение». Все знали и помнили, какое у Ивана Григорьевича было состояние и положение в деловом мире; все считали, что я — охотник за приданым и вдобавок удачный охотник. Но этого рода комплименты совершенно мне не нравились. Я и ты знали, что никакого приданого Иван Григорьевич дать не в состоянии, что никакого разговора об этом у нас с ним не было и никогда не будет и что собственный труд поможет нам устроить наши дела. Я знал (а ты не знала), что наилучшее сокровище, которое может дать мне Иван Григорьевич, это — ты сама, и ничего другого мне не нужно.

Но все эти пересуды меня все-таки раздражали, и, заранее настроенный враждебно, я готовился предстать 31 августа перед деловой Москвой.

Так время подошло к 27 августа — нашему гражданскому браку. Мы с тобой вдвоем, самым скромным образом, отправились в загс, чтобы «расписаться» у того же товарища Дзиковского в книге. Он был совершенно спокоен и корректен, прочел нам статьи узаконений, спросил, продолжаем ли мы желать венца, и затем сделал соответствующую запись в регистре и выдал нам бумагу — брачное свидетельство. Если не ошибаюсь, загс находился или на Кузнецком или где-то поблизости. Мы пошли в какое-то кафе на Кузнецком, чуть ли не рядом с Вольфом, и там вдвоем, и очень весело, выпили дрянного кофе с таковыми же песочными пирожными. Затем мы направились в Архангельский переулок, где никто нас не поздравил, так как для всех главной церемонией была та — воскресная.

Пришло и это воскресенье. С утра из Трамота пришла моя курьерша — вороватая и очень хорошая и преданная нам женщина, чтобы помогать в приготовлениях. К 12 часам, часу венчания, стали сходиться гости: их было очень много, и из них я не знал никого, кроме твоего крестного и партнеров Ивана Григорьевича. Пришел пастор — почтенный человек, который спросил меня, желаю ли я службу на русском или немецком языке. Я высказался за русский. Все сосредоточилось в большом салоне. Пришла и ты в светлом весеннем платье и с цветами, но без фаты, шлейфа и fleurs d’orange, и стала рядом со мной.

После молитв и чтения пастор обратился к нам с прочувствованным, простым и, в общем, вполне уместным словом. Затем он спросил нас, желаем ли мы стать мужем и женой, сначала меня, а затем тебя, и ты ответила решительно, определенно и как бы с вызовом. И я опять почувствовал, что в мою жизнь вошло большое и прочное счастье, и решил тщательно, во всех отношениях, на всех путях наших, оберегать его от всех внешних натисков, а прежде всего от нас самих и еще, прежде всего, от себя самого. Об этом я думал, стоя рука об руку с тобой и чувствуя то же, что чувствовала и знала ты, что это «всерьез и надолго», а вовсе не на три месяца, как нам предсказывали.

Все стали подходить и поздравлять нас; были свадебные подарки, среди них — и ценные, но совершенно никуда неприменимые. Наилучший подарок был от Александра Львовича: два абонемента на цикл бетховенских симфоний под управлением Кусевицкого. Затем начались закуска и выпивка. Меня познакомили с рядом лиц, но я запомнил немногих: прежде всего — Мирзу Мухетдинова, как будто прилетевшего на грифоне из стран «тысячи и одной ночи», и его сыновей. Он показал мне свои простреленные уши и рассказал, как бежал из Бухары верхом и как за ним гнались всадники, посланные эмиром, чтобы взять его живым или мертвым; уши ему прострелили, но он все-таки ускакал. Мне очень понравились его сыновья: сдержанный и умный Мирза-Исам, тонкий и чуткий Мирза-Амин.

Познакомили меня и с Аршиновым и, конечно, рассказали анекдот о его юбилее, когда друзья поднесли ему золотой аршин в 15 вершков отпускать товар покупателям и серебряный аршин в 17 вершков принимать товар у оптовиков. Мне он понравился: умный и крепкий старик. Понравился и его сын, который вышел не в отца: получил хорошее образование и преподавал геологию в Коммерческом институте; после октябрьского переворота передал Наркомпросу небольшую астрономическую обсерваторию, выстроенную на отцовские средства. «Видите, — сказал мне старший Аршинов, — мы, современные купцы, предпочитаем этот путь для замаливания грехов». С младшим Аршиновым мы часто встречались впоследствии в разных научных и правительственных учреждениях. Это был пресимпатичнейший идеалист, совершенно лишенный буржуазно-купеческой закваски.

Познакомился я и с твоим давним поклонником Эмилем, которого все происходившее явно огорчало, но Иван Григорьевич очень ласково угощал его и немножко подбодрил. Часов около четырех тетя Ася посмотрела на часы и сказала: «Ну, дети, собирайтесь; поезд ждать не будет». И мы отправились в Мамонтовку, где нас ждал прекрасный обед с домашними пирожными, пирожками и, конечно, «Soupe Anglaise» — огромными порциями. Конечно, нам уже дали комнату на самой даче, и к Стрелливеру (лейка, гвоздь и матрац) я не вернулся.

Кстати, я сейчас припомнил, что именно напугало Ивана Григорьевича и заставило его ускорить нашу свадьбу. Незадолго до его дня рождения я заболел гриппом в тяжелой форме и остался лежать на своем матраце. Ты прибежала, ужаснулась, и вы с Катей принесли мне лекарства, пищу и несколько улучшили мой «комфорт». Болезнь моя длилась недолго, но ты не раз забегала ко мне одна, и дамы донесли об этом Ивану Григорьевичу.

Когда я появился в Трамоте, Сергей Владимирович Г[роман] поздравил меня и упрекнул, что не позвал его. Я ответил, что у меня были две причины: первая — наша дружба, а из своих друзей я не звал никого, а вторая — то, что он является начальством, а по духу советских служебных нравов совершенно не годится звать на свадьбы начальников: дурной вкус, заискивание и некоторое стеснение для тех из приглашенных, кто работает в Трамоте.

Во время нашего краткого послесвадебного пребывания в Мамонтовке нам пришлось обсудить много практических вопросов и принять ряд решений, и, на мой взгляд, все было сделано неправильно. Но в тот момент иначе поступить было нельзя.

Первый вопрос: где мы будем жить? Я хотел, чтобы мы поселились отдельно от твоей семьи — скажем, там, где жил я, то есть [в доме] 13 по Мясницкой улице в квартире Гашкевича, который предлагал мне две хорошие меблированные и отапливаемые комнаты, в общем независимые от его помещения. Тебе же хотелось жить при отце — и вовсе не по соображениям семейного уюта (мы уже знали, какого сорта этот уют), но чтобы предохранять его от многих весьма реальных опасностей, так как мое положение, как ответственного советского работника и вдобавок преподавателя университета, было гораздо прочнее, чем положение Ивана Григорьевича. На это я отвечал, что моего влияния не хватит, чтобы защищать квартиру из десяти комнат, и что самое разумное для Ивана Григорьевича было бы переселиться куда-нибудь в более скромное помещение, где вдобавок ему не будет все портить его положение бывшего домовладельца. Но тут начинались единодушные протесты: во-первых, мотивы сентиментальные, обжитость помещения, память о покойной Густаве Сергеевне, затем мотивы деловые, а вернее — квазиделовые: куда деваться с монументальной мебелью, со всеми вещами, с десятками кресел, диванов и т. д.? Я отвечал: оставить себе необходимое и скромное, а остальное продать; этого уже никто не хотел слушать.

Итак, в конце концов мы поселились в Архангельском переулке, и никто, начиная с Ивана Григорьевича, не поверил в бескорыстность нашего решения, хотя ты приняла его и настаивала на нем из искренней и вполне бескорыстной любви к отцу и семье. Мне до сих пор странно, до какой степени все они не знали тебя и не верили тебе. И сейчас же был поставлен вопрос: собираюсь ли я оплачивать свое питание? Я ответил, что собираюсь оплачивать не только свое, но и твое, и не понимаю такой постановки вопроса. Тогда вмешалась тетя Маня и заявила, что из любви к брату согласна заботиться об Иване Григорьевиче и его семье, но кормить «Юлию и ее мужа» не собирается, и если «Юлия и ее муж» хотят питаться, то пусть сами заботятся об этом, но двум прислугам, которые у вас были, не позволит нас обслуживать. Это было уже открытое объявление войны, но тут запротестовал Иван Григорьевич, который сказал, что «Юлия и ее муж» — члены его семьи и что он просит об этом помнить.

Вопрос разрешился, но положение получалось странное: мы, так сказать, жертвовали своими интересами, оставаясь в этой квартире, но оказывались там гражданами второго сорта, только терпимыми, но вообще мало желательными. Я помню, как ты, бедненькая, чувствовала себя неловко и старалась убедить себя и меня, что все это только так, временно. Убедить меня было довольно трудно, а сделать так, чтобы я почувствовал себя членом семьи, совершенно невозможно. Так оно и осталось, и усилилось, потому что для усиления было потом еще достаточно причин. Но, чтобы тебя не расстраивать, я ничего не говорил и старался, со своей стороны, не давать поводов для осложнений. В таких условиях приблизительно к середине сентября 1919 года мы переселились из Мамонтовки в Москву, дружески расставшись с гостеприимной тетей Асей и дядей Костей, который всегда называл меня «дядей Володей».

Нам отвели для жительства кабинет Ивана Григорьевича. Это была огромная, но очень уютная и уютно обставленная комната. Пока не начались холода, в ней было очень хорошо, и первый вечер мы чувствовали себя совершенно счастливыми. Нам дали маленький самоварчик, и мы готовились пить чай вдвоем, не выходя в столовую. Ты сказала: «Достань, пожалуйста, чашки из книжного шкафа» (который служил нам буфетом) и прибавила: «Это — очень красивые чашки из старинного японского фарфора. Их было много, но остальные все побились; остались только эти; я очень их люблю». Я пошел за ними с подносом, уставил, понес обратно, и здесь моя нога зацепилась за ковер: я покачнулся, поднос покачнулся, чашки упали на пол и разбились. Со стыдом и смущением ждал, что будет: ведь я все-таки еще мало знал тебя. И не было ничего. Ты была очень огорчена, это было видно, но мне не сказала ни слова и, когда заметила, что я — не в своей тарелке, дружески улыбнулась, положила свою ручку на мою руку и сказала: «Ничего, не смущайся», — и я опять почувствовал, что, действительно, в мою жизнь вошло с тобой настоящее счастье.

В первую очередь мне пришлось заняться моими университетскими делами. В течение лета было произведено объединение всех трех университетов, находившихся в Москве, т. е. в настоящий Московский университет влились Высшие женские курсы и Народный университет Шанявского. Первое же заседание математической предметной комиссии оказалось весьма многолюдным, и тут я познакомился с очень многими интересовавшими меня людьми.

Меня очень интересовал В. П. Шереметевский. Он был, так сказать, моим первым, хотя и заочным, наставником настоящей, то есть высшей, математики. Я был гимназистом шестого класса, и первые три рубля, которые заработал уроками, употребил на покупку «Элементов высшей математики» Лоренца в переводе и с огромными дополнениями Шереметевского. Эта книга, которая охватывает историю математики, ее философию и элементы аналитической геометрии и анализа, была для меня откровением. Впоследствии, уже после смерти Шереметевского, я подготовил ее к новому изданию и видел, конечно, все ее слабые места. Но у меня сохранилась слабость к Шереметевскому, сменившаяся при личном знакомстве большой симпатией. Это был старый идеалист, которых много среди нашей интеллигенции. Конечно, личной научной работы он никогда не вел, но, будучи прекрасным педагогом, превратил довольно скудную книжку знаменитого голландского физика Лоренца в живо написанную энциклопедию математики. Когда я познакомился с ним, он был уже на склоне лет, но обладал еще большой живостью и остроумием.

Через несколько недель Шереметевский внезапно умер, и мне был передан его курс высшей математики для натуралистов, читавшийся в помещении Народного университета Шанявского. Кроме этого курса, я получил еще курс интегральных уравнений и курс дифференциальных уравнений математической физики. Так постепенно я обрастал занятиями по моей прямой специальности, и мне уже не хватало времени. На заседаниях Государственного ученого совета я познакомился с представителями Научно-технического отдела ВСНХ, и мне было предложено стать там членом коллегии, на что я охотно согласился. Я все еще продолжал работать в Трамоте, как и ты, но для меня все более и более становилась ясна полная несовместимость этой работы с моими научными занятиями, и я решил при первой возможности уйти.

Вернемся к нашей жизни дома. Вот мы сидим за столом в Вашей огромной столовой: Иван Григорьевич, Катя, Сережа, Марья Григорьевна, Александр Александрович, их сын Котя (Константин) и их постоянный спутник Илья Аркадьевич Мильман. Марья Григорьевна священнодействует. Тонкими ломтиками нарезан хлеб и строго поровну распределен. В великолепной фарфоровой миске налита невероятная бурда, называемая супом, и также строго поровну распределяется. Я с некоторым удивлением — после прекрасного питания у тети Аси — беру в рот первую ложку и нахожу, что мое обоняние меня не обмануло.

«Маня, — обращается Александр Александрович, — нельзя ли получить еще ломтик хлеба? Я, по рассеянности, сразу его съел». — «Ни за что, — отвечает Марья Григорьевна. — Ты знаешь свою порцию. Поторопился съесть ее, больше не получишь». Видя растерянный вид Александра Александровича, ты протягиваешь ему свой кусочек. «Не допущу этого безобразия, — говорит Марья Григорьевна. — Если ты, Юлия, будешь вмешиваться в мои распоряжения, я отказываюсь вести дальше хозяйство». Испуганный Иван Григорьевич бросает на тебя умоляющий взгляд, твой кусочек возвращается к тебе. Александр Александрович покорно опускает голову, и все успокаивается.

Следует второе блюдо — пшенная каша, скорее — пшенный жидкий развар на воде без капли масла. «Кто хочет масла, пусть несет свое», — говорит тетка и затем поясняет: «Меня научили очень хорошему способу варить кашу: если сразу налить воды, получается чепуха, а если добавлять понемножку, то все замечательно разваривается и сохраняется великолепный вкус». Александр Александрович, который на минуту вышел, возвращается с кусочком масла на ложке и кладет в свою кашу. «А я и не знала, что у тебя есть настоящее масло», — говорит ему жена. «Да уж, это не Главрасмасло», — отвечает он ей с торжеством. Главрасмасло — это центр по производству растительного масла, где Марья Григорьевна работает. Она не дает мужу своего растительного масла, а он ей — своего коровьего. Обед кончен; подается жиденький чай без сахара; каждый приносит свои кусочки.

Вечером — ужин: те же блюда в том же порядке и с теми же репликами и пререканиями. «И это всегда так?» — спрашиваю я у тебя. «Всегда, — отвечаешь ты, — с той только разницей, что завтра будет гречневая каша, а послезавтра — картошка». — «Я не про это говорю, — возражаю я, — а вот об этих спорах о кусочках, этой неумолимости, этом торжестве, когда один ест то, чего другой не имеет». — «А, это у них в семействе издавна заведенный порядок». — «Но неужели это меню никогда не сдабривается кусочком мяса или рыбы?» — «Нет, никогда». — «Что же, все так-таки довольствуются этим режимом?» — «Трудно сказать. Мне кажется, что тетка с семейством чем-то подкармливается у себя в комнатах». — «А твои, Иван Григорьевич, дети?» — «Папа часто ходит ужинать напротив, к Борису Александровичу: там кормят дорого, но прилично». — «А дети?» Ответа нет, что, собственно, и является ответом. «Ну, по крайней мере, этот режим должен стоить дешево», — говорю я. «Не знаю, — отвечаешь ты, — до сих пор платил папа; я не имела к этому отношения, а в конце месяца увидим».

И мы увидели: счет получился как раз такого порядка, чтобы слизнуть наш месячный заработок. К большому возмущению Марьи Григорьевны, я попросил показать книгу закупок, нашел там и мясо и многое другое, и на мой вопрос о мясе Марья Григорьевна, глядя мне в глаза ясным и твердым взглядом, сказала: «Неужели же вам ни разу не попалось в супе мяса? Так-таки ни кусочка?» Что же можно было ответить? Ты не хотела никаких домашних историй, боялась расстроить Ивана Григорьевича нашим разрывом с теткой, а я боялся расстроить тебя и промолчал. Но нужно было подумать о дополнительном заработке.

Прежде чем думать о заработке, пришлось думать об отоплении. Температура упорно падала, а восстановления центрального отопления не предвиделось. В сентябре в комнате была «комнатная» температура в 15–16 градусов, но уже к концу сентября она спустилась до 10 градусов, а в октябре неумолимо поползла ниже, и мы стали мерзнуть. Пришлось подумать об электрической грелке. Та, которую я купил, была необычайно эстетична: внутри горели красные лампочки, дававшие теплое впечатление, но температура ползла вниз, и, когда она доползла до 4 градусов, мы решили переместиться в маленькую угловую комнату, твою комнату, надеясь, что там будет легче сохранять тепло. Ошибка: комната оказалась необычайно холодной, и наша грелка и тут была недостаточна. И притом произошло происшествие, лишившее нас всякой возможности греться электричеством. Был опубликован декрет, каравший смертной казнью за электрическое обогревание помещений. Так как у нас иного выхода не было, мы все-таки продолжали греться.

И вот, когда я находился в комнате, а ты была в коридоре, — звонок, необычный, и ты кричишь мне по-французски, чтобы я выключил печку. Я выключил и немедленно спрятал ее за занавеску, но некто, быстро идущий по коридору, заговорил, обращаясь к тебе: «Милая барынька, мне и не нужно понимать по-иностранному, чтобы знать, в чем тут дело. Счетчик уже мне это сказал: и то, что грелась печка, и то, что после вашего крика ее выключили. А вот где она, мы сейчас найдем. Собаку Трефа знаете?» — «Какого Трефа?» — «А полицейского. Так вот, электрический Треф — это я. Вы, вот, спешили по коридору, значит, комната далеко; вот, может, та, крайняя по коридору направо». И с этими словами он вваливается к нам в комнату, а за ним, крайне перепуганная, появляешься и ты. «Ага, — заговорил он снова, — печку-то успели припрятать. Но вряд ли очень далеко. Найдем». И шасть за занавеску: «Ну вот и она, тепленькая; все ясно. Ого, какая красивая! Я еще не видал таких».

Эти слова дали мне надежду. Я сделал тебе знак глазами, чтобы ты оставила нас наедине, и затем сказал: «Ну что же, поговорим?» — «Отчего не поговорить? Мне жалко сдавать такую печку по начальству». — «Так не сдавайте». — А неприятности мне не сделаете?» — «На основах взаимности». — «Ладно, только вот что: я — честный человек и взяток брать не хочу. Покупаю ее у вас. Согласны?» — «Да, а за сколько?» — «Вот вам три тысячи. Пусть она пока полежит у вас, а вечером, возвращаясь домой, ее возьму. Только чур не болтать». — «Ладно, и вы тоже». Так и сделали. Неприятностей не было, но печки мы лишились.

Тогда, постукиванием по стене, я нащупал вентиляционный ход и весь следующий день долбил камни и кирпичи, чтобы до него добраться. Это удалось. Затем, по случаю, мы приобрели дрянную железную печку маленького размера и поставили ее. Она грела, только пока топилась, брала очень много дров, и тут, к ужасу Ивана Григорьевича, я стал покупать их у вашего швейцара Ивана Семеновича. Ужас Ивана Григорьевича происходил от того, что Иван Семенович снимал и распиливал деревянные полы в подвальном этаже. Дом уже не принадлежал Ивану Григорьевичу, что было окончательно, но этого еще никто не знал, и очень многие надеялись на счастливый для буржуазии исход гражданской войны.

Таким образом, Иван Григорьевич переживал болезненно каждое повреждение своего дома и решительно потребовал от меня, чтобы я не покупал этих дров: «Помилуйте, зять домовладельца покупает у собственного швейцара на отопление распиленные полы своего собственного дома». — «А вы знаете другой дровяной источник?» — «Нет, не знаю». — «Так вот, я не хочу, чтобы дочь домовладельца, моя жена, имела бы снова, и на всю зиму, ревматизмы. Что же касается до собственного швейцара, то с меня уже достаточно собственной тетки». Он засмеялся: «Знаешь, с меня тоже достаточно, но… только чтобы она не услышала». Но печка не помогла. Температура в комнате стояла низкая, по утрам на поверхности воды в кувшине плавал лед, и ревматизмы появились.

Здесь следует несколько остановиться на Трамоте, потому что мы подходим к времени, когда я его покинул. Всероком — Всероссийская эвакуационная комиссия, основанная декретом С[овета] Н[ародных] К[омиссаров] в апреле 1918 года, имела во главе моего давнего и хорошего друга Леву (Мирона Константиновича Шейнфинкеля-Владимирова). С ним мы скоротали бесчисленные часы и дни в Вене в 1908–1909 годах и Париже в последующие годы до 1916-го включительно. Трудно перечислить те услуги, которые мы оказывали друг другу, как и трудно передать глубину доверия и дружбы, которые нас связывали. В качестве заместителей он имел Сергея Владимировича Громана — чудо-ребенка 20 лет, обладавшего огромной инициативой и значительным здравым смыслом при полном отсутствии опыта, и Петра Филипповича Бондарева, старого матерого железнодорожника-движенца, начальника службы движения в НКПС, единственного в своем роде знатока российской железнодорожной организации.

Управляющим делами Всерокома был я, и через управление делами проходили все дела из отделов. Число сотрудников вместе с провинцией было свыше шестисот, иначе говоря — огромное учреждение; вдобавок Лева в качестве чрезвычайного уполномоченного по эвакуации обладал диктаторскими правами, крайне необходимыми для быстроты действия. Вначале речь шла о спасении ценных грузов и промышленных предприятий от немцев, и деятельность Всерокома была направлена на запад. С лета 1918 года, с начала гражданской войны, пришлось также заняться и востоком. К сожалению, в этот решающий момент Лева оказался совместителем; он уже и так в качестве заместителя наркомпрода отдавал нам только четверть своего времени, а с гражданской войной стал членом Реввоенсовета Южного фронта и появлялся у нас раз в три недели. Так мы оказались под командой волевого мальчика двадцати лет и безвольного Петра Филипповича, вдобавок пьяницы и любителя женщин, охотившегося в дебрях Всерокома на всех хорошеньких сотрудниц, а таковых было очень много.

Сергей Владимирович очень любил реформы и в особенности, как очень многие администраторы того времени, — словесные реформы. Вдруг отдавался приказ переименовать отделы в секторы, отделения в секции; не успевала пройти эта реформа, как уже поспевала новая: секции перетасовывались, создавались новые секторы; не успевала еще выясниться полезность этой реформы, как уже производилась новая: создавались три управления, делившиеся на отделы (снова), а отделы — на отделения (снова), и все это опять недели через две шло насмарку. С сотрудниками, особенно — ответственными, за немногими исключениями, Сергей Владимирович обходился чрезвычайно авторитарно, делал необоснованные выговоры и… садился в калошу, потому что первоклассным служащим, подобранным Левой, ничего не стоило разбить аргументацию Сергея Владимировича. И тут он не был игроком fair play: становился к таким людям придирчив и враждебен. Со мной он сталкивался очень часто, но, в общем, относился ко мне с уважением, и мы с ним остались в добрых отношениях и после моего ухода.

К декабрю 1918 года выяснилось, что Лева не может и не желает оставаться во главе Всерокома, а без него Совет народных комиссаров отказывает учреждению в самостоятельном существовании. Начались переговоры с ВСНХ, в результате которых было учреждено Транспортно-материальное управление ВСНХ, сохранившее эвакуационные функции (гражданская война продолжалась), но к этому прибавилось наблюдение за транспортом и хранение всех грузов, проходящих через руки ВСНХ. Этим новым управлением ведал Громан, управляющим делами остался я; значительная часть старых сотрудников перешла в новое управление, но далеко не все, и почти все противники Сергея Владимировича не нашли себе места. В новом управлении продолжались эксперименты Сергея Владимировича и даже в ухудшенном виде, потому что над ним уже не было Левы. Ты в новом учреждении сделалась генеральным секретарем коллегии.

К числу моих достоинств принадлежит то, что я совершенно не переношу хаоса и переливания из пустого в порожнее. Каждые две недели производились перетасовки. Секции, секторы, отделения, отделы меняли хозяев и меняли помещения. За год моей работы в Трамоте мой кабинет восемь раз переменил место, и за мной следовали мои сотрудники. В конце концов, несмотря на мое искреннее желание принести максимум пользы, у меня совершенно пропал всякий интерес к этому делу, и я несколько раз обращался к Сергею Владимировичу с просьбой отпустить меня. Но он, ссылаясь на декрет Совнаркома о прикреплении ответственных сотрудников к учреждениям, всякий раз мне в этом отказывал. Я решил, наконец, доставлять ему максимум неприятностей путем критики всех его действий на заседаниях коллегии Трамота, и после одного особенно резкого столкновения подал в отставку, которая была принята. Когда я прощался с ним, он сказал: «Не думайте, что я ничего не понимаю, и, несмотря на все ваши старания быть неприятным, я продолжаю любить и ценить вас; давайте сохраним нашу дружбу». Так оно и продолжалось.

Мое освобождение из Трамота произошло в конце 1919 года и произвело волнение у нас дома. Иван Григорьевич не понимал моих аргументов и боялся, что, покинув Трамот, я лишусь всякой материальной базы. Марья Григорьевна и ее муж, увидев, что я перестал быть начальством, совершенно распоясались. Конечно, произошло некоторое уменьшение наших ресурсов, но оно скоро было компенсировано новыми возможностями, которые открывались передо мной.

В конце октября, после первого же счета Марьи Григорьевны, выяснилась необходимость дополнительного заработка. Тут мне помог Госиздат: я заключил договор на написание некоторых книг и получил аванс — 30 000 р., который показался нам весьма значительным. Таким он и был в тот день, когда я получил его, но мы не сразу поняли, что устойчивость советской валюты, длившаяся все лето, кончена и начинается эпоха инфляции. К тому моменту, когда мы надумали истратить эти деньги, нам удалось купить лишь два пуда муки и по пуду гречневой и пшенной крупы, которые поступили в фонд к Марье Григорьевне.

Пришлось еще пережить столкновение с Иваном Григорьевичем, которое нас обоих весьма взбудоражило. Не надеясь сохранить свое имущество, Иван Григорьевич решил продать всю мебель и нашел покупателя — чернорыночника Сидорова, который соглашался все приобрести с тем, чтобы получить комнату в квартире. По обыкновению, не посоветовавшись ни с кем, Иван Григорьевич запродал всю мебель, и в один из вечеров появился у нас в маленькой комнатке с листом бумаги, чтобы произвести опись.

Когда мы говорили о такой возможности, я узнал, что часть мебели в твоей комнате была приобретена на заработанные тобой деньги (летняя студенческая практика), а остальное еще при жизни матери было передано тебе в подарок — так же, как и та мебель в комнате Лены, которой она пользовалась. Мебель была скромная: кровать, письменный стол, секретер, комод, стулья, кресла. И ты говорила мне: «Ну, я знаю, как папа поступит». Когда настал этот момент, мы с любопытством ждали, что же будет внесено в список. Оказалось, что в список попало все.

Хотя мне было очень неприятно, но я был вынужден вступить с Иваном Григорьевичем в пререкания: «Иван Григорьевич, задали ли вы себе вопрос, на чем же мы будем спать, сидеть и куда будем класть вещи после этой продажи?» — «Не знаю, право. Может быть, где-нибудь купить?» — «А вы знаете, что продать вещи за бесценок легко, а приобрести их невозможно?» — «Так как же быть? Я уже дал слово Сидорову». — «Если бы вы предварительно посоветовались, я, может быть, сказал, как вам быть. Но сейчас все, что я могу сделать, это сообщить вам, как мне быть. Вы можете заключать с Сидоровым любые сделки, но из этой комнаты я не дам вам взять ни одной вещи». — «Вы ставите меня в совершенно безвыходное положение». — «Вам нужно было бы подумать, в какое положение вы ставите вашу дочь и меня». — «Что же мне сказать Сидорову?» — «А скажите: для себя и детей вы должны же оставить какую-то мебель?»

Он взглянул в список и замялся. «Так тут я дам вам совет: смело выделите из списка все, что необходимо для скромного меблирования ваших комнат. А Сидорову заявите, что деньги слишком быстро падают и вы отказываетесь от сделки, если он не согласится взять остальную мебель, которая, собственно, его и интересует. Вряд ли ему нужны постели, скромные столы и стулья, деревянные комоды и шкафы. Пусть забирает себе “монументы”, а мы будем продолжать пользоваться постелями». Так оно и было сделано. Я помню, как ты, бедняжка, была сконфужена. Ты не промолвила ни одного слова во время этой беседы, ничего не сказала мне и после и вряд ли что-нибудь сказала Ивану Григорьевичу. Да и что можно было сказать? Он был в явной панике и не знал, что делал.

Ко всем бедам этой тяжелой зимы прибавилось еще катастрофическое состояние водопровода и канализации. Трубы всюду полопались, и все нечистоты, спускаемые из верхних этажей, выливались в наш этаж и притом через тот клозет, который находился в нашем конце коридора. А так как «естественный скат» пола шел в нашу комнату, то нас заливало каждый день, и Марья Григорьевна не позволяла прислуге убирать у нас. Я брал черпак и выбрасывал все в коридор. «Но, — протестовала Марья Григорьевна, — ведь естественный скат идет к вам, а вы направляете весь этот поток к нашим дверям». Эта наивная наглость была совершенно обезоруживающей. В конце концов я купил кирпичи и цемент и сделал плотину у порога нашей комнаты, после чего поток окончательно направился по неестественному скату к Марье Григорьевне.

К этому времени запас напиленных полов у Ивана Семеновича истощился — при полном содействии Ивана Григорьевича, который также стал покупать у собственного швейцара собственные напиленные полы. Вечерами Сережа, Котя и я выходили с пилой на улицу в поисках столбов, заборов или сараев, которые можно было бы распилить и использовать. Иногда брали санки и отправлялись в далекие экспедиции, чтобы привезти пуд мороженой картошки. Ноябрьский счет Марьи Григорьевны опять слизнул наши ресурсы. Качество пищи ухудшалось. Игроки собирались по вечерам, и, чтобы их кормить и самому кормиться, Иван Григорьевич распродавал все ценные вещи, конечно, за бесценок, а я смотрел на тебя и радовался, что ты совершенно, ни одним словом, в это не вмешиваешься.

К Рождеству положение стало совсем невыносимое. Ты больна: злейший ревматизм. Подкармливать тебя нечем. И вот 24 декабря из комнат напротив до нас доносится запах мяса, а мы знали, что Марья Григорьевна приобрела для хозяйства хороший кусок. И ты говоришь мне: «Папа сегодня ужинает напротив, у Бориса Александровича. Пойди, попроси тетю дать нам немного мяса; мы так давно не ели жаркого; и детям бы дали». Я немедленно отправился, ни минуты не сомневаясь, что эта просьба больной племянницы, и под Рождество, будет услышана. Ничего подобного. «Мясо? Какое мясо? Есть мясо для супа на следующие дни, но из него я не дам вам ни кусочка. Пусть Юлия не воображает, что я сейчас же побегу в кладовую его доставать; наши все устали». — «Хорошо, давайте я пойду». — «Я не могу дать вам ключи, а мне самой идти некогда». С этим ответом я вернулся, и ты, моя милая роднушечка, заплакала. И тут мы решили с нового года выйти из общего хозяйства.

Иван Григорьевич, которому мы сообщили о нашем решении, был перепуган, и тут мы окончательно поняли, в чем дело. Он никогда не имел дела с хозяйством и в более благополучные времена, а сейчас мир казался ему враждебным, добывание продуктов — чрезвычайно трудным, превращение их в съедобные блюда — необычайно сложным, и каждый шаг — ведущим в какуюто таинственную и опасную страну. Он слепо подчинился авторитету сестры. И для него было невозможно выбраться на вольный воздух. Ты, при твоей полной хозяйственной неопытности, также с опасением думала о том, как оно будет, и тебе казалось, что на первый же обед мы сразу израсходуем все наши ресурсы. Но твой характер был гораздо тверже и энергичнее характера твоего отца, и ты решила сделать этот опыт и не отступать.

Счет, который предъявила нам Марья Григорьевна, был соленый: он не только забирал наши декабрьские ресурсы, но и захватывал часть января. Нужно было действительно спасаться от этого разбоя. Я потребовал на просмотр все счета, без труда обнаружил ряд записей одной и той же покупки, сделанных дважды, и заявил протест против оплаты вещей, которых мы не видали на столе; пересчитал все и заплатил только то, что мы действительно были должны. На заявление Марьи Григорьевны, что при таких условиях она не может вести хозяйство, я холодно ответил, что пусть разбирается с Иваном Григорьевичем, как ей угодно, но я предупрежу его о характере ее бухгалтерии, и затем сообщил ей о нашем выходе из хозяйства. Проведя такую скверную четверть часа, она совершенно задохнулась от ярости. Началось наше собственное хозяйство. У нас на столе появилось мясо; каша была полноценная и хорошо намасленная, суп — не вонючий, и концы сходились с концами. Иван Григорьевич, приходя к нам обедать, ахал и, ничего не понимая, наконец, понял, но никаких мер применить не решился.

Встреча Нового года была чрезвычайно живописной. В доме напротив, у друга и партнера Ивана Григорьевича, Бориса Александровича Г., организовывалась встреча на товарищеских основаниях с платой за пай 3000 р. В эту цену входили закуски, вина, plat de résistance, чай, танцы и любительский спектакль. Должны были собраться человек 50–60, все — из недорезанных буржуев с семьями. Мне совершенно не хотелось участвовать в этом деле, но тебе очень хотелось, и это было понятно: после супов и каш Марьи Григорьевны, холода, голода, вонючих наводнений как же хотелось провести несколько часов в хорошо нагретых комнатах среди нарядных людей, поесть бутербродов с икрой, пирожков, потанцевать, посмотреть иные лица. Тебе было всего только 23 года. Конечно, я легко дал себя уговорить, и мы пошли с Иваном Григорьевичем и Катей.

Собравшиеся заполнили залу в квартире Бориса Александровича. Зала не была так велика, как ваша, но отапливалась хорошей голландской печкой. Никаких столов не было, а был устроен буфет, куда нужно подходить и получать. И вот, когда хозяйка заявила: «Пожалуйста, господа, подходите к буфету; берите тарелку, вилку, ножик и ложку; набирайте, что вам надо, и отходите есть в сторону», — произошла «Ходынка»: с невероятной жадностью, отпихивая друг друга локтями и стараясь захватить максимум, все устремились к еде. Я видел много толп, больших и малых: дружинников 1905 года, моих соподсудимых на военном суде, эмигрантские вечеринки, солдат в казармах, офицеров в офицерских собраниях, сотрудников Всерокома на первом праздновании Октябрьской революции. Но никогда я не видел ничего подобного. Мне стало так нестерпимо отвратительно, что я взял стул, сел в сторонке и стал смотреть на спины и зады сталкивавшихся у буфета людей.

Ко мне сейчас же подошла ты с Иваном Григорьевичем. «А ты что же?» — «Не могу же я лезть в драку с этими людьми. Это было бы слишком унизительно. Я предпочитаю подождать». — «Но тогда ты ничего не получишь: ничего не останется». — «Что же делать? Поем что-нибудь дома, когда вернемся». — «Нет, это было бы слишком глупо». И ты с Иваном Григорьевичем пошла к жене Бориса Александровича и сейчас же вернулась за мной, чтобы я захватил тарелки с полным комплектом причитающейся нам пищи. Мы уселись в сторонке и насыщались, наблюдая происходящее у буфета. «Это всегда так?» — спросил я у Ивана Григорьевича. «Конечно, нет, — ответил он. — Обыкновенно все сидят за столом, и всех обносят. Я думал, что и сегодня так будет. Кстати, пойду: подам мысль хозяйке». Его вмешательство оказалось полезно: вина и чай были распределены с подносами, и каждый получил, что ему полагалось.

Затем последовал спектакль. Его ставили дочь Бориса Александровича и ее муж Ратушинский — толстый биржевик, занявшийся за отсутствием биржи искусством. О спектакле говорили задолго: это было нечто вроде оперетки с несколькими балетными номерами и участием настоящего артиста, который должен был организовать постановку. Сюжет — банальный, как и полагается: шах Николрат (Николай Ал[ексеевич] Ратушинский), победив всех врагов, забавляется у себя в гареме характерными танцами под наблюдением евнуха (видный промышленник Фульда); танцевали жена Николрата (Елена Борисовна) и твои кузины. Но проявлялся какой-то бунтовщический дух, смущавший шаха и евнуха и исходивший от новой звезды гарема («настоящий» артист), оказавшейся большевистским матросом и под конец призывавшей жен шаха к октябрьскому перевороту. Музыку скомпоновал некий Фомин, ограбивший ряд опер и опереток.

Самый веселый, хотя и непредвиденный, номер последовал за спектаклем: обнаружилась пропажа серебра, и его нашли в карманах и ранце «настоящего» артиста, которого и выгнали, накостыляв ему шею. Был еще независимый от спектакля балетный номер: «директриса» частной балетной школы Франческа Беата (пани Францишка, жена одного из наших профессоров) со своими немногочисленными ученицами, почти в разоблаченном и совершенно неэстетическом виде, явно подражая Айседоре Дункан, протанцевала босоногий греческий танец. Предварительно она неприлично обругала аккомпаниатора, вызвав большой переполох. После этого (дело подошло к двенадцати) пили вино, встречая Новый год, а затем люди постарше сели за карты, люди помоложе танцевали, а я сидел и смотрел, и радовался, что ты веселишься. И насколько же каждое твое движение было грациознее, чем у всех этих профессиональных и непрофессиональных танцовщиц. Сделав комплимент в отношении тебя Ивану Григорьевичу, я узнал то, чего ты не говорила, а именно, что училась в балетной школе и даже выступала в роли Коппелии и с большим успехом.

Когда вернулись домой, мы еще долго обсуждали этот вечер, и ты, признав правильность моих замечаний, весьма дружески дала мне понять, что, если я не танцую или мне что-нибудь не нравится, это — еще не основание сидеть недовольной букой, производя впечатление ревнивого и тяжелого [по характеру] мужа, чего на самом деле нет. Я объяснил тебе то, чего ты не знала, а именно, что в моем предыдущем существовании у меня было очень мало случаев выхода в «свет» и что мой вид происходит от полной непривычки к этой обстановке. И мы уговорились, что если я буду тебя сопровождать, то ты не будешь надолго оставлять меня одного. Так мы с тобой без труда ликвидировали ряд мелких accrocs, которые могли бы повести к недовольству и, может быть, ссорам и которые, благодаря твоему такту и мягкости, рассеялись, как дым. И еще раз я мысленно поблагодарил судьбу за то, что ты вошла в мою жизнь. Так мы с тобой вступили из тяжелого, но счастливого для нас 1919 года в тяжелый и тоже счастливый 1920 год.

Прежде чем покинуть 1919 год, нужно поговорить об академических делах. Осенью Д. Ф. Егоров сообщил мне, что на ближайшем заседании Московского математического общества я должен сделать доклад и что буду затем избран в члены общества. Для моего самолюбия и научного положения это было весьма приятное известие. Московское математическое общество выбирало в члены лишь тех математиков, которые зарекомендовали себя научными трудами и вели преподавание в высшей школе. Это были условия необходимые, но недостаточные, как показал недавний в то время пример Димитрия Павловича Рябушинского, которого не избрали. Я выбрал как тему «Строение шарообразных звездных куч» — вопрос, по которому опубликовал работу еще в Париже в 1916 году и продолжал усиленно работать в Москве с осени 1918 года.

Я сделал доклад весьма благополучно. Болеслав Корнелиевич Млодзеевский весьма вежливо задал мне несколько вопросов, которые он считал ехидными, но которые меня не смутили. Были выборы, и я был избран не единогласно, но хорошим числом голосов. Я уже знал, что Николай Николаевич Лузин вел против меня кампанию, которая не дала больших результатов. После моего избрания он подошел ко мне и поздравил, подробно расписав, какую чувствует радость и почему именно. Я не удержался и спросил, что он будет говорить, завернув за угол. Первый раз этот вопрос я задал ему в Париже в 1912 году и вот по какому поводу.

После разгрома Московского университета в 1911 году и ухода крупнейших профессоров, желая иметь послушную профессуру, министр народного просвещения Кассо набрал из разных университетов свежеокончивших студентов, которых послал за границу, отдав их под наблюдение крупных [иностранных] ученых и под контроль некоторых русских профессоров (например, механика Булимовича из Киевского университета). Немецкие профессора отказались от руководства, но французские согласились, сказав, что им нет дела до русской внутренней политики.

Руководство математиками возложили на Бореля. Руководимый был один: некий Подтягин из Харькова, лентяй, которому было на руку, что его руководитель — еще больший лентяй. Однако к концу года министерство потребовало отчета; Борель призвал Подтягина и дал ему задачу — проинтегрировать некое выражение, которое для двух и трех измерений было уже проинтегрировано. Это очень простое обобщение Подтягин, по указанию Бореля, доложил во Французском математическом обществе и тут же был избран его членом, о чем и он и Борель с помпой известили министра.

Так вот, после этого заседания Лузин, я и Подтягин вышли вместе на улицу и отправились домой через Люксембургский сад. Всю дорогу Лузин пел хвалы Подтягину: «Вы — победитель! Не успели вы появиться в Париже, как уже написали работу — и какую работу: ее одобрил сам Борель; и не успел он одобрить, как вы уже с блеском доложили ее — и не где-нибудь, а во Французском математическом обществе, самой авторитетной математической инстанции в мире; и, как только вы доложили, восхищенное собрание немедленно избрало вас действительным членом. Какие же лавры вам предстоят впереди!» Я, зная по нашим предыдущим разговорам действительное мнение Лузина о Бореле, Подтягине и Французском математическом обществе, слушал его с изумлением.

Так мы дошли до rue Vavin, по которой Подтягин ушел от нас. Лузин остановился, посмотрел ему вслед, плюнул и сказал: «Вот дурак, он поверил», на что я заметил: «Когда вы будете петь мне хвалы, я спрошу вас, что вы скажете, когда повернете за угол». Когда [теперь] я выполнил свое обещание, он покраснел, побледнел и затем сказал: «Голубчик, вы давно уже должны знать, как я сам иногда страдаю от своей двойственности». Я ответил ему: «Думаю, что многие страдают от этого сильнее, чем вы».

Той же осенью, после нашей свадьбы, мы сделали несколько визитов моим учителям, а ныне — коллегам, и некоторым сверстникам. Из этих визитов нужно упомянуть три. Мой старый друг и учитель Димитрий Федорович Егоров и его жена Анна Ивановна встретили нас весьма тепло и приветливо; они сразу почувствовали к тебе симпатию, а ты — к ним. Сергей Алексеевич Чаплыгин встретил нас дружественно, а его жена, которая в свое время ведала общежитием студенток на Высших женских курсах, была очень удивлена, увидев рядом со мной такое юное существо; с ними обоими мы впоследствии очень подружились. Николай Николаевич [Лузин] и Надежда Михайловна не понравились тебе: ты нашла его лживым и фальшивым, а ее — злой и надменной. По отношению к ней это было неверно: просто давали себя знать разница возрастов между тобой и ею (26 лет) и ревность ко всякому привлекательному женскому личику, естественная после всех ее страданий из-за его женолюбия.

Этой же осенью математическая семья потеряла одного из своих членов. В той борьбе, которая шла на бесчисленных фронтах гражданской войны, симпатии большинства профессуры не были на стороне советской власти. Даже умеренные социалистические партии имели в высшей школе мало сторонников. Особенно многочисленны были «кадеты», а эта партия сразу после февраля 1917 года заняла враждебную позицию по отношению к социализму и после Октябрьской революции стала вдохновительницей южной и восточной реакции. В бесчисленных заговорах, которыми кишела Москва, наряду с кадетами участвовали многие умеренные социалисты, но не им принадлежало будущее, и не они были хозяевами.

И вот оказалось, что в одном крупном заговоре, раскрытом ЧК, некоторую роль играл профессор-математик Александр Александрович Волков. Это был скромный, тихий и довольно молчаливый человек, который мало принимал участия в довольно откровенных обменах мнениями на текущие темы, происходивших в математической профессорской. Я помнил его еще со студенческих времен, и ему, молодому приват-доценту, отвечал на экзамене по аналитической геометрии в 1904 году. Никто не думал, чтобы он мог играть какую-либо роль в каком-либо заговоре, и когда он был арестован, оказалось невозможным узнать, в чем же дело. А дело было очень серьезно: арестованными оказались очень многие известные политические деятели кадетского толка. Неизвестна была участь С. А. Чаплыгина: знали, что Волкова и некоторых других лиц арестовали при выходе из квартиры Сергея Алексеевича, знали, что у Сергея Алексеевича прошел обыск, но куда он сам девался, никто не знал, и за него все боялись.

Прежде всего, нужно было выяснить, что же именно вменяется в вину Волкову, и нельзя ли как-нибудь помочь ему. Были мобилизованы все связи в правительственных кругах, но узнали очень немного: на Волкове были найдены шифрованные документы, расшифровкой которых он занимался. Говорили (так ли это, я не знаю), что он чисто случайно взялся за это дело из чисто математической склонности к головоломкам, не имея до того никакого отношения к заговору. Один видный деятель, с которым я имел беседу, сказал мне, что Волков систематически занимался расшифровкой и зашифровкой переписки с деникинцами и спасти его невозможно; этому лицу я имел все основания верить. Через несколько дней появился список расстрелянных по делу лиц: в нем значились супруги Вахтеровы, Волков, несколько членов ЦК кадетской партии; всего свыше пятидесяти человек. Чаплыгина в списке не было.

Этой же осенью я познакомился с Отто Юльевичем Шмидтом. Свою математическую подготовку он получил в Киеве; там же был приват-доцентом. Между февралем и октябрем 1917 года он занимал крупный пост в Министерстве продовольствия и в течение нескольких месяцев после октябрьского переворота был противником советской власти; потом стал… коммунистом и членом коллегии Наркомпрода. Со стороны все это выглядело нехорошо, и отзывы о нем были плохие.

Я не помню, по какому поводу мне нужно было повидаться со Шмидтом. В обширном кабинете в здании новых Торговых рядов я увидел весьма бородатого человека со слегка немецким акцентом, очень культурного, очень умного и очень любезного. После нескольких минут разговора все мои предубеждения рассеялись, и я сразу увидел, что его обращение в коммунизм вполне искреннее и в случае необходимости у него хватит силы воли, чтобы активно защищать свои убеждения. Он очень интересовался московской математической жизнью и московскими математиками, и я сейчас же внутренне решил сделать все, от меня зависящее, чтобы подготовить почву для сближения. Это мне удалось: Шмидт очень понравился Димитрию Федоровичу тем, что с достоинством отстаивал коммунистическую политику в разговоре, отнюдь не стараясь понравиться собеседнику. Шмидт понравился и Млодзеевскому. Через некоторое время удалось ввести его в Московское математическое общество. Вел он себя с очень большим тактом и ни разу не дал никакой фальшивой ноты.

Среди коллег находился и мой друг детства и, можно сказать, однокашник Вячеслав Васильевич Степанов. Он был сыном папиного коллеги по Смоленскому реальному училищу — Василия Ивановича Степанова. Сам он был моложе меня на несколько лет; его старшая сестра была подругой моей покойной сестры Олечки и несколько влюблена в меня, о чем я узнал значительно позже. Семейство было культурное и дружное, и маленький Славочка всегда расхаживал с большими книжками; так оно и осталось; мне было очень приятно встретиться с ним снова уже на преподавательском положении в университете.

Я возобновил дружеские отношения с Иваном Ивановичем Жегалкиным, который появился в университете в 1903 году в качестве приват-доцента уже далеко не молодым человеком. После окончания университета, кажется, в 1890 году он поступил в банк и о научной карьере не думал; через несколько лет, однако, заинтересовался исследовательской работой и стал готовиться к магистерскому экзамену, который сдал с успехом. Я встречался с ним в редакции спиритического журнала «Ребус», куда его привели любопытство и жажда чудесного, а меня — отцовский мистицизм. И он, и я вскоре перестали ходить в «Ребус», и наши встречи возобновились на научной и политической почве в 1905 году. Я был социал-демократом (большевиком), а он находился где-то между меньшевиками и кадетами. Спорить с ним было очень интересно, так как он не был доктринером, умел слушать и поддавался убеждению.

Как математик Иван Иванович очень удивил всех, когда через короткое время после магистерского экзамена защитил диссертацию (магистерскую) на модную тему: теория множеств. Все ожидали, что, просидев сиднем столько лет, он будет математическим Ильей Муромцем. Надежды не оправдались, но из него получился прекрасный преподаватель. В 1919 году он носился с проектом учебника анализа — совершенно нового типа учебника, рассчитанного не на среднего, а на самого плохого студента. За много лет преподавания Иван Иванович тщательно записывал все ошибочные ответы студентов на экзаменах и классифицировал их. Идеальный учебник, по его мнению, должен был предусмотреть все источники ошибок, все неясные, плохо сформулированные места. Рукопись, которую он показывал, была огромна, и книга должна была получиться объемистая. Жегалкин издал свой учебник уже после моего отъезда за границу, и мне он в руки не попадался.

Из старой профессуры нельзя не упомянуть Леонида Кузьмича Лахтина. Любимый ученик Бугаева и его преемник с 1904 года, Лахтин стал делать административную карьеру, побывал и ректором, и деканом, и его прочили в товарищи министра, — тем более, что после 1905 года он записался в «Союз русского народа». Вот, казалось бы, достаточные причины, чтобы мы с ним оказались на ножах. Ничего подобного. Я очень скоро оценил его прямоту, твердость в защите своих мнений, большую справедливость, большую доброту. Очень удивленный, я стал наводить справки и узнал, что таким же он был на всех высоких постах и демонстративно ушел из «Союза русского народа», когда выяснилась погромная деятельность этой организации. В советское время Лахтин очень много работал по математической статистике и как ученый и как практический деятель, работал не за страх, а за совесть. На этой работе он и погиб, простудившись в нетопленных помещениях.

Я уже упоминал Б. К. Млодзеевского, а о нем следует кое-что сказать. Для всех студентов-первокурсников в университете Болеслав Корнелиевич всегда бывал первым математиком. Он читал курс аналитической геометрии и, обладая даром слова и педагогическим талантом, читал его блестяще, с необыкновенным изяществом и чрезвычайной ясностью. Он импонировал студентам своей манерой держаться: если какой-нибудь студент позволял себе выйти из аудитории, Борис Корнелиевич обязательно останавливался на полуслове, поворачивался к дерзкому и сопровождал его взглядом до самой двери, а как только дверь закрывалась, договаривал вторую половину слова и продолжал дальше.

На зачетах и экзаменах Млодзеевский бывал всегда необычайно вежлив и язвителен; часты бывали диалоги в следующем роде: «Может быть, вы нам любезно скажете, чему равен эксцентриситет параболы?» — «Как будто единице», — отвечает напуганный студент. «А, может быть, вы уточните ваш ответ: что же это, в конце концов, — единица или около единицы?» — «Как будто около единицы». — «А больше или меньше единицы?» — «Как будто меньше». — «Так, а на сколько именно? Ну, скажите в сотых долях, приблизительно?» — «Около пяти сотых». — «Ну что же, принимая во внимание ваши усилия, я не вычту из вашей оценки этих пяти сотых». Студенты не прощали ему, что, вместо того, чтобы просто погнать на место, он разыгрывал эти маленькие спектакли. Таким же Млодзеевский был во всех своих выступлениях; между тем, если откинуть форму, говорил всегда умно и дельно. Он сам первый и пострадал из-за своей язвительности: ему не удалось образовать собственную школу: оставленные им при университете старались всегда покинуть его; он видел это, мучился и не понимал, в чем дело.

Когда Млодзеевский объявил специальный курс по теории функций действительного переменного, велико было наше ликование; мы (Лузин, Фиников, Бюшгенс, Некрасов и я) надеялись иметь блестящее изложение новейших работ — столь же блестящее, как тот курс аналитической геометрии, который дал нам столько удовольствия и пользы. Ничего подобного: курс читался по устарелым немецким учебникам, с большой неуверенностью, хаотично, и лектор явно не владел предметом. Это было тем более удивительно, что все публичные выступления Млодзеевского всегда были чрезвычайно блестящи. Революцию он не понял и ко всем новым веяниям и новым людям относился с большой подозрительностью и предубеждением, но честно, и ни в каких интригах никогда не участвовал.

Из представителей не математического научного мира нужно упомянуть известную экономистку Марию Натановну Смит-Фалькнер. Мы с ней познакомились в Пролеткульте, который, как я упоминал, предложил мне преподавать математику в школе кадров Пролеткульта. Она преподавала там же политическую экономию и кроме того была членом правления. Как-то сразу между нами установились доверие и симпатия. Она жила в Метрополе с дочкой — прелестной девочкой лет одиннадцати-двенадцати; мне часто приходилось к ним заходить, и мы подолгу беседовали. Это была очень умная, очень культурная и очень чуткая женщина. Ты часто шутила по поводу моей дружбы с ней; не думаю, что у тебя могла быть хоть какая-то ревность: оснований, во всяком случае, для этого не было никаких. Мы с Марией Натановной долго обсуждали проект организации Института научной методологии, который должен был подвергнуть пересмотру методы разных наук с точки зрения диалектического материализма. Через некоторое время этот проект осуществился.

С большим удовольствием я встретился со старым товарищем по военной и боевой работе — Николаем Михайловичем Федоровским. Раньше мы знали друг друга по кличкам и понятия не имели, что по научным интересам — коллеги. Мы встретились в коллегии Научно-технического отдела ВСНХ, где в отсутствие председателя, Н. П. Горбунова, замещал его Федоровский. Это был минералог, генетический минералог очень интересного типа, с широкими взглядами и интересными проектами; он преподавал минералогию в Горной академии.

Раз уж я заговорил о Научно-техническом отделе, упомяну инженера Переверзева, с которым мы когда-то встречались в Париже. Во время революции 1905 года он играл большую роль как председатель Союза железнодорожников. Среди членов коллегии был профессор кристаллографии Димитрий Николаевич Артемьев, заведовавший Научным отделом Наркомпроса, — коммунист; о нем еще будет речь впереди. Управляющим делами был очень бойкий инженер Лапиров-Скобло, обладавший хорошей памятью, очень практичный, очень толковый и очень гибкий. Его помощником был пресимпатичнейший инженер Иван Иванович Воронков.

Отдел находился в здании бывшей духовной консистории, что вызывало постоянные шутки. Собрания имели место раз в неделю и были загромождены делами изобретателей. В отдел было влито патентное бюро, широко объявлено о защите изобретателей, о рабочем изобретательстве. Иногда за заседание проходило свыше сорока изобретательских дел, и я все время протестовал, указывая на наши бесчисленные ошибки и большую ответственность. Ни один изобретатель ни мирился с отрицательными отзывами, подавал жалобу в президиум ВСНХ или в Совнарком, откуда приходил приказ пересмотреть дело. Я состоял членом физической комиссии и неожиданно для себя был избран ее вице-председателем в пику П. П. Лазареву, который претендовал на этот пост; мои собственные заслуги были совершенно недостаточны для столь высокой чести. Кстати, раз уж я заговорил о Лазареве, отмечу, что при этой встрече передал ему мою рукопись с решением той задачи, которую он поставил мне летом; рукопись была им затеряна, и разыскать ее не удалось.

Раз в неделю мне приходилось участвовать в заседаниях Государственного ученого совета — вечером по пятницам в помещении бывшего учебного округа у Храма Христа Спасителя. Это было очень интересное и очень важное учреждение в эпоху, когда все старое ломалось, и искались новые пути. Через него проходили все дела, касающиеся высших учебных заведений и научных учреждений, уставы, программы, учебные планы, назначения профессоров и т. д. Председателем его был заместитель народного комиссара просвещения Михаил Николаевич Покровский, которого я хорошо знал по работе в партии и по эмиграции, начиная с 1905 года. В настоящее время принято говорить о нем как о вредителе. Это неверно, и я думаю, что мой голос имеет вес в данном вопросе: никто не сражался с Покровским так упорно, как это делал я; никто не высказал ему столько неприятных истин, как я, и редко кто относился столь отрицательно к его деятельности, и все-таки он не был вредителем.

Это был человек с очень крупными достоинствами и с огромными интеллектуальными и моральными дефектами. К марксизму он пришел сравнительно поздно, пройдя в политическом отношении через «Освобожденчество» и в научном через школу Ключевского. Зная это про себя, Покровский, при обсуждении каждого вопроса, вспоминал, как его решали соответственно Струве и Ключевский, и старался дать иное решение, хотя бы вопрос был решен вполне правильно. Зная, что новое всегда борется со старым, он заискивал перед новым и ничего так не боялся, как быть обвиненным в старческом застое мысли. Поэтому, про себя думая иначе (и иногда post factum высказывая в дружеском разговоре свои действительные мысли), он всегда старался проводить более «молодые» решения. Пока дело происходило в эмиграции и касалось бумажных резолюций, это было терпимо, но в Москве, когда к нему приходили молодые коммунисты, молодые рабочие, он сразу и без спора подписывал все, что от него требовали, а потом брался за голову, охал и жаловался.

В 1905 году Покровский принадлежал к лекторско-литературной группе при Московском комитете, и меня часто посылали к нему и Рожкову по разным делам от имени студенческой партийной организации. После восстания декабря 1905 года появился сборник «Текущий момент», в котором была статья на военные темы в историческом аспекте, подписанная «М — ый». Как раз в это время т. «Леший» (Доссер) и я восстанавливали нашу боевую организацию. Статья нам понравилась, и мы решили пригласить автора (Покровского) работать в организации в качестве «теоретика». Он охотно согласился, получил кличку «Домовой» (для некоторых категорий товарищей я, помимо «Семена Петровича», был «Водяным») и больше ни разу не показывался. Потребность в его присутствии мы не ощущали, и она отпала сама собой. Поэтому, когда на летней конференции Московской организации была выставлена кандидатура Покровского в Московский комитет, он смотрел на меня с большим страхом, боясь, что я расскажу о его работе.

Потом на некоторое время я потерял Покровского из виду и встретился с ним лишь в эмиграции в Париже осенью 1909 года. Он был в оппозиции к Ленину и принадлежал к группе «Вперед» вместе с Луначарским, Богдановым, Алексинским, Мануильским и многими другими. Сейчас это звучит курьезно, но оппозиция была «слева». Был очень забавный момент, когда на одном из собраний парижской группы Покровский, во имя идеи права, отстаивал право уральских экспроприаторов на захваченные деньги, и Ленин сказал ему с презрением: «По вашей логике вы должны были бы отстаивать такие же права буржуазии. Думать надо, товарищ Покровский, головой надо думать».

Статьи Покровского представляли из себя смесь очень остроумных и метких выражений с абсолютно абсурдными мыслями. Он как-то не умел найти, что существенно, а что нет, и шел, руководимый скорее притяжениями и отталкиваниями, чем здравым смыслом. Оказавшись за границей без возможности продолжать научную карьеру, Покровский возненавидел профессуру и писал в заграничных изданиях чудовищно лживые вещи о русской науке и русских ученых. Поняв марксистский метод как абсолютное первенство экономического фактора над всем остальным, он исключил из своих исторических работ все события, все исторические вехи, кроме развития экономики. Помня полемику с Михайловским по поводу роли героев в истории, он выкинул биографическую серию из программы научно-популярного отдела в Госиздате и очень сконфузился, когда Воровский напомнил ему о серии «Кому пролетариат ставит свои памятники», введенный в программу по прямому указанию Ленина.

Когда началась война 1914–1918 годов, Покровский понял «пораженчество» Ленина не как борьбу со всеми империализмами — союзническими и немецким, а как борьбу с союзническим империализмом, и отстаивал правильность поведения немцев даже там, где отстаивать было невозможно. В личной жизни он был чрезвычайно несчастлив и старался разрешить все трудные и запутанные вопросы, как и полагается социалисту, то есть с человечностью и достоинством. Может быть, именно в этом он был наиболее самим собой. Оказавшись замнаркома при Луначарском и понимая, что мало бы что переменилось, если бы было наоборот, он чувствовал большую обиду и очень часто ворчал на все, что делалось, иногда совершенно по-обывательски. При рассмотрении различных личных ходатайств, которые сыпались без числа, он проявлял неизменно большую доброту, настоящую, не походившую на болтливую лжедоброту Луначарского.

Из других членов Г[осударственного] У[ченого] С[овета] нужно вспомнить Вячеслава Петровича Волгина, Вартана Тиграновича Тер-Оганесова и Николая Михайловича Лукина.

В ту эпоху Волгин еще не был коммунистом, и к коммунизму он пришел довольно длинным путем: в свое время принадлежал к сотрудникам «профессорской» газеты «Русские ведомости» и сохранил, как ядовито выражался Покровский, ее наилучшие традиции. Он был даже не меньшевиком, а весьма умеренным социалистом; через меньшевизм проходил уже тогда, когда дни «Русских ведомостей» были сочтены. К концу 1917 года Волгин был меньшевиком промежуточного типа: на пути к коммунистам, но — соглашатель; коммунистом сделался в 1921 году. Вот, как будто, все неблагоприятные для него обстоятельства, и, однако, хорошо зная его, я могу сказать, что во все моменты своей эволюции он был искренен, бескорыстен и даже смел в защите своих убеждений. Недобросовестные полемисты напоминали ему о «Русских ведомостях» в течение последующих десяти лет постоянно, и это было совершенно несправедливо.

Николай Михайлович Лукин — историк, профессор Московского университета, для меня был старый товарищ. В течение первой половины 1906 года мы с ним являлись членами районного Замоскворецкого комитета: он — как ответственный пропагандист, я — как ответственный боевой организатор. Это был очень серьезный, очень честный и очень искренний человек, не выносивший лжи, несправедливости, дешевой демагогии.

Тер-Оганесов был весьма неудачным образчиком нового поколения: окончил Петроградский университет по астрономической специальности, и профессор А. А. Иванов оставил его при университете. Это произошло как раз накануне 1917 года, и больше астрономией он не занимался. Я тщетно старался открыть в Тер-Оганесове какой-нибудь научный интерес, какие-нибудь знания: полная пустота. Много раз я задавал вопрос Александру Александровичу Иванову, как это произошло. Он махал рукой и отвечал: «Мало ли что бывает. Бывают обстоятельства, когда непременно сделаешь глупость». Но какие это были обстоятельства, дознаться было невозможно. Так получилось, что совершенно глупый и невежественный человек в течение многих лет занимал ответственные административные посты по научной линии.

Одно из дел, проходивших через ГУС в эту осень, заслуживает упоминания. Для того, чтобы дать рабочим доступ к высшей школе, Покровский учредил «рабочие факультеты», иначе говоря — школы для ускоренной подготовки рабочих к высшему образованию. «Деканом» рабочего факультета при Московском университете был назначен некий Звягинцев, владелец и директор частных курсов для подготовки к аттестату зрелости. Всем известно, что из себя представляли подобные учреждения и для кого устраивались. Данное учреждение и данное лицо были широко известны в Москве и не с выгодной стороны. Если бы у Михаила Николаевича была капелька здравого смысла, он должен был бы навести справки. Но Звягинцев явился к нему в сопровождении группы будущих студентов-рабфаковцев, говорил громко, смело и нахально о том, в чем нуждается партия, советская страна.

Михаил Николаевич сразу уступил этому недавнему черносотенцу, и Звягинцев принялся за дело. Он составил проект о подчинении рабфаку всех основных факультетов университета, пересмотре состава профессуры комиссией из преподавателей рабфака (невежественных натаскивателей с разных частных курсов) и рабфаковцев; получил одобрение Покровского, и вопрос был поставлен в ГУС. После того, как Звягинцев закончил свой доклад, Покровский сказал несколько сочувственных слов и предложил высказаться: молчание. «Так что же, проект принят?» — спросил Покровский.

Я увидел, что нужно драться, и взял слово. Прежде всего дал характеристику Звягинцеву и его преподавательскому персоналу, затем заговорил о той ценности, какой является Московский университет, той огромной работе, которая там ведется, и о том, что если нужно делать перестройку, то для этого найдутся другие, более бережные, более честные и более компетентные, руки. После меня заговорили другие — Тимирязев, Волгин, Лукин и старый партиец Ленгник. Тогда Михаил Николаевич сказал: «Да, я тоже думаю, что нам не нужно натаскивателей». И, наконец, представители рабфаковцев заявили: «Мы согласны с товарищем (т. е. со мной), что нам нужно найти доступ к настоящей, а не натасканной науке». Вопрос был кончен. Я должен сказать, что некоторые представители правой профессуры были недовольны мной: они считали, что чем хуже, тем лучше, и что после хозяйничанья таких Звягинцевых советская власть быстрее бы провалилась.

В эту же эпоху у меня наладилось некоторое научное сотрудничество с А. К. Тимирязевым. Он передал мне материалы об оптических и термических явлениях при прохождении энергии через некоторые полупрозрачные среды, и по этому вопросу я опубликовал впоследствии несколько мемуаров. Таким образом, уже к концу 1919 года я основательно оброс различными обязательными занятиями, бравшими значительное время, и это — при полном отсутствии городских путей сообщения.

Времени для дома у меня оставалось все меньше и меньше. Оно еще уменьшилось, когда Димитрий Александрович Магеровский пришел ко мне с неожиданным предложением. Это был весьма бойкий молодой профессор факультета общественных наук, когда-то (т. е. очень недавно) левый социалист-революционер, участвовавший даже в восстании левых эсеров в Москве летом 1918 года, чуть было не расстрелянный Бела Куном, покаявшийся и ставший коммунистом. Димитрий Александрович был председателем так называемого Книжного центра, помещавшегося в одном из старых домов напротив «Континенталя». Этот Книжный центр, зависевший одновременно от Академического центра (Покровский) и Госиздата (Воровский), представлял из себя гибрида со смешанными функциями: на его обязанности лежало создание новой научной литературы, и при нем были бесчисленные комиссии из профессоров по всевозможным специальностям; кроме того, он должен был скупать и собирать научные библиотеки и из этого книжного фонда снабжать высшие учебные заведения и научные учреждения. Всякий раз, когда я проходил мимо, я испытывал желание попасть в одну из комиссий по моей специальности.

Легко представить себе, как заинтересовало меня предложение Димитрия Александровича, состоявшее в следующем: так как он должен был уехать на Украину в длительную командировку в качестве замнаркома юстиции, мне предлагалось стать членом коллегии и заместителем председателя Книжного центра с тем, чтобы в отсутствие Димитрия Александровича исполнять обязанности председателя. Коллегия состояла из Н. М. Лукина и В. П. Волгина, с которыми мне было очень легко поладить; третьим членом являлся сам М. Н. Покровский, который, конечно, никогда не приходил, но под протоколами подписывался. Книжный центр имел рабочий аппарат: секретариат, финансовый отдел, библиотечный отдел, издательский отдел, книжный склад. В качестве главы учреждения бывать там требовалось ежедневно. Мы с тобой посоветовались, и я согласился.

Мне пришлось перенести мои остальные занятия на вторую половину дня, и из этого получилось, что домой я приходил поздно, иногда — совсем поздно вечером. Что касается до тебя, то, когда позволял ревматизм, ты продолжала свою работу в Трамоте, и это оказалось очень вредно. Ты продолжала жить интересами своей семьи, что вполне законно. Но чувствовалось все большее и большее влияние семьи на тебя и притом в вопросах, которые для нас с тобой, для нашего будущего были весьма существенны. Я думаю, что все течение нашей жизни приняло бы иной, более нормальный характер, если бы ты послушалась меня. Я не могу тебя винить: ты была так молода, так неопытна, относилась с таким доверием к отцовскому уму и здравому смыслу теток. Я тем более не могу винить тебя, что больше половины твоей жизни проходило в страданиях от ревматизма, и уже очень скоро Д. Д. Плетнев, которого я пригласил, нашел твое сердце весьма продвинувшимся по тому скорбному пути, конец которого так свеж. Я жалел тебя, протестовал и сам иногда боялся своих протестов, тем более, что твоя мать имела слабое сердце и скончалась в возрасте 47 лет, неожиданно для всех. Я говорю «протестовал», но у нас, до удивительности, господствовало взаимное доверие и взаимная готовность избегать острых конфликтов.

Из Трамота ты возвращалась к четырем — половине пятого, как и я — из Книжного центра. Мы быстро стряпали (на железной печке) и ели. Что стряпали? Еды было не очень много, но все-таки то ты, то я приносили выдачи продуктами, иногда — курьезные. Например, один раз курьерша из Книжного центра притаскивает мою долю конины: мешок звенит, — мы открываем его и находим копыта с подковами. Картошка всегда бывала мороженная; мы клали ее в холодную воду, и очень скоро на ней выступал слой льда; отколупнув его от картошки, можно было варить ее и есть без отвращения. Просо иногда выдавали не ободранное, и варить из него кашу было невозможно, но мы выменивали его на яйца у одной женщины, державшей птицу. Хлеб выдавался совершенно несъедобный, но из имевшейся у нас муки одна женщина выпекала для нас очень хороший заварной хлеб, правда, с некоторой примесью картошки. Приносить его домой приходилось с оглядкой, так как частная выпечка хлеба была запрещена. В качестве фруктов мы имели яблоки, полученные из университетского кооператива. За этими получениями мы отправлялись вместе, с санками, и на обратном пути я вез, а ты направляла сзади и подталкивала их, что было необходимо: везде улицы были в совершенно разбитом состоянии.

Я помню, как будто это было вчера, твою дорогую храбрую фигурку в меховом колпачке, закрывавшем уши, и в шубке, весьма тебе шедшей. Ты бодро и весело покрикивала, я бодро и весело вез, и дома, садясь за стол, мы никогда не забывали помянуть тетю Маню. Питание наше стало совсем хорошо, когда стал выдаваться академический паек. История этого пайка заслуживает внимания.

Не проходило заседания ГУС, чтобы кто-нибудь (чаще всего это бывал я) не начинал говорить об ужасном положении ученых, которые получают жалованье, недостаточное, чтобы заплатить раз извозчику от Мясницкой до университета, и не имеют выдач продуктов. «Вы, Владимир Александрович, — отвечал мне с раздражением Покровский, — с вашим esprit caustique всегда видите все в черном свете. Конечно, мы очень виноваты перед профессорами». Наконец, в феврале месяце он заговорил сам: «Чего не могли добиться мы, добился Максим Горький. Совнарком постановил отпускать ежемесячно триста академических пайков». — «На кого? На Москву?». — «Нет, на всю республику». — «Помилуйте, это невозможно, один Московский университет…» — «Что же делать? Вероятно, потом удастся расширить дотацию, а пока надо распределить эти триста. Займитесь этим, товарищи. Владимир Александрович возьмет математиков, Аркадий Климентьевич — физиков, Вартан Тигранович — астрономов. Гуманитарии возьмут историков, филологов, юристов». — «А литература? Искусство?» — «Декретом не предусмотрено». — «Сколько же дается на математику?» — «Вот вам постановление коллегии». — «Но позвольте, разве возможно удовлетворить математиков двадцатью пайками?» — «А если вы находите невозможным, так мы сделаем это сами. Только не воображайте, что сами вы останетесь без пайка. Членам ГУС пайки уже отпущены, и нарекания на вас, т. Костицын, все равно будут».

Принесли списки. «Товарищ Костицын, так что же?» — «Нет, я не могу взять на себя ответственность». — «Ну, так ее возьмем мы. Кто тут по списку: профессор Егоров — пайка не давать, профессор Лузин — пайка не давать…» — «Позвольте, Михаил Николаевич, это же — скандал». — «Ага, вас пробрало. Садитесь и распределяйте». Я сел и распределил. Так же сделали и остальные.

К заседанию математической предметной комиссии семь московских математиков уже получили повестки о пайках. Председатель Б. К. Млодзеевский обратился ко мне за разъяснениями в весьма суровом тоне: «Вы, член Государственного ученого совета, должны знать, что все это значит. Семь пайков… Но ведь нас гораздо больше семи. Кто виноват в этом безобразии? Кто выбрал эти семь имен?» — «Я выбрал эти семь имен». — «Ах, значит, это вы взяли на себя такую огромную ответственность? Удивляюсь вашей смелости». — «Смелость моя, действительно, очень велика, но иного выхода не было. А если бы вам, Борис Корнелиевич, предложили этот отбор?» — «Я бы отказался». — «И тогда пайки уплыли бы в другой город. Подумайте немного: ведь это — начало, пробита первая брешь; я уверен, что очень скоро все мы будем иметь пайки. Вы предпочли бы умыть руки и оставить всех голодными; я предпочел взять на себя ответственность, получить от вас жестокий разнос, но, по крайней мере, мы уже имеем кое-что и будем иметь еще больше». Он замолк, остальные также ничего не сказали; потом каждый по отдельности просил меня о защите своих интересов. Действительно, через месяц число пайков было расширено до тысячи, а еще через месяц все научные работники, и даже с семьями, были обеспечены продовольствием.

Я очень хорошо помню, как мы с тобой отправились с санками получать первый паек, который выдавался в шести различных местах города. Мы получили хороший кус мяса, несколько кило сахара, два кило масла — настоящего хорошего сливочного масла, муки, меда, шоколада, сыра и постного масла. Привезя домой все эти сокровища, мы позвали всех домашних полюбоваться, а Ивана Григорьевича с детьми позвали на обед. Ты с твоей добротой и незлобивостью хотела звать и тетку с семьей, но я решительно воспротивился.

После обеда я обыкновенно быстро уходил в университет (все курсы были вечерние) или на заседания или по деловым визитам и возвращался очень поздно. Перемещения все имели место пешком, и иногда за день я выхаживал 25–30 километров; к тому же я имел глупость взять группу в Институте путей сообщения и вел курс математики для физиков и натуралистов в университете Шанявского. Легко себе представить, в каком усталом виде я возвращался домой, и когда ты, моя родная, бывала больна, то приходилось заниматься еще и нашими хозяйственными делами. Кроме меня, о тебе никто не заботился.

Очень скоро обнаружилось, что мой единственный костюм приходит в ветхость. Пока у меня оставалась моя военная шинель, я мог читать в ней лекцию, ссылаясь на холод в аудитории. Но была объявлена мобилизация шинелей, и мне заменили ее довольно короткой полукурткой-полупальто, из-под которого трагическое состояние брюк бросалось в глаза. Я, памятуя, что Михаил Николаевич — бывший председатель Моссовета, обратился к нему, и он очень любезно дал мне записку, прибавив: «Пойдите к товарищу такому-то; он многим мне обязан и все сразу сделает». Это было в пятницу. В субботу я повидал в Моссовете указанного товарища, который хмуро взглянул на меня и сказал: «Что же, Михаил Николаевич воображает, что мы обязаны одевать весь Наркомпрос?», но сделал надпись: «Удовлетворить» и направил меня в отдел распределения на Ильинку. Там мне сказали, что нужно придти в понедельник в 9 ч. утра.

Явившись в понедельник, становлюсь в огромный хвост к комендатуре, чтобы получить пропуск внутрь здания на следующий день. Получаю пропуск в час дня; ухожу и возвращаюсь во вторник утром. Стою в хвосте до 12 ч., чтобы попасть внутрь (пускают маленькими группами). Вот я и внутри: становлюсь в хвост к справочному бюро, попадаю туда к часу дня; мне пишут на бумажке: окошко № 17. Становлюсь в хвост, попадаю к названному окошку к 13 ч. 40 м.; там смотрят бумажку и говорят: «Не сюда. Вам нужно окошко № 34». Опять становлюсь в хвост, попадаю к названному окошку к 14 ч. 30 м.; там смотрят и говорят: «Не сюда. Вам нужно окошко № 19. Только сейчас уже поздно; приходите завтра». — «Помилуйте, — говорю я, — дайте мне хоть пропуск на завтра без очереди». — «Не дело, товарищ; мы — против привилегий, а впрочем…»

На следующий день жду сорок минут, чтобы пройти без очереди, и становлюсь в хвост к окошку № 19. Попадаю к 11 ч. как будто туда, потому что никуда не посылают, а берут бумажку на заключение коллегии; придти за резолюцией надо в пятницу; получаю пропуск без очереди. Прихожу в пятницу: с тем же церемониалом меня отсылают в окошко № 37; там надменная девица объявляет мне резолюцию: «Объяснить причину такой нужды в брюках». — «Вам нужна причина? Да?» — «Вы грамотны, товарищ?» — «Вот она». Я поднимаю пальто и при общем смехе поворачиваюсь кругом, чтобы лучше были видны мои лохмотья. «Вам достаточно?» — «Нет, надо изложить это на бумаге». — «Ну уж нет, с меня достаточно». Вечером на заседании ГУС я передаю Михаилу Николаевичу его записку, исчерченную карандашами, номерами, покрытую разноцветными штемпелями, с объяснительным документом, где излагаю все мои мытарства. Крайне недовольный, он берет и говорит: «Вот вы всегда так — найдете что-нибудь неблагоприятное для нашего советского аппарата».

Вернувшись вечером домой, я рассказываю тебе все, и ты отвечаешь: «Дурачок, давай кончим эту историю тем, с чего следовало ее начать». Ты находишь в своем гардеробе старое темно-синее пальто, зовешь Марью Степановну — портниху, жену нашего университетского чучельщика-натуралиста, живущего в доме. Та несколько сомневается, сумеет ли сшить на мужчину, но, получив муки и сахара, соглашается, и через два дня я — с брюками; они довольно тонки, но не прозрачны, и я могу снять пальто, не стесняясь. Правда, кой-кому это не нравится, и в течение нескольких лет другая твоя тетушка — Розалия Григорьевна, когда хочет нас уязвить, кричит через стену: «Этот человек, который пришел в наш дом без штанов и живет нашим добром…». И далее — через несколько минут: «У него настолько нет понимания и воспитания, чтобы относиться к старой тетке своей жены с почтением и симпатией». Ни меня, ни тебя это уже не трогает.

Зато с Иваном Григорьевичем мы все больше и больше привыкаем друг к другу; он часто заходит к нам поболтать, особенно — про поездки за границу, когда на Рождество он оставлял в Москве снег и холод, уезжал в Ниццу, засовывал в петлицу цветок и отправлялся гулять на Promenade des Anglais. Бедный, ему так и не удалось снова выполнить эту программу, но мы с тобой во время наших пребываний на Côte d’Azur в 1923 и 1949 годах вспоминали об Иване Григорьевиче.

В это же время ты поступила на Курсы дипломатических и коммерческих представителей при НКИД и НКВТ и кончила их с успехом, однако назначения не получила никакого, несмотря на высшее экономическое образование и великолепное знание иностранных языков. У нас было уговорено, что при первой возможности ты бросишь Трамот и перейдешь на более интересную работу, но возможность эта, при твоей болезни и общей неустойчивости положения, долго не приходила.

Что касается до моей загрузки, то она все более и более усиливалась. В. В. Стратонов приступил к осуществлению своего плана относительно постройки Астрофизической обсерватории. Это не значит, что началась постройка, но началась подготовка почвы как в астрономических, так и правительственных кругах, и мне пришлось принять в этой кампании ближайшее участие. Мы образовали инициативную группу и через посредство научного отдела Наркомпроса разослали анкетные листы. Ответы стали приходить довольно быстро: сочувствие было общее, но практические и программные предложения давали невероятный разнобой.

Домашняя жизнь наша из-за холода протекала мало уютно, но спокойно. За эту зиму нам не удалось много развлекаться; даже по абонементу на бетховенские симфонии тебе из-за болезни пришлось пропустить два концерта. Из спектаклей я помню «Князя Игоря» в Большом театре и «Сирано де Бержерака» у Корша, последний — в отвратительных условиях. У нас был только один билет (билеты распределялись через профсоюзы); ты надеялась устроиться через капельдинера или купить при входе — не удалось. Капельдинер согласился меня впустить с тем, чтобы я занял пустующее место. Таковых было несколько, но злой судьбе оказалось угодно, чтобы владельцы появлялись через десять минут после того, как я садился. Мне пришлось несколько раз подниматься, извиняться и переходить на другое место; только с половины третьего акта я мог спокойно сидеть. И как все изменчиво: пьеса совершенно не понравилась тебе, хотя была сыграна прекрасными актерами и в очень красивых декорациях. Много лет спустя ты побывала на «Сирано» в Comédie Française и вернулась в полном восхищении.

В том же театре Корша мы посмотрели «Сон в летнюю ночь», и пьеса не понравилась нам обоим: слишком много примитивной грубости, которая была еще подчеркнута комиками (Кригером и др.) — исполнителями ролей мастеровых. Элементы волшебства и поэзии не были достаточно выявлены; музыка Мендельсона не сопровождала спектакль. Опять-таки через много лет мы с тобой видели в Париже фильм, который мне очень понравился (я даже посмотрел его дважды), а ты отнеслась к нему весьма скептически и говорила, что Шекспира делает здесь приемлемым исключительно музыка Мендельсона.

В Книжном центре шла обычная рутина, работали комиссии, заключались договора, но ничто не печаталось. Я много раз ходил по этому поводу ругаться с В. В. Воровским, который неизменно встречал меня фразой «Скажите, что вас так гневит». Я излагал ему, что именно, и вносил разные практические предложения, в том числе передать нам в эксплуатацию маленькую, но хорошо организованную типографию, не помню уж какого издательства. Он всегда старался рядом литературных фраз, в весьма любезной форме, охладить мой издательский пыл, обращая внимание на положение страны и т. д. Я отвечал, что положение страны не станет лучше от бездействия типографий и отсутствия элементарных учебников, и указывал ему на деятельность частных издательств. Он разводил руками и не предпринимал ничего.

Я обращался к Михаилу Николаевичу, который отвечал путаными рассуждениями, чтобы обосновать квиетизм по-марксистски. На каждом заседании нашей коллегии мы требовали, без результата, сдвига с мертвой точки. Публика, которая приходила ко мне на прием, была очень интересна. Иногда это бывал старый офицер, ведающий культурными начинаниями на Туркестанском фронте, в «умоотводе», с картинной бородой, — со скромной и легко удовлетворимой просьбой о сформировании библиотеки. Иногда с теми же нуждами и теми же просьбами обращался библиотекарь одного из провинциальных университетов. Этого рода просителей я очень любил и для меня было радостью, когда я мог исполнить их просьбы.

Очень часто приходили фантазеры и шарлатаны, как, например, темноглазый, темнолицый, сожженный солнцем факир, исходивший пешком Индию, Персию, Афганистан и нашу Среднюю Азию; его рассказы звучали как арабская сказка. Он обладал несомненным талантом рассказчика, но я тщетно старался поймать в его речах хоть какой-нибудь признак подлинности. Наконец, я спросил: «Вы очень хорошо говорите по-русски; где научились?» — и он ответил: «Да я же — чистейший хохол». Приходили учредители разных лиг: молодой поэт-футурист, учредитель лиги «Светоносное братство», с рекомендацией от академика Ольденбурга. Несколько месяцев спустя я спросил у Ольденбурга об этой лиге и этом молодом поэте; он покраснел, сказал, что ничего не знает, и отрекся от своей рекомендации, которая, однако, была подлинной. Очень много приходилось разговаривать с членами различных научных комиссий при Книжном центре, и я знакомился таким путем с представителями московской профессуры, не только университетской, но и технической. Среди них встречались разного типа люди: были идеалисты, были и рвачи; были реакционеры, были и коммуноиды, некоторые — искренние, большинство — ж…лизы. Что же делать, так оно было.

Еще осенью 1919 года, когда жизнь стала необычайно трудной, многие профессора взялись совмещать Москву с Иваново-Вознесенском, Тверью и другими провинциальными городами, где легче было доставать продукты питания и отопление. Н. Н. Лузин сделался профессором Иваново-Вознесенского политехнического института и значительную часть времени проводил там; другие думали вообще покинуть Москву на некоторое время. Поэтому когда В. В. Стратонов, организатор университета в Ташкенте, предложил мне кафедру, которая пока не обязывала к отъезду, я принял предложение и в ноябре 1919 года был избран профессором Ташкентского университета. Другим математиком оказался Леонид Кузьмич Лахтин, которого, как и меня, привлекала мысль об организационной и культурной деятельности в Средней Азии.

Пока университет существовал лишь как зародыш в Москве, нашей обязанностью было составление учебных планов и программ, закупка книг, инструментов. В качестве заведующего Книжным центром я помог университету составить очень приличную библиотеку, в чем впоследствии Михаил Николаевич упрекал меня, а я отвечал ему: «Вы, вероятно, предпочли бы, чтобы библиотека была не приличной или вовсе отсутствовала». Пока еще вопрос об отъезде не ставился, но уже предполагалось, что с осени некоторые кафедры начнут действовать, и мы с тобой задумывались над вопросом, как быть: ехать или не ехать.

Так шло время. Прошли три месяца, которые были указаны нам как максимальная длительность нашей совместной жизни. Прошли шесть месяцев. Наступал март, становилось теплее, и мы подумывали о возвращении в кабинет, который, за исключением отопляемости, был удобнее во всех отношениях. Это было тем более спешно, что его собирались занять Марья Григорьевна и Александр Александрович, который со свойственным ему штукарством предлагал мне уплатить половину расходов по пробитию капитальной стены для вывода дыма через маленькую комнату, по установке печи и отоплению. Когда я спросил его, в чем же будет моя выгода, он ответил: «Помилуйте, дымоход пойдет через маленькую комнату и будет вас согревать».

Но я предпочел проделать все это сам и пользоваться теплом, проживая в большой комнате. Мы нашли печника-специалиста, который сложил из кирпичей по хорошей печке у нас и в спальне Ивана Григорьевича. Как показало будущее, эти печи были вполне достаточны для поддержания хорошей температуры в течение всей зимы. Дрова пришлось держать тут же, в кабинете; печка имела сверху плиту и можно было тут же стряпать. По сравнению с прежней зимой — прогресс невероятный.

Возвращения домой по вечерам были не всегда безопасны: иногда постреливали, часто нападали; один раз за мной шли по пятам с недобрыми намерениями. Ты всегда очень волновалась, когда я возвращался поздно, а один раз произошел забавный случай. Я возвращаюсь домой после очень затянувшегося заседания ГУС и слышу, что кто-то бежит за мной по пятам, ни на минуту не отставая. Это была неизвестная женщина. После того, как мы пробежали километра два, я обернулся и спросил, чего та хочет. Она ответила, что очень боится идти одна. Я засмеялся и сказал: «Почем вы знаете: может быть, я опаснее, чем те, кого вы боитесь?» — «Ну уж нет, — ответила она, — я тоже что-нибудь понимаю: у вас — добрая спина». Так мы с ней и шли почти до Архангельского переулка.

Иногда мне случалось вернуться поздно, не имея возможности тебя предупредить, и тогда, перед тем, как войти в комнату, я брал в рот полотенце, становился на четвереньки и так подходил к тебе, а ты брала полотенце и немного меня постегивала. Стегать, в общем, было не за что: жизнь была трудна, время было тяжелое, и нужно было отдавать максимум своей энергии, чтобы вывести страну из состояния хаоса.

Из членов твоей семьи я до сих пор ничего не говорил о Сереже. Если старшее поколение осталось совершенно вне тех событий, которые с такой интенсивностью развертывались в то время, то Сережа с избытком заплатил этот семейный долг. Еще в реальном училище он примкнул к советски настроенной молодежи, образовавшей потом комсомол, проявления чего не всегда были приятны, но соответствовали духу времени.

Осень 1919 года. Сережа пришел из училища и садится за стол. «Лапшин, — говорит он об одном из своих педагогов, — мерзавец, настоящий контрреволюционер, задает уроки и пытается их спрашивать. Ну, да мы приняли меры…» — «Какие же?» — «А Чека на что?» Общее молчание. Я нарушаю его, высказывая без церемоний Сереже, что об этом думаю. Он слушает меня с большим нетерпением и потом говорит: «Теперь понятно, почему вы — не коммунист».

Другой раз — на столе гречневая каша. «Тетушка, вы же говорили вчера, что крупа вся вышла». — «Так оно и было, но я купила». — «А, значит, была выдача?» — «Ну какие же сейчас выдачи? Мы нашли место, где продавался пуд». — «Ага, черный рынок? А мы как раз ведем с ним борьбу. Нет, этой каши я есть не буду. Где вы купили крупу?» Молчание. «Ну ничего, Чека дознается». И с этими словами он выходит из-за стола в свою комнату… Иван Григорьевич бежит следом за ним и с большим трудом уговаривает его не делать глупостей. Поэтому велико было общее облегчение, когда комсомол отправил Сережу в длительную командировку в Туркестан.

О Кате я уже много говорил: она не лишена была ни чуткости, ни человеческого понимания; чувствовала себя и физически и морально очень плохо; тебя и отца чрезвычайно любила. Но временами тот или иной поступок Ивана Григорьевича возбуждал в ней отталкивание, и она становилась совершенно несчастна. Ты, с твоей снисходительностью к отцу, старалась объяснить Кате причины и результаты отцовской слабости и убедить ее, еще ребенка, быть снисходительной к почти детской слабости характера Ивана Григорьевича.

При Марье Григорьевне и Александре Александровиче жил их сын Котя (Константин) — молодой человек, года на три моложе тебя. Он совершенно не унаследовал материнских свойств и в слабой мере унаследовал отцовскую мягкость, превращавшуюся у него в такт и сговорчивость. Родители (и это — к их чести) старались дать ему хорошее образование: Котя много знал, был культурен, музыкален, говорил на нескольких языках. С нами он старался не ссориться и даже заглаживать материнские выходки.

Его репетитор, Илья Аркадьевич М[ильман], прижившийся в теткиной семье, был довольно желчным холостяком, постоянно пикировавшимся с Александром Александровичем, который тоже никак не хотел оставить его в покое. По образованию он был математиком, но предпочел работу не по специальности во Всерокоме и в Трамоте. Котя очень любил его, как и он — Котю, но отношения со старшими портились все больше и больше.

В квартире, в бывшем будуаре твоей матери, проживал еще с осени 1919 года тот самый спекулянт Сидоров, которому Иван Григорьевич продал (и продолжал продавать) вещи, и при Сидорове жила на положении жены очень бойкая и недурная собой особа — Нина Георгиевна Попова. С ними мы никак не сталкивались; во всяком случае, они были всегда корректны и любезны.

Обслуживался весь этот микрокосм вашей прислугой — Соней Салчунас, литвинкой. Марья Григорьевна запрещала ей заниматься нашим хозяйством, но, так как на службе проводила время от 9 ч. до 16 ч., Соня отнюдь не отказывалась поработать и для нас. И вот тут один раз (и только один раз) ты проявила весьма удивившую меня ревность. Мы с тобой пришли на кухню к Соне, чтобы напилить дров; пила была на двоих и слабая; взялись, и дело не пошло: для тебя это было слишком трудно. Тогда Соня заменила тебя, и все пошло очень хорошо. Но вдруг она перестала быть внимательной и стала с беспокойством смотреть на тебя. И было отчего: ты побледнела и дышала тяжело так же, как при пропаже кольца. Я понял и перестал пилить. Соня допиливала одна, и ты сразу успокоилась. Вернувшись к себе в комнату, мы не сказали друг другу ни слова об этом инциденте, и я так и не знаю, какого рода была эта ревность: спортивная или самая обыкновенная. Я опять дал себе слово беречь тебя и берег. Во всяком случае, я ставлю в большую заслугу тебе и мне, что мы не углубляли этот глупый инцидент.

Приблизительно в апреле произошло одно странное и очень напугавшее нас происшествие. Мы сидели в креслах в нашей комнате, ты — под портретом своей матери: хорошим портретом, в роскошной тяжелой золоченой раме. Говорили о ней: ты рассказывала об обстоятельствах ее смерти в августе 1917 года на вашей даче в Перловке. Несколько дней она болела дизентерией, которая как будто собиралась проходить и никого особенно не беспокоила. Иван Григорьевич занимался в Москве своими делами; врачебный надзор имел место, но нерегулярный и слабый. И вдруг сердце, которое было у нее в плохом состоянии, сдало, и она умерла прежде, чем кто-нибудь сообразил что-нибудь сделать. Мы говорили про болезненную полноту тети Аси и плохое сердце вашего дяди с материнской стороны.

И вдруг ты задала вопрос, которого ни до, ни после не задавала и который мне не понравился: «Ты знаешь очень давно такого-то, знал его еще до встречи со мной, знаешь слухи, которые ходили о нем и о моей матери. Не исходили ли эти слухи от него? Говорил ли он тебе что-нибудь?» Я ответил весьма сухо: «Он говорил мне довольно часто о твоей матери и всегда с чувством большой симпатии и уважения». Это было правдой. В тот же момент тяжелый портрет сорвался со стены и полетел тебе на голову. Я еле успел придержать его и направить в сторону, вреда не было никакого, но мы были очень этим поражены. Осмотр [рамы] не дал никаких результатов: все было в совершенном порядке. До сих пор я вспоминаю этот случай с недоумением и не знаю, что думать. Я слишком хорошо знаю тебя, чтобы полагать, будто с твоей стороны имело место какое-то неуместное любопытство, скорее — проявление некоторого недоверия к этому господину. Ты очень любила свою мать и сколько раз в тяжелые моменты призывала к ее памяти. Что же касается до падения портрета, то, конечно, можно сослаться на совпадение, но не слишком ли много валят на случай?

Как раз в это время заговорили снова о Курской магнитной аномалии. Красин обратился к Лазареву с предложением заняться данной работой. Московские физики, которые не терпели Лазарева, заговорили везде о том, почему собственно опять фигурирует он. Я отправился в научный отдел Наркомпроса к Д. Н. Артемьеву, чтобы переговорить об этом и, кстати, о других делах. Научный отдел сидел в бывшем округе — старом учреждении со старинной мебелью. У Димитрия Николаевича в кабинете были великолепные старинные кресла, с бархатной фиолетовой обивкой, для него самого и его посетителей. И вот я восседаю напротив в таком кресле и излагаю ему свои дела. Он внимательно слушает.

Я опускаю глаза на документы, поднимаю их: что за притча? Димитрий Николаевич сидит против меня в католической сутане и с тонзурой на голове. Еще несколько секунд: снова он — в его обычном виде. Через несколько минут я снова роюсь в документах, снова поднимаю глаза, снова вижу Димитрия Николаевича в сутане и с тонзурой. Что за глупость? Откуда это? Он — видный коммунист, видный ученый, ректор Горной академии, член коллегии Н[аучно] — Т[ехнического] О[тдела] ВСНХ, заведующий научным отделом Наркомпроса, чисто русский; уж больше было оснований видеть его в православной поповской рясе.

Тут я принужден несколько изменить хронологический порядок и сделать два прыжка вперед. Через два года, в 1922 году, Димитрий Николаевич испрашивает научную командировку, уезжает в Чехословакию и не возвращается. В 1923 году осенью мы с тобой находимся в Париже и навещаем Владимира Ивановича Вернадского и его жену. Я уговариваю Вернадского вернуться в Россию; мы очень долго спорим, иногда оставляем этот вопрос и говорим о других вещах. Я задаю ему вопрос, не знает ли он, что сталось с его учеником Артемьевым. «Как же, знаю, — отвечает он мне. — Артемьев принял католичество и стал католическим священником; сейчас он находится в Риме при библиотеке Ватикана».

Но вернемся в Москву к апрелю 1920 года. Димитрий Николаевич обещает мне заняться вопросом о Курской магнитной аномалии, и мы с ним весьма любезно расстаемся. От него никаких больше известий по этому делу я не имел, но несколько дней спустя получил от П. П. Лазарева весьма любезное извещение о моем назначении членом Комиссии по изучению Курской магнитной аномалии с приглашением на ближайшее заседание.

На заседание Комиссии я иду с заранее принятым решением во всем и всюду быть против П. П. Лазарева, но картина, которую застаю, заставляет меня задуматься и изменить мое решение. Заседание было весьма многолюдным. Из присутствовавших помню Андрея Димитриевича Архангельского — профессора геологии у нас на факультете; геофизиков, из университета же, Бастамова и Пришлецова, с которыми я был знаком уже; нескольких магнитологов из Морского ведомства, присланных академиком А. Н. Крыловым; профессора Горной академии по горной разведке Ключанского и доцента той же академии Ортенберга; представителя Горного управления ВСНХ инженера Кисельникова и еще нескольких лиц.

Выясняется, что рукопись Лейста с результатами его магнитной съемки была передана им немцам и некий крупный консорциум из Берлина предлагает на некоторых условиях взять концессию на полосу Курской магнитной аномалии. Очевидно, он и является владельцем материалов Лейста; у нас ничего нет, кроме его рукописи, содержащей общее описание магнитного поля в этой области, но без всяких географических указаний и без числовых данных. Что делать в таких условиях? Лазарев и Архангельский предлагают принять предложение Красина о быстрой, хотя бы и упрощенной, магнитной съемке и немедленно к ней приступить. В этом пункте разногласий как будто нет, но они начинаются, как только поднимается вопрос о методах съемки и об инструментах для ее осуществления.

Кисельников, Ключанский и Ортенберг настаивают на шведских инструментах и на шведских методах, Лазарев и Архангельский — на использовании так называемых «котелков» Морского ведомства, то есть буссолей, снабженных дефлекторами де-Колонга. Разница — весьма существенная: на всю Россию имеются только два комплекта шведских инструментов, и тут же выясняется, что даже сам Ключанский не умеет ими пользоваться. «Котелков» имеется несколько десятков, и в лице штурманских офицеров есть нужное количество квалифицированных наблюдателей. Но Кисельников, Ортенберг и Ключанский не пренебрегают ничем, чтобы сорвать намечающуюся работу. Естественно, что в таких условиях я нашел нужным драться за патриотическое решение вопроса, хотя бы и в обществе Петра Петровича Лазарева.

Мы очень быстро сблизились с Архангельским, о котором много хорошего говорил мне еще Отто Юльевич Шмидт. Начиная с этого момента, и надолго, образовался триумвират из Лазарева, Архангельского и меня: разговаривать по магнитным делам мы всюду ходили вместе. Потом, естественно, возникли другие дела, по поводу которых мы также оказывались солидарны, но об этом разговор будет дальше. Я не помню, был ли на этом заседании Иван Михайлович Губкин, профессор нефтяного дела и прикладной геологии в Горной академии; мне кажется, что он появился в Комиссии и возглавил ее несколько позже. В моей книжке «Курская магнитная аномалия», появившейся в 1923 году, а также в некоторых журнальных статьях я много говорил об истории и о результатах этих работ. Не буду повторяться, но в процессе писания моих воспоминаний я буду останавливаться на некоторых моментах, которые не нашли себе места в печати, а также и на тех сторонах вопроса, на которые мой взгляд с тех пор изменился.

Отмечу, что полемика на этом заседании, как и на последующих заседаниях, носила очень страстный и часто даже пристрастный характер. Когда Кисельников начинал говорить, что причиной аномалии может быть только железо, Лазарев с торжеством указывал на ферромагнитные сплавы платины с чем-то еще, осуществленные в лабораториях, и у хозяйственников сводило дыхание от перспективы иметь несколько миллионов тонн платины. Ключанский уличал Лазарева в неумении пользоваться магнитными приборами, а Лазарев — Ключанского: и то, и другое было верно. Только физик-экспериментатор Лазарев в два счета овладевал этой техникой, а профессор этой техники Ключанский, преподававший ее в Горной академии, оказался не способен ее одолеть. На этом же первом заседании Кисельников обвинил Лазарева в том, что он имеет все результаты Лейста, но скрывает их для того, чтобы вытянуть деньги на новую съемку; к этому вопросу мне еще придется вернуться.

На том же заседании меня очень поразил А. Д. Архангельский. Когда Кисельников заговорил о том, что из работ авторитетнейшего русского геолога Карпинского с несомненностью вытекает нахождение кристаллических пород в Курской губернии на огромной глубине, Архангельский встал и развернул схему, основанную на ряде бурений. Из нее вытекало, что девон в Курской губернии вовсе не образует огромных толщ, а выклинивается, как оно потом и оказалось; доказательство было дано Архангельским с исключительной точностью и бесспорностью, но не убедило его оппонентов.

С этого заседания я вернулся с определенным впечатлением, что концессионеры пустили в ход всевозможные убедительные аргументы, дабы иметь своих защитников среди ученых и хозяйственников, и что в этом они преуспели. Ранее, обсуждая иногда с коллегами тему подкупности, я часто слышал мнения, а иногда и сам их выражал, что для того, чтобы подкупить крупного деятеля, министра, депутата, командующего армией или корпусом, профессора, который дорожит своей научной репутацией, нужно затратить такие крупные суммы, что подкуп теряет интерес. После этого заседания я начал понимать, что все, по-видимому, гораздо проще и дешевле. Сейчас, после всего, что я повидал, думаю, что очень часто расход такого рода не должен много превышать тот десяток папирос, который открывал многие возможности во время оккупации…

В это же время (апрель — май 1920 г.) мне пришлось участвовать в двух бурных заседаниях ГУС. Одно было по поводу учреждения государственного университета в г. Великом Устюге. Докладчиком выступал председатель местного исполкома Горовой, который мне чрезвычайно понравился. Это был яркий представитель новых сил, выдвинутых революцией; ему не терпелось творить, будить, просвещать. Возражал Волгин, которого пугала, как он выражался, «грюндерская горячка, охватившая страну», и разговор между ними происходил следующим образом:

Волгин: Сколько у вас в городе жителей?

Горовой: Семнадцать тысяч и, если нам дадут университет, число это быстро утроится.

Волгин: Какие же здания могут у вас там быть, чтобы развернуть факультеты со всеми подсобными учреждениями?

Горовой: Леса, первоклассного леса, — сколько угодно; все возьмемся за топоры, я — первый.

Волгин: Ну, это когда-то еще будет, а ведь вы хотите открывать сейчас?

Горовой (хитро подмигивая): Помилуйте, товарищ, мы уже открыли. Университет наш действовал целый год.

Волгин: Гм… Сколько же у вас было студентов?

Горовой: Три тысячи, и они очень были довольны; край богатый, и они имели пайки.

Волгин: Кто же преподавал? Через нас не проходило никаких назначений. Если вы воображаете, что достаточно переименовать учителей в профессоров, то вы ошибаетесь, и с этим мы никогда не согласимся.

Горовой: Помилуйте, т. Волгин, я очень хорошо это понимаю. Мы и сами хотим, чтобы состав у нас был первоклассный. Конечно, трудно это осуществить, и мы избрали такой путь: приглашали на два месяца профессоров отсюда и из Петрограда (перечисляет ряд крупнейших имен): они бывали очень рады прокатиться, согреться и подкормиться. Прочитывали свой курс, экзаменовали и уезжали, очень довольные своим пребыванием у нас.

Волгин: Ваш город — даже не на железной дороге. В нем мало школ первой и второй ступени.

Горовой: Правильно, т. Волгин, но именно присутствие у нас университета заставит подтянуться другие ведомства и, кстати, поднимет интерес к просвещению в крае. Мы — тоже грамотные: знаем, что Петр Великий был прав, учреждая Академию наук раньше школьной сети. Большой, большой стимул. Да и при университете нам легче будет получить железную дорогу. А как разовьется край! Ведь он — богатейший! Чего только нет у нас и в недрах, и наверху, и ничего еще как следует не изучено.

Последовали очень бурные прения. Голосование дало победу Волгину. Уходя, Горовой потряс кулаком и сказал: «А все-таки университет в Великом Устюге будет». И, действительно, коллегия Наркомпроса утвердила мнение меньшинства. К сожалению, Горового через год перевели на другую работу — в Москву, и без него при первом же сокращении сети этот университет был закрыт.

На другом заседании ГУС обсуждался доклад Стратонова об организации Астрофизической обсерватории. Неожиданным противником оказался именно «астроном» Тер-Оганесов; его глупейшие (а иногда недобросовестные) возражения перечислены в первом томе публикаций обсерватории. В качестве экспертов были вызваны А. А. Михайлов и С. Н. Блажко: первый говорил дельно и сочувственно; в выступлении второго чувствовалось, для моего уха, недоброжелательство к идее и к докладчику, но это было так хорошо запрятано, что не специалисты — члены ГУС ничего не заметили. В результате было постановлено образовать Временный комитет по организации Астрофизической обсерватории в составе Блажко, Костицына, Михайлова, Стратонова и Тимирязева.

Таким образом прибавилась еще одна нагрузка, что меня ни в какой мере не пугало. После лет, потерянных на военной службе и административной работе, меня очень интересовала моя новая деятельность; сил было много, и твое дорогое присутствие давало мне счастье.

Здесь еще нужно поместить одно наркомпросовское дело, в рассмотрении и решении которого я участвовал и которое в значительной мере предопределило наше будущее. На Пулковской обсерватории работал вычислитель Дрозд, коммунист. В 1919 году он подал обширный донос, обвиняя в измене и саботаже целый ряд видных астрономов и прежде всего тогдашнего директора академика Белопольского. Дрозд как вычислитель работал для геодезистов и гравиметристов и в астрономической программе ничего не смыслил. Он объявил эту программу вредительством, имеющим целью помешать обсерватории выполнять работы, необходимые для народного хозяйства (геодезия и землемерие). Дрозд обвинял директора Белопольского в сношениях с белыми во время наступления Юденича на Петроград, других астрономов — в том же и всех вообще — в скрытых симпатиях к белым. Результатом был кратковременный арест Белопольского, за которого заступились и добились его освобождения. Белопольский немедленно покинул директорство, и Дрозд поставил свою кандидатуру в директора. Это дело разбиралось в Москве в особой комиссии, и мне не стоило большого труда разбить аргументы Дрозда (слишком глупы они были) и показать нелепость всех остальных обвинений. В результате Дрозда сняли с должности в обсерватории, а директором был назначен дипломатичный профессор А. А. Иванов — не крупный ученый, но хороший педагог.

Теперь мне нужно приступить к рассказу о первом нашем путешествии, которое не было свадебным, но которое так полушуточно называли. Мы не имели свадебного путешествия, и проведенные нами осень, зима и начало весны прошли в очень тяжелых условиях — с болезнями, голоданиями, часто во враждебной обстановке. Длинных академических каникул не предвиделось: обстановка была слишком неблагоприятна — польская и гражданская войны, полная хозяйственная разруха. Максимум, который мы могли получить, это — трехнедельный отпуск, который решили провести у моих родителей. Они звали нас беспрестанно. «Хочу видеть Юлю; скорее, скорее приезжайте», — писала мне мать.

По поводу предстоящего знакомства у меня были большие опасения, прежде всего — со стороны характера моей матери. Обладая наблюдательностью, остроумием и веселым нравом, она, играя, разрушала все мои увлечения: «А, ты прошелся с Лизой Ч.; очень милая девица, как будто серьезная. Только одно нехорошо: не перестала делать пи-пи в постель. Альвина Леопольдовна не знает, что предпринять». Или: «Ты слушал музыку с Антониной Федоровной П.? Как это она обратила на тебя внимание; ведь гораздо старше тебя. Ты еще не встретился с ее поручиком? Ну, еще встретишься…» Или: «А Юлия Ивановна Ч. (другая, не похожая на тебя, Юлия Ивановна) вешается теперь на твою шею; не радуйся, это ненадолго». Или: «Ты был в театре с барышнями С.: славные барышни, веселые, живые; только почему они не моются». Почти всегда это было верно, но на меня действовало удручающе, и всю мою юность, проведенную в Смоленске, я боялся острого взгляда моей матери.

Кроме того, я не знал, что именно, с точки зрения элементарных удобств, мы найдем на новом месте жительства моих родителей, где я не бывал никогда раньше. В 1910 году на наши семейные сбережения мать купила 250 десятин леса в Коломенском уезде. Построек не было никаких. Она продала 40 десятин дров, выкорчевала пни и получила пахотную землю. Из своего леса мама выстроила хороший дом с хорошими хозяйственными постройками, но по неопытности не обратила внимание на кладку печей, были трещины, и дом сгорел; там погибла и моя первая библиотека. Тогда на другом месте она построила дом меньших размеров, а также — хлев, сенной сарай и все, что нужно; завела большое хозяйство.

К сожалению, у мамы сложились отвратительные отношения с крестьянами ближайшего села Карасево, и тут она не виновата. В течение долгих лет крестьяне беспрепятственно пользовались этим пустовавшим участком и, когда на постоянное жительство там появился новый владелец, встретили его враждебно: тут ничего нельзя было поделать. С приближением революции мама почувствовала усиление враждебности и успела продать свое имение. Она приобрела в том же уезде, но на значительном расстоянии от Карасево, хутор с небольшим участком земли (пахотный клин, лесной клин, заливные луга) около маленькой деревушки Бабурино в трех верстах от фабричного города Озеры. На прежнем месте, в Аниково, я бывал неоднократно, и мне очень нравилась там лесная глушь; сюда же, в Бабурино, ехал первый раз.

С наступлением теплого времени опять стал вопрос об одежде для меня: было бы смешно обращаться за ордером еще раз, и ты вытащила старые полосатые балконные занавески. Парусина оказалась очень хорошая; после нескольких моек полосы почти отошли, и та же Марья Степановна Шиллингер сшила мне хороший летний спортивный костюм, только чуть-чуть полосатый. Предстояло обеспечить себе проезд. Расстояние было маленькое — 138 километров, но достать билеты для поездки по железной дороге, несмотря на наши мандаты, оказалось совершенно невозможно. Я ехал с мандатом от ВСНХ на выполнение магнитной съемки в Коломенском уезде, ты — от Трамота на выполнение погрузок кирпича на станции Озеры. Никакая протекция, ничего не помогло: билеты не получили. Тогда вспомнили о пароходах и решили: ехать пароходом от Москвы до Коломны, а оттуда — поездом до Озер. Это оказалось легче.

После долгих хлопот мы получили палубные места на определенный день и час, и вот идем на набережную в сопровождении Ивана Семеновича, который несет наш, довольно значительный, багаж: продовольствие, подарки, белье на три недели. Я обновляю новый костюм. Вдруг сзади раздается голос: «Спасибо». Мы продолжаем идти, не думая, что это относится к нам. «Спасибо, товарищ». И затем уже требовательным тоном: «Товарищ, я говорю это вам». Оборачиваюсь. Мужчина, шедший сзади, любезно кланяется и разъясняет: «Я благодарю вас, товарищ, потому что вы научили меня, что можно сделать из балконных занавесок. Только вот придется несколько основательнее мыть их, а то походить на зебру не хочется». Болтая с любезным спутником, прибываем к пароходу.

Огромная толпа; посадки нет. Ждем час, другой. Начинают посадку: толпа рвется; еле отстраняют безбилетных и то, по-видимому, не всех. Наконец, мы — на палубе. Кое-как находим себе место и садимся на своих чемоданах: больше не на чем. Отходить от мест — опасно: вещи исчезнут моментально. После значительного промедления пароход трогается. Казалось бы, все неблагоприятно. Предстоит бессонная ночь. Ресторан на борту есть, но забит пассажирами, и в нем ничего нет. Мыться — тут же, из-под крана. «Удобства» — такие, что хуже трудно найти. И все-таки мы веселы. Пароход — уже за Москвой: начинаются поля и леса, подмосковные пригорки, иногда с живописными усадьбами или монастырями, а главное, мы — не в Архангельском переулке, дышим чудесным вечерним речным воздухом. Провизия есть: закусываем. Из чемоданов и пальто мастерим что-то вроде постели, где один из нас может спать под бдительным надзором другого. Я настаиваю, чтобы спящим была ты, но ты упираешься.

Немного знакомимся с публикой, которая разнообразна и живописна. Иногда пробегаемся, я или ты, по палубе, чтобы лучше видеть пейзаж или встречные суда. И замечаю, что ты вовсе не так равнодушна к красотам природы, как часто хочешь показать; просто не любишь болтливых излияний и вскриков. С пароходом не все идет гладко. Машина работает с явными перебоями, но все-таки работает. По пути оказываем помощь встречному буксирнику, севшему на мель, и возимся с ним около часа, что дает едущим приятное развлечение. Так наступает ночь; ты прикладываешься на минуточку и засыпаешь; я сижу около и подремываю. Просыпаешься довольно рано, чтобы успеть помыться и сделать все необходимое до пробуждения публики; потом я выполняю ту же программу, и нам удается добыть горячего чаю, что сразу повышает настроение. Восходит солнце. Чудесно, и как чудесно мы себя чувствуем! Расспросами у публики стараемся выяснить, что ждет нас в Коломне, и узнаем огорчительную вещь: поезд из Голутвина до Озер ходит два раза в неделю; иных возможностей нет. Лошадь, чтобы проехать 38 километров, достать можно, но это будет стоить сумму, превышающую наш двухмесячный совместный заработок, и у нас ее нет. Дней [отправления] поездов никто точно не знает. Если поезд ушел вечером накануне, то нам предстоит провести в Коломне несколько дней.

К полудню прибываем в Коломну. Пароход идет дальше, к Рязани. Берег пуст. Сидят несколько праздных людей: «О сон на море — диво сон». Носильщиков нет. Мы обращаемся к одному из праздных людей с просьбой потаскать наши вещи, пока будем ходить по «присутственным» местам. От денег отказывается, но полфунта хлеба охотно берет. Так мы прибываем к местному совету и получаем аудиенцию у председателя. Он, оказывается, хорошо знает нас обоих… по нашим подписям: меня — как управляющего делами Всерокома и Трамота, тебя — как генерального секретаря Трамота. Его не смущает мой мандат, но удивляет твой: «Что же они гоняют ответственного товарища по таким мелким делам? Могли бы написать нам. Озеры от нас зависят. Ну, поскольку вы, товарищи, — тут, я мешать не буду. Только потом известите нас, в каком виде там все нашли». От него мы узнаем, что поезд действительно ушел накануне и нужно ждать три дня. Очень любезно дает нам ордер на комнату в отеле «Третий Интернационал» на улице Маркса и Энгельса и талоны на питание в столовой исполкома, что очень ценно. Обещает к отъезду прислать лошадь, чтобы перевезти нас с багажом из Коломны в Голутвин. Расстаемся друзьями и идем в сопровождении носильщика искать гостиницу.

К сожалению, председатель не сказал нам, как эти улица и гостиница назывались раньше: под новыми именами их никто не знает. Мы уже собираемся вернуться в исполком, когда наше внимание привлекает написанный мелом номер 3 на «Меблированных комнатах Пантелеева». Оказывается, что это действительно там. Выходит старичок, берет ордер, ведет нас в совершенно пустую, с битыми окнами, комнату и заявляет: «Вот, больше у меня ничего нет». — «Все занято?» — «Какое там! А все остальное еще в худшем виде». Я не верю. Иду взглянуть: действительно… Мы уговариваемся с ним, что за некоторую мзду он все-таки даст нам, на чем спать; получаем железную кровать с досками и сверху нечто вроде старых гардин. Не очень уютно, но нас не пугает.

Немного устроившись, идем обедать в столовую исполкома. Обед — не вкусный, но питательный и все-таки лучше, чем у тети Мани. Публика очень интересная: по большей части — живая, бурная молодежь, не очень хорошо знающая, что надо делать, но решительно берущаяся за перестройку. Внимание наше привлекают несколько молодых людей полувоенного типа с револьверами. В них есть что-то ковбойское; оказывается — сотрудники местной Чека; они громко рассказывают об обысках и арестах: не очень конспиративно. После обеда мы проходим через оканчивающийся рынок и покупаем молока и земляники. Относим и отправляемся бродить по городу, который живописен: высокий берег Москвы и Оки, старые монастыри, старые стены. Сейчас все это запущено, но город имел прошлое и хранит его следы. Находим приятную круговую прогулку. Наконец, в очень усталом виде и хорошем настроении возвращаемся в «Третий Интернационал» и сразу засыпаем.

Мы проснулись рано и весело. Погода стояла солнечная. Утренний завтрак состоял из чая и молока с ягодами. Делать было абсолютно нечего. Мы отправились бродить по городу и за городом. Нормально пообедали в той же столовке, нормально поужинали у себя в комнате и нормально легли спать. Спали хорошо. Наступил третий день пребывания в Коломне и вместе с тем день нашего отъезда. Несколько усилились скука и нетерпение: мы еле дождались появления вечером исполкомовского экипажа. Видя нашу торопливость, возница улыбнулся: «Куда вы спешите? Поезд — уже у платформы, но отходит только с восходом солнца. Еще насидитесь».

Действительно, у неосвещенной платформы стояло несколько теплушек: это и был поезд до Озер. Не было никого — ни публики, ни персонала. Мы внесли наши вещи, посидели на них, потом вышли побегать по платформе, чтобы согреться. Ночь была свежей, как и полагается в июне в нашем климате; луны не было. Мы тихо прохаживались, сидели, опять прохаживались. К полуночи начали появляться другие пассажиры, которые подсаживались в теплушки. Около часа ночи раздались возгласы: «Облава!», и часть пассажиров бросилась бежать, а за ними погнались прыткие молодые люди в военном и с карабинами за плечами. Тех, кто не бежал, не трогали и не опрашивали. Часам к двум пришел проводник, а в три поезд медленно двинулся. Уже светлело. Я не буду утверждать, что машинист ходил в лес по грибы, но потратил три часа на 38 километров пути.

Проезжая через Карасево, я с любопытством искал глазами наше Аниково: его не оказалось, оно было сожжено со всеми постройками. Вот мы — и на конечной станции Озеры. Там почти никого нет, а те, кто есть, не знают, где Бабурино, и указывают неопределенно на лес. Так как мы не известили о нашем приезде, то должны сами каким-то путем устроить доставку наших персон и, в особенности, багажа. Кто-то надоумливает нас поместиться на дороге, идущей из Озер в село Горы и проходящей через Бабурино. Действительно, после четверти часа ожидания мы подряжаем проезжающего крестьянина подвезти нас до Бабурино: плата натурой — хлебом. Дорога через лес изумительна: даже при свете можно двадцать раз сломить шею. Рытвины, ухабы, ямы, рвы, пни, неожиданные колдобины с грязью, да какой — густой, глубокой, вековой. Дорога изумительна и в другом смысле: лес весь состоит из великолепных высоких стройных сосен.

Выезжаем на довольно обширное открытое пространство, засеянное озимыми и яровыми и окруженное со всех сторон лесом. Показывая на группу строений, наш возница говорит: «Вот вам Бабурино. Где вас нужно высаживать?» Я усматриваю деревянный дом с весьма затейливой резьбой и мезонином, обладающим четырьмя резными балконами, и говорю тебе: «Насколько я знаю мамин вкус, это — ее дом». Так оно и оказалось. Нас встретили с радостью все — родители, чада и домочадцы; налицо были папа, мама, мамина сестра и моя тетушка Надежда Васильевна, моя сестра Нина, мой троюродный брат и мамин племянник Эдуард Карлович, прикрепившийся к фортуне моих родителей, а также песик Томик, скромный по размерам, но сидящий на цепи, и кошка Катя, лошадь, коровы, козы, овцы, крольчихи с детьми, куры и петухи. И я сразу увидел, что мои страхи были неосновательны: ты сразу и очень понравилась маме и всем, и тебе все очень понравились.

Нас повели в мезонин с четырьмя балконами — наше помещение. «Тут нет мебели, — сказал Эдуард Карлович. — Погодите, все будет». Он принес топор, доски, и вот в два счета появилась платформа на стойках, принявшая матрац, простыни, одеяла, подушки. Также возникли стол туалетный, стол у постели, стол для занятий посередине комнаты и маленькие переносные скамеечки. Ты с удивлением и восхищением смотрела на это творчество и была очень довольна результатами. Мама сейчас же увела тебя вниз на кухню — мыться: в этом отношении ваши взгляды совершенно совпадали. Папа и Нина занялись книгами, которые я привез. Как только мы помылись, нас позвали в столовую, где на столе я увидел те самые пышные лепешки, секрет которых мама привезла из Тульской губернии, и молоко, сливки, сливочное масло, самодельные сыры — все очень вкусное, все без ограничений. После завтрака мы пошли отдохнуть и спали часа три. Мама, подвижная и энергичная, не терпела покоя: она разбудила нас и повела гулять.

Так как прогулок там было множество, и в первый день мы не знали местной топографии, я уже не помню, куда именно мы ходили. Помню только общее впечатление, что мы чувствовали себя дома не только в доме моих родителей, но и всюду кругом — в лесу ли, в поле ли, на Оке и за Окой, на заливных лугах или в пыльных Озерах. Редко бывало, чтобы пейзаж, воздух, люди, все так сразу и окончательно становилось своим, родным. В каком бы настроении, с какими бы заботами ни попадали мы в Бабурино, там все это исчезало, и оставалось прочное ощущение счастья. Конечно, этому способствовал и тот радостный сердечный прием, который мы встретили и который нам, так измучившимся за год, и особенно тебе, молчаливо страдавшей от той жизни, которая нас окружала в Архангельском переулке, пришелся к сердцу. Ты сразу расцвела и повеселела. В твоем обращении с моими родителями не было и следа той сдержанности, той боязни проявить себя, которую я наблюдал в Москве. Ты стала самой собой. А когда ты стала самой собой, все сразу узнали тебя, как знал тебя я, и полюбили.

Мне кажется, что следовало бы немного поговорить об обитателях Бабурино, и начну с тети Нади.

Надежда Васильевна Раевская была старше мамы лет на шесть, а она была младшей в своей многочисленной семье. Все остальные члены семьи были старше Надежды Васильевны. В молодости тетя Надя отличалась изумительной красотой: огромные черные косы, огромные темно-синие глаза и вместе с тем никакого кокетства. Я много раз задавал себе и старшим вопрос: почему она не вышла замуж? В претендентах не было недостатка. Одного из них, которого я знал лично, отвадила мама. В 1875 году тетя Надя кончила Тульскую гимназию и стала там же классной дамой, а мама была еще очень юной и очень шаловливой гимназисткой, которой особенно не давалась математика. Для нее пригласили в репетиторы семинариста Николая Ивановича Мерцалова, имевшего в Туле большую математическую репутацию.

Этот весьма скромный и застенчивый молодой человек сразу влюбился в тетю Надю, которая ничего не заметила. Но мама заметила сразу и начала допекать и сестру, и репетитора, напевая ею же составленную песенку: «Будь амура превосходней и в любви большой артист, все ж любви ты недостоин, потому — семинарист». Иногда она делала и более жестокие шутки: прослеживала, когда он уходил в уборную, и запирала на крючок, а потом направляла тетю Надю освобождать его. Я часто говорил маме, что это была совершенно недостойная жестокость, но она отвечала: «Чего ты хочешь? Мне было только двенадцать лет. И притом он был так смешон, так смешон…» В результате получилось, что тетя Надя не хотела и слышать о нем. В 1903 году я встретился с ним на экзамене по начертательной геометрии, которую он преподавал в университете в качестве приват-доцента, а в Московском высшем техническом училище в качестве профессора. Он, по-видимому, следил за судьбой своей ученицы, потому что, увидев мою фамилию, поднял голову и спросил, не сын ли я Ольги Васильевны Раевской, и затем робким голосом справился, жива ли Надежда Васильевна и где она, прибавив: «Нехорошо ваша мамаша вела себя, нехорошо, а впрочем, передайте ей хороший привет от старого друга».

Из Тулы тетя Надя переехала на ту же должность в Ставрополь, где жили в то время ее братья Юрий Васильевич Раевский-Буданов, член окружного суда, и Иван Васильевич, судебный следователь. Она захватила с собой маму, и, к общему удивлению, та, бывшая в Туле последней ученицей, в Ставрополе стала первой и в 1881 году блестяще окончила гимназию. Постепенно тетя Надя втянулась в существование классной дамы и учительницы женской гимназии и восприняла все внешние и внутренние черты этой профессии; чего не восприняла, так это — окисления, озлобления, жесткости; осталась на всю жизнь исключительно кроткой, тихой, доброй и внимательной. Все очень любили ее, но профессиональная психология не могла удержать поклонников, которых привлекала красота тети Нади. Потом и красота исчезла: остались ее следы, малозаметные под тысячей пледов и теплых одеяний, которые она стала носить, болезненно опасаясь простуды. У нее все более развивалось самооберегание, и она усвоила замедленный темп жизни: ходила крайне медленно, ела медленно и лишь очень гигиеническую пищу. Что хуже всего, свой образ жизни тетя Надя считала обязательным для всех вообще, но, в особенности, для младших членов семьи. Помню, как-то летом у нас в деревне иду гулять: солнце вовсю, жаркий июньский день; я одет в парусиновый костюм и босиком, а она гонится за мной с огромным шерстяным пледом; я категорически отказался его взять, и этого она долго не могла мне простить.

Из Ставрополя тетя Надя с мамой и братом Иваном Васильевичем переехала в город Ефремов Тульской губернии, где третий брат, Василий Васильевич, был адвокатом. Тетя Надя стала преподавательницей в женской гимназии, а мама, в том же 1882 году, вышла замуж; там я и родился. Во всех семьях, где тетя Надя бывала, она всегда и неизменно старалась поддерживать добрые отношения между людьми, смягчать острые углы, устранять поводы для ссор, и часто это удавалось ей. К маме она переехала после смерти дяди Васи в 1919 году. Для нее я продолжал оставаться маленьким. В первый же день в Бабурино тетя Надя задала мне два вопроса: один — забывая, что я — все-таки профессор математики, — из таблицы умножения, а другой — относительно Волги. Я очень удивился, но совершенно серьезно ответил ей, и она была очень довольна: «Вот умник, Володя, помнишь».

Эдуард Карлович был сыном маминой двоюродной сестры, вышедшей замуж за богатого латыша-фермера. Фермер этот, человек гигантского роста, породил трех сыновей-гигантов, которые все служили в гвардии, как и Эдуард Карлович. Этот последний принадлежал к гвардейскому флотскому экипажу в то время, когда я сидел в Петербурге в «Крестах». Иногда он бывал в охране тюрьмы (на каждый день назначалась какая-нибудь рота из войск Петербургского гарнизона) и подготовлял мое бегство. После отбытия воинской повинности он занялся сельским хозяйством и прошел у своего отца хорошую школу. Потом пришла та война, его мобилизовали. После революции и демобилизации он не смог попасть к своим родителям и остался с моими, разделяя с ними и горе, и радость, и все хозяйственные заботы.

Сейчас вдруг припомнил, что Нины, во время нашего первого пребывания в Бабурино, не было: она работала преподавательницей в одной из женских гимназий на Северном Кавказе, не помню — где именно. Еще шла гражданская война; мама очень хотела иметь Нину около себя, и для нее приготовили место в Озерской школе 2-й ступени (бывшем коммерческом училище), где директором был папа. Только на следующий год моему брату Борису удалось с огромным трудом добраться до Нины и привезти ее в Бабурино.

Мой брат, который моложе меня на пятнадцать лет, как младший в семье, был избалован родителями, и в то время, как все старшие получили хорошее образование (Надя — врач; Нина — историчка и математичка), оставался, в сущности, недорослем не по неспособности, а по лени и отсутствию привычки к труду. Впоследствии он закончил курс в техникуме связи и стал радиоинженером, а в то время являлся красноармейцем в отпуске, каковой проводил около своей жены в Озерах. Этот брак был огорчением для моих родителей — не из-за очень демократического происхождения его жены (фабричной работницы), а из-за крайне вредного влияния, которое она оказывала на него; то, что влияние было действительно вредным, я мог убедиться. Самому факту его женитьбы никто не придавал серьезного значения: это был не первый и не последний его брак, и он широко использовал легкую возможность развода, существовавшую в первые годы советской власти.

Борис имел много жен и оставлял каждую с детьми. Впоследствии он работал в качестве радиоинженера на Камчатке и, вероятно, всю ее населил маленькими белобрысыми и голубоглазыми ребятами. В нем было много хорошего и привлекательного — веселость, простота, остроумие, щедрость, но без серьезности, устойчивости, а иногда от него и через него можно было иметь неприятные сюрпризы. Я очень любил его: он был моим крестником, и я много занимался им во время своих приездов в Смоленск. Потом мое пребывание за границей и на военной службе внесло в это огромный перерыв, и теперь для меня он являлся уже новым лицом, с которым предстояло еще познакомиться.

Окрестности вокруг Бабурино принадлежат к русским литературным местностям. Если выйти из Озер по направлению к Оке и перейти через мост, то попадаешь в долину небольшой речки. Это — Смедва, а долина — та самая Смедовская долина, которая так поэтично описана у Григоровича. Действие романа «Рыбаки» Григоровича происходит как раз на Оке около Озер, и в ряде его же мелких рассказов упоминаются многие, мне и тебе знакомые, места. Если, перейдя мост, подняться на крутой берег и пойти направо, то приходишь к церкви с погостом, и это — Ростиславль — все, что осталось от блестящего города, родного брата Ярославля на Волге. Когда-то этот город-крепость обеспечивал линию Оки от набегов степных номадов, татар и др., ими же до основания был разрушен и не возобновился: слишком трудно удерживаться на южном берегу реки.

Если, оставаясь на северном берегу, пойти по течению или против течения, то запутаешься в лабиринте старых, наполненных водой русел Оки. Это и есть те озера, по имени которых назван город. На карте местность обозначена низменной; на самом деле она — очень холмистая, и село Горы стоит на самом гребне. Огромные и еще не сведенные леса включают большое количество таких гребней, вершинок и т. д., что увеличивает живописность пейзажа. Долина Оки, как ее видать с этих холмов, — одно из красивейших зрелищ, какие я видел. Русло не судоходно, хотя могло бы быть расчищено от скоплений и наносов песка.

Мне было очень интересно отметить пестрый этнический состав местного населения. Очень много татар, и, например, Бабурино — татарская деревня. Урусов, Айдаров и другие фамилии — явно татарского происхождения, лица — тоже. В этих местах русские — крестьяне, а татары — дворяне, хотя и те, и другие одинаково бедны; здесь, очевидно, крестившихся татар селили для защиты от набегов, предоставляя им льготы. Деревня Марково — евреи, когда-то поселившиеся здесь, крестившиеся, совершенно ассимилировавшиеся в смысле языка, но не в смысле типа: говорят, что еще недавно смешанные браки были очень редки. По образу жизни и психологии жители деревни Марково ничем не отличаются от других крестьян. В верстах восьми от Бабурино есть сербская деревня: там сербы были поселены Екатериной Второй. Очень странным казалось существование такой этнической пестроты в центральной России всего в 138 километрах от Москвы. Мне пришлось встретиться с тем же явлением и в других местах — на Волге и в области Соловья-разбойника в Брынских лесах.

Если я не помню наших прогулок первого дня, то очень хорошо помню прогулку второго дня. Тебе захотелось сшить сарафанчик. Как быть? У мамы оказался кусок пестрой и яркой материи, очень веселой и солнечной: как раз то, что нужно. Что же касается до портнихи, то верстах в трех, между лугами и лесом, недалеко от железной дороги, проживала одинокая старушка — когда-то портниха, охотно и теперь бравшаяся за шитье для симпатичных заказчиц. И вот мы втроем — ты, мама и я — отправились через лес. Сначала — небольшой кусок дороги между ржами; потом дорожка побежала около леса, мимо черемух с ягодами: как их не попробовать? Лес обступил нас с обеих сторон, и дорога спустилась в долинку, дикую, но веселую, а потом мы направились по тропке между строевыми соснами: это уже было редкое великолепие. Затем лес поредел, и мы вышли на луг — яркий, цветистый, душистый, и тут, среди яблонь и груш, стояла хибарка старушки. С мамой она была приятельницей, а ты ей сразу понравилась. Сарафанчик был сшит очень скоро, и ты очень любила его и всегда надевала с радостью, и для всех было радостью видеть тебя в нем.

Мы очень часто проделывали другую прогулку — к местам, где лес недавно свели и были огромные пространства, поросшие земляничными кустами. Как только мы попадали туда, ты «усаживалась» собирать ягоды, а нетерпеливая мама, которой было скучно оставаться на месте, говорила: «Ну, а теперь до свидания; вернусь через полчаса» — и уходила гулять. Возвращалась через полчаса и, увидев, что земляника еще не ликвидирована, уходила еще на полчаса, но уж, вернувшись, решительно забирала нас с собой, и мы очень хорошо пробегались по лесным и луговым дорожкам. Тут я впервые отметил, что на месте вырубленного соснового леса растет сначала вовсе не сосна, а липы, березки, дубки.

Мы очень любили прогулку к Горам. Нужно было перейти речонку (в следующие годы — совершенно высохшую) и подняться по лесной дороге мимо часовни. В часовне была единственная икона Николая Чудотворца; к моему удивлению, она изображала совершенного китайца — скуластого, косоглазого, желтолицего, с реденькой бородкой и явно китайскими письменами, переделанными в славянскую вязь. Никто не мог меня осведомить, откуда взялась такая икона; вскоре она исчезла, и я имел смутные подозрения, что… После часовни подъем продолжается, пока не выйдешь из лесу, а там невольно ахнешь, и все ахают: открывается необозримая долина Оки с селами, деревнями, рощами, лугами, хлебами. Красота почти такая же, как Волга у Плеса на картине Левитана. От этого места можно продолжить прогулку в любом направлении: всюду хорошо, и мы, действительно, все это выходили.

Вечерами мы ходили прогуливаться с тетей Надей по направлению к часовне, но далеко не всегда до нее доходили. Шли всегда крайне медленно. Доходили обыкновенно до начала подъема, останавливались; тетя Надя присаживалась на бревнышко, задумывалась и произносила: «Всё — в прошлом». Мы с тобой не понимали всего горького смысла этих трех слов. Потом тихо возвращались домой и садились ужинать. После ужина долго разговаривали. Иногда Эдуард Карлович очень живописно рассказывал свои придворные воспоминания — балы в Зимнем дворце, поездки в Данию с императрицей Марией Федоровной и обратное возвращение с контрабандными товарами. Иногда папа брал гитару, которой он владел очень хорошо, и напевал старые песни, романсы, даже былины. Иногда папа, мама и тетя Надя вспоминали жизнь в Ефремове до нашего отъезда оттуда в 1886 году и шуточно обращались ко мне за подтверждениями, а моя память давала-таки много точных деталей. Сейчас я не мог бы уже иметь такую уверенность в своей памяти, но тогда поражал их: ведь мне было всего три года, когда мы уехали из Ефремова, а я мог дать описание нескольких квартир, в которых мы жили.

Предложения знакомиться с соседями мы отклоняли и так и не собрались сходить в Горы в гости к священнику, который очень упорно звал нас. Мы побывали в Озерах у заводского врача — очень хорошего хирурга; жена его преподавала там же, где и папа, и уклониться не было никакой возможности. Впрочем, это было очень приятное знакомство: люди оказались радушные, культурные и даже интересные; сын их был студентом МВТУ — нескладный, близорукий, слегка заикающийся юноша, чудаковатый; впоследствии из него вышел очень дельный инженер. Попутно мы осмотрели Щербаковскую мануфактуру, и это стоило труда; познакомились с директорами, что оказалось весьма полезно для отъезда в Москву: завод имел свой вагон.

Мы не только отдыхали, но и оказывали очень существенную помощь на сенокосе. Мамин сенной участок находился за Озерами и озерами на берегу Оки. Опять-таки у Григоровича и других классиков хорошо описаны эти заливные луга во время сенокоса. От дома расстояние туда было восемь километров. Очень рано утром телега, нагруженная всем, что нужно для работы, а также самоваром, пирогами, пирожками, котлетами и всякой другой снедью, повезла тебя, Бориса и Эдуарда Карловича. Я с мамой должен был придти пешком несколько позже, так как имелись дела в Озерах. Папа вышел провожать вас и задумчиво сказал: «Экспедиция на луга», и я сейчас же почувствовал, что эти слова выражали у него целый мир фантазий, мечтаний; я хорошо знал его романтизм, потому что сам являюсь таким же романтиком. Немного погодя мы с мамой пошли в Озеры и, выполнив наши дела, отправились дальше, и как-то вышло, что заплутались в старых руслах. Куда ни шли, отовсюду видели луга и ваши фигуры, но между нами оказывался какой-нибудь водный проток, совершенно непроходимый: эти русла широки, глубоки и полноводны. Наконец, мы увидели досчаник без перевозчика и сели в него; я греб доской, а мама вычерпывала ведрышком воду; так и перебрались.

Я сейчас же понял, что эта работа — не синекура. Эдуард Карлович косил, косил быстро, а ты шла с граблями и перебирала. Что же касается Бориса, то он спокойно лежал под предлогом, что за ним некому перебирать. Предлог был неудачный, потому что переборщиков пришли двое, и мы бы живо его догнали, а так и нам нечего было делать. Его заставили сейчас же взяться за косу; мама взялась за грабли. Я хотел сменить тебя, но ты, с твоей всегдашней добросовестностью и упрямством, пожелала сама выполнить положенный урок до полдника. К тому же работа привлекала тебя, и ты хотела усвоить эту новую «технику» так, чтобы никакой критик не мог ничего сказать. Я отправился сменить маму, которая занялась нашим завтраком.

Перед завтраком все пошли помыться к ближайшему руслу, и я помню, как весело и бодро ты плескалась у берега. Трудно было найти какую-нибудь тень: мы растянули на граблях парусину, и кое-как, но с небывалым аппетитом, отдали должное пирогам с луком и яйцами, котлетам и сладким пирожкам с чаем. Потом немного поспали и снова взялись за работу с несколько убавленным рвением. Поздно вечером двинулись в обратный путь: ты — на возу уже сухого сена, а остальные — пешком. На следующее утро предстояло повторение программы, и ты с тем же увлечением участвовала в повторении. Нужно ли говорить, что ни в какой момент ты не вела себя как дачница, приехавшая на каникулы, а, чем и как могла, участвовала в домашней работе? Во время выпалывания сорной травы мы имели опять минуту волнения из-за обручального кольца: вдруг обнаружилось его исчезновение. Сначала ты искала всюду сама; потом пришла мама с граблями; затем я начал обшаривать все закоулки и нашел его, завалившимся в кротовую нору, после двух часов поисков и уже в сумерках; тебе, моей маленькой роднушеньке, эти два часа дались тяжело.

Как и всюду, где бывали потом, мы постарались ознакомиться с местными ресурсами. В Марково пошли искать мед: эту прогулку я также хорошо помню. Шли с мамой и в лесу встретили «прогуливающуюся» лодку — настоящую речную лодку, которую медленно катили на колесиках. Это было весьма необычное зрелище; к тому же колесики оказались сделаны с большим искусством. Несколько дальше, окинув влюбленным взглядом лес — действительно, очень красивый, — мама сказала: «Вот за что еще я люблю эти места, — тут совсем нет змей» (всю жизнь она ужасно боялась всего извивающегося, и змеи внушали ей мистический ужас). Я про себя усомнился в этом, но ничего не сказал.

Через полчаса мы встретили школьную экскурсию, сопровождаемую учителем, и каждый ученик волок за собой на веревочке великолепную змею, по большей части — темную гадюку, каких мы видели потом в Савойе. «Где вы поймали их?» — спросили мы. «На берегах Оки, всюду», — был неутешительный ответ. Должен сказать, что в окрестностях Бабурино сами мы ни разу не видели ни одной змеи. В Марково познакомились с очень почтенным крестьянином, жгучим брюнетом, и нашли у него в обмен на что-то несколько кило великолепного меда, но прошлогоднего сбора: для этого было еще рано. Так прошли три недели. Нам ужасно не хотелось возвращаться в Москву, но ни я, ни ты не могли остаться. Пришлось побывать на заводе, получить места в заводском вагоне и с крайней неохотой расстаться с земным раем.

Возвращение было не без волнений. В Голутвине железнодорожная Чека во что бы то ни стало хотела меня высадить (ты ей не показалась подозрительной). Я наорал на чекистов. В это время поезд тронулся, и они поторопились повыскакивать вон. На следующее утро мы были в Москве, с неохотой глотали пыль, с неохотой увидели тетю Маню. Расплата за три недели отдыха наступила для меня очень быстро.

После возвращения из Бабурино, как это происходило потом каждый раз после наших отсутствий в Москве, я нашел мое научное хозяйство в несколько расстроенном, а в Книжном центре — в катастрофическом положении. Внутри Центра все шло хорошо, и Волгин, который замещал меня, не наделал никаких глупостей. Но произошли внешние события: милейший В. В. Воровский покинул Госиздат, перейдя в Наркоминдел, что оказалось для него роковым (вскоре он был убит в Швейцарии белогвардейцами). Его преемником оказался некий Закс, бывший нарком Баварской советской республики, — человек грубый, глупый, некультурный и фальшивый. Он назначил обследование разных отделов Госиздата через посредство новой тогда рабоче-крестьянской инспекции, пришедшей на смену госконтролю.

Обследования выполнялись группами рабочих без всякого участия специалистов или интеллигентов. «Чистый рабочий беспримесный здравый смысл и классовое чутье», — говаривал М. Н. Покровский, потирая руки, и принимал без обсуждения все, что ему предлагали эти комиссии. Как раз такое обследование Книжного центра было произведено в мое отсутствие: оно продолжалось не более двух часов. Волгину не задали никаких вопросов, и тот не придал никакого значения этой комиссии: мало ли их бывало. Когда я приехал, меня ждало приглашение к Заксу, который задал мне ряд глупейших вопросов, особенно настаивая на роли Магеровского, которого особенно не терпел, в организации Книжного центра. Его также интересовали отношения между секретаршей Книжного центра Чхеидзе и Магеровским. Отношения были совершенно ясные: Чхеидзе являлась законной женой Магеровского. По некоторым замечаниям я понял, что и сам не очень нравлюсь Заксу, но все-таки никаких указаний делового характера от него не получил.

Поэтому велико было наше удивление, когда появился «приказ» Закса: Книжный центр расформировать, комиссии распустить, сотрудников уволить, библиотеку передать на книжный склад Госиздата. По составу эта библиотека была одной из лучших, какие я видел; в ней имелось все необходимое для научно-библиографической работы; при ней был хорошо устроенный читальный зал; заведовал ей крупный специалист — профессор философии МГУ Г. Г. Шпет. Но этот бессмысленный приказ был немедленно выполнен: вечером, в отсутствие сотрудников, явились подводы, на которые в беспорядке свалили все имущество. Таким образом было убито хорошее культурное учреждение, созданное в трудных условиях группой научных работников.

Мы немедленно потребовали аудиенции у М. Н. Покровского и узнали от него, что он принимал участие в заседании коллегии Госиздата, где Закс провел это решение, и… не протестовал ни единым словом. Я выразил ему удивление, что он, член нашей коллегии, подпись которого имеется под каждым ее постановлением, не счел необходимым предупредить или пригласить нас на заседание, обсуждавшее столь важный вопрос. От имени нашей коллегии я указал на полную недопустимость, и именно с советской точки зрения, такого отношения к разумному человеческому труду.

Покровский выслушал и ответил еще более удивительным образом: «Я согласен с вами, что Закс — хулиган. И за хулиганство он уже снят с должности, потому что тем же путем хотел ликвидировать издательские предприятия Горького, а Горький пошел к Ленину». — «Так, Михаил Николаевич, надо восстановить нас». — «Это, по некоторым соображениям, невозможно; в частности, вашу библиотеку вывезли, а куда ее девали, неизвестно*. Кроме того, решено не устраивать авторитетных отделов Госиздата. Будет организован Научный отдел, и вы, Владимир Александрович, станете в нем членом коллегии. А вы, Вячеслав Петрович и Николай Михайлович, также будете работать по специальности в других отделах Госиздата».

Разговаривать было бесполезно, но после этого у нас еще долго сжимались кулаки, когда мы вспоминали о хулигане Заксе и непонятном поведении Покровского. Между прочим, рукописи, сданные авторами в Книжный центр, также пропали неизвестно куда. От времени до времени в Госиздате среди хлама разыскивалась та или иная рукопись. Мы трое послали в Госиздат заявление, что при тех условиях, в каких произошел вывоз, — без участия коллегии и без предупреждения, снимаем с себя всякую ответственность перед авторами. Когда в коллегии Научно-технического отдела ВСНХ узнали об этой истории, я был моментально назначен заведующим Научно-техническим издательством.

Эта история показала мне, в какой мере все непрочно и с какой легкостью все может быть разрушено. Вместе с тем передо мной стал вопрос: что же лучше? Работать в одном учреждении, подвергая себя риску разгрома всей своей работы, или в нескольких учреждениях, испытывая от времени до времени частичные разгромы? Конечно, работа без разбрасывания сил гораздо более целесообразна, но передо мной было столько примеров крушений и часто тяжелых человеческих драм. Кроме того, заработок деньгами был так ничтожен, и валюта так быстро падала, что существовать возможно было, только совместительствуя.

Здесь нужно вкратце перебрать, как обстояли в июне 1920 года другие, интересовавшие меня, учреждения. По Курской магнитной аномалии, несмотря на сопротивление и прямой саботаж меньшинства, был сформирован первый отряд наблюдателей с котелками, который смог сделать работу лучше, чем их предшественники 1919 года, работавшие как раз в тот момент, когда фронт гражданской войны проходил через Курскую губернию. Нам, в центре, приходится выдерживать огромную борьбу: неожиданно вызывают в комиссию по концессиям при президиуме ВСНХ, где эксперт, престарелый профессор Вормс, дает заключение в пользу немецких концессионеров. А когда мы указываем, в какие условия нужно поставить концессионеров (шахматное расположение участков, отделенных один от другого некоторыми минимальными расстояниями; обязательный контроль и т. д.), представитель президиума ВСНХ (не помню, кто был этот господин) сладким голосом и прижимая руки к сердцу, говорит нам: «Но, дорогие товарищи, концессионеры никогда на это не согласятся. Ведь это уменьшает их доход. Вы хотите сорвать уже намечающееся соглашение».

Нашим противникам удается нанести нам тяжелый удар, проведя в секретном порядке передачу Комиссии в ведение Горного совета ВСНХ. Во главе Горного совета стоит сторонник меньшинства Федор Сыромолотов, человек жесткий и бесцеремонный. С ним нам предстояло воевать все лето и осень, пока мы не добились передачи Комиссии в ведение президиума ВСНХ. В это смутное время мы встретились снова с О. Ю. Шмидтом: он перешел из Наркомпрода в Наркомфин в качестве члена коллегии. Лазарев и я отправились к нему хлопотать об увеличении бюджета Комиссии и получили все, что надо. Из Наркомпрода Шмидт ушел не без неприятностей: его скушали там из-за какого-то второстепенного вопроса.

Временный комитет по устройству Астрофизической обсерватории развертывал обширную деятельность. Прежде всего нужно было выяснить, верно ли утверждение Тер-Оганесова, что в Пулково уже имеется комитет с такими же задачами. Мы списались с директором Пулковской обсерватории Александром Александровичем Ивановым. Он приехал в Москву на совещание с нами, и тут оказалось, что Тер-Оганесов все наврал. Это развязало нам руки, и мы привлекли к нашей работе большое число пулковских и провинциальных астрономов. Было решено, что на предстоящих научных съездах — Астрономическом и Физическом — мы выступим с докладами и постараемся провести поддержку нашей организации. По не совсем понятным мне причинам Стратонов пожелал, чтобы доклад перед Астрономическим съездом делал я, а перед Физическим съездом — он, и поэтому во второй половине августа 1920 года мы с Александром Александровичем Михайловым выехали в Петроград. Эта поездка была интересна во всех отношениях, и о ней следует подробно рассказать.

Поезд, в котором мы имели спальные места, был составлен из комфортабельных вагонов первого класса, откуда было старательно содрано и унесено все мягкое. Спальные места походили на жесткие ящики, но пассажиров было столько, сколько полагалось, и мы ехали просторно — не то, что в Озеры и из Озер. Прибыв в Петроград, мы нашли безлюдный город: все магазины закрыты; на Невском проспекте, как и на всех других улицах, растет трава. Мять ее было некому: автомобилей — очень мало; извозчиков — нет совсем. Доставляться надо было пешком, а для доставки вещей были голодные петроградцы с тачками. И вот, наняв «тачкиста», мы с Александром Александровичем зашагали следом за ним по Невскому к университету на Васильевский остров, где Б. В. Нумеров, организатор съезда, должен был дать нам дальнейшие указания. Шли медленно, рассматривая все кругом и комментируя. Я не видел Петрограда с лета 1918 года, и перемены в направлении к вымиранию города были колоссальные. Но каким же жутко красивым он казался!

Так мы прибыли к университету, откуда нас сейчас же послали в Дом ученых на Халтуринской, иначе говоря — в бывший дворец великого князя Владимира Александровича на Миллионной: там мы должны были жить и столоваться. В ту эпоху дворец еще не был приспособлен для житья. Нас, делегатов конгресса, поместили в широкий полукруглый коридор с большими окнами, разделенный бархатными занавесками на несколько «апартаментов». Вдоль внешней стены бежал полукруглый бархатный диван, на котором мы должны были спать без простынь, одеял и подушек. Вдобавок полукруглая форма обязывала нас к соответствующему изгибу туловищ или же к чудесам акробатического искусства — спать, опираясь на диван лишь головой и ступнями и образуя, так сказать, хорду этого полукруга. Я и до сих пор считаю, что организовывать таким образом нашу жизнь было со стороны петербуржцев актом негостеприимным, но недаром же «Обыкновенная история» Гончарова происходит в Петербурге. Приезжих насчитывалось не так много, чтобы нельзя было устроить нас немного комфортабельнее. Питаться предстояло в столовой при Доме ученых; конечно, питание оказалось ниже всякой критики, но обижаться на это не приходилось: так оно было всюду.

«Устроившись» и пообедав, мы направились на прием в Академию наук, где за чашкой чая встретились со многими почтенными и с весьма многими непочтенными людьми. К первым, конечно, относился Карпинский, равно как и Марков и многие другие академики и профессора; вторых перечислять не буду: они и сами себя покажут. Вопреки пословице, конечно, эта «изба» была гораздо более красна углами, чем пирогами. Нам было чрезвычайно интересно повидать своими глазами и пощупать своими руками мозаичные картины Ломоносова, приборы — его же, посмотреть музеи и кабинеты Академии. Если со многими из присутствовавших отношения ограничились шапочным знакомством, то со многими другими образовались прочные научные связи на много лет.

На следующий день открылся съезд. Конечно, главным образом он состоял из петербуржцев. Из Москвы были только я и Михайлов, из Казани — Грачев, православный человек, хотя и татарин, астрометрист, и другой астроном помоложе — Яковкин из Энгельгардтовской обсерватории. Из Одессы приехал Дюков, малоинтересный. С юга ждали Василия Григорьевича Фесенкова, и о судьбе его ходили тревожные (к счастью, неверные) слухи. Из Симеиза никто не смог проехать. Из Перми, на самом деле — из Средней Азии, приехал к середине съезда Константин Доримедонтович Покровский. Из Ташкента не было никого. Таким образом, иногородних было только пять человек. Председателем съезда очень любезно избрали москвича А. А. Михайлова.

Программа съезда состояла из научных сообщений, обсуждения коллективных работ, вопросов инструментальной техники и вопросов организационных. Я лично выступил с двумя докладами: «Строение шарообразных звездных скоплений» и «Организация Астрофизической обсерватории». К последнему вопросу отношение многих петроградцев было довольно кислым, но резолюцию приняли благоприятную, что и требовалось доказать. Из докладов мне особенно запомнился рассказ Константина Доримедонтовича о его поездке на Алтай с целью выбора места для астрономической обсерватории. Эта экспедиция имела место во время гражданской войны, и Константин Доримедонтович и его сотрудники неоднократно подвергались большим опасностям, однако задачу выполнили. Доклад был сделан скромно, не выставляя себя на вид, деловым образом, и вместе с тем очень ярко, с большим талантом и большим человеческим чутьем.

Вечерами в нашем коридорном закоулке, заканчивавшемся большой запертой дверью, часто собирались астрономы, приезжие и местные, и долго болтали на всевозможные темы. Иногда, когда они чересчур разбалтывались, я говорил: «Господа, ведь вы же не знаете, есть ли кто за этой дверью». Однажды вечером, когда я остался один, дверь вдруг открылась, и за ней оказался кабинет петроградского уполномоченного Наркомпроса Михаила Петровича Кристи, и сам он сидел за столом и ждал меня с бутылкой вина. Я был поражен этой неожиданностью, так как очень хорошо знал его еще по Парижу, но в России мы встречались первый раз. Ему очень хотелось узнать о том, что делается в Москве в Наркомпросе, от непосредственного и верного свидетеля, и я смог удовлетворить его любопытство. С ним впоследствии мы много встречались, когда я был заведующим Научным отделом, а Кристи заведовал финансовой частью Главнауки. Он не был коммунистом (принадлежал к известной винной семье Кристи и до революции был очень богатым человеком), но к большевикам стоял всегда очень близко и был личным другом очень многих старых партийцев, например — Луначарского. Это был человек честный, умный, всегда ироничный и насмешливый, часто лукавый, но без всякого зла. Пока мы с ним болтали, пришли мои товарищи по съезду; я познакомил их с Кристи, и они очень охотно, но сконфуженно (из-за двери) приняли участие в нашей беседе.

Моя поездка на Астрономический съезд была нашей первой разлукой, правда, на короткое время, но тоска, которую я все более чувствовал, давала мне понять, какое место ты заняла в моей жизни, и я стал все более торопиться с отъездом. Однако уехать раньше конца [съезда], не побывав на заключительном банкете, который должен был иметь место в Пулково, выглядело неприлично.

В свободные часы мы ходили гулять; во время одной из таких прогулок, на Петербургской стороне, в конце одной из улиц, где образовался совсем сельский пейзаж, на лужайке мы увидели странную картину. На траве лежал какой-то гражданин — босой, а к большому пальцу его ноги был привязан длинной бечевкой петух, мирно прогуливавшийся и поклевывавший кругом, пока его патрон спал. От нашего присутствия и разговора человек проснулся и объяснил, что петух — его кормилец. У многих женщин есть куры, но нет петухов, и вот, за некоторую мзду, он позволяет ему позабавиться.

Иногда мы гуляли по ночам: нашим спутником бывал В. В. Каврайский — астроном, работавший в морском ведомстве, и вот однажды, взглянув на небо, он обнаружил новую звезду в созвездии Лебедя. Мы сейчас же отметили время наблюдения и сообщили по телефону в Пулково. На следующий день Каврайского на съезде поздравили, но он озабоченно говорил: «А я боюсь, боюсь, что мальчишка Дубяго в Казани уже успел ее найти раньше меня». И оказался прав: через час из Казани пришла телеграмма от Дубяго, который, действительно, сделал это открытие раньше, чем Каврайский. Но и тот радовался недолго: в Пулково пришла телеграмма из Америки, отправленная раньше наблюдений Дубяго и извещавшая об открытии звезды, с просьбой наблюдать ее в часы ночные для Пулково и дневные для Америки.

Наконец, настал последний день съезда с банкетом в Пулково. Нужно ли говорить, с каким почтением мы осматривали эту обсерваторию с ее реликвиями, анекдотами, традициями; с «кукушкой», где ночевали знаменитейшие астрономы всего мира, которые голодали (совместительство для них невозможно), но не покидали свою работу; с астрономическими огородами; с книгой «De revolutionibus orbium coelestium», поля которой содержат собственноручные примечания Коперника. Атмосфера этого учреждения была единственной в своем роде. Для банкета пулковцы не пожалели усилий, и в то голодное время на столе оказались прекрасные вина, «мяса египетские», рыбы волжские со всем, что они могут дать, и настоящий шоколадный крем с замечательным кофе.

После банкета я простился с любезными хозяевами и коллегами по съезду и отбыл поскорее в Петроград, надеясь уехать в тот же день. Мои бумаги и мандаты были бесспорны, но заведующий билетным бюро отказал мне в праве выезда и сказал, что не может выдать билет без разрешения Петросовета. Что было делать? К счастью, как только я вышел за дверь, меня догнал его помощник и сказал: «Вернитесь через четверть часа. Его тут уже не будет, а я выдам вам билет». Так оно и вышло, и в этот же вечер я все-таки был в пути к Москве и к тебе. Не мог же я провести первую годовщину нашей свадьбы вдали от тебя.

По приезде нам пришлось подумать над двумя серьезными вопросами. Трамот надоел тебе до последней степени, и хотелось заняться другой, более интересной работой. Тебя тянуло к биологии, но мне казалось, что нужно, скорее, использовать те знания экономических наук, которые дал тебе Коммерческий институт. Преподавательский состав там был первоклассный, и наравне с ним могло быть поставлено только экономическое отделение Петроградского политехнического института. С другой стороны, после революции перед страной и советскими учеными встал ряд интереснейших экономических проблем, и мое мнение было, что тебе достаточно незначительной переподготовки, чтобы стать первоклассной научной деятельницей по экономике.

Я посоветовал тебе поступить на факультет общественных наук, и ты меня послушала. Тебе зачли все курсы и все экзамены, проделанные в Коммерческом институте. Но я еще не знал, а сама ты не учла, до какой степени тебе чуждо было образование, через которое провели тебя родители. С обычной добросовестностью и пунктуальностью ты ходила на лекции и практические занятия, но сердце твое к этому не лежало. И именно из-за добросовестности тебе пришлось прекратить занятия: университет был не топлен уже который год, и твой ревматизм возобновился в жесточайшей форме. К счастью, мы были уже не в маленькой комнате с маленькой печкой, а в кабинете Ивана Григорьевича, обогреваемом большой кирпичной печью.

Вопрос о прислуге разрешился для нас появлением Фени, вашей давней горничной. Она ушла от вас, замуж, но вот случилось так, что ее бросил муж, и Феня очутилась на мостовой, не зная, что делать. Ты устроила ее детей в ясли, а ей дала комнату при кухне. У этой женщины были колоссальные достоинства и таковые же недостатки, с которыми мне иногда трудно было мириться, но тебе всегда удавалось доказать, что все-таки лучше мы не найдем, и она работала у нас до самого нашего отъезда за границу.

В университете я получил неожиданное предложение: Реформатский отказался быть деканом на 1920–21 год, и на его место была выдвинута кандидатура Стратонова, который предложил мне стать помощником декана. Мне не очень хотелось снова заниматься административной работой, но меня убедили, что она собственно будет лежать на декане и секретаре, а я буду только участвовать в заседаниях и время от времени заменять декана. В секретари была выдвинута кандидатура физика Владимира Александровича Карчагина. Я согласился. Число голосов, которые мы получили, не очень много превышало половину. Против Стратонова голосовали его астрономические коллеги, а также крайние левые и крайние правые; против меня голосовала реакционная профессура, и особенно энергичную кампанию вел реакционнейший Николай Димитриевич Зелинский — химик, человек двуличный и умевший притворяться сверхсоветофилом. Как бы там ни было, мы оказались избранными, что я наивно считал очень большой честью; на самом деле это была перегрузка, требовавшая больших сил, крепких нервов, решительности и мужества. К тому же в новом деканате все трое были физико-математики, и среди нас не было ни одного естественника. Это вызывало частые трения, хотя иные и говорили, что так лучше, потому что естественник мирволил бы своей лаборатории.

При столь далеких воспоминаниях, естественно, многое забывается. Я забыл поставить на своем месте один эпизод из пребывания в Петрограде — эпизод мелкий, но сейчас для меня жутко актуальный. Разговаривая с Кристи, я спросил у него, кто наш сосед в другом конце полукруглого коридора, отделенного от нас бархатным занавесом. Оказалось, что этот хмурый и пожилой человек — известный археолог Казнаков, хранитель одного из отделов Эрмитажа. Он недавно потерял жену и, не будучи в состоянии оставаться дома, временно поселился в Доме ученых. На следующее утро мы вдруг услышали из соседнего помещения многократный крик кукушки и как будто хлопанье крыльев. Мы осторожно заглянули за занавески и увидели Казнакова, стоящим на столе, размахивающим руками как бы крыльями и издающим кукушечий крик.

«Что это за старый идиот?» — спросил Михайлов.

«Это ваша судьба, — ответил я, — когда на старости лет лишитесь всего, что было вам дорого и останетесь в одиночестве. Иногда люди даже хохочут; помните стихотворение Гейне:

“Смеюсь затем я, что, когда случаются несчастья, И нам судьба сердито Подбросит под ноги, что было сердцу мило И что она безжалостно разбила, Тогда останется одно — смеяться”.

Смотрите лучше на то, что видите, как на урок и предостережение».

Этой же осенью у меня прибавилась новая нагрузка. Университет Шанявского был взят под Коммунистический университет имени Свердлова, и мне стало невозможно читать там мой курс математического анализа для физиков и натуралистов. Когда я пожаловался Тимирязеву, он ответил: «Это очень легко устроить. В Коммунистическом университете открываются кафедры точных наук. Берите кафедру математики и организуйте преподавание. Физику беру я, биологию — Борис Михайлович Завадовский, астрономию — А. А. Михайлов. Ведает всем этим бывший нарком путей сообщения инженер Кобозев». Я согласился; меня очень интересовала эта новая среда, и мне очень хотелось поставить на новый лад преподавание математики.

Открытию курсов предшествовал ряд заседаний нашей коллегии для выработки методов и программ преподавания. Легче всего было Михайлову, потому что его задача сводилась к прочтению хорошего курса популярной астрономии с диапозитивами. Этот курс он уже читал много раз, и всегда с большим успехом, перед разнообразными аудиториями, и у него была великолепная коллекция диапозитивов. Но каково было мне: я должен закончить год элементами анализа перед аудиторией, в которой огромное большинство не владеет даже элементами арифметики. Поэтому, после очень долгих пререканий, мне удалось провести решение об образовании ряда приблизительно однородных по составу групп, которые проходили бы ускоренную, но солидную подготовку под руководством опытных преподавателей. Их я набрал среди оставленных при университете, а также среди хороших педагогов московских средних учебных заведений. Достаточно назвать некоторые имена: П. С. Александров, П. С. Урысон, Н. К. Бари, В. Н. Вениаминов и многие другие — в общем, цвет молодой московской математики. Для Тимирязева это было очень кстати, так как невозможно читать физику людям без математической подготовки.

Б. М. Завадовский был в ту пору начинающим ученым — пылким, искренним и часто наивным. Он собрался читать биологию по огромной энциклопедической программе, которую упорно защищал против нас всех. Я много раз и очень жестко сцеплялся с ним и тут заметил у него еще одно свойство, которое сразу было не видно: большое благородство души и способность выслушать неприятные вещи, не становясь врагом противника. Это очень редкое качество сочеталось у него с прямотой характера. Таким он был тогда, таким показал себя и потом.

Очень колоритную фигуру представлял из себя Кобозев: старый большевик и старый инженер путей сообщения, он сохранил способность к энтузиазму. Это он, уже в то время, прослышав про первые результаты экспедиций академика Ферсмана на Кольском полуострове, напечатал в «Известиях» или «Правде» (может быть, и там и там) пророческую статью о перспективах освоения нашего севера. Он говорил и об апатитах, и о фосфатах, об оплодотворении при помощи этого минерального удобрения Кольских пустынь, о продвижении устойчивых культур к северу, о городах, которые там создадутся, с театрами, университетами, библиотеками, заводами, удобными жилищами. В ту пору могло казаться, что это мечты, но я чувствовал, что они осуществятся гораздо раньше, чем мы думаем.

Несомненно, Кобозев был очень талантливым человеком, но нам пришлось огорчить его. Он попросил нас рассмотреть его учебник, составленный из лекций в одной из свердловских групп — лекций по математике; отзывы учеников были очень хвалебные, и за короткое время число их у Кобозева удесятерилось. Я первый взял на просмотр этот учебник, будучи заранее настроен в его пользу, и… ужаснулся. Был виден огромный преподавательский талант, редкий талант, но безграмотность учебника оказалась потрясающей и непоправимой. Я передал учебник Тимирязеву, и он вынес такое же впечатление. Что тут было делать? С большой осторожностью мы вернули учебник автору: он не поверил, и учебник переслали на заключение кому-то из партийных математиков, который присоединился к нам. Огорченный Кобозев отказался от председательствования в нашей коллегии и перешел на другую работу, о чем лично я очень жалел.

В начале октября 1920 года в Москве имел место еще один съезд, где мне пришлось выступать, — съезд Российской ассоциации физиков. Он был гораздо многолюднее Астрономического: приехали люди из очень далеких углов — Томска, Омска, Туркестана. Провинция была очень хорошо представлена, и, что важнее всего, настроение было «весеннее». После войны, революции и гражданской войны (правда, еще не оконченной) произошла первая встреча людей, которые до этого не могли даже сноситься между собой. Литература не издавалась, и иностранных научных журналов не видели уже долгие годы. Несмотря на это, люди работали и приходили к хорошим результатам.

Помню, например, выступление томского физика Соколова, который приехал на съезд с моделью атома, очень напоминавшей модель Бора, о которой только что узнали. Ему было неприятно оказаться перекрытым, но вместе с тем он чувствовал законную гордость и законную надежду. Если не ошибаюсь, на этом же съезде Хвольсон выступил тоже с очень оригинальной моделью атома: он строил ее в виде груды кружков одинакового размера, положенных один на другой и подчиненных некоторым силам связности. Боковым ударом можно было выбить любой из этих кружков (при условии, что сила удара превышала некоторый порог), и тогда «петалон» (так Хвольсон называл свои кружки, а злые языки называли их «панталонами») выскакивал, и получалось излучение. Модель была очень остроумна, но успеха не имела.

Я выступил с тремя докладами — о звездных кучах, Курской магнитной аномалии и явлениях на границе разнородных тел (проблема Тимирязева и Ломмеля — Хвольсона). Стратонов сделал доклад о проекте астрофизической обсерватории и получил сочувственную резолюцию съезда. К тому времени я уже сделал первые вычисления глубины магнитных масс в Курской губернии, что дало около 250 метров, и доложил эту цифру. Мне возражал Лазарев, который считал ее слишком малой; на самом деле бурение дало глубину меньше 200 метров.

В университете деканат задавал нам много забот и хлопот. Вина лежала всецело на Покровском, который вместо того, чтобы твердо выделить помещения рабочему факультету, предоставил Звягинцеву право занимать в явочном порядке любые помещения, причем в случае конфликтов с законными владельцами ректор университета Боголепов всегда становился на сторону Звягинцева. Операция происходила по следующему шаблону. Я читал свою лекцию. Вдруг дверь с грохотом открылась и появилась куча рабфаковцев. Их представитель подошел ко мне и сказал: «По приказу товарища Звягинцева мы занимаем эту аудиторию; сейчас товарищ такой-то начнет свою лекцию. Уходите отсюда». Я ответил ему: «Как помощник декана физико-математического факультета я являюсь представителем советской власти, и никакие распоряжения Звягинцева для меня не обязательны. Я требую, чтобы вы немедленно все убрались отсюда, и предупреждаю, что если это безобразие продлится, то вы ответите по всей строгости революционных законов». Они немедленно убрались и больше не появлялись, но далеко не все профессора проявляли такую решительность. На ближайшем заседании ГУС я задал Покровскому вопрос, чем, собственно, он руководился, устанавливая в университете захватное право вместо твердого порядка. Он ничего не мог ответить (тем более, что меня поддержали и другие члены ГУС) и пробормотал: «Хорошо, я скажу товарищу Звягинцеву».

В течение осени 1920 года и дальше рубль продолжал катастрофически падать. Это создавало огромные затруднения для всех и, в особенности, для высших учебных заведений. На средства, отпускаемые университету, было невозможно снабдить лаборатории даже тем, что необходимо для практических занятий со студентами. Преподавание зоологии, ботаники, физиологии, физики, химии и других экспериментальных наук сделалось немыслимым. На научную работу не отпускалось никаких кредитов. Совершенно естественно и в полной гармонии со взглядами Климента Аркадьевича Тимирязева на структуру университета (три ассоциации: преподавательская, исследовательская и просветительная) возникла мысль об организации научно-исследовательских институтов. С большим трудом мне удалось убедить математиков в полезности этого дела. Я составил проект учреждения Московского института математических наук с объяснительной запиской, принятых за основу ходатайства, с которым московские математики обратились в Наркомпрос.

Проект был утвержден ГУС, Б. К. Млодзеевский назначен временным директором, Д. Ф. Егоров — вице-директором, а я — ученым секретарем. Беда была в том, что, кроме меня, никто не хотел делать «черную» деловую работу. Млодзеевский согласился на это предприятие, надеясь сохранить помещение и математическую библиотеку во 2-м Московском университете, и это помещение было закреплено за нами. Но мы все работали в 1-м Московском университете, и собираться во 2-м, при полном отсутствии способов сообщения, не было никакой возможности. Окончательный крах произошел, когда ГУС по требованию Волгина присоединил институт к 1-му Московскому университету, чего мы не хотели. Поэтому временно мы отложили дело в долгий ящик, откуда через год оказалось возможным его вытащить.

В Московском математическом обществе два доклада привлекли общее внимание. Павел Алексеевич Некрасов, бывший профессор математики, бывший попечитель учебного округа, знаменитый своим черносотенством, своей полемикой, крайне неудачной, с Марковым и Ляпуновым, выступил с неожиданным докладом «Маркс, Ленин и я как основатели рациональной социологии». Доклад был видоизменением предисловия к его учебнику теории вероятностей, где тоже была триада — только другая: бог, царь и учитель. В доклад было вставлено немножко математики, говорилось о социологической неевклидовой геометрии, приводились формулы из Лобачевского. Изумление было общим. Я подошел к полке, взял том «Математического сборника» и упомянутый учебник, прочитал оттуда наиболее живописные места и задал Некрасову вопрос, как он согласует эти «триады». Димитрий Федорович, который сидел рядом со мной, прошептал мне: «Ну и жестокий же вы человек». Павел Алексеевич, конечно, не мог ничего ответить и пробормотал несколько бессвязных слов.

Другой доклад, о математической теории падающей валюты, был у О. Ю. Шмидта, который, как будто тоже используя функцию Лобачевского, доказывал, что, собственного говоря, если валюта падает, следуя некоторому закону, то государство может сводить концы с концами. Теория была построена не без остроумия. Шмидт рассказывал очень интересно, и все слушали его с удовольствием. В прениях ему ядовито предложили: в следующем заседании дать математическую теорию индивидуального бюджета при падающей валюте. Он засмеялся и сказал: «Господа, я понимаю вас, но согласитесь, что в жизни страны иногда бывают невозможности». На его беду он повторил этот доклад для широкой публики в большом зале Благородного собрания (Дома Союзов) и как раз в тот момент, когда практические затруднения, связанные с падающей валютой, сплелись в такой узел, что советское правительство задумало перевести денежное хозяйство на твердую валюту. Результатом было изгнание Шмидта из коллегии Наркомфина, и вместо автомобиля он, на некоторое время, стал пользоваться своими ногами.

Многие события, даты их забываются. Я забыл на своем месте упомянуть смерть Климента Аркадьевича Тимирязева. С весной он вдруг стал как-то слабеть и, почувствовав, что положение плохо, решил выявить всю симпатию, которая у него была, к коммунистической партии и Ленину, а также завещать сыну вступить в партию. Я присутствовал на похоронах и прекрасно помню блестящую речь Каменева: человек он был слабый, лишенный позвоночника и мужества, но говорил хорошо, и тут сумел сказать то, что надо, без лишних слов, спокойным отчетливым голосом.

К моему удивлению, после заседания Математического общества П. А. Некрасов как ни в чем не бывало пришел ко мне на дом, чтобы просить меня содействовать переизданию его учебника по теории вероятностей. У меня с ним был не ликвидированный счет: это он, в качестве попечителя Московского учебного округа, уволил в 1912 году моего отца, и об этом надо рассказать. В реальном училище в Смоленске, где папа преподавал литературу и историю, появился новый директор — черносотенец Реха, который своими действиями вызвал волнения, ученическую забастовку и… пощечину, которую дал ему один из учеников. Где уж ученикам бороться против всей полицейской мощи Российской империи? Было произведено расследование и предназначено к исключению большое число учеников без права поступления в какое бы то ни было учебное заведение. Вопрос обсуждался в педагогическом совете, и папа выступил на защиту, предлагая возложить какие угодно внутренние взыскания на учеников, но не исключать их, да еще с волчьим билетом. Учеников исключили, а папу уволили по распоряжению из Москвы, но он был немедленно назначен на ту же должность в Коммерческом училище, то есть по Министерству финансов.

Я не мстителен и всегда стараюсь решать всякое дело без предвзятых суждений, но тут принять эту замену триады «бог, царь и учитель» другой «Маркс, Ленин и Некрасов» было невозможно. Я отказал, тем более, что курс Некрасова содержал большое количество ошибок, за которые он держался с невероятным упрямством. В течение нескольких недель Некрасов ходил ко мне каждый день, пуская в ход все новые и новые аргументы. Когда он перестал ходить, я узнал, что Некрасов и его сын (коммунист) подали донос, называя меня «известным саботажником». Меня запросили, я ответил, что считаю совершенно неприличным разговаривать по поводу человека, который в 1912 году уволил отца как революционера, а в 1920 году пытается содействовать увольнению его сына как уже контрреволюционера. Учебник Некрасова был передан на отзыв еще кому-то, и отзыв был отрицательный. Из доноса его ничего не вышло. К моему удивлению, в Социалистической академии была образована группа для того, чтобы математико-социологические работы Некрасова «поставить на ноги» тем же способом, каким Маркс поставил на ноги философию Гегеля. Из этого ничего не вышло.

Однажды утром в хороший осенний день заехали за мной на автомобиле Покровский, Тер-Оганесов и Артемьев, чтобы побывать в Кучине в Аэродинамическом институте и посмотреть, что там делается после отъезда за границу его владельца Д. П. Рябушинского. В Кучине я уже бывал в 1906 году, когда там работал мой товарищ по университету Б. М. Бубекин — очень талантливый конструктор и механик. В ту пору Бубекин жаловался, что своими глупыми измышлениями Рябушинский мешает делать научную работу. Но Рябушинский был «хозяином», хозяином на купеческий лад, и Бубекину пришлось уйти. Тогда же Рябушинский поступил на физико-математический факультет, закончил, подготовил магистерский экзамен, сдал его и сделался приват-доцентом. Его, как впоследствии и меня, пригласили в Московское математическое общество сделать доклад, но на выборах забаллотировали, настолько доклад был безграмотным.

После Октябрьской революции имение с институтом оказалось захвачено крестьянами, которые за короткий срок разрушили много ценных научных приборов. Тогда Рябушинский сделал совершенно правильную вещь: обратился в Наркомпрос с просьбой взять институт под защиту и, насколько возможно, возобновить в нем работу. Наркомпрос провел национализацию института, назначив директором Рябушинского под контролем коллегии в составе Бастамова, Пришлецова и Чаплыгина как председателя. Немного погодя Рябушинский продал институту свою библиотеку через подставных лиц и испросил заграничную командировку. Попав за границу, он начал вопить, как его ограбили, каким опасностям подвергался и т. д. Тогда директором был назначен Бастамов, который организовал в институте ряд геофизических отделений — сейсмическое, магнитное, аэрологическое, теоретическое, атмосферно-электрическое и метеорологическое.

Мы приехали в институт неожиданно и очень всех перепугали. Нас повели осматривать лаборатории и службы, причем было проявлено совершенно определенное очковтирательство: как новые показывали те работы, которые были выполнены еще при Рябушинском и даже при Бубекине. Новое имело место, но только еще не было готово: сейсмическая станция строилась, и никакой работы вестись не могло. Пока мы осматривали котлован, Пришлецов побежал в барак, предназначенный для магнитных приборов, и наскоро произвел их расстановку по тому же методу, по какому Лазарев показывал рентгенологическую лабораторию банкиру Марку. Мы сейчас же обнаружили, что наскоро поставленные приборы с находившимися около них лженаблюдателями не были годны для наблюдений.

Атмосферное электричество находилось в ведении профессора Сперанского (зятя Лейста), которому группа геофизиков старалась отлить свои слезки, когда он при Лейсте командовал ими. Сперанский был в состоянии вести свой отдел, но ему намеренно не давали этой возможности. Аэрологией занимался известный доносчик Виткевич, заполнивший своими доносами не одну папку в Наркомпросе. Словом, институт являлся осиным гнездом, в котором мало делалось настоящей работы и велась постоянная склока. Наиболее умным и талантливым был Бастамов, но он, со стороны характера, ничем не отличался от остальных. На обратном пути мы обсуждали положение в институте, и мне было предложено войти в него в качестве члена коллегии. В конце концов я согласился, но далеко не сразу и после многих бесед с Сергеем Алексеевичем Чаплыгиным.

Чтобы понять взаимоотношения в институте, нужно обратиться далеко назад. У Лейста была дочь, на которой женился Александр Афиногенович Сперанский, бывший в то время (1904–1905 гг.) оставленным при университете. Лейст предпринял целую кампанию для того, чтобы очистить путь Сперанскому: выгнали приват-доцента Брошадта, поставили в невозможные условия оставленных при университете Бастамова, Ханевского, Пришлецова и Бончковского, которые все были моложе Сперанского, но могли его обогнать. Им было запрещено пользоваться библиотекой института, а чтобы они не засиживались в лабораториях, клозеты были заперты, и ключи имелись только у Лейста и Сперанского. В саду института дежурил сторож, который сейчас же доносил Лейсту, если кто-нибудь позволял себе «сделать пи-пи» в саду. Отсюда — скандалы. Когда Сперанский защитил магистерскую диссертацию, Лейст провел через министерство новую должность профессора и назначение на эту должность Сперанского вопреки уставу. Только после этого четырем молодым геофизикам была предоставлена возможность сдать магистерские экзамены. Естественно, что, когда после революции все они, по декрету Покровского, стали профессорами, они постарались выместить Сперанскому все свои страдания.

Надо вернуться к условиям нашего существования. С точки зрения питания мы были сравнительно обеспечены благодаря академическому пайку и выдачам натурой в Коммунистическом университете, где, постояв час в очереди, я был очень рад получить фунт хлеба (там он был съедобным). В академическом пайке часто мясо заменяли селедками, масло — ими же, сахар — ими же. И притом в селедках оказывались очень прыткие личинки — «прыгунки», как их называли приказчики при выдаче. Как только мешок приносили домой и открывали, пол покрывался сотнями этих прыгающих личинок. Один раз я наловил изрядное количество их в два пакета и отправил: один — наркомздраву Семашко, другой — Покровскому.

Самое тяжелое было отсутствие топлива и невозможность его купить. Складывая вместе все содержания, которые где-либо получал, я не мог бы купить даже четверти сажени дров на черном рынке, а выдачи отсутствовали. Я обратился к Покровскому: ответа не было, но управляющий делами ГУС Петр Петрович Дехтерев, очень славный человек, сказал мне: «Не ждите ответа: он считает такие заявления проявлением антисоветских настроений; а вот я достану вам ордер из хозяйственного отдела Наркомпроса». Он сдержал свое слово: я получил ордер на сажень дров. Но, чтобы осуществить его, предстояло проделать целое путешествие на склад за Симонов монастырь на берегу Москвы-реки.

Требовалось выйти часа в три ночи с тем, чтобы поймать ломовиков на Таганской площади и договориться с ними — и не за деньги, а за продукты. Усевшись в сани, продолжить путешествие до склада и там ждать, пока его заведующий соблаговолит придти и отпустить дрова. За это также нужно было дать ему продукты, и тогда была надежда получить не сажень, а больше. Я проделал эту программу с полным успехом, и так как я, по твоей терминологии, — «Ротшильд младший», то к трем часам дня вернулся домой замерзший и усталый, но с двумя саженями дров. Мы сложили их стенкой у себя в комнате, так как никаких других мест для хранения не было: даже палка не пролежала бы в коридоре и пяти минут; так этот вопрос был разрешен. Мы смотрели на дрова любовно, а все, приходившие, — с завистью. Пила была тут же, и я работал ею с большим успехом.

Твоя жизнь проходила под знаком болезни. Ревматизмы принудили тебя оставить начавшуюся было работу на факультете общественных наук. Трамот был ликвидирован. Приходилось ожидать улучшения здоровья и общего улучшения для того, чтобы предпринять выполнение новой программы: мы решили, что с осени следующего, 1921 года ты начнешь биологическую подготовку на физико-математическом факультете. Я советовал тебе начать ее немедленно, самой, с тем, чтобы потом было легче выполнять учебный план, но из этого ничего не вышло: болезнь и семья не давали возможности заняться делом.

Катя и Сережа продолжали рассматривать тебя как заместительницу матери. Ты и была для них матерью, как и для Ивана Григорьевича, который очень нуждался в уходе, заботе и ласке. Из Трамота он также ушел и даже на очень высокий пост: Красин, наркомвнешторг, предложил ему — по рекомендации старого боевика Валерьяна Ивановича Богомолова («Чёрта») — пост начальника управления внешней торговли. Иван Григорьевич принялся за дело ревностно и честно, но ему было очень трудно понять, по всем его привычкам и опыту, политику внешней торговли: в каждом деле он рассматривал выгодность и только выгодность его в данный момент, не усматривая связи с промышленными перспективами советского государства. Иван Григорьевич понял трудность своего положения очень быстро, переговорил с Красиным и был назначен на более спокойную должность консультанта, где его работа и опыт были действительно полезны.

Мне кажется, что уже этой зимой мы получили предупреждение о состоянии твоего сердца, если не ошибаюсь — от профессора Димитрия Димитриевича Плетнева, которого я пригласил к тебе. В Москве он считался первым специалистом по этим болезням и гениальным как диагност. Мы с тобой выходили в театры, но не так часто, как в предыдущем году. Моя занятость стала подавляющей, и мне было очень трудно найти время, а иногда — и силы, чтобы пойти в театр. Ты выходила часто, но не со мной, а с Иваном Григорьевичем или со знакомыми.

С тобой мы побывали в Камерном театре на «Принцессе Брамбилле» — драматической переделке рассказа Гофмана, которого я всегда любил и люблю. Ты пошла на эту пьесу без особенной охоты. Очень хорошо помню, что спектакль открылся вводной лекцией Новицкого, который в вопросах искусства показал себя скорее идеалистом, чем марксистом. Он правильно указал, что в рассказе Гофмана речь идет о сущности искусства, но не понял идеалистического оттенка в трактовке Гофманом этого вопроса. После двадцати минут скуки занавес открылся, и начался сумбур. Если еще можно было понять первый акт, где Джильо Фава мелодекламирует и получает нагоняй и урок реализма, то потом начался круговорот лиц, масок, процессий, с переменами костюмов, делавшими действующих лиц неузнаваемыми. Если я, читавший — и не раз — Гофмана, не понимал, что делается на сцене, то для тебя этот хаос был утомителен и скучен. Радости нам этот спектакль не дал.

В студии Художественного театра, которая пришла на смену театра Незлобина, мы видели пьесу «Дело» — вторую из трилогии Сухово-Кобылина. Эта постановка была замечательна, и каждый актер был на месте: особенно хорош М. А. Чехов (племянник писателя), игравший роль Муромцева. Как характеристика старого режима пьеса реакционера-крепостника Сухово-Кобылина была убийственна. Спектакль совершенно захватил нас, и мы вернулись домой глубоко взволнованными. Когда же прочли пьесу, то увидели, что авторская трактовка еще резче, чем та, которую мы видели; может быть, этого требовал художественный такт.

В самом Художественном театре мы повидали пьесу «Дни Турбиных» (роман Булгакова называется «Белая гвардия») из только что законченной гражданской войны, которую обыкновенное русское семейство переживает в Киеве. Проходит смена режимов: гетман, Петлюра, советская власть. Все члены семейства связаны с белыми и носят в себе «белую идею», которая ведет к разным компромиссам и, наконец, заводит в тупик. Наступает момент, когда уцелевшие, как и их окружение, счастливы, что приходит советская власть. Хорошо в постановке было то, что персонажи, за немногими исключениями, показаны вовсе не «белобандитами», а обыкновенными русскими людьми. Хотя меня, при моем педантизме, неприятно поразило полное несходство картинного сценического гетмана Скоропадского с тем невзрачным генералом, которого я много раз встречал в ставке Юго-Западного фронта, — спектакль давал впечатление полной подлинности и взволновал зрителей.

Мы с тобой присутствовали также на первом выступлении Айседоры Дункан в Большом театре. У меня в памяти было о ней чудесное воспоминание, как я видел ее в Париже за десять лет до этого в Trocadéro и Châtelet. В Trocadéro я видел ее в «Орфее» Глюка, где она выступала в сопровождении своих учениц и приемной дочери Lise Duncan. Айседора еще не пополнела, и каждая поза, которую она принимала, была естественна и прекрасна. Музыка Глюка, очень приспособленная для танцев, точно согласовывается с движениями и содержанием оперы. Я ушел, глубоко потрясенный.

В Châtelet Айседора танцевала «Ифигению в Авлиде», тоже Глюка. Я очень люблю увертюру этой оперы, как и всю ее. Наилучшее описание действия увертюры дано Гофманом («Кавалер Глюк»), и мне приходилось, слушая оркестр, прослеживать по Гофману развитие сюжета. Это изумительно, и вот к такой музыке на сцене прибавилась группа замечательных танцовщиц во главе с Айседорой. Впечатление, произведенное на публику, было совершенно исключительным. И тут кому-то пришло в голову потребовать на бис «Похоронный марш» Шопена; весь театр грохотал, поддерживая такое пожелание. Айседора Дункан вышла и сказала: «Не требуйте этого от меня: каждый раз, как я танцую его, со мной происходит несчастье». Но публика продолжала кричать: «Marche funèbre!», «Не будьте суеверны!», «Мы — в двадцатом веке!» Наконец, Айседора вышла, оркестр заиграл «Похоронный марш», и она станцевала, а на следующий день погибли ее дети: автомобиль, в котором они находились, скатился в Сену.

В третий раз я видел Айседору во время войны в Трокадеро. Она приехала в Париж, несмотря на данное ею обещание никогда больше не выступать там. Перед этим она побывала в Греции, чтобы склонить греков на сторону союзников, и танцевала на улицах Афин с портретом Венизелоса в руках. В Трокадеро она танцевала под звуки «Марсельезы», «Chant de depart» и т. д. Это было еще приемлемо, но пахло каботинажем, и почет, с которым ее встретила публика, был далек от энтузиазма предыдущих встреч.

И вот Дункан — в Москве: она вдруг почувствовала восторг от борьбы русского народа и решила отдать ему свои силы. В «Правде» — восторженная статья Луначарского. Я рассказал тебе все, что написал здесь, и пробудил твое любопытство: ты любила балет и сама прошла через балетную школу и даже выступала перед публикой как Коппелия. Мы взяли билеты во втором ряду. Мороз был злющий, театр не топлен, и публики оказалось сравнительно мало. Кругом нас — публика первых представлений: писатели, музыкальные и балетные критики, кое-кто из уцелевших снобов, много демократической и недемократической интеллигенции. В общем — публика, не очень расположенная к советской власти, культурная, хорошо знающая прошлое Айседоры — до числа ее лет включительно. Эта цифра, равно как и ее вес, не знаю, каким путем узнанный, цитировались всюду кругом нас.

Появляется Айседора: действительно, возраст виден, отяжеление катастрофическое. Начинает танцевать под музыку «Славянского марша» Чайковского, «превращая эту черносотенную пьесу», по выражению Луначарского, «в предсказание победы пролетариата». Но нет ни предсказания, ни победы. Есть отяжелевшая женщина, которая тщетно старается зажечь себя и публику. Аплодисменты слабые. Я аплодирую из упрямства; ты выражаешь свое недоумение. Следующий номер — «Интернационал». Перед началом Айседора подходит к рампе и произносит одно слово: «Sing». Публика переглядывается. Кто-то встает и разъясняет: Дункан просит публику петь «Интернационал». Но это… не та публика. На ярусах несколько голосов начинают жиденько-жиденько, фальшиво-фальшиво и замолкают, сконфузившись. Дункан с некоторым удивлением видит себя вынужденной танцевать под оркестр, явно теряет уверенность и танцует слабо. Провал. Я понимаю, что издали она представляла себе все иначе, но забыла холод, голод, житейские заботы и нашу русскую сдержанность, да и «кому на ум пойдет на желудок петь голодный». На обратном пути я опять рассказывал тебе, какой я видел Дункан в Париже, но полного доверия не встретил.

С очень большой охотой мы бывали на обыкновенных балетных спектаклях в Большом театре. «Тщетная предосторожность» — балет не мудрый, музыка — кое-как, но какая прелесть. А «Норвежские танцы» Грига с Гельцер и Жуковым! За исключением «Конька-Горбунка», которого мне так и не удалось повидать, мы с тобой пересмотрели все балетные постановки.

У нас был уговор с родителями, что мы приедем на Рождество. Я начал хлопотать заблаговременно о билетах. Обратился в Наркомпрос и получил собственноручную записку от Луначарского, но когда предъявил ее после невероятного стояния в очереди, то получил ответ: «Да, это верно, что у т. Луначарского очень неразборчивый почерк. Что он тут такое пишет? Ну, да все равно. Даже если бы мы разобрали, ехать вам не придется». Мы обратились к московскому представителю Озерской мануфактуры, но все было заполнено: мы опоздали. Я помню, как ты была огорчена этим известием: чуть не заплакала и предложила мне ехать на вокзал наудачу. Я отказался: в эту эпоху и в это время года стоять шесть часов в хвосте, чтобы без билета ломиться в поезд, было бы безумием, и мы остались.

Новый год мы встречали коллективно у Сергея Владимировича Г[романа], который женился на полуавантюристке С., очень красивой и даже блестящей женщине, но на двенадцать лет старше его. Дом их превратился в Ноев ковчег, где постоянно вертелось много красивых бездельниц и, около них, мужская публика всякого рода. Мне все это не нравилось, но тебе хотелось повеселиться, и мы поехали туда с Иваном Григорьевичем. Нужно сказать, что с внешней стороны все было организовано гораздо приличнее, чем за год до этого у Б[ориса] А[лександровича] Г. Мы сидели за столами, циркулировали блюда с яствами и бутылки. Одно только для меня было нехорошо: жен посадили отдельно от их мужей. Справа и слева сидели незнакомые дамы, ты была далеко и мне взгрустнулось. Но вдруг слева от меня вдвигается стул, и ты садишься рядом со мной, заявляя весело: «Нет, я не могу оставить моего ребенка около чужих теть». Общие аплодисменты, и все для меня сразу осветилось и стало веселым и радостным. Если бы ты знала, как я был благодарен тебе за это…

Что еще сказать об этом вечере? Было пение. Квазицыганка Краминская спела неплохо несколько романсов под гитару. Пела жена Сергея Владимировича, потом танцевали и играли. Старый Владимир Густавович (отец Сергея Владимировича) — да и был ли он таким старым? — подвыпил, осовел и, чтобы придти в себя, целовал руки Краминской. Возвращались домой поздно-поздно и пешком: извозчиков не было.

Работа в университете в качестве помощника декана требовала времени больше, чем я думал. Если бы В. В. Стратонов сдержал свое обещание, я нес бы только свою долю работы, но его отсутствия были очень часты: он надолго уехал в Туркестан и на юг по делам Астрофизической обсерватории и Туркестанского университета. Так на меня легло исполнение обязанностей декана в течение нескольких месяцев, а это означало регулярное ежедневное присутствие в кабинете, прием посетителей, участие во всевозможных комиссиях и председательствование в совете факультета. Это отнюдь не было синекурой, и, чтобы все проходило благополучно, требовалось проявлять много такта, терпения и умения улаживать конфликты. В некоторой дозе, по-видимому, я обладал этими свойствами, так как иронический Славочка Степанов как-то сказал мне: «Знаете ли вы, что пришлись по сердцу факультету? Все удивляются, что вы, человек недавний в университете, освоились с этим делом так быстро, как будто тут родились». Этот отзыв человека, не всегда ко мне расположенного, доставил мне большое удовольствие.

Заседания факультета происходили в круглом зале правления. Справа от председательствующего садился секретарь факультета с повесткой дня, всеми материалами к повестке и заранее подготовленными резолюциями; все это мы очень внимательно изучали и приводили в ясность. Слева от председательствующего неизменно садился профессор зоологии Григорий Александрович Кожевников — хороший зоолог, хороший профессор и чрезвычайно тупой человек. Он слушал все с величайшим вниманием, по каждому вопросу говорил по нескольку раз и, к счастью, не обижался, когда я злоупотреблял правом председателя.

Насколько туго Григорий Александрович соображал, можно судить по следующему происшествию. Праздновали 25-летний юбилей его научной деятельности, и Николай Александрович Иванцов — человек едкий, остроумный и иногда злой — приветствовал профессора от имени Главнауки: «Глубокоуважаемый и дорогой юбиляр. Не успев еще как следует сойти со студенческой скамьи, вы уже прославили свое имя замечательной статьей в “Русских ведомостях” о таракане в московских булочных. С тех пор протекло 25 лет, но и доселе ваш труд является непререкаемым авторитетом по этому важному народнохозяйственному вопросу. Ваше исследование о летнем запоре и зимнем поносе у пчел, как яркий луч солнца, озарил этот трудный и загадочный вопрос для специалистов-зоологов и практиков-пчеловодов. Другие скажут о ваших диссертациях, но могу ли я забыть ваши зоопсихологические выступления вместе с клоуном Дуровым в государственном цирке?» Все ожидали скандала, но Григорий Александрович с мокрыми глазами подошел к Иванцову и облобызался с ним. Он был также замечателен необычайной крепостью черепа: во время дуэли с профессором Богоявленским из-за Веры Михайловны Данчаковой пуля попала ему в лоб и… отскочила. При перестройке Зоологического музея на голову ему упал кирпич и… разбился, а Григорий Александрович ходил две недели с завязанной головой. В 1922 году сумасшедший студент стрелял в него, пуля… отскочила и опять Григорий Александрович проходил две недели с завязанной головой.

Старая профессура была настроена еще очень реакционно и относилась к нам, особенно — ко мне, с большой подозрительностью; это, за немногими исключениями, мало-помалу рассеялось. Младший преподавательский состав был, наоборот, настроен «либерально»; я намеренно употребляю этот термин, потому что отнюдь нельзя говорить о революционных настроениях в той среде. Любовь к университету и глубокая честность по отношению к академическим обязанностям были общим правилом, и я почти не знаю исключений. Не нужно забывать, что все, в общем, работали даром: нельзя же серьезно называть «содержанием» те ничтожные гроши, которые получались. Видя невозможность вести практические занятия на те кредиты, которые нам отпускали, преподавательский персонал старался достать все необходимое, часто затрачивая свои ничтожные средства. Не нужно также забывать ту обстановку враждебности, которая была создана вокруг университета.

Наркомпрос, вернее — Покровский и его окружение, очень внимательно искал поводы для придирок и конфликтов. Можно ли пройти молчанием дело профессора анатомии Карузина? В очень тяжелый 1919–20 год, обстановку которого я обрисовал выше, Карузин голодал и холодал. Некоторые из его слушателей сжалились над ним и приходили по очереди помогать ему по хозяйству — колоть дрова, таскать мешки с картошкой и т. д. Последовали доносы, и возникло дело о взятках, которые якобы получал профессор Карузин, — дело, которое разбиралось публично в так называемом общественном суде. Я не помню, какой был приговор, но уже самого факта возбуждения такого дела было достаточно, чтобы надолго запачкать и ошельмовать человека.

Очень неприятна была война, которую вело с нами правление университета. Ректором назначили маленького экономиста Боголепова (фамилия роковая для Московского университета) — человека неплохого, но взбалмошного, резкого и неумного. Его заместителем был некий Мейерзон — чрезвычайно резкий и глупый человек. Они вели буквально булавочную войну, придираясь без всякого основания к каждому постановлению факультета. Например, Мейерзон прислал бумагу с запрещением факультету — по некомпетентности! — обсуждать кандидатуры на всевозможные факультетские должности. Нам постоянно приходилось опротестовывать предписания правления, и Наркомпрос очень часто бывал принужден отменять их, настолько они были нелепы. Пришлось, наконец, прибегнуть и к серьезным мерам — отправиться в Центральную Контрольную Комиссию [РКП(б)] к Ярославскому с просьбой положить этому предел. Может показаться странным, но ходоков оказалось двое — Волгин и я. Всякие бывают положения в жизни!

В Наркомпросе в это время произошла существенная перемена: во главе профессионального образования (Главпрофобра) поставили Отто Юльевича Шмидта, вскоре после того, как его изъяли из Наркомфина. Опять можно было видеть бороду Шмидта заполняющей маленький автомобиль, в котором он ездил. К сожалению, его пребывание там было кратковременным, а введенные им меры оказались весьма спорными.

Основная мысль Шмидта заключалась в том, что чисто общеобразовательная школа отжила свой век, на всех ступенях она должна быть профессиональной и преподавание общеобразовательных предметов должно подчиняться профессиональным требованиям. По отношению к университетам и, в частности, к физико-математическим и историко-филологическим факультетам Шмидт рассуждал так: программы этих факультетов были составлены вне связи с какими-либо практическими потребностями страны и, в общем, не вели ни к какой профессии. Если этого не замечали и бунта среди студентов не было, то только потому, что потребность в педагогах была так велика, что охотно брали всех, абсолютно неподготовленных к педагогической деятельности, людей.

После Октябрьской революции положение изменилось: открыты педагогические факультеты и институты, дающие своим студентам не только знания, но и умения. Что же будут делать в жизни оканчивающие университет? Очевидно, нужно выяснить, каких специалистов мог бы он выпускать, если в программу его наряду с теоретическими предметами ввести и практические дисциплины, подготовляющие к определенным профессиям. Прежде всего, человеческую продукцию университетов в течение ряда лет сможет поглощать обширная сеть новых научно-исследовательских институтов, фабрично-заводских лабораторий, сельскохозяйственных опытных станций. Новые высшие учебные заведения и техникумы нуждаются в квалифицированных преподавателях. Поэтому нужно по-новому определить категории специалистов: выпускать не математиков, а статистиков, специалистов по вычислительной технике, по технической математике; не механиков, а гидродинамиков для гидравлики, аэродинамиков для авиации, специалистов по баллистике; не астрономов, а геодезистов, специалистов по службе времени и т. д.

Все это звучало как будто убедительно, но Отто Юльевич совершенно забывал о реальном состоянии университета. Каким образом можно осуществить введение всех этих специализаций, когда даже самый крупный и устойчивый, самый богатый силами и средствами университет — Московский — совершенно лишен сколько-нибудь современного оборудования, не обновлялся с 1914 года, работает с совершенно сношенными инструментами, которые поддерживаются в работоспособном состоянии лишь благодаря исключительной преданности делу университетского персонала. Лаборатории переполнены, как и аудитории, так как еще не рассосался «покровский» прием 1918 года. Из-за отсутствия кредитов отсутствуют животные, растения, минералы, покровные стекла, реактивы и т. д. Физика экспериментальная превратилась в физику «меловую». Можно ли серьезно говорить о введении практических дисциплин, требующих лабораторного оборудования и постоянного безотказного снабжения? Еще можно преподавать «меловую» механику, но аэродинамика уже требует оборудования, которого в университете нет, и неизвестно, когда оно появится.

Кроме того, изменение программ с резким ударением на практику рискует выбросить из университетского преподавания самое ценное, что в нем имеется: теоретическую мысль, дух обобщения, инициативу в исследовательской работе. Преподавание технических дисциплин сведется к готовым схемам, к умению пользоваться уже готовыми таблицами, к шаблону. При этом можно указать, что целый ряд практических важных исследований был выполнен именно питомцами университетов, как, например, организация опытных агрономических станций; агрономы из Петровско-Разумовского играли тут совершенно второстепенную подсобную роль.

Со свойственным ему оптимизмом Шмидт утверждал, что нужные средства будут даны: они не могут быть не даны, стоит лишь дать заявки, а дать их надо сейчас же и сейчас же начать перестройку в указанном направлении. Ему удалось провести свои мероприятия через Совнарком, и это надолго ввело беспорядок и разруху в жизнь университета. Средства пришли, но… десять-пятнадцать лет спустя, а пока все стало «меловым». Очень скоро после этого Шмидт сломал себе шею на попытке сделать то же самое в средней школе. Жена Ленина, Надежда Константиновна Крупская, по ряду соображений идеологических и педагогических отстаивала общеобразовательный характер средней школы. Шмидт… был уволен по телефону, и мы опять увидели его шагающим по улицам. И все-таки, несмотря на сумбур, введенный им, мы жалели о нем, потому что он, как умный человек, нашел бы разумный способ проведения своей программы, чего нельзя было сказать о его преемниках.

Изгнанный из Главпрофобра, Шмидт был вскоре назначен заведующим Госиздатом. Первым его актом стало учреждение комиссии по воссозданию сети научных журналов. В эту комиссию помимо представителей ведомств были введены представители профессуры, и в том числе А. Д. Архангельский, Николай Константинович Кольцов, Лев Александрович Тарасевич и я. Вопрос был очень сложный и допускал несколько решений. Можно поставить крест на всем, что существовало до революции, и организовывать сеть исходя из потребностей страны и наличности научных сил. Это крайнее решение очень нравилось Архангельскому, но Шмидт смотрел на дело иначе и правильнее. По каждой дисциплине нужно обязательно сохранить один (и больше, если нужно) руководящий старый журнал: «О нас слишком много кричат, что мы разрушаем старую культуру и не признаем никакой преемственности. Эта басня для нас и невыгодна и не соответствует нашим намерениям. Все, что только есть ценного, мы желаем взять, сохранить и улучшить». К этому мнению все присоединились, и проведение его на практике потребовало большой работы.

По математике в качестве руководящего органа был намечен «Математический сборник», выпускавшийся Московским математическим обществом, а для Украины — «Журнал Харьковского математического общества». Помимо этого, в изданиях Академии наук давалось большое место для математических работ. Вопрос, казалось бы, бесспорный, но встало препятствие: обложка. Московское математическое общество требовало, чтобы на обложке стояло: «Математический сборник, издающийся Московским математическим обществом». На это Госиздат и Главнаука, которые и отпускали средства, отвечали, что издатели — они и нужно ставить: «издающийся Главнаукой и Госиздатом». [На вопрос: ] «А где же мы?» — добавка: «При редакционном участии Московского математического общества». К этому решению пришли после очень долгих переговоров: сначала я убеждал Егорова; потом мы оба уговаривали Млодзеевского, что было не легко; потом трое вели переговоры со Шмидтом.

Появлялись неожиданные затруднения: будет ли стоять [лозунг] «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? Наводили справки: оказывается, не будет. Самым крупным препятствием стало обязательное резюме статей на иностранных языках и на одном из иностранных языков для русских статей. «Как? — подскочил Болеслав Корнелиевич. — Вы хотите заставить нас печатать иностранные статьи? А у нас в уставе…» Мы отвечали: «Это — постановление, общее для всех журналов». Понадобилось этот вопрос поставить перед обществом, и я, к моему удивлению, одержал победу над Млодзеевским. Очень курьезно, что сейчас в СССР официально восторжествовала точка зрения, обратная тому, что мы проводили в 1921 году. Надеюсь, что ненадолго: ни одной стране не бывает полезно вариться в собственном соку.

Для астрономии было принято иное решение. Пулковская обсерватория и другие крупные астрономические учреждения сохраняли свои публикации, но был создан «Астрономический журнал», дабы печатать мемуары, не связанные с наблюдательской работой. Для геофизики было принято аналогичное постановление, но Главная геофизическая обсерватория не пожелала придавать своему органу узковедомственный характер и назвала его «Геофизический журнал». Для тех дисциплин, где существовали учреждения или деятели особенно нахрапистые, приходилось принимать меры ограждения овец от волков. Так было в физике, где волком являлся Архангельский. Таким образом, чередуя уговоры, увещания, иногда нажим, удалось теоретически создать сеть. Я говорю теоретически, потому что должно было пройти еще значительное время, около года, прежде чем принятые решения начали осуществляться, и мы реально увидели первые книжки научных журналов.

К этому же времени относится одно любопытное дело. Астрономы ввели меня в Московское общество любителей астрономии, и очень скоро я оказался членом его правления. Общество было того же типа, как Французское астрономическое общество, то есть объединяло серьезных научных работников с любителями, иногда — очень невежественными, но большими энтузиастами. Среди этих последних оказался личный шофер Дзержинского. Его ввел в общество один молодой студент Волохов, который работал некоторое время в Чека и распропагандировал там в астрономическом направлении нескольких работников. Этот шофер подал по начальству записку с просьбой назначить его директором Московской обсерватории. Записка с сопроводительной бумагой поехала в Совнарком, откуда была передана в Наркомпрос, оттуда попала в Главнауку, и там Покровский передал ее Гливенко, а он — своему помощнику Иванцову (тому самому). Тот усмехнулся, потер руки и назначил комиссию из Блажко, Казакова, Бастамова, Пришлецова, Михайлова, меня и самого кандидата.

Велик был испуг директора обсерватории Блажко, когда он узнал, какой кандидат добивается его места. Велик был испуг на обсерватории: шофер самого Дзержинского. Ветер паники подул и в Обществе любителей астрономии. Это дело потребовало ряд заседаний. Все старались убедить шофера, что он не годится в директора, но тот победоносно отражал все словесные атаки. «Скажите, — говорил шофер, — что легче: быть директором обсерватории или народным комиссаром по морским делам? А кто был комиссаром? Такой же матрос, как и я. И уж ручаюсь вам, что товарищ Дыбенко глупее меня и морское дело знает хуже, чем я — астрономию. Если мне понадобится консультация, чего лучше: вот мои консультанты (тут правой рукой он обнимал Блажко, а левой — Казакова): и компетентные, и честные, а захотят саботировать — Чека за мной». При этих словах оба консультанта зеленели.

Несколько раз я предлагал комиссии голосовать вопрос, который был совершенно ясен. И, странное дело, члены комиссии, которые в частных разговорах были со мной совершенно согласны, от голосования отказывались, так как вопрос-де еще недостаточно освещен. Тогда я пошел к Покровскому и через него, не говоря ему, в чем дело, получил свидание с Менжинским. Когда я описал ему всю эту картину, Вячеслав Рудольфович хохотал до упаду и обещал воздействовать на шофера. Так вдруг, за отсутствием кандидата, деятельность комиссии прекратилась.

Теперь перенесемся в первые месяцы 1921 года. Произошли две смерти. Умер Л. К. Лахтин, и исчезновение его прошло как-то незамеченным. Похоронили тихо, без помпы, без речей и при отсутствии большинства его коллег.

Другое дело — с Николаем Егоровичем Жуковским. С научной точки зрения он был, конечно, крупной фигурой, но не настолько, как хотят его представить: круг интересов очень узок, но в этом узком кругу Жуковский был хозяином. Его называют отцом русской авиации: это не совсем справедливо по отношению к адмиралу Можайскому, который осуществил первый летающий аппарат в 1882 году. Первое сообщение Николая Егоровича на авиационные темы имело место в 1903 году на одном из внеочередных заседаний Московского математического общества. Я помню хорошо на доске его чертежи, изображавшие схематизированные крылья, со стрелками, означавшими действующие силы, и с указанием на роль мотора; был дан подсчет количества лошадиных сил на единицу веса для существующих моторов, и Николай Егорович прибавил, что, собственно, уже сейчас такой аппарат возможен: он и был осуществлен братьями Райт именно в 1903 году. Что же касается до теоретических построений в том виде, как Жуковский рассказывал их, то они не являлись новостью и в литературе по авиации можно указать много его предшественников, иногда — за несколько десятков лет до него; я считаю работы Чаплыгина, во всех отношениях, гораздо более замечательными.

Николай Егорович привлекал своей изумительной наивностью, простодушием, приветливостью: в нем было что-то детское. Он был совершенно неспособен к интригам и, вместе с тем, очень законопослушен: не понимал, как можно идти против правительства. Когда в 1904 году я был довольно серьезно ранен во время манифестации 6 декабря на Страстной площади, Жуковский был чрезвычайно возмущен моим поведением. Точно так же он возмущался моим поведением в октябре 1917 года, когда я исполнил свой долг военного комиссара Временного правительства; и это — вовсе не по сочувствию его к советской власти, но потому, что она в то время уже была властью. Иначе говоря, Жуковский весьма последовательно стоял на точке зрения апостола Павла. Никакого подслуживания, подлизывания; просто дух борьбы был ему совершенно чужд. О рассеянности его ходило очень много анекдотов. Хотя мне приходилось встречаться с ним довольно часто, особенной рассеянности не замечал. Один только раз, когда я был студентом второго курса, Жуковский начал читать нам лекцию, предназначенную для третьего курса, и дочитал бы до конца, если бы мы не остановили его. Как оппонент на защите диссертаций он не терпел, когда ему противоречили, и отвечал так, как ответил Штернбергу, не признавшему правильности возражений Жуковского: «Нет уж, позвольте, Павел Карлович, если я говорю вам, что это так, то это действительно так».

В университетском ежегоднике Николай Егорович значился долгое время бессемейным, как вдруг около него появились взрослые дети: молодой человек, ничем себя не проявлявший, и дочь Леночка — очаровательное существо, сразу взявшее отца под надзор и обладавшее вполне определенной личностью. Она не только взяла в руки хозяйство, но и всю научную и деловую деятельность Николая Егоровича, навела твердый порядок, всем занималась, следила за ходом его исследований, за его учениками. Леночка была красива и добра; очень скоро она вышла замуж за летчика Юрьева, ныне — академика, и умерла незадолго до смерти Николая Егоровича. Это был для него тяжелый удар, после которого он стал быстро слабеть. Последний его выход в Математическое общество имел место в день, когда я докладывал одну мою работу по интегральным уравнениям, а Николай Егорович не любил их. «Тут бы можно было использовать дифференциальные уравнения», — сказал он. Именно в этом физическом вопросе такое упрощение было как раз невозможно. Через несколько дней после этого я побывал у него, чтобы получить его подпись под проектом (вторым) учреждения Научно-исследовательского института математики и механики. Николай Егорович был чрезвычайно слаб, но подпись дал.

Жуковский умер весной 1921 года. День был оттепельный, и ни на санях, ни на извозчиках ехать оказалось нельзя. Огромный хвост провожающих образовался уже в Московском высшем техническом училище, которое Николай Егорович предпочитал университету и откуда после торжественной панихиды двинулось шествие. Была остановка у университета (лития), еще в нескольких местах, оттуда пошли по Большой Полянке, кажется — к Донскому монастырю. Я должен был говорить от физико-математического факультета, но счел, что будет приличнее, если речь произнесет старейший из профессоров, долголетний друг и товарищ Жуковского — Болеслав Корнелиевич. Так оно и было сделано. От МВТУ очень хорошо говорил Ветчинкин, от Академии воздушного флота — один из летчиков. Для обратного пути мы нашли извозчика и ехали втроем: Болеслав Корнелиевич Млодзеевский, Алексей Константинович Власов и я. И Власова и Млодзеевского хоронили раньше, чем истек год после смерти Жуковского.

Этой же весной разрешилось дело, которое мы вели с 1919 года. В марте 1921 года ГУС утвердил устав Организационного комитета Астрофизической обсерватории, открывавший значительное поле деятельности. Комитет получал юридическое лицо, свой бюджет, персонал, издательство, стипендиатов, экспедиции для выбора места и т. д. С большой энергией и деловым умением Стратонов организовал аппарат, нашел помещение и отправился в длительную поездку, оставив на меня и факультет и Организационный комитет. Съездил он не зря: привез в Москву несколько астрономов — готовых и начинающих, которые должны были участвовать в подготовительной работе, в экспедициях, а некоторые являлись как бы аспирантами (слово это еще тогда не употреблялось). Несомненно, удачно было привлечение к обсерватории В. Г. Фесенкова и С. В. Орлова. Совершенно неудачно было привлечение из Ташкента Селиванова и Давидовича. Первый оказался невероятным неврастеником, потерявшим всякую способность к работе; второй… больше смотрел, что делают другие, и притом самым недоброжелательным образом.

Сейчас же принялись за подготовку двух экспедиций: первая под руководством В. Г. Фесенкова — на Кавказ, вторая под руководством Одесской обсерватории — в окрестности Одессы. Обе экспедиции состоялись. Для второй все было на месте, и она не доставила нам затруднений, но первая имела нужду во всем — в инструментах, в оборудовании, в провианте и в спецодежде. Инструменты достали без затруднений; походное оборудование изготовили в мастерских при разных научных учреждениях, но со спецодеждой и провиантом вышли невероятные затруднения. Органы снабжения еще не очень уехали от зимы 1919–1920 года. Для того, чтобы иметь для Кучина пачку спичек, нужно было подавать ходатайство в Главнауку, которая передавала его наркому. Бумага за подписью наркома пересылалась в Наркомпрод, который, спуская дело со ступеньки на ступеньку, передавал выполнение соответственному органу при Моссовете, а ордер через Наркомпрод переотправлял Наркомпросу, который также со ступеньки на ступеньку пересылал его потребителю, и в конце концов потребитель встречался с распределителем.

Со спецодеждой дело было сложнее, потому что обувью ведало одно управление, бельем — другое, костюмами — третье, а меховыми вещами — четвертое. Хождение наших «толкачей» по мукам продолжалось три месяца; нужно было посетить около сотни учреждений и обеспокоить несколько сот лиц. Наконец, прибыли ордера; готовых вещей не было, и надлежало обувь получить в Нижнем Новгороде, сукно — в Казани, пуговицы и нитки — в Саратове, белье — в Самаре. Что тут было делать? Мы заготовили огромный лист, на котором сверху было написано: «Задание — одеть 9 человек», а ниже дана схема всех хождений с перечислением всех учреждений и лиц, и еще ниже — результат. Этот лист был послан Ленину, который пришел в ярость и приказал: во-первых, немедленно выдать все, что нужно, здесь же, в Москве, и притом — в готовом виде; во-вторых, предать суду всех волокитчиков; в-третьих, напечатать в «Правде» факсимиле нашего листа и особую статью против бюрократов и волокитчиков. По первому и третьему пунктам все было сделано; что же касается второго, то… трение внутри советского аппарата оказалось сильнее, нежели воля Ленина. Мы получили от Наркомпроса неофициальный выговор за то, что обратились непосредственно к Ленину. Все он же — М. Н. Покровский…

Тогда же мы начали собирать научные работы, чтобы составить первые выпуски публикаций обсерватории. Их набралось на два тома, причем я дал три мемуара: о строении звездных куч, о лучистом равновесии звезд и о звездных массах. Эти два тома появились только в начале 1922 года, но раньше, чем все другие научные журналы, и по этому поводу мне задавалось много нескромных вопросов. С. П. Фиников, на правах старого товарища, спросил меня: «Вот уже два тома трудов. А где же обсерватория?» — «Она будет». — «Ага, значит, тут что-то вроде двух мнимых линий, имеющих действительное пересечение». Это, по крайней мере, было остроумно.

Общее положение в стране становилось все хуже и хуже. Гражданская война кончилась, но вызванная ею разруха усиливалась. Громом грянуло Кронштадтское восстание, которое заставило пересмотреть положение и найти какой-то выход. Этим выходом был НЭП, и преддверием к нему явился выпуск червонцев, хотя и бумажных, но встреченных восторженно. Положение научных работников, как и всех, получающих зарплату в падающих рублях, стало еще хуже. Собственно, зарплата утратила всякий смысл, и деньги в червонных рублях стали нужнее, чем когда-либо, с открытием магазинов, где имелось все, но за твердую валюту. Академический паек становился все хуже и хуже, а в Петрограде все продукты в нем были заменены селедками. Представители Академии наук не выходили от Максима Горького, а он не давал покоя Ленину.

Было решено отправить специальную комиссию из представителей Наркомпрода, Наркомпроса и профсоюзов для обследования положения ученых в Петрограде. Представителем от Наркомпроса назначили меня, от Наркомпрода и профсоюзов — Вундерлиха, слесаря из Коломны, и Траубенберга, на самом деле — барона Рауш фон Траубенберга, брата моего товарища по заключению в лагере Compiègne в 1941–1942 годах. В Петрограде к нам должны были присоединиться Максим Горький и, от Академии наук, А. Е. Ферсман. Передавая мне мой мандат и инструкции, Покровский сказал: «Посылаем вас, потому что вы находите, что мы очень обижаем профессоров; иначе послали бы Тимирязева». Сказано это было язвительным, хорошо знакомым мне, тоном. Поездка имела место в конце марта — начале апреля 1921 года.

Со спутниками я встретился в поезде, в отведенном нам специальном купе, и сразу нацелился выпустить когти, но этого не понадобилось: они ехали в Петроград с той же твердой решимостью, как и я, сделать все возможное и невозможное, чтобы дать петроградским ученым достойные условия существования. Было совершенно недопустимо, например, что в Петроградском порту существовала артель грузчиков, в которую входили профессора Безикович, Тамаркин и другие, что гордость нашей науки астроном Белопольский ходил пешком из Пулково в Петроград за академическим пайком, таща его обратно на своих плечах.

Про Дом ученых говорили, что это — «родэвспомогательное учреждение»: по имени знаменитого Родэ, в прошлом — владельца широко известной «Виллы Родэ», а ныне — заведующего Домом ученых под наблюдением Максима Горького. С другой стороны, Петросовет жаловался, что на академический паек попали лица, не имеющие никакого отношения к науке. Наконец, очень обширная группа интеллигенции (писатели, артисты и т. д.) совершенно ничего не получала и находилась в бедственном положении. Обо всем этом мы поговорили еще в поезде, пришли к полному соглашению и наметили программу действий.

После неизбежной остановки в Доме ученых мы должны были повидать Горького и Ферсмана, затребовать представителя Петросовета и заняться с ним просмотром списков пайков, чтобы снять обвинения в легкомыслии и фаворитизме с петроградской Комиссии улучшения быта ученых, и chemin faisant обработать этого представителя, дабы иметь его поддержку на заседании Петросовета, где нам предстояло выступить с докладом. Спутники мои были настроены к ученым гораздо благоприятнее, чем вся головка Наркомпроса, вместе взятая.

В Доме ученых нас встретил, конечно, Родэ — приблизительно так, как он встречал петроградского градоначальника на «Вилле Родэ». Все было на месте — и простыни, и одеяла, и подушки; нас ждал прекрасный утренний завтрак. Во время завтрака Алексей Максимович пришел познакомиться и быстро понял, что пропагандировать нас не нужно. Обедать мы должны были у него, но до обеда предстояло много работы. Я собирался повидать петроградского уполномоченного Наркомпроса Кристи, а главное, вместе с Ферсманом и представителем Петросовета просмотреть списки. Мои спутники должны были, пока в частном порядке, заняться разговорами с петроградскими продовольственниками и профсоюзными деятелями, чтобы выяснить обстановку, ознакомиться с возможными возражениями и успеть найти противоядия. Заседание Петросовета должно было иметь место на следующий день, а после обеда нам предстояло, под руководством Горького, осмотреть редчайший музей: склад предметов искусства, конфискованных у знати и буржуазии.

Представитель Петросовета (не помню, кто это был: кто-то из видных петроградских коммунистов) настроен был чрезвычайно недоверчиво, но явно слабо подкован для того, чтобы противостоять Ферсману и мне. С Ферсманом, как местным и хорошо ему знакомым, представитель мало считался, но я имел авторитет человека из центра; притом у меня была огромная практика, приобретенная при бесконечных переговорах в разных московских учреждениях. Я мог легко указать, какую пользу может извлечь советское хозяйство из математика и даже из археолога; к тому же и Маркс, и Энгельс, и Ленин пользовались всевозможными научными данными. Просмотреть весь материал — несколько тысяч анкет — не было никакой возможности. Но мы просмотрели все спорные, признали всё правильным, составили протокол, и все трое подписали его, что было особенно важно для следующего дня. Так прошло мое время до обеда.

Около двух [часов] дня я встретился с моими сотрудниками, которые также не потеряли зря время: они выяснили наличность огромных и разнообразных запасов продовольствия на складах Петросовета и полную возможность восстановить академический паек в надлежащем виде. У Горького мы нашли Ферсмана, Родэ и кого-то из сановников. Когда мы взглянули на стол, у нас разбежались глаза: закуски всех сортов, бутылки и флаконы всех цветов. Можно было спросить, где мы — на «Вилле Родэ» до войны и революции или в голодном Петрограде 1921 года? В ответ на наши комплименты Горький указал на Родэ и сказал: «Все он, все он. Он достанет, что угодно». Компания была явно пьющая, и я сразу взял себя под наблюдение, чтобы не перейти нормы и пить разумным образом. Давно уже я не видел такой свежей зернистой икры, такой семги, таких грибков и такого качества водки. После закуски последовал чрезвычайно обильный обед: прекрасная рыба, дичь, рокфор (настоящий рокфор), десерт, кофе; вина были безукоризненные, в каждый момент обеда — в точном соответствии с блюдами.

Разговор вертелся на текущем моменте. Кроме меня, все были коммунисты, кажется — даже Родэ; говорили очень откровенно, и все ждали перемены курса и хотели ее, находя положение невозможным. Про Ленина кто-то сказал: «Только он способен завести в такой тупик», — а я добавил: «Но только он может из этого тупика вывести». К концу обеда Горький потребовал, чтобы Родэ рассказал свои воспоминания о… «Вилле Родэ». Рассказывал он превосходно; были видны меткость, наблюдательность и ирония. К сожалению, я забыл его рассказы и не мог бы повторить его словечки. Вот образчик: водку на «Вилле Родэ» подавали в чайниках (сухой режим!), и гарсоны должны были по виду клиента решить, какой ему чай нужен. Приходит генерал, садится, зовет гарсона и требует чая. Гарсон смотрит: нос — красный и все признаки… Приносит водки. Генерал наливает в стакан, подносит ко рту, глотает и давится: «Патрона!» Оказывается, градоначальник. Является Родэ. «Вы знаете, чем это пахнет?» — «Так точно, ваше превосходительство: 3000 штрафу и 3 месяца тюрьмы». Градоначальник засмеялся: «Ладно, на этот раз. Но чтобы больше этого не было».

После обеда мы поехали в склад-музей, который находился во дворце какого-то из великих князей. Картины были развешаны по школам, эпохам и странам в настоящем музейном порядке. Скульптуры также занимали самые выгодные для них места. Я был поражен и количеством, и очень высоким качеством всего, что было выставлено. «Тут достаточно художественного материала, чтобы удвоить Эрмитаж, даже не опускаясь ниже первого сорта», — ответил мне Горький. «Что же вы предполагаете со всем этим делать?» — «Если не разворуют, то наилучшие вещи пойдут в государственные музеи, а также в новые провинциальные: нужно распространять художественную культуру в массах. Часть пойдет за границу в товарообмен, в особенности — вот это». И с этими словами он открыл потайную дверь и ввел нас в секретное отделение, где были сосредоточены вещи… сексуального характера.

Ни до, ни после я не видел ничего подобного. Целые комплекты мебели — диваны, столы, кресла, стулья — состояли целиком из мужских и женских половых органов; пепельницы, тарелки, блюдца, чашки несли на себе эротические рисунки; картины изображали сцены изнасилований, извращений. Целый ряд зал был занят этими вещами. Горький зорким глазом художника наблюдал наши реакции и посмеивался про себя. «И что же, хорошо идет этот товар?» — «И еще как! Требуют сейчас особенно много в Англию; товарищ Красин пишет…» — «А это тоже разворовывается?» — «Нет, сейчас не так. Мы приняли меры, не беспокойтесь. А вот был тут один градоначальник, уже наш, после октября, который прислал сюда грузовики с ордером; служащие имели глупость выдать все, что он требовал. Грузовики отправились в Финляндию, и сам сбежал туда же». — «Это был не Казанцев?» — «Нет, это был преемник Казанцева. Как раз тот, который Казанцева разоблачил».

После осмотра мы вернулись в Дом ученых, там же поужинали и рано легли спать, предварительно потребовав Родэ с отчетностью Дома ученых. Мои спутники старались найти в ней съеденный нами обед, но где уж им было изловить Родэ! Обед был там, но разыскать его было невозможно.

На следующий день, выходя утром из Дома ученых, я имел неприятную встречу. Ко мне подошли два математика, Безикович и Тамаркин, и заявили: «Мы прочли в газетах о вашем приезде и о миссии, которая на вас возложена. Мы совершенно не верим обещаниям власти и считаем, что единственный способ помочь ученым — это прогнать тех, которые правят нами, равно как и тех, которые им помогают. Дом ученых — хорошая реклама для непонимающих людей, но ни один серьезный ученый не пойдет в это двусмысленное учреждение, организованное пьяницей и блюдолизом Горьким. Мы не знаем, какие мотивы руководят вами, но, так как вы — человек неглупый, эти мотивы не могут быть высокого порядка». С этими словами они стремительно ушли. Я, конечно, счел излишним как-либо реагировать на их заявление.

Помимо враждебности к советской власти тут была еще враждебность лично ко мне, и вот ее источник. В журнале «Печать и революция» я систематически давал рецензии на все математические книги. Безикович и Тамаркин выпустили свой перевод курса анализа де Ла Валле-Пуссена. Эта книга, посвященная изложению основ анализа с точки зрения современной теории функций, была ими переведена, не считаясь с той русской терминологией, которая установилась благодаря работам московской математической школы. Буквально каждое слово перевода вызывало недоумение и путаницу у читателя. Невозможно было даже установить «словарь» для перевода на московский математический язык, так как переводчики не выдерживали своей собственной терминологии. Отметив все это и дав ряд примеров, я закончил мою рецензию словами: «Итак, мы видим пример того, как два компетентных человека могут испортить хорошую книгу». Эта рецензия создала мне двух прочных врагов: Тамаркин до самой своей смерти делал мне пакости в Америке, а Безикович — в Англии, где они устроились после бегства из России.

В Петросовете, куда мы все направились в то же утро, заседание открылось речью члена президиума Авдеева, к кругу ведения которого как раз все это и относилось. Я видел его первый и последний раз; несомненно, это был тип человека, способного оправдать худшие выступления Тамаркина и Безиковича. Он заявил, что, собственно, не понимает, почему об ученых нужно больше заботиться, чем о других категориях граждан, но поскольку центр на этом настаивает, что же, можно подкормить более молодых, а старые не нужны и пусть умирают. Я, конечно, сейчас же использовал его выступление на все 200 %, выразив удивление, что коммунист способен до такой степени отклоняться от партийной точки зрения, и объяснив это его возрастом и полной политической безграмотностью. После такого резкого начала я изложил причины, по которым страна нуждается в ученых, и не когда-то потом, а именно сейчас. Я изложил затем те практические меры, которые необходимы теперь же, и закончил надеждой, что петроградская пресса в своих отчетах не упомянет выступление Авдеева как слишком компрометирующее. После меня Вундерлих и Траубенберг показали, что меры эти вполне осуществимы, к чему вполне присоединился член президиума, участвовавший в наших работах.

Затем выступали представители писателей и артистов, говорившие о совершенной голодухе в артистической среде и умолявшие о помощи. Их выступление носило патетический характер, и им дали некоторые обещания. Наш план был принят. Мы выполнили свою задачу и смогли в тот же вечер выехать в Москву. Не знаю, сдержали ли обещания, данные писателям и артистам, но по отношению к ученым они были выполнены, в чем мы с тобой могли убедиться во время нашей июньской поездки в Петроград.

Я давно уже не упоминал о Курской магнитной аномалии, а она брала у меня много времени. Мне было поручено выполнение работ по определению глубины масс и наиболее выгодной точки для бурения. Эти работы требовали помощи вычислителя, и в качестве такового я взял молодого студента Кирилла Федоровича Огородникова, порученного моим заботам его отцом генералом Федором Евлампиевичем Огородниковым.

С этим генералом я познакомился, будучи комиссаром Юго-Западного фронта, где летом 1917 года он командовал корпусом в 7-й армии, а ею командовал Эрдели. Когда произошла катастрофа в Галиции, то нашли козла отпущения в лице генерала Огородникова, и его сняли с командования корпусом. Я был членом комиссии по обследованию этого дела, и оказалось, что Огородников вел себя хорошо, вовремя обнаружил немецкие намерения и предупредил штаб армии, а во время боев не растерялся и, хотя не имел связи с армией, но благополучно вывел из мешка часть своего корпуса. Что же касается до Эрдели, то он впал в панику, без всякой необходимости перемещался с места на место и потерял всякую связь и со штабом фронта и со своими корпусами. Тем не менее, чтобы спасти Эрдели, потопили Огородникова.

Когда мною был арестован Деникин, понадобилось дать ему преемника; после обсуждения всех кандидатур в Исполнительном комитете Юго-Западного фронта (Искомитюзе) мы остановились на Огородникове, и я поехал к нему, чтобы привезти его на заседание. Зная, что он, как и все генералы, не очень любит революционную демократию, я поступил с ним жестоко и сказал ему: «Генерал, можно вас просить поехать со мной в Искомитюз?», — но не предупредил, в чем дело, чтобы он не зазнавался и считался с Исполнительным комитетом и комиссаром. Огородников побледнел, спросил, нужно ли взять белье и провизию; я ответил, что не нужно. Он приободрился, и мы поехали. В Искомитюзе я сказал ему: «Генерал, комиссар Временного правительства и Искомитюз в полном согласии предлагают вам временно взять на себя командование фронтом. Согласны ли вы?» После раздумья он согласился. Мне пришлось потом, когда я уже был беглецом и вне закона, провести у него ночь в Житомире. Во время гражданской войны белые объявили его, как и меня, вне закона. Он работал в Москве в Военно-исторической комиссии, женился третий раз и хотел всунуть куда-нибудь стеснявшегося его сына от первой жены.

Я устроил Кирфеда, как мы его называли, в университет и дал ему должность вычислителя. Впоследствии он благополучно кончил университет и готовился к профессуре в качестве аспиранта в Институте математики и механики, а также в Астрофизическом институте. Тему для его аспирантской работы я дал ему по звездной статистике, и Кирфед получил хорошие результаты. Я же выхлопотал ему рокфеллеровскую стипендию. Теперь он — профессор астрономии в Ленинградском университете и даже играет роль астрономического Лысенко. В ту эпоху Кирфед вычислил по моим указаниям глубины и положения магнитных масс. У нас в семье он был своим человеком.

Этой же весной я познакомился с Михаилом Михайловичем Завадовским, старшим братом Бориса Михайловича, о котором я уже говорил в связи с Коммунистическим университетом. Как биолог Михаил Михайлович был гораздо более крупной величиной и провел эти годы в Аскания-Нова, где выполнил работы, давшие ему мировую известность. Вернувшись в Москву, он, вполне естественно, был кисло встречен биологами. Я помог ему снова попасть в преподавательский состав университета, а также напечатать его работы, и он впоследствии постоянно вспоминал это и говорил: «Вы встретили меня в деканате так приветливо, что я сразу почувствовал: наступает переломный момент в моем существовании». Признаюсь, мне было приятно это слышать.

Дело подходило к Пасхе, которая имела место числах в двадцатых апреля. Мы решили поехать на месяц в Бабурино, устроили себе проезд в заводском вагоне, вернее — в заводской теплушке, и 15 апреля тронулись в путь. Как и полагалось в то время, в теплушке не было ничего, кроме скамеек у стен. Кой-как расположились на скамейках и своих вещах: наученные опытом, мы взяли с собой одеяло, и я состряпал для тебя нечто вроде постели. До Голутвино доехали довольно скоро, но ночь предстояло, собственно, провести там: поезд трогался дальше рано утром. С рассветом мы были в Озерах, где нас ждал Эдуард Карлович с лошадью. Уже проезжая через лес, мы почувствовали, что эта весна — необычная. Лес казался безжизненным: насекомых не было, листья еще не распустились и цветы не показались. Оказывается, дождей не было уже довольно много времени, и крестьяне очень опасались за судьбу своих посевов.

С большой радостью нас встретили мои родители и тетя Надя. Новым лицом для тебя оказалась Нина, за которой Борис съездил на Кубань и доставил в Бабурино. Она уже преподавала в той же школе 2-й ступени, как и папа. Свидание с ней могло бы быть радостнее, чем оказалось, потому что она всегда выказывала мне некоторый холодок, неизвестно на чем основанный. Так оно было и теперь, но поскольку обратного, т. е. враждебности, тоже не было, то ее присутствие нимало нас с тобой не беспокоило. Маленькое разочарование — мама отказалась поселить нас в нашей светелке: еще стояли холода. Мы перебрались туда несколько позже, когда у нас прошел грипп, очевидно, подхваченный дорогой. Таким образом, первые дни нашего пребывания мы почти не выходили: ты с мамой занималась хозяйством, а я читал, вернее — перечитывал, Аксакова, которого очень люблю.

«Ну, Юлечка, — сказала мама, — мы с тобой можем гулять, не приседая: ягод нет, и ждать их нужно еще месяца два». Действительно, приседать было не за чем. Немного позже появились ландыши, но этот сбор совсем не походил на сбор земляники. Неожиданное развлечение мы нашли дома: поднимаясь в нашу светелку, обнаружили, что кто-то стремительно удирает от нас через дырки на чердак. Постепенно выяснилось, что это — котята: «дикие» котята, как называла их мама. Катька снесла секретно и запрятала их на чердак, боясь истребления: умная кошка. Мы начали ставить у дырок блюдечко с молоком, и мало-помалу они приучились и стали менее дикими. Мы смогли уже рассмотреть их: они были прелестны, один — дымчатый одноцветный, а другой — слегка тигровый. Катька показывалась от времени до времени, наблюдала, стараясь определить наши намерения; по-видимому, мнение ее о нас было благоприятным, потому что котята уже заигрывали с нами. От мамы мы скрывали их присутствие, но оказалось, что она великолепно все знала. Вскоре котята стали бегать к нам в светелку и вниз в комнаты. Катька продолжала внимательно следить и постепенно успокоилась за судьбу своего потомства.

Тебе очень понравились также теленок и телка, названные папой, любителем классицизма, звучными именами — Ахилл и Зара: последнее в честь одного из наших предков, переведшего на русский язык «Заиру» Вольтера; я никогда не видел этого перевода. Телята были подвижные, добродушные, веселые и немного шалые. Вечером ты ходила навстречу стаду встречать наших животных, и они очень скоро привыкли к тебе. Я и сейчас вижу в воспоминании эту пастораль: ты в своем сарафанчике, с кусочком посоленного хлеба в руках, ведешь за собой животных, и они теснятся вокруг тебя. Каждый твой жест, каждое твое слово полны радости жизни и любви и ласки ко всему живущему. После возвращения домой «скотов» мы садились ужинать.

Ужин из-за сезона бывал всегда очень простой, из своих продуктов, но с каким аппетитом мы его съедали. Потом просили папу что-нибудь спеть. Он брал гитару и, аккомпанируя сам себе, пел, очень неплохо, старинные былины и баллады: это была скорее мелодекламация и очень удачная; у него было большое музыкальное чутье. Если он не пел, то тетя Надя с мамой, иногда под аккомпанемент папиной гитары, пели старинные романсы Варламова или Гурилева, хорошо мне памятные еще по Ефремову, хотя мы уехали оттуда, когда мне было три года. К ефремовским воспоминаниям обращались очень часто. Еще бы: там в 1880 году папа начал свою учительскую карьеру, там в 1882 году он женился, там родились я и Олечка, там жило много наших родственников: дядя Вася — Василий Васильевич Раевский с его женой, а моей крестной, Ольгой Алексеевной, с сыном Васькой и падчерицей Еленой Владимировной — первым вампом, какого я видел в жизни. Туда мы с мамой часто ездили, и там тетя Надя жила до переезда в Бабурино. Иногда Эдуард Карлович рассказывал те же «придворные» воспоминания, что и в прошлом году, но все слушали его с большим удовольствием: очень уж все это было живописно и простодушно рассказано.

Нам очень хотелось пойти к пасхальной заутрене в церковь в Горы, но грипп помешал. Постепенно лес стал оперяться и населяться. Несмотря на отсутствие дождей, показались листики, цветики тоже, хотя и с запозданием. Сухость, неблагоприятная для более крупных насекомых, оказалась выгодной для мелкого гнуса, который сделал совершенно невозможным полеживание на одеяле на открытом воздухе. В это же время я сделал ботаническое «открытие», очень удивившее маму. Как-то она, вспоминая хорошо ей знакомую флору Тульской губернии, сказала: «А вот чего тут нет, и не было и под Смоленском, это сергибуса». Сергибус — местное тульское название растения, стебель которого, будучи освобожден от верхнего покрова, имеет сладковатый и очень приятный вкус. Я попросил маму напомнить, каков из себя этот сергибус, и она дала приблизительное описание. Я вышел и через три минуты вернулся с этим растением. «Изумительно, где ты его нашел?» — «У тебя на дворе, мама, за сараем». К сожалению, мы еще не имели тогда привычки возить с собой определитель растений, и до сих пор я не знаю, каково же научное название сергибуса.

Постепенно мы обзаводились знакомствами в Озерах и помимо врача, которого знали по прошлому году, познакомились с аптекарем Петкевичем, бывшим в некотором роде земляком по Смоленску. Литовского происхождения, он совершенно обрусел, говорил только по-русски, был женат на русской С ним произошла неприятная история: в самое голодное время в 1920 году он оптировал литовское гражданство и потом забыл об этом. И вот пришло к нему утверждение в литовском гражданстве и… предписание отправляться в Литву. А ехать ему не хотелось: он слишком привык ко всему русскому и не мог себе представить, как там будет обучаться незнакомому языку. Жена его тоже не хотела ехать, как и дети, но власти не шутили. Пришлось ему продать аптеку, распродать имущество и двинуться в неизвестность; что с ним было дальше, не знаю. Мы познакомились также с учителями, коллегами папы и Нины, а также с инженерами фабрики. И, как всюду, у тебя завелась целая сеть поставщиков.

Мы познакомились и с некоторыми непосредственными соседями. Вот несколько образчиков: семейство Айдаровых. Фамилия — татарская; татары и есть, хотя и православные; живут как крестьяне, хотя очень кичатся давним дворянством, восходящим ко временам Ивана Грозного. Папаша Айдаров знаменит ласковыми приемами, умильным голосом и невероятной алчностью. Была в деревне тихая старушка, обладавшая хорошим домом и землей. И вот Айдаров начал беседовать с ней: «Как мы с женой жалеем вас, когда видим готовящей себе пищу, рубящей дрова, копающей землю в огороде. Вам ли в вашем возрасте заниматься этим? И неужели никто из родственников не догадается позаботиться о вас? Да, да, знаю, знаю, как часто чужие бывают лучше и сердечнее своих. А вы бы посмотрели вокруг себя и, может быть, легко нашли людей, которые любили бы вас и покоили вашу старость». Разговаривая таким образом, он притибрил и земельку, и домишко старушки, дал ей комнату, а потом — угол; что же до корма, то об этом лучше не говорить. У Айдаровых была дочь, деревенская барышня, блондинка, очень недурная собой; о ней еще будет речь.

Другой сосед — немец, садовник, работавший долго у фабриканта Щербакова, нажившийся и построивший себе в Бабурино очень недурной дом. Эта семья жила, не сходясь с соседями и презирая их. Внутри дома был клочок Германии: нравоучительные надписи готическим шрифтом на каждом шагу, невероятная чистота и порядок.

Третий сосед — русский шалопай из богатой семьи, талантливый, но ничему не учившийся, женатый на красивой и бойкой крестьянке, мастерице петь и танцевать. Это он выстроил дом, который купила мама, и выстроил очень хорошо, с большим артистическим вкусом. Любитель охоты и рыбной ловли, он всегда имел у себя животных: ежей, лисят, волчат. Мы часто приходили к нему полюбоваться зверюшками в его «зверинце». По воскресеньям он напивался и устраивал бешеное катанье, лежа в тележке, намотав вожжи на ноги и правя, не глядя, ногами; иногда это заканчивалось канавой.

Был еще старик Урусов — тоже татарин, очень бывалый, хороший рассказчик и неглупый человек. Рядом с ним жила очень завистливая и злая женщина с большой семьей; старшая дочь Клавдия, девочка лет четырнадцати, была прелестна, умна и добра, и ты сразу полюбила ее, как и она тебя. Минутах в пяти по дороге в Озеры стояла хибарка, где тоже жила большая семья. Мы звали их «консьержами», так как все, едущие по дороге, всегда справлялись у них, где найти такого-то. Там была девушка лет шестнадцати, малюсенькая, почти карлица, с изумительным меццо-контральто, которым она пела различные романсы по слуху. На этот талант никто не обращал внимание, и ее родители даже сердились, когда с ними заговаривали об этом.

Председателем местного совета был Эдуард Карлович, относившийся к своим функциям по-философски и с полнейшим учетом местных условий. Вот пример: однажды рано утром я, выйдя на один из наших четырех балконов, обнаружил под большой липой, на границе маминого участка, человека, который мирно спал, держа в руке ружье. Я позвал Эдуарда Карловича. Он посмотрел и сказал, что это — знаменитый местный бандит и что есть приказ райсовета убить его на месте. Порывшись в бумагах, он действительно показал мне этот приказ. «Так в чем же дело? — сказал я. — Надо исполнить приказ». — «Ну, нет, — ответил Эдуард Карлович, — я не так глуп: приказу уже три месяца, и неизвестно, как там они на него смотрят теперь. Пускай спит. Выспится и уйдет». И что же? Оказался прав: несколько дней спустя пришла бумага с обещанием помилования бандита, если явится. Он явился и был назначен… налоговым инспектором.

Примитивный характер земледелия поражал нас. Все коммунальные земли были поделены на три клина: озимые, яровые и пар. Никто из односельчан не имел права завести иной порядок или засевать свой участок не тем, что сеют соседи. Например, нельзя было засеять клевер, потому что его надо огораживать от скота, который после снятия урожая пасется на сжатых полях. Маме не дали бы пасти скот на чужих полях, если бы она огородила свой клевер.

Лес был взят в государственный фонд, но совершенно не охранялся; поэтому крестьяне смотрели на него как на бесхозное имущество и тащили, что могли. Некоторые, особенно предприимчивые, сводили лес на участках в глубине его, выкорчевывали пни, вспахивали землю и засевали. Эти участки были засекречены и ни в каких ведомостях не значились.

Всякие государственные или местные повинности встречали крайне враждебное отношение. С одной стороны, так выражался крестьянский эгоизм, образчики которого мы видели во всех странах, но, с другой стороны, это отношение было вызвано крайней небрежностью со стороны органов местной власти. Картошка, которую отобрали осенью, была свалена в подвалах бездействовавших корпусов Щербаковской мануфактуры и гнила там. Каждый обыватель, проходя мимо, мог видеть и ощущать это безобразие носом. Молочная повинность обязывала лично приносить каждый день положенное количество молока, что очень раздражало крестьян, вынужденных ежедневно таскаться за несколько верст. За выполнение повинностей в порядке соревнования были обещаны премии: Бабурино получило… ночной горшок (один) и посудное полотенце. Горшок был поставлен около упомянутой липы, и полотенце повешено там же.

Попытки обратить внимание властей [на безобразия] кончались плохо. Через несколько недель после нашего отъезда в Озерах произошло «восстание», так как на базаре избили милиционеров и, после арестов, разгромили милицию. Репрессия была очень жестокая, но произвели расследование, обнаружившее еще более вопиющие безобразия. В результате сняли всю местную головку, а в «Известиях» и «Правде» было дано изложение «озерковского дела» как пример того, чего делать не следует.

Так мы прожили месяц и уехали в Москву с таким же сожалением, как и год тому назад. Что же касается до дождей, то за все время нашего пребывания не выпало ни капли, и крестьяне в ужасе ждали, что же будет дальше. А дальше, до августа месяца, продолжалась засуха, и там, как и всюду, начиналась национальная катастрофа — неурожай.

По приезде в Москву мы стали готовиться к другой поездке — в Петроград на юбилей Чебышева. Предполагался коллективный отъезд: около 40 московских математиков, молодых и не столь молодых (Лузин, я, Меньшов, Привалов, Степанов, Некрасов, Фиников, Александров, Урысон, Хинчин, Вениаминов, Ковнер, Бари, Зеленская и многие-многие другие) должны были выехать в Петроград без приглашения, потому что Академия наук, верная своим традициям, никого из Москвы не пригласила.

Владимир Николаевич Вениаминов взял на себя организацию поездки и узнал на собственном опыте, что тот, кто ничего не делает, не испытывает никаких нареканий, и все им довольны, но если кто-нибудь проявляет общеполезную инициативу, то его бьют со всех сторон. Ему удалось, и это было нелегко, получить классный вагон для нашей поездки, так что в пути все могли спать. Он получил также некоторое количество провизии для питания в дороге и в день приезда. Что можно было ставить ему в вину?

Дамы (кроме тебя, потому что ты, моя роднуша, всегда и все по-человечески понимала) ворчали, что не было спальных принадлежностей и горячего чая. Поездили бы они в теплушках! Особенно ворчлива и претенциозна была Надежда Михайловна Лузина. Сначала я не понимал — почему, так как по старым воспоминаниям, начиная с 1905 года, не знал за ней этого. Но оказалось, что, несмотря на все сюрпризы, я еще много не знал и за Николаем Николаевичем. Среди ехавших с нами математичек были две — Агния Юльевна З[еленская], его бывшая любовница, и Нина Карловна Б[ари], его будущая любовница. Происходили сцены ревности, и Николай Николаевич, как петух со слабым характером, переходил от одной к другой, совершенно игнорируя законную жену, которая молча страдала. У нее даже не было возможности, как когда-то (в 1914 году) в аналогичных обстоятельствах в Париже, плакать и рассказывать все такому внимательному исповеднику, как я, потому что она отрезала путь ко мне своим отношением к тебе, и, кроме того, ее супруг значительно подорвал нашу дружбу.

Поэтому бедный Владимир Николаевич, через полчаса после нашего отъезда из Москвы, пришел, унылый, ко мне с заявлением, что он больше не может и не хочет вести общее хозяйство: «Две недели я потратил на эти хлопоты. Кроме меня, никто ничего не делал, а теперь, послушайте их, — все вешают на меня собак». Я постарался успокоить его.

В Петроград мы прибыли утром, наняли рикш для перевоза наших вещей и отправились, по заведенному обычаю, пешком в Дом ученых. Там нас ждал сюрприз: никто не подумал списаться, и помещений не было. Родэ весьма любезно дал комнату нам с тобой (сейчас же послышались голоса: «Почему Костицыну, а не Лузину?»). После длительных переговоров нашлась еще комната для Николая Николаевича с Надеждой Михайловной, и уже известный мне полукруглый коридор, поделенный занавесками на отдельные помещения, — для всех остальных. Столоваться приезжие должны были в общей столовой; Родэ весьма любезно предложил кормить нас с тобой отдельно, но мы отказались и ели вместе со всеми.

После утреннего завтрака отправились в Академию наук записаться в качестве делегации. Там были напуганы такой обширной делегацией и не проявили ни гостеприимства, ни корректности: под предлогом, что программа чествования уже выработана, представителям Москвы не было предоставлено слово для приветствия. Собственно, следовало сейчас же уехать, но это решение не пришло никому в голову, настолько все были рады перемене обстановки и возможности отдохнуть несколько дней вдали от надоевшей московской суеты. После этого визита Николай Николаевич отправился знакомиться с петроградскими математиками, а мы с тобой пошли бродить по городу, который ты совершенно не знала. К нам присоединилось еще несколько человек, и, чтобы иметь общее представление, мы вскарабкались на Исаакиевский собор. Вдали чуть-чуть синелось море, а перед нами был один из самых красивых городских пейзажей, как мы с тобой могли судить потом, побывав во многих европейских столицах. И сейчас мне даже странно, с какой легкостью тогда ты проделала это нелегкое восхождение.

К ужину в Дом ученых пришли знакомиться с нами многие математики, в том числе престарелый Александр Васильевич Васильев и Александр Александрович Фридман, с которыми у меня сейчас же установилась прочная дружба, длившаяся до конца их жизни. После ужина все отправились на взморье, пешком, пользуясь чудесной белой ночью. Этот розовый прозрачный свет, делавший призрачным монументальный Петроград, был совершенно новым для большинства приехавших. Николай Николаевич шел то с Агнией Юльевной, то с Ниной Карловной, и Надежда Михайловна держалась с нами и страдала: ничем помочь ей мы не могли.

Вертлявый Славочка Степанов перескакивал от группы к группе и потихоньку распространял ядовитости, не щадя ни «дорогого учителя» Николая Николаевича, ни друга детства — меня. «Израильтянин без лукавства», по библейскому выражению, Павел Самуилович Урысон ничего не замечал, кроме разлитой вокруг красоты, а его alter ego, Павел Сергеевич Александров, с ненавистью смотрел на «дорогого учителя». Ненависть была обоснованная: с того момента, как в первой своей работе Александров отказался сказать, что некоторыми частями доказательства обязан Н. Н. Лузину (а он не был ему обязан ничем), последний травил его жестоко и систематически, возбуждая против него всех и меня в том числе, но я быстро понял, в чем дело, и всячески старался обезвредить лузинскую травлю. Я облегчил Павлу Сергеевичу магистерский экзамен, доставил ему положение в Коммунистическом университете, потому что Лузину удалось не пустить его в Московский университет, и провел через ГУС назначение в профессора Смоленского университета.

На следующий день программа была сложная. Утром состоялось заседание Петроградского математического общества, где нам предоставили время для наших докладов. Из нас докладывали Некрасов, Александров, Урысон и я.

Присутствовавший на заседании Петр Петрович Лазарев пригласил нас на заседание Биологического общества, где профессор Военно-медицинской академии Кравков докладывал свои изумительные работы. Это заинтересовало только меня и тебя. Работы Кравкова, как и он сам, были действительно изумительны. Голодая и отказываясь от совместительств и медицинской практики, чтобы все свое время отдать научному исследованию, Кравков проделал очень тонкие и остроумные опыты по вопросу о физиологическом воздействии малых и весьма малых доз. Он показал, что действие при убывании дозы исчезает, но потом опять появляется, достигает максимума, убывает, исчезает и снова появляется; против этого восставали врачи-аллопаты. Другая его работа была по культуре органов в жидкости, по свойствам напоминающей физиологический раствор; он предъявлял экспонат: большой человеческий палец. С заседания ты ушла, твердо решив начать с осени биологическую подготовку в Московском университете, а я — поддерживать Кравкова, где только смогу. Мне не пришлось выполнить своего решения, потому что Кравков, в корне подорванный работой и тяжелыми условиями жизни, вскоре же умер.

Так как следующий день был свободен и заседание Академии наук назначено на послезавтра, мы с тобой и Александром Ивановичем Некрасовым выехали в Пулковскую обсерваторию, где я должен был выполнить поручение Главнауки, а он хотел осмотреть обсерваторию.

О нашем приезде я известил по телефону, и на станции нас ждал экипаж. Приехали к вечеру. Забота о нас была явно возложена на милейшего К. Д. Покровского. Прежде всего он поместил нас в знаменитую «кукушку» — закоулок из двух каморок, расположенных одна над другой и освещаемых круглыми окнами, откуда и прозвище. Мы с тобой расположились внизу, а Некрасов — наверху. Затем Покровский увел нас к себе обедать, и было истинным удовольствием побыть в этой радушной семье. После обеда — осмотр обсерватории, а посмотреть было что (даже для тебя, при твоих интересах, направленных в другую сторону): библиотека и музей, полные реликвиями; диапозитивы; гигантские инструменты и человеческие придатки к ним; парк и вид на Петроград «по меридиану».

Дело, по которому я поехал в Пулково, было следующим. У обсерватории создались очень плохие отношения с деревней Пулково. Деревне хотелось захватить земельный участок, принадлежащий обсерватории; постоянно производились порубки в парке; очень часто дети и даже взрослые швыряли камни в окна и были случаи повреждения инструментов и поранения наблюдателей. В Петросовет сыпались доносы: астрономов обвиняли в подаче световых сигналов (кому?), трате времени на пустяки, не нужные для населения и народного хозяйства.

После рассмотрения дела в Москве было решено сделать твердое представление Петросовету с преданием пойманных хулиганов показательному народному суду. Но это было сочтено недостаточным, и я должен был словесно объяснить правлению обсерватории необходимость усилить связь с населением, устраивая популярные лекции, осмотры обсерватории, «прогулки по небу» и даже давая консультации для крестьян по вопросам не научного характера. В первый момент это вызвало протесты членов правления, которые считали бесполезным затрачивать время на такую деятельность. Я указал несколько примеров, когда такого же рода плохие отношения были выправлены и превратились в прочную дружбу. Просмотрев списки сотрудников обсерватории, мы нашли там и специалистов по сельскому хозяйству и хороших лекторов. Правление без особого энтузиазма согласилось выполнить эту программу, и результат оказался очень хорошим.

Первую половину следующего дня мы провели в Пулково, продолжая наш осмотр, а в Петрограде застали ту же самую картину: Николай Николаевич, совершенно захваченный двумя своими романами, и Надежда Михайловна, тщетно старающаяся скрыть свои страдания. Так наступил день торжественного заседания в Академии наук. Мы заняли свои места среди публики. Сначала А. В. Васильев рассказал биографию Чебышева и дал очень хороший обзор его деятельности. Говорить о работах Чебышева по теории чисел должен был академик Марков, который никогда, по-видимому, не способен говорить на тему и всегда должен выказывать оппозицию установленной власти. При царизме он выступал в защиту отлученного от церкви Льва Толстого и требовал от Синода отлучения и для себя. На выборах во вторую Государственную думу, узнав, что Климент Аркадьевич Тимирязев выставляется в выборщики по кадетскому списку, выставил свою кандидатуру — «тайный советник акад. А. А. Марков» — по большевистскому списку. А теперь он говорил не столько о Чебышеве, сколько о хорошей эпохе, в которую жил Чебышев, тогда как теперь «каждый безграмотный товарищ может явиться сюда, заявить, что я ничего не понимаю в теории чисел, и выгнать меня вон». И надо было слышать тон, каким было произнесено это ненавистное слово «товарищ».

После этого заседания нам больше нечего было делать в Петрограде. Мы остались еще немного, чтобы осмотреть Эрмитаж и Русский музей, побывали в «Кривом зеркале» и затем благополучно вернулись в Москву.

По возвращении в Москву мы стали думать о переезде на лето в Кучин, где в качестве члена коллегии института я имел право на помещение. Это помещение состояло из довольно большой комнаты с балконом и каморки, годной для спанья, во флигеле, занятом Александром Афиногеновичем Сперанским. Сперанские отнеслись к перспективе нашего соседства без особенного энтузиазма, но оказались вполне приемлемыми и корректными соседями. Кухня у нас была общая, и стряпать должна была общая прислуга. Ты с твоей легкостью и тактом сумела организовать это так, что мы прожили несколько месяцев абсолютно без всяких трений. Каморку использовали для гостей: по воскресеньям приезжал Иван Григорьевич; несколько недель пробыла у нас Катя и несколько недель — Анна Ноевна, с которой ты познакомилась случайно и к которой у тебя было много симпатии и жалости.

Первое же наше путешествие в Кучин ознаменовалось происшествием, которое я, по своей самонадеянности, считал невозможным и которое меня очень сконфузило. Поезда ходили переполненными, и у входов в вагоны всегда стояла толпа, через которую надо было продираться. Ехал я в русской рубашке, и бумажник находился в правом кармане брюк. Когда мы влезали, нас очень сжали, и я сейчас же почувствовал, что мой карман освободился. Я выскочил обратно посмотреть, не выронил ли бумажник. Его не оказалось нигде. Я стал искать вора по лицам. Куда там! Дежурный милицейский пожал плечами и сказал: «Если хотите, составим протокол. Только это бесполезно. Тут каждый день обворовывают несколько десятков человек, и, как ни ищи, ни воров, ни вещей не найти. Смотрите, каждая кучка у каждого вагона состоит из воров и пособников. Арестовать их? А вещи, будьте спокойны, уже уплыли». — «Хорошо, — ответил я, — обойдемся без протокола. Деньги — дело наживное, а вот документы…» — «А вы погодите горевать о документах и не хлопочите о них некоторое время. Они часто сами возвращают документы». Тут он кивнул на ближайшую кучку у вагона. Делать было нечего.

Мы поехали в Кучин без денег и документов, и я ежился под твоим насмешливым, но милым взглядом. Мне сейчас же выдали аванс в счет жалованья, а также временное удостоверение личности. Стали устраиваться и нашли, что все в общем неплохо. Одно было нехорошо: т[уалет] во флигеле находился в таком плохом состоянии, что я предпочитал лес. В Кучине я провел несколько дней и, оставив тебя с Катей, отправился по делам, которых всегда бывало много, в Москву. Там я нашел письмо, которое гласило: «Многоуважаемый профессор. Что вы — профессор, узнала из ваших документов, которые нашла, с вашим бумажником, у себя на лестнице. Спешу об этом сообщить вам, так как по собственному опыту знаю, сколько возни бывает, когда пропадают документы. Денег в бумажнике не было, но все остальное найдете в целости. По крайней мере, надеюсь на это. Меня можете застать ежедневно от трех до пяти». Следовал адрес: одна из самых скверных по репутации улиц в Москве.

Мне советовали идти с кем-нибудь, но я пошел один, взяв с собой ровно столько денег, сколько предполагал дать в награду за возвращение документов. Подхожу к дому: он, действительно, оправдывает репутацию улицы. Поднимаюсь по грязнейшей лестнице в четвертый этаж. Звоню. Открывает весьма сомнительный субъект и указывает мне комнату в самом конце коридора. Пока я шагаю, из комнат направо и налево выглядывают мужские и женские лица, отнюдь не способные успокоить опасения. Стучусь.

Мне открывает женщина, профессия которой написана и на лице, и на всей обстановке. Она любезно приглашает меня садиться, и любезность ее — не «профессиональная». После двух-трех фраз «светского» разговора подает мне мой бумажник и просит проверить, все ли документы налицо. Проверяю: все в порядке. Я благодарю и предлагаю ей деньги, но она весьма искренне обижается и отказывается наотрез: «Не настаивайте, профессор. Не теряйте времени и не спорьте зря: не возьму ничего. Я же написала вам, что мой собственный опыт заставляет меня входить в чужое положение, и притом, — тут она дружески улыбнулась, — я не так часто вижу профессоров. Это — единственные люди, которых еще можно уважать». Мы поговорили еще несколько минут: я просил ее обратиться ко мне, если будет у нее какое-нибудь затруднение. Она засмеялась и ответила: «Мои затруднения — не такого рода, чтобы вы могли быть полезным, и в наши дела вам незачем мешаться». Затем мы с ней очень мило простились, и я ушел, уже не опасаясь тех сомнительных лиц, которые выглядывали из дверей.

В это лето мне пришлось много заниматься делами Курской магнитной аномалии. Комиссия подготавливала гравитационную съемку, которую разными методами должны были выполнять московский астроном А. А. Михайлов и петроградский сейсмолог П. М. Никифоров. Первый был добросовестным наблюдателем, не имевшим никаких предвзятых мнений; за вторым стоял Петроград, то есть геологи школы Карпинского, отрицавшие существование магнитных масс вблизи от поверхности. Чтобы поддержать Никифорова, на заседание приехал Владимир Андреевич Стеклов. Как раз в этот день я должен был докладывать свои вычисления. Я начертил на доске предполагаемый профиль магнитных масс, написал формулы, начертил горизонтальную и вертикальную составляющие, вычисленные и наблюденные.

Стеклов сидел, смотрел и хмурился. Когда я окончил, он подошел к доске и со словами: «Все это — вздор!», перечеркнул мою схему; нарисовал другую (в согласии со взглядами Карпинского), сказал: «Вот как надо» — и сел. Нисколько не выходя из себя, я быстро понял, к каким ошибочным результатам приводит его схема и, не говоря еще, в чем дело, поставил ему ряд вопросов: «Если я правильно вас понял, вы утверждаете, что горизонтальная слагающая будет несколько раз менять знак?» — «Да». — «И что вертикальная слагающая будет по мере удаления от максимума убывать и станет отрицательной?» — «Да». Задав ему еще вопросы этого рода и получив ответы, я развернул наблюденные кривые и показал, что схема Стеклова совершенно не соответствует наблюдениям. Он замолк, а после заседания подошел ко мне и с улыбкой сказал: «А здорово вы мне закатили по морде» — и засмеялся. Я тоже засмеялся и понял его характер, и с этого момента у нас сразу установились дружеские отношения, длившиеся до его смерти. Это был человек прямой и честный, с большим темпераментом и размахом.

По Курской магнитной аномалии, несмотря на возражения школы Карпинского и концессионную кампанию в газетах и правительственных кругах, были сделаны дальнейшие конкретные шаги: посланы экспедиции по гравиметрии и начато бурение в избранной нами точке. Рассматривая материалы Лейста, мы поняли, почему бурение не дало результатов в его руки. Будучи хорошим инструменталистом, он совершенно не понимал, где для магнитных масс нужно искать точку, наиболее близкую к поверхности, как не понимал и очень многого другого.

Во главе бурения был поставлен очень опытный и энергичный горный инженер Бубнов, но подвигалось оно слабо: происходили частые поломки, остановки. Нужно ли было видеть в этом результат разрухи или саботаж? По моим впечатлениям, разрухи было с избытком достаточно, но это никого не утешало, и особенно расстраивался Иван Михайлович Губкин, председатель Комиссии. Человек исключительной честности, он, как коммунист, считал себя обязанным сделать все, чтобы сдвинуть дело с мертвой точки, но это не удавалось и иногда буровые работы висели на волоске. Большим ударом была преждевременная смерть Бубнова, заболевшего тифом во время частых поездок из Москвы в Курск и обратно. Его заменил инженер Гиммельфарб, возглавлявший буровой отдел Комиссии и после смерти Бубнова взявший на себя наблюдение за работами на месте.

Поселившись на лето в Кучине, я должен был ближе войти в жизнь института и вместе с тем дать себе отдых от факультетских дел. Стратонов уехал на юг, и факультет выбрал нам временного заместителя — профессора технической химии Настюкова. Мне все-таки приходилось очень часто ездить из Кучина в Москву и заниматься всевозможными, в том числе и факультетскими, делами. Это не всегда бывало легко.

Так как Кучин и геофизики сыграли некоторую роль в нашем существовании, нужно несколько поговорить о них. Директором Кучинского института был Сергей Леонтьевич Бастамов — человек очень умный, способный и сложный. Имея, как и другие геофизики, очень слабую подготовку, он многое восполнил чтением и размышлением; в житейском смысле был очень гибок и совершенно аморален во всех отношениях. Магнитным отделом ведал Василий Иванович Пришлецов: о его безграмотности я уже говорил. Это был человек неплохой, но глупый и способный лезть на рожон, когда его к этому подстрекали другие, получавшие все выгоды, тогда как сам Василий Иванович получал только ушибы. Сейсмическим отделом ведал Вячеслав Францевич Бончковский — спортсмен, невежда, но, как и Бастамов, способный к самосовершенствованию; умом и изворотливостью он не походил на него.

Теоретическим отделом ведал Владимир Андреевич Ханевский: для меня — друг детства, но не друг вообще. Старше меня на два года, из очень бедной семьи, он давал уроки и, не переставая работать, ухитрился окончить гимназию. В университете Ханевский не блистал, но работал очень много: математических способностей у него не было никаких, и как специальность он выбрал метеорологию. Это было легче всего, и все неспособные студенты кончали как метеорологи. Темой для зачетного сочинения Лейст дал ему обработку температур за какой-то из годов по наблюдениям на Пресне. Он выполнил задание очень добросовестно, и я несколько помог ему, указав выводы, которые можно было сделать. К общему удивлению, Лейст оставил его при университете. Так, со ступеньки на ступеньку, к описываемому времени Ханевский оказался профессором Московского университета и заведующим теоретическим отделом в Кучине.

Аэродинамическим отделом ведал не университетский человек — инженер Сабинин, потомок Сусанина. Это был технически вполне подготовленный и добросовестный работник. Ветряковым отделом ведал инженер Красовский — фанатик этого дела, не способный говорить ни о чем, кроме ветряков и энергии, которую они могут дать народному хозяйству. В Кучине эти два отдела были учреждены Центральным аэрогидродинамическим институтом (ЦАГИ), принадлежавшим военному ведомству. За ними надзирал Сергей Алексеевич Чаплыгин и инженер Ветчинкин — чудаковатый, но очень знающий и способный человек. Хозяйством ведал бывший председатель Тверской губернской земской управы Цирг, когда-то — кадет, отставленный царским правительством после нашумевшей ревизии тверского земства. Атмосферным электричеством занимался в принципе Сперанский, но его саботировали все остальные геофизики.

Помимо помещений и лабораторий, устроенных Рябушинским, уже после его отъезда был выстроен специальный павильон для магнитных наблюдений и достраивалась сейсмическая станция. Дом внизу у аэродинамической лаборатории был занят под общежитие технического персонала; в доме на холме («дворец» Рябушинского) помещалась библиотека и общежитие научного персонала. Кроме того, были флигели, в одном из которых помещались мы. Большой дом и флигели были окружены великолепным парком, который переходил в лес. На озере, при впадении речки, находилась собственная электрическая станция, и при ней — мастерские. Персонал, очень хорошо подобранный, оставался еще со времен Рябушинского. Все это, вместе взятое, называлось первым имением.

Разница в климате (микроклимате) между парком и большим домом, с одной стороны, и низом с техническими службами, с другой, была весьма чувствительна. В то время, как внизу люди хворали, не переставая, болотной лихорадкой, наверху все были в добром здравии. Новые постройки находились в километре от первого имения — в так называемом втором имении. Еще дальше было третье имение, где все здания были разрушены и оставались только весьма солидные фундаменты.

Стройка проходила в очень трудных условиях, и, собственно, мы не имели права строить. Вся строительная деятельность по декрету была сосредоточена в Главном комитете государственных сооружений, во главе которого стоял бывший меньшевик Павлович, дядюшка профессора Сорбонны Эфрусси. Комитет составлял всероссийский план, и до составления этого плана всякая строительная деятельность была запрещена под страхом самых серьезных наказаний. Над комитетом и его толстым председателем все смеялись, но с запретом приходилось считаться, и сейсмическую станцию в Кучине строили на кредиты, которые отпускали под разными наименованиями: «установка приборов», «усовершенствование установки», «защита от непогоды» и т. д. Кредиты отпускались в падающих рублях, а каменщики желали иметь полное довольствие и полное удовольствие в натуре, а не в бумажках. Постоянно нужно было ухищряться.

Очень часто мне приходилось разговаривать с Иваном Ивановичем Гливенко, начальником Главнауки, следующим образом: «Иван Иванович, выручайте: каменщики прекращают работы и требуют полной уплаты». — «Что же, требование их справедливое». — «Конечно, справедливое, но вы знаете, что на средства, которые вы отпускаете нам, мы сделать ничего не можем». — «Нет, Владимир Александрович, каменщики — пролетариат, и их нужно удовлетворить». — «Я совершенно согласен с вами и уже дал им ваш адрес. Тут, в центре, будучи облечены всей полнотой власти, вы сумеете объяснить им необходимость жертв для государственного строительства. Вам поверят, а нам, саботажникам, не верят. И придут не с пустыми руками: чтобы показать вам кладку, которая требуется, они принесут по кирпичине». Иван Иванович хмурится и зовет «завфина»: «Товарищ Удовиченко, надо удовлетворить Владимира Александровича, а то нас тут забросают кирпичами», — и я получаю удовлетворение.

Конечно, Иван Иванович прекрасно понимал, что я не пошлю к нему каменщиков и что надо помочь. Истинным облегчением для нас было иметь его на этом посту. Крупный бюрократ (директор департамента в старом министерстве), очень умный, разумный и благожелательный человек, он делал все, чтобы помочь научным учреждениям. Иван Иванович обладал большой гибкостью (я всегда сравнивал его с Борисом Годуновым при Федоре Иоанновиче), но употреблял ее всегда на благо и очень умел сводить на нет глупейшие измышления М. Н. Покровского.

Кучинские дамы, жены геофизиков, встретили тебя любезно, но храня камешек за пазухой. В то время, как я был старше их мужей, ты оказалась моложе всех дам. Жена Пришлецова, врач, выказывала холодок, и это было лучше, чем скрытый яд жен Ханевского и Бастамова. Жена Бончковского, тоже — математичка по образованию, была очень занята своей внутренней драмой: она вступила в научную работу с большими надеждами, которые не оправдались, и теперь задумывалась над смыслом человеческой жизни. Жена Чаплыгина относилась к тебе определенно хорошо, но годилась тебе в бабушки и чувствовала себя генеральшей. Так и случилось, что приятных людей в разнообразном обществе для тебя не оказалось. За нами очень ухаживали, но цену этого мы оба прекрасно понимали. Ты и не стремилась к этому обществу. У нас всегда кто-нибудь гостил, и мы одни никогда не оставались.

Упомяну еще как курьез, что помимо Ханевского Бончковский, Виткевич и некоторые другие из сотрудников института (например, Баскаков, младший брат моего товарища по гимназии) были моими земляками.

Я не помню точно, к какому моменту нужно отнести приезд с юга твоей сестры Лены с мужем Николаем Владимировичем, а также, несколько позже, твоей тетки Розалии Григорьевны. Это было в 1921 году, и мне смутно помнится, что была весна или лето, а для тетки Розы — лето или начало осени. Это не было и во время нашей отлучки из Москвы. Оба мы присутствовали. Был ли это май? Между 15 мая и нашей поездкой в Петроград и перед переездом в Кучин? Не знаю. Во всяком случае, они вернулись и заняли соседнюю комнату — ваш огромный салон, в котором перед ними перебывало несколько квартирантов: Зверевы, Диесперовы — все друзья Сидорова и Нины Георгиевны.

С возвращением Елены Ивановны начались семейные осложнения. Она уезжала, оставляя семью в богатстве, а когда вернулась, нашла отца разоренным, вещи распроданными. У нее не было твоей деликатности. Ты считала, что все имущество было приобретено трудом твоих родителей, что вы, дети, пользовались этим, но в приобретении не участвовали, и что если после смерти матери вы являетесь юридически ее наследниками, то, действительно, право на все имущество принадлежит отцу и только отцу. Поэтому, когда отец продавал дом, формально принадлежащий детям, ты дала ему доверенность, но не предъявила никаких требований и ничего не получила, и я, твой жених в то время, вполне одобрил это.

Иван Григорьевич распределил меха и другие вещи твоей матери на четыре части, и твою часть дал тебе, а часть Елены Ивановны отправил ей, по ее требованию, с оказией в Киев. В распределении ты не участвовала и понятия не имела о том, действительно все ли вещи были распределены. То, что часть Елены Ивановны была отправлена ей, мы знали и даже случайно присутствовали при отправлении. Иван Григорьевич все время занимался распродажей вещей, и в это мы не вмешивались; один только раз не дали ему продать постели, на которых спали, и столы и стулья, которыми пользовались. По нашему совету Иван Григорьевич сохранил и для себя, и для детей необходимую мебель и носильные вещи.

Когда Елена Ивановна увидела «разгром имущества», она никак не хотела верить, что ты была настолько «глупа», чтобы не попользоваться, и при этом, чтобы я не помог тебе «делом и советом». Более того, получая от Ивана Григорьевича уклончивые объяснения, которые приблизительно все-таки совпадали с твоими, она сочла, что вы проделывали все коммерческие операции вместе и ты получала свою часть. Елена Ивановна знала с детства, что ты не выносишь ссор и дрязг и готова отдать все, лишь бы не пачкаться в этого рода склоке. Поэтому она пошла по линии наименьшего сопротивления: заявив, что посылку Ивана Григорьевича не получила (это была несомненная ложь, так как некоторые вещи, привезенные ею, находились как раз в этой посылке), потребовала от тебя передела твоей части (что-нибудь требовать от Ивана Григорьевича было уже бесполезно: он успел все распродать), и ты уступила.

Тогда аппетиты ее разгорелись, и она все увеличивала запросы, ссылаясь на мужа, который требовал то и то: «Если я не получу от тебя, то Коля рассердится». Тут уж я не выдержал: «Коля может сердиться, сколько угодно; Вава тоже это умеет», — и потребовал прекращения торга. Она выскочила в ярости и потом в течение нескольких месяцев вела с нами самую мелочную войну, сумев даже восстановить против нас бесхарактерного Ивана Григорьевича. Чтобы положить этому предел, мы позвали к себе твоего отца и просили его сказать, в чем же дело. Оказалось, что никакого дела нет, а просто: «Леночка говорит…» Так мы примирились с ним, но Леночка оставалась непримиримой, настроила тетку Розу, и я часто слышал в соседней комнате очень громкий, намеренно громкий, разговор: «Этот человек, который пришел в этот дом без штанов и живет нашим добром…»

Как мы проводили время в Кучине? Конечно, много гуляли — и вместе, и отдельно, и группами. Помню, как ты перепугала всех: отправилась с Катей и дочерью Сперанского, девочкой Катиного возраста, гулять — отправилась сейчас же после обеда, то есть часа в три дня, — и исчезла. Как всегда со мной бывало, я сразу же начал беспокоиться, как бы с тобой чего-нибудь не случилось, и старался мысленно оградить тебя от всевозможных опасностей; в этом отношении я гораздо больше похож на папу, чем на маму, равно как и по интенсивности переживания горя. По мере того, как шли часы, а вы все не появлялись, моя тревога возрастала. К шести вечера я был уже совсем в панике, а в семь часов супруги Сперанские пришли спросить, что мы сделали с их дочерью.

Была немедленно запряжена институтская лошадь, чтобы искать вас на дорожках в лесу. А я отправился один исследовать лесные тропы и всего в десяти минутах ходьбы от института, на перекрестке двух дорожек, вижу три фигуры: вы стоите и совещаетесь, куда же идти. Оказывается, вы заблудились и несколько часов блуждали в ближайших окрестностях, причем было бы достаточно держать любое направление в течение четверти часа, чтобы выйти на одну из больших дорог, ведущих к институту. Очевидно, вы меняли часто направление и запутали сами себя: дочь Сперанского сбивала тебя с толку своим знанием окрестностей, а ты — ее своим взрослым авторитетом; при этом Катя ворчала и вносила элемент паники. Как я был счастлив, найдя тебя, а ты радостно вскрикнула: «Вавка, что ты тут делаешь?»

Мы часто купались в речушке, которая имела несколько глубоких мест, — купались, конечно, в купальных костюмах, иногда большими компаниями. Развлечением было для тебя и ознакомление с метеорологической практикой — инструментами, методами наблюдения и обработкой их: преподавал это тебе и другим дамам и девицам Бончковский и делал это очень толково. Ханевский почувствовал ревность и хотел заинтересовать тебя своей работой, но неудачно. Работа его была рассчитана на долгое время и могла дать (и в конце концов дала) интересные результаты, но шаблонная, без всякого проблеска, обработка числовых данных не привлекала интереса. Он стремился определить среднюю скорость ветра по величине и направлению на разных широтах, на разных высотах и в разные эпохи года. Для этого нужно было сделать однородной всю массу аэрологических и метеорологических наблюдений, т. е. внести в них все нужные поправки. Работа должна была занять несколько лет, после чего предполагалось приступить собственно к вычислению средних. Возбудить энтузиазм этим процессом внесения поправок было довольно трудно.

Очень много времени я отдавал детальному ознакомлению с работой института и его сотрудниками, стараясь определить удельный вес каждого. Для меня стало ясно, что научное оборудование, оставшееся от Рябушинского, ничего не стоит: большая аэродинамическая труба не давала равномерного потока воздуха, а приспособления для униформизации вызывали добавочные вихри; аппарат для изучения трения воздуха совершенно не соответствовал цели; мелкие измерительные приборы — трубка Пито, анемометры и т. д. — давали колоссальные ошибки. А что сказать об «опытах» Рябушинского с возбуждением «колебаний в эфире» путем сбрасывания с башни чугунной плиты и улавливания микрофоном «эфирных волн»? Но хозяином он был хорошим: плотина и электрическая станция продолжали без отказа работать; постройки были по-купечески основательны; рабочие, слесари, столяры и механики — хорошо подобраны; библиотека — хорошо составлена (помимо научных, она содержала большое количество исторических книг, беллетристики и даже порнографии — конечно, на французском языке).

Обо всем этом мы очень много разговаривали с Бастамовым и уговорились с ним о реформах, структурных и программных, которые нужно внести в институт: для нас было ясно, что, имея могучего конкурента — ЦАГИ, он не может вести самостоятельную гидро- и аэродинамическую работу. Поэтому мы решили употребить аэродинамическое оборудование на изучение метеорологической и геофизической аппаратуры и решение вытекающих отсюда задач. Эта реформа требовала, чтобы в институте был хороший теоретический отдел, способный решать математические проблемы, возникающие в процессе геофизической работы («теоретический» отдел Ханевского состоял из нескольких вычислительниц и был совершенно неспособен, как и он сам, выполнять новую программу). Мы решили учредить теоретический отдел из хороших прикладных математиков и физиков под моим руководством, а Ханевскому оставить его вычислительный гарем и дать возможность продолжать работу. Все это были очень полезные реформы, но мы сделали и одну ошибочную вещь, а именно: проявили империализм.

Помимо Кучинского института, в Москве еще существовали Бюро погоды, возглавляемое очень крупным специалистом — Сергеем Ивановичем Небольсиным, и Аэрологическая обсерватория на Ходынке, возглавляемая Витольдом Игнатьевичем Виткевичем, тоже моим земляком. Преобразуя Кучинский аэродинамический институт, мы решили объединить в нем всю метеорологическую и геофизическую работу в Москве. С. И. Небольсин, человек прямой, открытый и честный, не возбуждал ни в ком сомнений, но как могли геофизики, имевшие еще так недавно склоку с Виткевичем, настаивать на его введении в институт? Еще в гимназии Виткевич занимался политическими доносами. После Октябрьской революции его доносы пошли по другому направлению, но не прекратились: в Наркомпросе ими было заполнено огромное «дело». Он обвинял своих противников (того же Бастамова) в контрреволюции, хищениях, ничегонеделании, ремонте ванных и т. д., и т. д. Относительно себя самого он менял показания: сначала был поляком и католиком, потом — белорусом и православным; во время войны с Польшей стал окончательно белорусом, но перестал быть православным. Я предостерегал Бастамова против введения Виткевича, и как будто он слушал меня, но, воспользовавшись каким-то из моих отсутствий, провел-таки объединение с Аэрологической обсерваторией и Виткевичем.

Очень часто к нам приезжал Иван Григорьевич — приезжал в субботу к вечеру, ужинал с нами и рано ложился спать. Утречком он надевал легкий пиджак и с удовольствием отправлялся гулять, выбирая наиболее «культурные» части парка и избегая лесных тропок или лугов. Удивительно, до какой степени ему была чужда и незнакома деревенская жизнь. После утреннего завтрака мы ходили с ним вместе, и всем это было очень приятно: чувствовалось, что у нас он действительно отдыхает и забывает о московских заботах. Пока мы гуляли, наша Матрена (отчества не помню) готовила обед.

Готовить было особенно не из чего, но все-таки это был уже не 1920 год. С нашей части огорода мы имели свежие овощи и салат; академический паек давал нам мясо, масло и многое другое, магнитный паек — кроликов, зайцев и дичь; в других учреждениях тоже бывали выдачи (в Коммунистическом университете — хлеб, крупа, сахар, колбаса). Лес давал нам землянику и малину, сад — вишню. Таким образом, мы уже не голодали и могли хорошо накормить Ивана Григорьевича. После обеда немного болтали — о Côte d’Azur, о Париже, о лангустах и сотерне, о «Sole aux moules et écrevisses». Иван Григорьевич немного отдыхал, и вечером после чая мы провожали его к поезду.

В Кучине, как и в других научных загородных учреждениях, было в обычае кормить приезжающих специалистов. Эта повинность была переходящей, и очередь иногда падала на нас. За это лето мы принимали у себя директора Главной палаты мер и весов Ф. И. Блумбаха, директора Пулковской обсерватории А. А. Иванова и директора (кратковременного) Главной геофизической обсерватории Н. А. Коростелева. Когда приезжали целые группы, устраивался общий обед. Так было, когда мы праздновали окончание постройки сейсмической станции: приехал Иван Иванович Гливенко в сопровождении ряда сановников из Наркомпроса. В таких случаях обед бывал в столовой Рябушинского, убранной в топорном русском вкусе и уставленной крайне неудобной мебелью в том же вкусе, с вертикальными спинками стульев и т. д.

Кстати, об огороде. Мы возделывали его сами: взяли тачку и отправились с ней за удобрением в конюшни второго имения: лошадей там уже давно не было, но ссохшиеся следы их пребывания имелись, и мне стоило большого труда отковыривать их лопатой. Мы посадили огурцы, томаты, редиску, морковь, репу, горошек; кроме того, на общем поле были засеяны картошка и капуста. Для того, чтобы из деревни Кучино не являлись мародеры, на наших плантациях были установлены ночные дежурства. Одну из ночей я дежурил с Чаплыгиным, другую — с Сабининым. Я помню также, как весь персонал с семьями высыпал в поле копать картошку, и с каким увлечением ты предавалась этому занятию: перед тем, как вскапывать землю под каким-нибудь кустиком, ты загадывала, сколько и каких картошек мы найдем.

Погода в общем стояла хорошая, но бывали дожди и грозы, тогда как на Оке и Волге было знойно и сухо. Из Бабурино приходили тревожные вести: посевы погибли, сена оказалось недостаточное количество, лошадь пала. Я тщетно старался достать лошадь из демобилизованного контингента, а денежная помощь, которую мог оказать, была совершенно недостаточна. Вести с Волги приходили все хуже и хуже. С июля месяца в Москве стали появляться беженцы: целыми семьями, поездом или пешком, они добирались до столицы и ложились у заборов на привокзальных улицах, забирались в разрушенные дома, скоплялись на пустырях. У них редко хватало энергии что-нибудь предпринять: покорно лежали и умирали зачастую тут же; дети и подростки образовывали банды, о которых всё с большим и большим испугом говорили обыватели. Появились слухи о людоедстве (оправдавшиеся) и колбасах из человеческого мяса. В этом обвиняли, в частности, очень толстую чайную колбасу, и как раз в одной из выдач мы получили ее довольно много и съели всю, хотя и с сомнениями.

В июле или августе мне пришлось неделю провести в Москве: Наркомпрос, вернее — Главпрофобр, созвал конференцию представителей высших учебных заведений, и я должен был присутствовать на ней как член Государственного ученого совета. Отношения между властью и профессурой становились все хуже и хуже. Борьба с царским правительством шла в высшей школе под знаменем автономии, и одной из первых мер Временного правительства было установление ее. Поэтому профессура была очень удивлена, а потом и раздражена, когда Наркомпрос встал на путь борьбы с автономией. М. Н. Покровский, сторонник и в значительной мере инициатор этой политики, мог бы проводить ее спокойным и деловым образом; вместо этого он принял ряд противоречивых и бестактных мер, которые раздражали профессуру и усиливали хаос в высшей школе.

Не разбираясь в людях, Покровский назначал на ответственные посты лиц с сомнительной репутацией, двурушников, к которым можно было относиться только с презрением. Отсюда получались весьма для него (а следовательно, и для власти) конфузные диалоги, как, например, с профессором Зерновым, директором Петроградского технологического института. Дело было на первом же заседании конференции:

Покровский: Мы, конечно, будем жестко реагировать на контрреволюционные происки профессуры. Вот вам пример: мы послали преподавать в Технологический институт одного из наших давних и хороших товарищей, а профессор Зернов, здесь присутствующий, не допустил его к преподаванию.

Зернов: Да, и очень хорошо сделал — для вашей же деловой репутации: это лицо не имеет никакой подготовки для преподавания того основного курса, который вы для него предназначили.

Покровский: Неправда: вы не захотели его из-за его левой репутации.

Зернов: Помилуйте, Михаил Николаевич, ведь до 1917 года я знал его как октябриста.

Покровский (с иронией): И как патриота?

Зернов: Не очень. Не желая ехать на фронт, он все время приставал ко мне, чтобы я устроил его при Военно-промышленном комитете. Откуда я мог знать, что он — ваш давний и хороший товарищ?

Покровский: Я лишаю вас слова.

В общем, все заседания конференции велись в этом духе: мелкие уколы, бессмысленно раздражающие меры, нажим и наскок и никакой деловой программы. Конференция не дала никакого положительного результата и оттолкнула многих, хорошо расположенных, людей.

В последний день конференции ты приехала в Москву, чтобы забрать меня в Кучин. Поезд уходил около шести часов вечера. Мы уложили свой багаж (он всегда бывал очень обильный), я нагрузил его на плечи, и мы отправились пешком на Курский вокзал. День был грозовой. Не успели мы сделать и половины пути, как хлынул дождь, да какой! Что бы ему выпасть в Бабурино? Пережидать невозможно: времени — в обрез; извозчиков не было. Кое-как мы добрались до вокзала, втиснувшись в поезд, и в Кучине имели еще одну, хотя и кратковременную, но основательную поливку. И, как всегда в таких случаях, ты встречала неприятность с твоей ясной и хорошей улыбкой, без воркотни. У тебя никогда не было побуждения (а я грешил этим) сказать: «вот, я тебе говорила» и т. д. С тобой всегда бывало удивительно легко, и одного твоего присутствия оказывалось достаточно, чтобы проходить через мелкие и крупные огорчения, не замечая их.

Другое летнее дело, которое заставило меня провести две недели в Москве, — председательствование в приемной комиссии. Положение было парадоксальное. Я был заместителем декана. Обязанности декана до 1 сентября исполнял профессор Настюков, а я значился в отпуске, но от Наркомпроса был назначен председателем комиссии для приема студентов на наш факультет. В комиссию входили тот же Настюков как представитель факультета и три студента-комсомольца. Студенты очень напирали на социальное происхождение, и мне с большой затратой аргументов, цитат из Маркса и Энгельса (и из Ленина: Сталин еще не был классиком), удалось умерить их и убедить, что так же, как и рабочие, представители народной интеллигенции заслуживают, чтобы их дети имели право на высшее образование. Отводы имели место, но их было сравнительно мало. В результате просмотра документов оказалось значительное количество кандидатов, достойных приема. Появился вопрос, сколько факультет может вместить. Если бы оказалось, что число возможных вакансий значительно меньше числа кандидатов, нужно было бы снова проводить отбор.

Я обратился к Настюкову и сказал: «Мы, математики, не имеем лабораторий, а вместимость аудиторий очень велика. Да и не к нам пойдет большинство. Вы — представитель экспериментальной дисциплины. Можете ли вы созвать представителей лабораторий и выяснить, каким количеством мест мы располагаем?» Через несколько дней Настюков принес ответ, который меня очень удивил, а именно, что можно принять всех кандидатов. Мне казалось, что тут что-то не так, но протестовать я не мог, и мы приняли всех. А с началом занятий выяснилось, во-первых, что число мест совершенно недостаточно, и, во-вторых, что Настюков и его комиссия подсчитали число мест во всех лабораториях, тогда как речь шла о лабораториях, обслуживающих первый курс. Я и до сих пор не знаю, были ли эта ошибка случайной или намеренной.

Во всяком случае, в течение всего следующего года нам очень пришлось повозиться, чтобы обеспечить всех принятых местами на практических занятиях. Огромное большинство этих студентов оказалось криптомедиками: дело в том, что на медицинский факультет прием был очень ограничен, а по старым правилам лица, проделавшие два курса естественного отделения и сдавшие переходные экзамены, принимались на медицинский факультет без экзамена и вне контингента. Поэтому специальность «биология» оказалась переполненной, и к нормальному состоянию наши лаборатории вернулись только к 1923–24 учебному году.

Другие дела также требовали моего присутствия в Москве, но я всегда старался вернуться в Кучин к вечеру, и для меня всегда было большой радостью увидеть тебя на станции. Это бывало, но не так часто, потому что точного часа моего приезда мы не знали: слишком в Москве все было нерегулярно, сообщения трудны. Мне приходилось проделывать пешком колоссальные расстояния. Удивляюсь, как я мог выдерживать эти хождения и всю разнообразную деятельность; бросить ничего нельзя: так все было связано и так все было непрочно. И притом мне очень хотелось, чтобы из всей этой неразберихи, разрушений, хаоса получилось что-то путное, что-то новое.

Я уже давно ничего не говорил об Институте научной методологии: он тоже требовал моего присутствия, и особенно — этим летом. Не будучи коммунистом, я не мог быть его директором, но являлся его хроническим и фактическим ответственным лицом по должности вице-директора. Сначала директором был, то есть считался, Луначарский, но его это не интересовало. Он занимался искусством, и попасть к нему на прием ученым было невозможно: мелодекламатор Сережников проходил раньше всех других.

Чтобы положить этому конец, директором был назначен доктор Зандер, мой современник по университету и товарищ по университетской партийной группе 1905 года. Мне и до сих пор непонятно, по какой причине произошло это назначение. Он ничем никогда, кроме медицинской практики самого шаблонного рода, не занимался. Называл себя энциклопедистом, но у него не было даже той поверхностной нахватанной эрудиции, какая была у Луначарского. Зандер был ленив, не разбирался ни в научных вопросах, ни в практических делах. Я не имел права принимать решений по вопросам идеологическим, а он имел это право, но воспользоваться им был не в состоянии. Марья Натановна Смит, которая провела это назначение, через несколько месяцев разобралась в нем и стала уже цитировать по его адресу слова Гете о филистере. Мы с ней обдумывали вопрос, как от него избавиться, и вдруг Зандер получил дипломатический пост посланника в Литве. Как будто дипломатической карьеры он все-таки не сделал.

После него директором был назначен Яков Моисеевич Шатуновский — племянник одесского профессора и сам математик (доктор математики Страсбургского университета), который уже давно бросил научную работу и очень скромно считал себя неспособным к ней. Это был очень хороший и очень приятный человек; мы быстро стали друзьями. Но он не имел никакой эрудиции и был совершенно не в состоянии импонировать крупным специалистам, которых привлекли в институт.

Именно в это лето и в начале осени мы организовали очень интересную серию докладов по вопросу о роли статистического метода в различных науках. На долю мою пришлось говорить о роли этого метода в астрономии и математике, А. К. Тимирязева — в физике, М. Н. Смит — в политической экономии и социологии, В. Г. Громана — в общественных науках, демографии и построении Госплана; не помню, кто именно говорил о биологии. Эти доклады были изданы в виде книжки, которая вызвала большой интерес.

Выше я упоминал о визите к нам в Кучин директора Пулковской обсерватории А. А. Иванова. Привело его к нам следующее обстоятельство. В сентябре 1922 года должно было иметь место солнечное затмение, особо благоприятное по своей длительности (6 минут) и неблагоприятное по месту: Австралия, да еще западная. Так как всех интересовала возможность проверки принципа относительности, то московские и петроградские астрономы решили организовать совместную экспедицию, и докладную записку надо было представить через Луначарского в Совет народных комиссаров. Это может показаться невероятным, но Луначарский так и не нашел времени принять делегацию русских астрономических учреждений и обществ; прием назначался, а нарком отсутствовал. В конце концов, потеряв терпение, записку подали по «команде», но из этого предприятия ничего не вышло. Голод, начавшийся в 1921 году и разразившийся как народная катастрофа в 1922 году, помешал экспедиции осуществиться, как и очень многим предприятиям этого рода.

Как-то, покупая в Москве газету, я вдруг увидел в витрине «Русские ведомости», вернее — сложенную газету, заголовок которой нельзя было рассмотреть, но которая по бумаге, формату, шрифту и типографскому выполнению походила, как две капли воды, на «Русские ведомости». Это оказался орган общественного комитета для помощи голодающим — так называемого «Прокукиша» по именам главных участников: Прокоповича, Кусковой, Кишкина. В Комитете председателем был Каменев, а главным сватом — Горький. Увидев такой номер, я сказал, что это — не «Прокукиш», а просто — кукиш и притом несерьезный кукиш в кармане, и что из этой затеи ничего не выйдет. В ней несомненно не хватало искренности, и эта имитация «Русских ведомостей», маленький и смешной укол в трагический момент жизни страны, — тому явное доказательство.

Не помню, какой день недели мы выбрали для совместных (и с Катей) поездок в Москву. Приезжали к вечеру, и я хорошо помню то ощущение хода времени, которое меня часто мучило. Сначала приезжали в Москву при полном солнечном свете, позже — в сумерки, последний раз — в темноте. И очень-очень часто, ощущая счастье от твоего присутствия, от твоей близости, мне хотелось остановить время, как сейчас хочется во что бы то ни стало вернуть его назад. В Кучине мы оставались до конца сентября.

Теперь я приступаю к описанию очень важной эпохи в нашем существовании. С переездом в город мне пришлось вернуться к моим обычным занятиям и, прежде всего, к университету. Ты захотела выполнить наше давнишнее желание и на этот раз поступила на физико-математический факультет. Из этого ничего не вышло, и описание причин, почему не вышло, послужит хорошим введением к последующему. Дело в том, что НЭП не улучшил, а ухудшил положение университета: бюджет его продолжал исчисляться в падающей валюте. Как раз летом того года я купил свои часы фирмы Ulysse Nardin (они и сейчас лежат передо мной) и заплатил за них 55 миллионов рублей.

Миллиарды, которые получал университет, были недостаточны для оплаты городских счетов (вода и прочее), и на отопление не оставалось ничего: наши аудитории не отапливались уже который год. Здания не ремонтировались: в большой математической аудитории через полчаса после лекции рухнул потолок. В хирургической клинике у профессора Спижарного эконом провалился сквозь пол из второго этажа в первый. И хотя остряки утверждали, что провалился именно тот, кому и следовало, но в таком состоянии университета ни эконом, ни Спижарный (кстати, он же являлся деканом медицинского факультета) были неповинны. Лаборатории по-прежнему не имели ни аппаратуры, ни реактивов, ни литературы, ни всяких других видов снабжения. Профессора и персонал получали до смешного ничтожные жалованья, а между тем плату за квартиры и прочие хозяйственные услуги начали взимать в твердой валюте.

Почему-то все надеялись, что с новым учебным годом положение улучшится: для некоторых категорий рабочих вводилась плата в твердых рублях, и в магазинах стало возможным иметь за них хорошие вещи, о которых давно забыли и думать. Но для нас стали невозможными и самые нормальные покупки. Протесты раздавались все время. На каждом заседании Государственного ученого совета я поднимал вопрос о положении высшей школы, а М. Н. Покровский упорно его снимал, делая при этом язвительные примечания по моему адресу. Обращались к Луначарскому, но этот господин ничего не делал и ни о чем не думал, кроме своих пьес и романов с балеринами. Я часто спрашивал себя, да и других, в чем же причина такой полной глухоты Луначарского к интересам того дела, во главе которого он поставлен, и даже сейчас я не могу ответить на этот вопрос.

В нашем личном плане, и именно на твоих университетских занятиях, это отразилось так: ты взялась за работу с величайшей охотой. Мы поручили наше хозяйство тетке Розе, надеясь, что она будет вести его лучше и добросовестнее, чем Марья Григорьевна. Освободившись от хозяйственных забот, ты смогла проводить в лабораториях столько времени, сколько было нужно, и это все погубило. Сырые каменные здания, не протапливавшиеся уже несколько лет, снова вызвали острый суставный ревматизм, и врач, профессор Д. Д. Плетнев, велел бросить учебу и заняться лечением в домашней обстановке. Еще раз, таким образом, попытка твоя перейти к разумному и интересному труду кончилась ничем. Более того, был сделан еще один шаг по направлению к трагическому исходу.

Начало нового учебного года сразу же показало, что настроение научных работников и профессуры резко изменилось. Вместо покорного ожидания давно обещанных улучшений все заговорили о том, когда же такое положение кончится и что нужно найти способ положить ему конец. Недовольство усилилось еще и тем, что Комиссии по улучшению быта ученых было дано задание образовать квалификационные комиссии для распределения их по категориям: первая — ученые с мировой репутацией, вторая — ученые со всероссийской репутацией, третья — крупные ученые с большим преподавательским и научным опытом, четвертая — ученые с хорошей квалификацией и опытом, пятая — начинающие ученые. Этим категориям должна была соответствовать денежная выдача в червонных рублях: первая категория — 20 рублей в месяц, вторая — 15, третья — 10, четвертая — 7, пятая — 5. Этот тариф, который Луначарский опубликовал со своим обычным болтливым предисловием, где говорилось о жертвах, которых не пожалеет советская власть, чтобы создать достойные условия для научной работы, и, кстати, делался кивок на гнилой Запад, — этот тариф вызвал всеобщее возмущение.

Мы с Волгиным пошли к моему сопроцесснику и товарищу по партийной работе Ярославскому. Он принял нас довольно сухо и сказал, что шахтеры зарабатывают меньше. Последовал принципиальный спор о роли науки в государстве вообще и в пролетарском государстве в особенности. Практический результат оказался неожиданным: Волгин, который к этому времени вступил в коммунистическую партию, был назначен ректором Московского университета.

Среди профессоров было всего понемногу. Самыми неприятными являлись реакционные интриганы, привыкшие орудовать исподтишка во времена старого режима. Таким был, например, химик Николай Димитриевич Зелинский.

Я уже упоминал о практических уклонах, которые навязал нам Шмидт, не потрудившись снабдить нас даже минимальными кредитами на их выполнение. Главпрофобр почему-то счел, что административная реформа может заменить кредиты, и нам стали навязывать разделение факультета на шесть отделений — химическое, биологическое, геолого-географическое, физическое, астрономо-геофизическое и механико-математическое, не понимая, что это не уменьшает, а увеличивает расходы и штаты. Для нас, математиков, прямым результатом была бы необходимость читать курс математики для каждого из отделений по-разному, иными словами — вместо одного курса для физиков и натуралистов иметь отдельные курсы для каждой специальности. Вместо общей факультетской канцелярии нужно было бы иметь еще шесть дополнительных канцелярий и т. д. Поэтому на заседании факультета было решено сохранять временно старый порядок.

Каково же было наше удивление, когда мы узнали, что Зелинский побывал несколько раз у ректора и в Главпрофобре и добивался выделения химических дисциплин и лабораторий в особый факультет. Председательствуя на ближайшем же заседании факультета, я поставил этот вопрос и публично сказал Зелинскому: «Некоторое время тому назад, когда ставилась моя кандидатура в помощники декана, вы изволили высказать мнение, что не следует выбирать лицо новое и происходящее слева, так как-де могут пострадать старые и драгоценные академические традиции. Будьте любезны объяснить факультету, в какой мере ваше поведение соответствует тем традициям, в качестве защитника которых вы выступали». Он пробовал отрекаться, но это было невозможно. Факультет подтвердил свое решение, а я, вместо прочной антипатии с его стороны, стал пользоваться очень прочной ненавистью.

Деятельность квалификационной комиссии при ЦЕКУБУ очень раздражила профессуру. Если по некоторым дисциплинам председателям подкомиссий, как мне — по математике и механике, удалось выполнить свою задачу весьма объективно, оставляя личные вкусы в стороне, то по другим получилась сплошная какофония. А. Д. Архангельский не терпел географию и почвоведение. Он считал, что и физическая география, и наука о почвах не имеют самостоятельного бытия, а являются просто главами геологии, причем работают в них неудачники, которые не сумели стать геологами. Поэтому и географы, и почвоведы были спущены на несколько ступеней ниже, чем следовало. Результат: скандалы.

Сижу как-то в деканском кабинете. Входит милейший Иван Иванович Жолцинский (муж танцовщицы Франчески Беаты, о которой я уже упоминал в связи со встречей Нового года) и поет: «Ко мне возвратилась счастливая юность, ко мне возвратилось блаженство любви…» Я говорю: «Партия — теноровая, а вы — баритон. Кто вас омолодил?» А он отвечает: «Вот об этом я вас хочу спросить. Если бы меня, после 25 лет профессорской деятельности, поставили в третью категорию, я был бы немножко обижен, но примирился. Но быть поставленным в первую категорию, то есть в начинающие ученые, — это свыше моих сил. Скажите, кто этот Мефистофель, и я покажу ему, что мои кулаки сразу помолодели». Тон был шутливым и милым, но обида и огорчение так и выплескивались наружу. Что я мог сказать? Я пообещал добиться пересмотра его дела и добился, но обида его была настолько велика, что он немедленно оптировал польское гражданство и уехал в Львов, где занял пост директора крупного агрономического института, а мы потеряли очень ценного специалиста, который до этого момента считал русский язык родным и не думал о том, что он — поляк. Инциденты в таком же роде возникали и у физиков: университетские старались свести к нулю лазаревцев, а те обстреливали университетских из Наркомздрава и других комиссариатов, где были в силе.

Некоторые из профессоров, и именно из старой гвардии, пошли по стопам Зелинского. Для всех было полной неожиданностью, что почтеннейший Димитрий Николаевич Анучин — старейший из профессоров, бывший декан, с достоинством ушедший в 1911 году в отставку, — отправился в Главпрофобр, не предупредив факультет и декана, чтобы получить лишнего ассистента. Вопрос об этом был поставлен (не мной) на заседании факультета, где я председательствовал, и вызвал бурные и неприятные для Анучина прения: настолько неприятные, что он встал и вышел вон. Я сейчас же попросил его вернуться и сказал: «Димитрий Николаевич, вам совершенно не следует обижаться. При вашем опыте, конечно, вы понимаете, в каком трудном положении находится факультет и насколько каждое проявление сепаратизма ухудшает наше положение, и ваше — тоже. Вы получите ассистента, но потеряете возможность пользоваться разумно и им и вашей лабораторией, и мы уже будем не в силах защитить вас». Он встал и весьма корректно признал мою правоту.

Общеуниверситетский совет профессоров ректором не созывался, а в правление университета входил один из университетских сторожей, но не входили деканы факультетов. Поэтому деканы собирались частным образом, чтобы обсуждать общеуниверситетские дела. Медицинский факультет был представлен деканом — профессором хирургии Спижарным. В течение гимназического курса я постоянно слышал о нем отзывы преподавателя древних языков Мартина Мартиновича Крамарича: «Изучайте грамматику, как следует изучайте грамматику. Это — наилучшая гимнастика для ума. Никакие точные и естественные науки не могут с ней сравниться. Пользуйтесь временем, пока это доступно, а то кончите гимназию, попадете в университет, и вас не смогут там ничему путному научить. Вот вам пример: был у меня тут ученик Спижарный. Идиот идиотом, ни одного аориста не мог запомнить, в каждом классе по два года сидел. Наконец, эта дубина кончила, попала-таки в университет, и что бы вы думали, теперь он там — профессор. Хотел бы я знать, чему этот болван может учить».

Еще будучи студентом, я познакомился со Спижарным: имел смелость позвать его к одному, тяжело больному, товарищу; он немедленно велел запрячь свой экипаж, поехал, был очень мил и сделал все, как нужно. При первой же встрече тут, уже на равных правах, я напомнил ему о Смоленске и Крамариче. Он заволновался и сказал: «А вы знали его? Скольким, скольким он испортил жизнь! И я потерял из-за него четыре года». Пушкин великодушно предлагал: «Наставникам, хранившим юность нашу, не помня зла, за благо воздадим». Не знаю, может быть, это было возможно по отношению к Царскосельскому лицею его времени, но не по отношению к царским классическим гимназиям.

Деканом факультета общественных наук был профессор Винавер, которого не надо смешивать со знаменитым адвокатом. Это был очень левый человек, очень сочувствующий власти, и для него, как и для меня, было весьма огорчительно, что политика Наркомпроса приняла такие формы и привела к таким результатам.

Обдумывая то, что уже написал, я обратил внимание, что в моих воспоминаниях за этот год совершенно отсутствуют посещения каких-либо театров, концертов и кинематографов. Значит ли это, что мы с тобой никуда не ходили? Как будто да: во всяком случае, выходили очень мало. Мои занятия поглощали весь день с утра до вечера.

Я очень старался расчистить свое время; как будто тогда же я отказался от Коммунистического университета, передав руководство занятиями Владимиру Ильичу Котовичу. Все мои ассистенты очень жалели об этом и были правы: со мной считалось правление Коммунистического университета, а после моего ухода занятия по математике не продержались и года. Точно так же я оставил и Институт путей сообщения — именно из-за сообщений: не было никакой возможности тратить два часа на хождение в Марьину рощу ради одного часа занятий и того ничтожного вознаграждения, которое они давали. Только и это не помогло. Университет с регулярным ежедневным присутствием в деканате (плюс всевозможные комиссии плюс вечернее преподавание) уже был достаточен, чтобы поглотить все силы. К этому надо прибавить ГУС, Астрофизическую обсерваторию, Геофизический институт, Институт научной методологии, Госиздат, Научно-техническое управление ВСНХ, Институт научной философии, куда я регулярно ходил, плюс Курскую магнитную аномалию и свою личную научную работу.

Поэтому я оказался совершенно не в состоянии ходить с тобой в театры так часто, как мне хотелось бы. К тому же измененный порядок выдачи билетов сделал довольно трудным их доставание: чтобы попасть в кинематографы, нужно было постоять в очереди часа два. Я помню, ты заставила меня пойти с Иваном Григорьевичем в «Колизей» на Чистых прудах, чтобы посмотреть какой-то африканский охотничий фильм. Мы начали стояние в очереди за пятьдесят метров от входа; еще через час были на лестнице внутри здания; еще через полчаса попали в залу. Фильм был интересный, длился час, ничего другого не показывали; мы вернулись совершенно измученные. Иван Григорьевич любил зрелища и развлечения и мирился с этими неудобствами, но у меня не было такой ясности духа, и я решил больше не влезать в такие истории.

У меня есть воспоминание о нескольких фильмах, которые мы видели, но я не могу сказать, имело ли это место в тот год или следующие. Помню, что в большом кинематографе на Тверской был объявлен фильм «Атлантида» по роману Пьера Бенуа, который мы только что прочитали. Роль Антинеи исполнялась знаменитой польской танцовщицей Наперковской, которую я видел в Париже на сцене в Opéra-Comique, Одеоне и, кроме того, в фильмах («Les Vampires»), где она была великолепна. Я подробно расписал тебе, как она танцевала и какой была, а ты ответила: «Да, но Айседора Дункан…» Увы, в фильме мы увидели отяжелевшую женщину с остатками красоты (для меня, поскольку когда-то я видел эту красоту), но ты отрицала даже остатки ее. Становился совершенно понятен отказ монашествующего офицера от ее прелестей и становилась непонятной зала с орихалковыми статуями. После этого фильма ты совершенно утратила доверие к моему артистическому вкусу.

Помню также сборный концерт в консерватории, на который мы попали. Запомнился мне он особенно из-за двух обстоятельств: среди прочих пела Нежданова — как всегда, очень хорошо, и, растроганный, а главное, каботинствующий, Александр Львович подошел к эстраде, попросил ее руку, прижал к щеке, пролил несколько слез и произнес: «Спасибо». Но главное, что мне запомнилось: конферансье, один из профессоров консерватории. Этот господин в безукоризненном фраке, в безукоризненном белье, явно презирал новую демократическую публику, что старался показать всем своим видом, всем своим тоном, вежливым и корректным, но… Будь моя воля, я вышиб бы его в два счета.

Я не смог достать те материалы, на которые рассчитывал, и мне придется излагать события в высшей школе 1921–22 года по памяти. Я уже говорил о том печальном состоянии, в котором находились высшие учебные заведения, но не упомянул еще о положении студенчества. В теории студентам полагались стипендии, общежития, учебники и т. д.; на деле стипендии были ничтожны, пайки недостаточны и в качестве общежитий были предоставлены дома без окон и дверей. Трудно сказать, отчего это происходило. Наверху, несомненно, все были полны доброй волей (я имею в виду Совнарком и ЦК партии), но, когда дело спускалось вниз для осуществления, все менялось, и практика весьма отличалась от теории.

Между тем студенчество — и пролетарское, и непролетарское — несомненно хотело работать. Мне много раз приходилось с этим сталкиваться, и помню, как в ГУС М. Н. Покровский был невероятно поражен, что представители пролетарского студенчества вполне поддержали меня, когда я требовал более серьезного отношения к нуждам высшей школы. Один из них сказал: «Я — рабочий и, когда являюсь на работу, привык находить в надлежащем виде орудия труда и достаточное количество сырья. Меня послали в университет, и я ничего на месте не нашел. Все время нам кивают на них (он показал на меня), но мы умеем разобраться, в чем дело, и находим, что товарищ (кивок на меня) совершенно прав». Мне очень часто хотелось понять, в каком же месте механизма начинается этот странный саботаж. В голове Луначарского, если у него была таковая, или у него на языке? Или в голове у Покровского? Часто возникало желание взять палку и стучать по этим головам.

Во всяком случае, совершенно нестерпимое положение высшей школы вызвало серьезное брожение среди профессуры. Пока шла гражданская война, мирились со всем и делали свое дело, делали с героизмом, сами не замечая этого героизма. Кого из своих коллег я ни припомню, мысленно вижу людей изможденных, голодных, больных, но ежедневно месящих снег от Щипка до Марьиной рощи, чтобы дать молодежи некоторую долю знаний. Раз я встретил Алексея Константиновича Власова, который как раз шел из Института путей сообщения в Институт народного хозяйства и тащил на плечах пуд картошки, чтобы забросить по дороге домой. Встреча имела место на Мясницкой. «Несу жизнь и смерть», — сказал он мне, и, действительно, он нес и то, и другое. Его сердце было в очень плохом состоянии, не могло выдержать этого существования и действительно не выдержало.

На каждом факультетском заседании все эти вопросы поднимались в форме все более и более острой. От нас, представителей факультета, наши избиратели все чаще и чаще требовали обращения к властям. Однако было совершенно ясно, что в Наркомпросе мы ничего не добьемся. Ни Стратонов, ни я не страдали недостатком мужества: мы испрашивали аудиенции. Получали обещания, слушали ласковые слова, но дела из этого не выходило. Новый ректор Вячеслав Петрович Волгин, человек очень хороший и благожелательный, после вступления в партию и назначения на этот пост почувствовал себя чиновником и даже робким чиновником. Уже не было речи о новом визите в ЦКК к Емельяну Ярославскому. Волгин боялся, что ему, партийному неофиту, напомнят о «Русских ведомостях». Напоминания эти бывали, я слышал их сам: как-то после его выступления в ГУС один из беззастенчивых товарищей сказал: «Прекрасная передовица для профессорской газеты», — и Волгин скис.

Не только в университете, но и в других московских учебных заведениях имело место это брожение. Им оказались захвачены Московское высшее техническое училище, Межевой институт, 2-й университет, другие факультеты 1-го университета и т. д. Наши межфакультетские деканские совещания становились все более и более бурными, если можно применить это слово к тяжеловесному Спижарному и тщедушному Винаверу. Было ли в этом брожении что-то, внесенное извне? На заседании Совнаркома, куда несколько недель спустя нас, шестерых представителей московской и петроградской профессуры, пригласили для обсуждения положения в высшей школе, Дзержинский заявил, что движением руководила рука из-за границы. Этот вопрос я ставил себе, и не раз. Несомненно, в некоторых кругах были рады создать затруднения советскому правительству. Такого рода настроения я видел и неоднократно протестовал против них, но основной вопрос был не в этом: огромное большинство профессуры волновалось по совершенно серьезным основаниям.

Дзержинский ссылался на статьи в «Последних новостях», и это кажется мне передержкой. Как раз в то время, получив от Давида Борисовича Рязанова право читать все, что нужно мне, в библиотеке Института Маркса и Энгельса, я регулярно просматривал «Последние новости» и ничего не видел о положении высшей школы. Весьма вероятно, что какими-нибудь путями (может быть, через ту же советскую прессу) Милюков узнал о волнениях среди профессуры и дал две-три информационные заметки. Но никаких «милюковских лозунгов» я не видел, и в нашем движении их не было. Если бы в Наркомпросе были люди со здравым смыслом в голове (недаром Ленин говорил: «Думать надо, товарищ Покровский, головой надо думать»), они должны были бы понять, что наше движение идет навстречу власти, и солидаризироваться с нами. Мы все хотели, чтобы советская высшая школа работала как следует. Власть должна была быть довольна, что профессора не ведут себя как чиновники, которым, по существу, все равно, что бы ни делалось. Этого, к сожалению, Наркомпрос не понимал, да и вне Наркомпроса понимали немногие.

В ту осень 1921 года, когда усиливались волнения в высшей школе, было положено начало организации научно-исследовательских институтов при высших учебных заведениях. Несмотря на неудачу с Математическим институтом, я снова возбудил этот вопрос в более общей форме, и на этот раз мне удалось заинтересовать целый ряд лиц с авторитетом. Была образована комиссия, куда, помимо меня, вошли А. Д. Архангельский, Н. К. Кольцов и ряд представителей других физико-математических и естественных дисциплин.

Речь шла о том, как и где вести научную работу и подготавливать будущие научные кадры. В рамках университета при бюджете, недостаточном даже для организации практических занятий со студентами, на научную работу не отпускалось ничего. Те профессора, которые были связаны с различными ведомствами, получали оттуда кредиты на выполнение определенных заданий и ухитрялись часть денег использовать не по назначению. Но таких было меньшинство. Что же касается до подготовки к научной деятельности, все сходились в том, что старый порядок оставления при университете никуда не годится: оставленный работал под руководством одного лица; никакого контроля занятий не было; программы магистерских экзаменов были шаблонны и на уровне науки, достигнутом полвека назад; экзамены сдавались по всем дисциплинам сразу, а успех их зависел от добрых отношений между профессорами. В подтверждение каждого из этих утверждений можно было привести и приводились примеры, весьма показательные, как достойных людей, которые проваливались, так и невежд, которые проходили и потом отравляли воздух в университете.

Мы решили поэтому ходатайствовать об учреждении научно-исследовательских институтов по каждой из дисциплин. Персонал институтов должен был состоять из «действительных членов», по научному разряду соответствующих профессорам (Н. А. Иванцов, который участвовал в наших совещаниях, протестовал против этого названия, находя, что странно называть «действительным членом» человека, который уже перестает быть таковым по возрасту, но большинство решило иначе); из «научных сотрудников 1-го разряда», соответствующих доцентам; из «научных сотрудников 2-го разряда», соответствующих ассистентам, и из «аспирантов», соответствующих оставленным при университете.

Научно-исследовательские институты должны получать кредиты по Главнауке для научной работы и вознаграждения персонала, аспиранты — стипендии и пайки. Работа должна вестись коллективным образом; программы утверждаются советом института; совет заслушивает отчеты аспирантов; по окончании трех лет аспиранты должны представить самостоятельную научную работу и защитить ее перед советом института. После окончания аспирантуры молодой ученый должен отслужить некоторое количество лет в одном из высших учебных заведений или научно-исследовательских институтов. Программы для аспирантов должны состоять из двух частей: во-первых, обязательного ознакомления с данным циклом наук для того, чтобы быть в состоянии преподавать в высшей школе; во-вторых, специальной программы, вытекающей из интересов страны.

Нам было очень нелегко уговориться между собой, еще труднее убедить наших коллег; каждый из нас собирал частные совещания специалистов и ставил вопрос на обсуждение предметных комиссий и советов отделений. Против ожидания наше начинание встретило сочувствие в Наркомпросе, и нам были обещаны и кредиты, и «единицы», и стипендии для аспирантов. К этой организации многие относились отрицательно, а между тем через аспирантуру в научно-исследовательских институтах прошли тысячи молодых людей, ныне с честью работающих в высшей школе.

Мы сумели продвинуть организацию настолько быстро, что с начала 1922 года научно-исследовательские институты при Московском университете начали свою работу. Вслед за нами такие же институты были учреждены при Петроградском университете, а затем — и в провинции. Некоторое время спустя была учреждена ассоциация этих институтов. У нас была мысль превратить ее в своего рода Академию наук в Москве, которая пользовалась бы общественным доверием и могла бы действительно координировать научную работу, но по ряду причин это не удалось.

Наш Научно-исследовательский институт математики и механики состоял из 12 действительных членов, 12 научных сотрудников 1-го разряда и 20 аспирантов (потом число их было поднято до 50). Первым директором был выбран Б. К. Млодзеевский, вице-директором — Д. Ф. Егоров, генеральным секретарем — я. После смерти Болеслава Корнелиевича директором стал Димитрий Федорович, вице-директором — Н. Н. Лузин, а я оставался генеральным секретарем. Наша работа быстро и дружно наладилась и так и продолжалась, за исключением некоторых моментов.

В ту же осень 1921 года было положено начало еще одной важной странице в истории нашей культуры: реально началось научное издательство. Я уже упоминал наше обсуждение создания сети научных журналов, которую после долгих мытарств в разных ведомствах удалось, наконец, поставить на ноги и привести к конкретному осуществлению. Первые отпечатанные книжки увидели только в 1922 году, но собирать материал начали с осени 1921 года, и для нас всех этот сдвиг был большой радостью.

Я говорю «всех» и ошибаюсь: были люди непримиримые, стоявшие на точке зрения «чем хуже, тем лучше» и считавшие, что незачем делать советской власти подарки, вроде научных журналов, научных монографий и т. д. К таким принадлежал Н. Н. Лузин: он был одним из четырех редакторов «Математического сборника» (трое других — Млодзеевский, Егоров и я), выдвинутых Математическим обществом и утвержденных Наркомпросом, но упорно не хотел давать в сборник свои работы и мешал это делать своим ученикам. Совершенно иначе поступал Димитрий Федорович: в стадии переговоров он мог обсуждать всевозможные точки зрения, выдвигать возражения, выслушивать их критику, но как только принималось общее решение, исполнял его честно и без задних мыслей. Много раз мы обсуждали с ним поведение Николая Николаевича и не находили достаточных слов, чтобы заклеймить его.

Осенью 1921 года уже достаточно выяснились первые результаты НЭПа в том отношении, что уже заговорили о новых крупных состояниях, измерявшихся фантастическими цифрами. Вскоре мы встретились с этим осязательно: один из таких нэпманов, бывший секретарь Шмидта, хорошо знавший Архангельского и меня, предложил нам взять на себя редакцию нескольких серий научной литературы. Издательство должно было называться «Архимед».

Образовалась рабочая группа: Н. К. Кольцов, А. Д. Архангельский, П. П. Лазарев, Л. А. Тарасевич и я. Мы начали обсуждать две первые серии — «Классики естествознания» и «Современные проблемы естествознания» — и приступили к заказам первых книжек, когда вмешался новый заведующий Госиздатом О. Ю. Шмидт. Он вызвал нас всех к себе, равно как и своего бывшего секретаря, и заявил нам: «Дорогие товарищи, Госиздат никак не может потерпеть и не потерпит, чтобы такое важное начинание находилось в руках частного издательства. Советское государство вообще и его издательский орган в частности располагают всевозможными способами, чтобы поставить на своем. Я говорю об этом только так, для памяти (взгляд на нэпмана). Думаю, что и вам самим приятнее работать с огромным налаженным предприятием, чем с начинающим частным издательством». Мы согласились, и тогда Шмидт действительно предоставил в наше распоряжение очень широкие возможности.

Помимо [ведения] двух серий, мы превратились в коллегию научного отдела Госиздата, и вся научная литература стала проходить через наши руки. Конечно, первые книжки наших серий появились далеко не сразу, но появились, и их даже появилось довольно много, и они имели большой успех.

Я давно не упоминал также научно-популярный отдел Госиздата, где Тимирязев-сын, Степан Саввич Кривцов и я образовывали весьма дружную коллегию. Вскоре к нам ввели четвертое лицо — некоего Росского, которого я хорошо знал по Парижу. Это был очень бородатый и очень смуглый брюнет, больше похожий на неаполитанского бандита, чем на настоящего русака, каковым был. Он оказался очень близок к семейству Луначарского. Близость эта особенно усилилась в Москве, где Росский предотвратил семейную драму, уведя от него жену Анну Александровну, сестру философа А. А. Богданова-Малиновского, и предоставив Луначарскому таким путем полную свободу для романов с балеринами.

На этот счет в Москве ходило много анекдотов, и вот один из них, грубый, но совершенно точно передающий атмосферу в Наркомпросе. Приезжает ответственный провинциальный работник в Москву; перед отъездом заходит в ЦКК к Ярославскому, и тот спрашивает его: «Ну как, успели все сделать, смогли всех повидать?» — «Да, в общем успел, — отвечает тот, — только вот, товарищ, надо вам как-нибудь вылечить желудок товарища Луначарского». — «А что?» — «Да вон, как ни зайдешь, все слышишь: или “они с Рутц” или “они с Сац”». Рутц и Сац были актрисы, фаворитки Луначарского, из которых вторая вышла за него замуж и была впоследствии причиной его немилости.

Росский был очень милым человеком, но негодным ни к какой работе. Поэтому вскоре он был снят из Госиздата и получил дипломатический пост за границей. После него к нам назначили Льва Соломоновича Цейтлина: это был меньшевик, то, что называется «советский» меньшевик. Я хорошо знал его по работе в 1906 году: после объединительного Стокгольмского съезда меньшевики слились с большевиками, и у нас в Замоскворецком районе появился «тов. Георгий», очень умный, большой эрудит, — брат Льва Соломоновича. Сам Лев Соломонович работал в так называемых трех Городских районах, и я познакомился с ним, когда перешел туда из Замоскворецкого. На общегородских конференциях к ним присоединялся еще третий — чернобородый «тов. Ипполит» (Цейтлин был с рыжей бородой), и они образовывали весьма опасную, для зарывавшихся товарищей, тройку, потому что обладали знаниями, логикой и умели говорить. В течение ряда лет Лев Соломонович работал в редакции нашего лучшего энциклопедического словаря — Гранатовского. Там он приобрел очень хорошие деловые качества, которые были очень кстати в Госиздате, и с появлением его от составления программы перешли к осуществлению ее.

Я упомянул уже, в каком состоянии находились общежития для студентов. С общежитиями для проезжающих профессоров и научных работников дело обстояло так же. Осенью 1921 года мне как-то звонит Марья Натановна Смит-Фалькнер и спрашивает, знаю ли я астронома Неуймина. Я отвечаю, что лично его не знаю, так как он работает в Крыму — в Симеизе, но имя хорошо мне известно. «Очень хорошо, если так; он сейчас — тут, без сознания: у него тиф, который усилился от пребывания в общежитии, где окна выбиты». Мы с ней посоветовались, созвонились с университетскими клиниками, и Неуймина взяли туда. Это было для него спасением. Он выздоровел и побывал у Марьи Натановны и у меня, чтобы поблагодарить нас за своевременное вмешательство в его судьбу и за заботы во время его болезни. Несколько позже, через год, я имел возможность оказать ему другую, очень серьезную, услугу, которая осталась ему неизвестна и о которой я расскажу в свое время.

Другой случай этого же рода имел место с профессором-математиком Николаем Митрофановичем Крыловым. Я познакомился с ним в Париже в 1911–12 году на лекциях Пикара и Пуанкаре. В то время я был бедствующим студентом, а Николай Митрофанович — благоденствующим профессором Горного института в Петербурге и очень богатым человеком. Случайно он сидел рядом со мной, и мы с ним перекинулись несколькими замечаниями. Крылов очень любезно представился и очень быстро охладел, когда узнал мое нелегальное положение. Он как раз искал человека для переписывания его рукописей, и мои друзья предложили ему меня. Крылов ответил, что из-за нескольких сотен франков эмигранту не желает ссориться с правительством. И вот судьба захотела, чтобы этот человек очутился в Москве в том же самом общежитии с выбитыми окнами — и с сильнейшим плевритом. Поместить его в больницу не пришлось, так как против этого он всеми силами протестовал, и все, что я мог сделать, — перевести его к себе и лечить на дому. Он пробыл у меня больше месяца, выздоровел и уехал в Петроград с изъявлениями вечной благодарности и вечной дружбы. С ним мы еще неоднократно встретимся.

Положение в высшей школе обострилось настолько, что профессура решила устроить общее собрание, выбрать комитет, который должен был вместе с тем явиться делегацией перед властями. Заседание состоялось, весьма бурное, и выступления принимали острый характер. Скворцов-Степанов, старый большевик, а ныне (1921 год) — профессор на факультете общественных наук, вдруг задал вопрос: «А как поведет себя этот комитет, если Москва будет захвачена белыми?» Я ответил ему: «Вероятно, не хуже, чем вели себя многие комячейки на юге во время гражданской войны». Мне говорили потом, что моя реплика была воспринята болезненно, потому что била в больное место. По моему адресу раздались крики: «Ренегат». Усердствовал доктор Ружейников, которого я еще недавно знал на фронте как меньшевика, а ныне он был коммунистом. Я ему ответил: «Ренегат — тот, кто присоединяется к партии после того, как она завоевала власть, а я наоборот, отдав партии годы борьбы, годы тюрьмы и эмиграции, не гонюсь ни за властью, ни за почетом, даю свои силы и свой труд, но хочу, чтобы это было не зря и не впустую». Он замолк, и перешли к делу.

Председательствовал профессор медицинской химии Владимир Сергеевич Гулевич, бывший ректор. Выбор был очень удачен. Это был человек корректный, деликатный, но твердый и авторитетный председатель. Он выражался всегда мягко, не раздражался, моментально улавливал смысл сказанного, хорошо помнил все, что говорилось, и все внесенные предложения, прекрасно резюмировал прения и очень толково проводил голосования. Сначала он дал всем высказать поводы для недовольства.

Я снова взял слово, чтобы дать характеристику ректоров — Боголепова и Волгина. Первого сравнил с щедринским градоначальником; сейчас я уже не помню, какой именно из «глуповцев» на него походил, но сходство было несомненное; все смеялись, и он сам. О Волгине я сказал: «Он совершенно не похож на своего предшественника; ни один из нас не заподозрит его порядочности, и я сам доверю ему все: жену, кошелек, библиотеку. Но высшей школы ему доверить нельзя; в ней он ничего не понимает, и если иногда ему случается иметь здравые мысли, он не обладает достаточным характером, чтобы провести их в жизнь. Приходится сказать, что он хуже своего предшественника».

Очень остроумно говорил Димитрий Федорович [Егоров]. С большим подъемом говорил химик Шпитальский, которому отрезали ногу после того, как он, везя на санках свой паек, попал под автомобиль. После прений было принято решение выбрать делегацию: выбраны В. С. Гулевич, В. В. Стратонов, А. Д. Архангельский и я, и затем прибавлен Д. Д. Плетнев.

Делегация должна добиться свидания с Лениным, а пока было решено прекратить занятия. С протестом против этого выступил академик Алексей Петрович Павлов, геолог. Он сказал: «Я согласен, что положение — трудное и скверное; согласен со всем, что тут говорилось о бедственном положении профессуры. Но мы ведь — не шкурники, и даже если мне будет нечего есть, я все равно приду в университет делать свое дело». — «Очень хорошо, — ответили мы ему. — Мы вас очень хорошо понимаем и сами испытываем боль при мысли о прекращении занятий, но, любя университет, считаем, что забастовка неизбежна. Во всяком случае, переговоры с правительством нужны, и, чтобы показать наше уважение к каждому искреннему мнению, мы просим вас присоединиться к делегации». Таким образом Павлов стал шестым членом делегации, и мы стали добиваться приема в Кремле.

Вопросом о приеме в Кремле занялся профессор Плетнев, который лечил, и успешно, многих из народных комиссаров, в том числе заместителя председателя Совнаркома Цюрупу. Мы хотели во что бы то ни стало видеть Ленина, но Горбунов, управляющий делами Совнаркома, сказал нам, что Ленин слишком тяжело болен и видеть его невозможно. «Впрочем, — прибавил он, — А. Д. Цюрупа вполне правомочен, чтобы с вами разговаривать, и уже вопрос обсуждался в Совнаркоме, и именно ему дано это поручение».

Плетнев, со своей стороны, уже переговорил с Цюрупой и получил для нас аудиенцию. Сам Димитрий Димитриевич уклонился от участия в этом разговоре, сказав, что он уже изложил свою точку зрения (которая вполне совпадала с нашей). Мы спросили, находится ли Цюрупа в «каннибальском» настроении по отношению к нам. «Нисколько, — ответил Плетнев, — он только огорчается, что дело это возникло в очень неудобный момент, перед международной конференцией в Генуе».

В назначенный день мы распределили между собой роли (председателем делегации и первым оратором должен был явиться В. С. Гулевич, и каждый из нас должен был дополнительно говорить, каждый — в пределах своей компетенции), сели в присланный за нами автомобиль (я помню, с какой тревогой ты провожала меня, и вообще это время было для тебя полно волнений) и поехали в Кремль. Дело было к вечеру. После бесчисленных переходов по зданию Судебных Установлений (первый раз я был в нем в 1906 году, когда мы организовывали неудавшийся побег для одного из наших бомбистов) нас ввели в кабинет к Цюрупе. На первый взгляд казалось, что он сидел один, но на самом деле за ширмой сидели стенографистки.

«Ну, бунтовщики, рассказывайте, в чем у вас дело», — обратился Цюрупа к нам. Владимир Сергеевич Гулевич начал именно с этого, заявив, что мы ни в какой мере не являемся бунтовщиками, а что мы — просто люди, которые желают делать наилучшим образом свою работу на общую пользу и которым в этом не только не помогают, но мешают. Указав затем на академика А. П. Павлова, он объяснил, что в вопросе о забастовке у нас нет полного единодушия и для тех, кто за забастовку, это средство также неприемлемо, как и для тех, кто против, но в основном вопросе о тяжелом, невыносимом положении высшей школы, учащих и учащихся, у нас двух мнений нет, мы все между собой согласны. После этого выступления весьма сдержанно и корректно, но замечательно выпукло и ясно он изложил все наши поводы для недовольства.

Цюрупа помолчал и затем сказал: «Почему же вы молчали? Неужели вы не могли обратиться к Наркомпросу?» Тут заговорил я, указав, что являюсь членом Государственного ученого совета, что на очень многих заседаниях я обращал внимание Наркомпроса на положение и всегда безрезультатно, что после моей поездки в Петроград по поручению Наркомпроса я подал Луначарскому и Покровскому докладную записку о положении высшей школы и научных работников в Петрограде, упомянув о том, что Москва мало чем отличается от Петрограда, и что сейчас, через 8 месяцев после моей поездки, я ничего не знаю о судьбе моей записки и не вижу никаких практических результатов. Я рассказал затем о глупости и несообразностях в политике Наркомпроса, об отсутствии у Луначарского интереса ко всему, что не касается искусства.

Цюрупа помолчал еще и пригласил других членов делегации высказаться столь же откровенно, прибавив, что нет ничего лучше взаимного доверия для того, чтобы ликвидировать недоразумения. В ответ на это говорил еще Стратонов, довольно долго; А. П. Павлов ограничился коротким заявлением, что ему было очень больно разойтись с коллегами по поводу забастовки, но, по существу, он совершенно согласен со всем, что было сказано. А. Д. Архангельский также сделал короткую декларацию. Затем мы передали Цюрупе докладную записку, и он сказал в ответ, что передаст Совету народных комиссаров все, что выслушал. Сам он считает, что все наши пожелания могут быть легко удовлетворены; счастлив, что представители науки заявляют о своей полной готовности работать для социалистического государства, и надеется вскоре сообщить нам очень приятные вести. После этого мы с большой сердечностью расстались с ним, и те же кремлевские автомобили развезли нас по домам. Ты была очень обрадована моим возвращением и сказала, что у тебя были очень большие опасения относительно моей участи.

После этого визита к Цюрупе Москва была полна всевозможных слухов. Д. Д. Плетнев, как всегда, из высоко осведомленных источников принес ряд сообщений, из коих вытекало, что в общем разговор шел между двумя перепуганными группами; правда, перепуг был не одного порядка. Советское правительство, в момент Генуэзской конференции, не желало иметь у себя под ногами профессорскую забастовку, и было решено сделать все, чтобы ликвидировать ее безболезненно. Что же касается до профессуры, то, конечно, перепуг собственной смелостью был, и, несмотря на благожелательный прием у Цюрупы, опасения за дальнейший ход дела, как и за собственную судьбу, были у очень многих.

Вместе с тем движение расширилось, и ряд высших учебных заведений в Москве и провинции заявил о солидарности с Московским университетом. Петроград, город чиновничий, как всегда, шел в хвосте, но и там имели место изъявления солидарности, например — в Технологическом институте. Университет выжидал, а Политехнический институт, возглавляемый законопослушными и осторожными академиками (Иоффе, А. Н. Крылов), был совершенно определенно настроен по-«желтому». «Помилуйте, разве можно ссориться с начальством», — говаривал неоднократно А. Н. Крылов.

Явочным порядком, как это всегда бывает, образовался совет представителей высших учебных заведений. Тут уже мы, университетские, тонули среди техников, равно как и мы, советские, тонули среди реакционеров. Мне неоднократно приходилось очень резко реагировать, когда некоторые представители (например, представитель Межевого института) заявляли, что дело нашей организации — бороться с коммунистами. И Гулевич, и я, и Стратонов, и Архангельский систематически отстаивали ту точку зрения, что наше движение должно помочь советской власти в упорядочении крупного участка культурного фронта, каковым является высшая школа и научная работа.

Нам оказывали сопротивление лица, впоследствии, во все моменты, падавшие к ногам, лизавшие… и согласные со всем, что бы ни делалось. Был один очень почтенный человек, по кличке Трипетрил, а на самом деле — Петр Петрович Петров, профессор химии и директор Политехнического музея, который говаривал: «Вот мне уже за восемьдесят, и я надеюсь добраться до девяноста, а почему? А потому, что с начальством всегда жил в мире».

Ходили слухи, что один из нас будет назначен, вместо М. Н. Покровского, заведовать и Академическим центром, и Главпрофобором. Ходили слухи, что будет создан при Наркомпросе специальный совет с участием выборных представителей профессуры для обсуждения и решения всех, нами поднятых, вопросов. Ходили и другие слухи, что Дзержинский неистовствует и находит, что все движение возбуждено из-за границы и что хорошая репрессия все приведет в порядок.

Нам пришлось видеться с очень многими деятелями. Горький отнесся к нам с высочайшим сочувствием и обещал устроить свидание со Сталиным. М. Н. Смит-Фалькнер, сохранившая и доверие, и симпатию ко мне — бунтовщику, передала мне привет и сочувствие от Сталина, с которым она была в большой дружбе. О. Ю. Шмидт очень интересовался ходом нашего дела и, хотя и с оговорками, находил, что мы правы. Члены нашего расширенного комитета, работавшие в Госплане, вели агитацию, и очень успешную, среди коммунистов-плановиков. Только Д. Д. Плетнев поговаривал (и был прав): «Куй железо, пока горячо», — но, где железо и чем его ковать, не указывал. Так дело дотянулось до конца 1921 года.

Мой дневник в той части, где я говорю о московских годах, как будто мало говорит о тебе. Но это не так. Те годы были очень трудные. Мне приходилось очень много работать и отсутствовать, но все это было на фоне нашего счастья. Где бы ни был, я думал о тебе. Откуда бы ни возвращался пешком, в трамвае или на автомобиле, я всегда радовался, что сейчас увижу тебя. И для меня всегда было большим огорчением, если тебя не оказывалось дома. А это бывало: ты жила со своей семьей и в значительной мере ее интересами. Тебя часто утаскивали к родственникам, знакомым, в театры, и я всегда был этим доволен. Мне всегда хотелось побольше радости для тебя.

Я подошел к концу 1921 года. Праздники мы проводили дома. Была елка; к Кате приходили ее знакомые — танцевать, и мы приютили Кирфеда — Кирилла Федоровича Огородникова, который не имел уюта в новой семье своего отца. Дни рождественских каникул Кирфед проводил у нас, играл на рояле фокстроты и другие танцы того же типа, которые я находил отвратительными, но молодые веселились и танцевали. Я не помню, где мы встречали Новый год; кажется, у тети Аси. НЭП позволил им стать снова на ноги: Константин Леопольдович организовал маленькое производство, а для жилья купил гараж и превратил его в очень уютную квартиру с огромной столовой. Было ли это в 1921 или 1922 году, но Новый год у них мы встречали очень роскошно.

Столы ломились от еды и напитков, гостей было очень много и все прошло очень весело. Константин Леопольдович провозгласил тост за здоровье лучшей женщины в мире и галантно поцеловал руку Анны Сергеевны. Он был прав в том отношении, что у тети Аси — прекрасный характер, много такта и доброты, и кругом нее всегда была атмосфера уюта. Танцевали всю ночь. Я сидел, читал романы, разговаривал то с тем, то с другим, смотрел на тебя и радовался, что ты танцуешь, а не лежишь в постели с ревматизмом, что тебе весело. Ты же время от времени подходила «проверять свое имущество» и ласково трогала мою голову. Утром, уже при дневном свете, по свежему снежку мы весело побежали домой.

Мы вступаем в 1922 год, тоже очень богатый событиями: созыв совещания при Наркомпросе по делам высшей школы; конфликт с Наркомпросом; подача докладной записки Рыкову; беседы с Кржижановским, Рыковым; совещание с петроградцами, подача совместной с ними записки; нас вызывают на заседание Совнаркома, и там «беседа» в некоторые моменты принимает драматический оборот. Начинается распад и упадок настроения. А. И. Некрасов назначается в Главпрофобр. Однако можно констатировать и значительное (хотя и недостаточное) улучшение.

Научно-исследовательские институты крепнут. Комитет по организации астрофизической обсерватории превращается в Астрофизический институт. Геофизический институт расширяет работу, но начинается склока внутри и с Петроградом. Появляются научные журналы и книги. Институт научной методологии влачит существование. Курская магнитная аномалия: внутренние конфликты; работа идет успешно; поднимается и погашается история с рукописью Лейста. Госиздат: приезд Вениамина Федоровича Кагана и конфликт с ним, скоро улаженный. Неожиданные аресты и высылки за границу. Летние каникулы в Бабурино. Поездка в Петроград на Метеорологическое совещание в качестве представителя Наркомпроса. Свидание со Стратоновым. Появление Коли Юденича и дальнейшее. Выборы декана: факультет и большинство предметных комиссий избирают меня…

 

Во Франции

(1940–1948)

 

1940 год

Итак, я начинаю с апреля — мая 1940 года, то есть с конца drôle de guerre. Нужно ли припоминать все те глупости и измышления, которыми были полны газеты. Начну с немецкого пророчества, перепечатанного в начале апреля и встреченного общими насмешками: «В середине июня немецкие войска будут в Париже».

Пасха в 1940 году была ранняя, 24 марта, и около Пасхи дочь Тони — Таня — появилась на свет. Нечего удивляться, что они в твоем Agenda фигурируют на каждой странице. Ты не была бы самой собой, если бы в эти дни не позаботилась о нашем лучшем друге.

Так закончились каникулы, и ты опять была поглощена практическими занятиями в Сорбонне, а я выполнял работу по заданиям Fréchet для национальной обороны. В газетах печатались сравнения: шел восьмой месяц войны, и сравнивалось положение на восьмой месяц той войны с этим апрелем. Оптимизм, оптимизм и оптимизм!!!

9 апреля приехал с фронта Игорь Марш-Маршад со свежим Croix de guerre, но с пессимистическими речами; из своей практики в передовых отрядах особого назначения он вынес впечатление, что немцы гораздо сильнее, чем думает публика, и еще не проявили своих возможностей.

Между тем разразилась норвежская «бомба», которая показала полную непригодность и военную неподготовленность союзников. Сейчас смешно вспоминать все те объяснения и оправдания, которые давались ответственными лицами и прессой. Именно в эти недели мы виделись со многими белоэмигрантами (дядя и тетушка Игоря Марш-Маршада, Потемкин, Катков и т. д.) и были поражены их германофильскими настроениями.

В конце апреля приехал в кратковременный отпуск Пренан. Он работал в большом штабе (армии), был настроен критически, но положения не понимал так же, как и простые смертные. Перспективы ему представлялись в виде затяжной войны того же типа, как и в предыдущие месяцы, и для него персонально предвиделась серия кратковременных отпусков.

О возможности немецкого наступления через Голландию и Бельгию явно никто не знал и не думал — ни справа, ни слева. Происшествие в Норвегии рассматривалось просто как разбойничий набег без больших последствий.

Наступил май, и положение стало резко меняться еще до вторжения немцев в Голландию и Бельгию. Почувствовалась в воздухе какая-то неуверенность, какое-то ожидание чего-то. Когда выяснилось, что это — нападение на Бельгию и Голландию, все даже обрадовались, и приказ генерала Гамелена нашел полное одобрение публики.

Еще бы! Со времени той войны уж эта-то возможность должна быть разработана и предусмотрена в Генеральном штабе во всех деталях, а всем известно, что École Militaire — первая генштабистская школа в мире. Правда, «линия Мажино» не доведена до моря. Но существует бельгийская оборонительная линия, и притом на укрепление границы за восемь месяцев было затрачено вдвое больше бетона и других материалов, чем на «линию Мажино». И цифры были опубликованы! Все ждали сообщений о большой победе в Бельгии, но сообщения не приходили.

Не помню точно, какого числа, — кажется это было на Pentecôte, 12–13 мая, — мы поехали с Quintanilla и его женой в натуристскую колонию где-то за Saint-Rémy. За исключением вегетарианского питания, прогулка была очень приятная. То одни, то с ними мы погуляли по лесам, провели очень хороший день и поздно вечером возвращались в Париж. И тут из свежего номера вечерних газет мы узнали, что происходит действительно что-то новое: о военных действиях ни гу-гу, но немецкие авионы бомбардировали ряд крупных и мелких французских городов. Большие разрушения и много жертв. Раньше этого не было — они церемонились. Что же произошло, что позволило им не церемониться?

Приблизительно в середине мая еще сюрприз: бои у Седана. Что это значит? Каким образом немцы, которых успешно сдерживали в Голландии, Бельгии и Люксембурге, появились у Седана? Не ошибка ли, нет ли другого Седана? Не может же быть, чтобы у французов создалась привычка терпеть решающие поражения у Седана! И я помню, как мы с тобой долго возились со словарями и картами, чтобы понять, в чем дело.

Вместе с тем прекратились письма от Пренана и началось беспокойство о нем. M-me Prenant (эта женщина во все времена и всюду была ниже всего) не видела никаких поводов к беспокойству и считала начало поисков излишним. Нечего делать, мы сами предприняли поиски, — пока без результата. Каждый день этого мая, на редкость прекрасного, уносил какую-нибудь надежду и приносил какую-нибудь гадость.

Всегда со страхом мы слушали по радио голос Paul Reynaud, сообщавшего что-нибудь совершенно неожиданное. От времени до времени я заходил обмениваться информацией к Rabaud в его лабораторию, и мы старались даже определить дату появления немцев в Париже. «Что же, может быть, придется пожать руку Гитлеру?» — говаривал Rabaud. «Ну уж нет, — отвечал я, — придется вести партизанскую войну». — «Для этого мы, французы, не годимся, — возражал Rabaud, — nous aimons trop nos aises». — «Об этом придется забыть», — отвечал я, и мы расставались.

Многие события конца мая напоминали роман Pierre Dominique, кажется, «В дни кометы». Торжественное молебствие святой Женевьеве на Parvis de Notre Dame с участием Daladier и других министров, атеистов и антиклерикалов, показывало, что, действительно, сопротивление кончено, хребет перебит и настали последние времена.

Но публика все-таки была настроена легкомысленно. Исчезали некоторые линии автобусов, и публика радовалась: повторение истории с парижскими такси, только на этот раз с автобусами, — вот увидите, будет победа. Наконец, исчезла и последняя линия — наш 91-й [маршрут].

Производились панические полицейские операции. И к нам вечером, часов в одиннадцать, ввалилась полиция — искать оружие и подозрительных лиц. Наш square был наполнен фургонами, а фургоны — подозрительными иностранцами. Нас спасло сорбоннское удостоверение о моей работе на национальную оборону.

В воскресенье 2 июня мы отправились на Foire de Paris у Porte de Versailles и там купили переносные табуретки для сидения в подвале во время воздушных тревог. Как раз за час до нашего прибытия на выставку имела место воздушная тревога, и немецкие авионы сбросили на выставочную территорию афишки такого содержания: «Парижане, пользуйтесь последним спокойным воскресеньем, которое вам осталось. Скоро мы будем у вас».

Применить эти табуретки нам пришлось на следующий же день — в понедельник 3 июня. Это был день, который ничем как будто не отличался от всех других, и, однако, именно он переломил что-то в общественных настроениях. Короткая тревога после полудня прошла, как и все прежние: быстрый спуск с вещами в убежище; там — обычная публика и обычные разговоры и обычные звуки, потому что в подвале не различишь пушек D.С.А. от закапризничавшего мотора. Однако, выйдя на улицу, я сразу понял — что-то произошло: головы у прохожих как-то иначе поставлены и тон иной.

Оказывается, было сброшено довольно много бомб, и жертв много — военных и гражданских. Один из курьезов — прерванный завтрак в министерстве авиации: посол Соединенных Штатов Буллит завтракал у министра авиации Laurent Eynac, каковой несомненно являлся военной мишенью; немецкая бомба нарушила tête-à-tête, проскочив через потолок и пол вниз, не причинив вреда, но доставив высоким гастрономам несколько минут серьезного волнения с желудочно-кишечными неприятностями.

Газеты — полны рассказов об эвакуации Dunkerque, а из Парижа бегут, пока на шикарных автомобилях. Остающиеся смотрят, и, конечно, их пешеходная эвакуация тоже скоро начнется. В среду 5 июня — последний акт в эвакуации Dunkerque, что рассматривается как большая победа. Почему? И никто не понимает — это развязывает немцам руки.

Начинается новый вид паники: отсылка вещей в провинцию. Отсылаем и мы, но вопрос — куда? 5 июня мы поехали к Marcel Benoid, и он согласился дать нашим сундукам приют в своем семейном доме в Lempdes в Оверни. На следующий день 6 июня мы отправляем их. Операция трудная: в городе нет такси, и только после долгих поисков к трем часам дня я нахожу машину. Мы отвозим вещи на товарный вокзал, где, увы, прием грузов закрылся в два часа дня. Нам предлагают обратиться в частное агентство Malissard. Новое путешествие. После очень долгого торга и распределения чаевых агентство соблаговоляет взять наши вещи и, как выяснилось позже, вполне добросовестно исполнило свои обязанности.

На обратном пути заглядываем на Gare Austerlitz: он запружен толпой, пригнанной ветром паники. Хвосты — длины и ширины невероятной. Никто не знает, в котором часу будут выдавать билеты и на какие направления, но все покорно стоят и ждут, а мимо проезжают к югу шикарные автомобили.

«La bataille de France» продолжается, по газетам, на «линии Weygand», и о ней газеты говорят очень серьезно: «последний козырь Франции». Этого мы никогда не поймем во французах. Зачем были нужны словесные украшения, излишние и при победе, и при поражении? Зачем были они нужны, когда мы знаем теперь, что с середины мая «la bataille de France» была проиграна и что в начале июня никакой линии Weygand не было.

Очень хорошее представление о том, что происходило, дает рассказ русского военного летчика С[акова?], которого я знал еще во время той войны. Как только началась эта война, он поступил во французскую армию добровольцем, надеясь, что ему дадут авион, и ему это обещали, а, на самом деле, всю войну он проработал как шофер грузовика. Итак, в один из дней конца мая С. получил поручение поехать из департамента Somme, где находился, куда-то к югу за грузами. Едет спокойно по route nationale, — его перегоняет танк, один, другой, третий… Он смотрит: что за притча? Немцы, немецкие танки, которым тут, казалось бы, неоткуда взяться. Продолжают катиться, и не обращают на него никакого внимания.

С. доезжает до ближайшей route de grande communication, сворачивает в сторону и выезжает на дорогу, параллельную его первоначальному направлению. Катится по ней с максимальной быстротой. Через некоторое время сворачивает, попадает на прежнюю route nationale, убеждается, что немцы остались далеко позади, и катится к югу во всю скорость, чтобы добраться до французских сил. Он находит, что искал, у моста, охраняемого батальоном пехоты, артиллерией в приличном количестве и несколькими французскими танками.

Полевая жандармерия очень долго и придирчиво просматривает его документы. С. теряет терпение и говорит: «Кончайте, я ведь с самого начала предупредил, что должен сделать здешнему командиру спешное сообщение». — «Вы сделаете его нам», — отвечают жандармы. «Так вот, немецкие танки находятся в получасе отсюда». Жандармы моментально бросили его и побежали к полковнику. Никто не спрашивал, сколько танков, какие силы. Пехота, артиллерия, танки и жандармы немедленно снялись с места и двинулись к югу. С. пожал плечами, сел на свой грузовик и тоже отправился туда. Худшей паники и худшего беспорядка за свою боевую жизнь никогда он не видел.

В субботу 8 июня у нас завтракал Marcel Benoid. Он как будто был в нерешительности: с одной стороны — желал остаться в Париже, с другой стороны — патрон звал его эвакуироваться на юг. Я записал в тот момент: «равнодействующая ясна», — так оно и было. Пришла M-me Pacaud. Она тоже в колебании, но большей амплитуды, и положение ее было трудное. Муж, élève-officier, находился пока в Vincennes, но ожидалась эвакуация на юг, и он настаивал, чтобы жена тоже уезжала. Но как ей, при ее физической беспомощности, осуществить это? Она твердо надеялась, что ее учреждение позаботится о ней, а пока искала, с кем бы связать свою участь.

На следующий день в воскресенье 9 июня радио и газеты продолжали твердить о стойкости французской армии на линии Weygand, каковая уже давно и географически, и морально, и физически перестала существовать. Продолжался этот колоссальный обман общественного мнения, который никого не обманывал. Пришла Тоня — посоветоваться и спросить, что мы будем делать. Пришла M-me Pacaud и сообщила, что муж со своей школой эвакуирован в Бордо, она видела его перед отъездом, и что министерства покидают Париж. Это заставило и нас встрепенуться. Звонок в Recherche Scientifique подтвердил известие.

Мы побежали на Quai d’Orsay. Улицы были пусты, и все пахло паникой. Такси проезжали, наполненные вещами и людьми. Местами, у учреждений, камионы и автокары грузили эвакуируемых служащих. С трудом находим такси, и вот мы — в Recherche Scientifique. Обстановка пожара: спускаются спешно ящики, забиваются, грузятся. Канцелярские служащие действительно эвакуируются на камионах; что же касается до научного персонала, то ему предоставлена возможность использовать свои средства. После переговоров с большим трудом соглашаются дать нам удостоверения о неимении препятствий к выезду.

На обратном пути заглядываем на Gare d’Orsay. Толпа — у касс, толпа — у платформ. Для отъезда, увы, нужен sauf-conduit. Отправляемся в комиссариат. Это учреждение не изменило ни вида, ни нравов: чтобы получить sauf-conduit, нужно иметь заверенное удостоверение с места назначения о согласии нас принять; после представления этого удостоверения нужно ждать от 8 до 10 дней. Эта бюрократическая жвачка преподносится нам с крайней грубостью и издевательством: «Почему собственно вы не хотите остаться с вашими друзьями-немцами?»

Направляемся к дому и по дороге заходим к M-me Pacaud. Ее нет. Сестра ее — польская беженка, уже проделавшая путь из Польши через Румынию, — готовится к отъезду в Angers. В глазах ее — застывшее безвыходное отчаяние: она ничего не знает о судьбе мужа — офицера разбитой польской армии. Два поляка, оба — военные, дружески разговаривают с нами, забыв, что мы — русские. От них мы узнаем, что несколько старых авионов, защищающих Париж, — польские, с польскими летчиками.

Все мы сходимся на одном, что, как ни верти, вступление немцев в Париж — вопрос дней. Вспоминаем историю той войны и план Joffre отступать до Луары и дать там решительный бой. Надеемся, что линия Сены будет защищаться, что для нас весьма существенно: мы надеемся добраться до Roscoff и лаборатории. При луарском варианте Бретань оставлялась немцам, и эвакуация в Roscoff была бы немыслима. Приходит M-me Pacaud. Ее попытки уехать пока безрезультатны, но менее безрезультатны, чем наши, ибо она все-таки имеет теоретическое право на железнодорожный билет, а мы — нет.

10 июня — день моего рождения — в твоем Agenda отмечен ласковой пометкой: «Вуся»… Утром мы звонили Fréchet относительно эвакуации. Он сказал, что ничего пока не знает, но подумает, и чтобы мы зашли в Institut Poincaré. Приходим туда. Картина! Двор загроможден автомобилями со всяким скарбом. Коридоры тоже загромождены скарбом — домашним и общественным, а также пробегающими взад и вперед светилами науки и научной администрации. Все признаки приготовления к бегству.

Находим, наконец, Фреше. Он нервен и тороплив. Дает совет обратиться в Musée Pédagogique к директору его M[onsieur] Couffignal, который выпроваживает из Парижа всякие научные ценности, в особенности — живые. Мы находим этого весьма любезного человека в его обширном кабинете. Он окружен цветником очень красивых dactylo и находится в состоянии непрерывного флирта. «Господин Костицын? Но я вас очень хорошо знаю; помилуйте, ваши работы по математической биологии… Конечно, я сделаю все, чтобы вы и ваша супруга получили места…».

Ждем. По мере хода часовой стрелки обещания убывают, как шагреневая кожа. Конечный результат — к четырем часам дня: неопределенная бумажка за подписью Fréchet, говорящая о замке около Blois, куда эвакуируются математики. Эта бумажка в один острый момент все-таки пригодилась. Мест же в автомобилях нет, — надо перемещаться «своими средствами». Идем в Сорбонну. Узнаем от May, что секретариат Сорбонны эвакуируется в Roscoff; что же касается до персонала лабораторий — «своими средствами». Гарсоны едут на автомобилях, научные работники — пешком. Отпала еще одна надежда.

Несмотря на крайнюю усталость, идем на rue Sarrette заверять подпись Fréchet. Толпища. Комиссар (здесь — добродушный) заверяет нашу бумажку и осведомляет, что для иностранцев остаются еще в силе прежние правила. В толпе — слухи самые фантастические, но которые уже не кажутся невероятными… На пути обратно встречаем M-me Pacaud с вещами: ее администрация — в стиле нашей — удирает и предоставляет сотрудникам использовать «свои средства». К счастью для нее, ей удалось получить билет, и она торопится к поезду. Радости у нее нет: есть предчувствие (к счастью, не осуществившееся), что все ни к чему, что вся ее жизнь разрушена.

Дома слушаем радио. Завершение сумасшедшего дня — речь Paul Reynaud о вступлении Италии в войну. Каким весом ляжет эта новость на тех солдат, которые еще не обескуражены до конца?

Рано утром во вторник 11 июня первый и единственный раз у тебя проявилась усталость и обескураженность — осадок предыдущих дней. Ты открыла ставню и взволнованным голосом прокричала мне: «Иди, иди смотреть, что делается! Бежим, бежим немедленно! Соберем вещи и бежим, как есть». Зрелище было действительно единственное в своем роде по мрачности: над городом нависла мгла, бледноватая и, вместе с тем, темная и малопрозрачная; это был не туман, не облако, не дым, но пахло гарью.

После первого волнения и некоторого спора ты согласилась со мной, что бежать просто так было бы неразумно. Мы позавтракали, и я вышел на рынок. Картина — паническая и тоже единственная в своем роде: прекрасные фрукты продаются ни по чем; мяса нет, масла нет, но великолепные куры и гуси отдаются почти даром, и никто не берет. Покупаю газеты — последние парижские свободные газеты. Возвращаюсь, и мы снова начинаем обсуждать вопрос, что же делать. Оставаться с немцами, которые близко, неохота. Помимо личных причин мы хотим быть полезными стране, где прожили столько лет, а это возможно только к югу от Луары, куда переносится все…

Я все-таки высказываю соображение в пользу того, чтобы остаться: двигаясь своими средствами, то есть ногами, мы вряд ли сможем добраться до Луары раньше, чем через пять дней, а немцы, конечно, двигаются быстрее и нагонят нас. Вопрос о том, перейдут ли они Сену, для нас ясен: конечно, да, если уже не перешли. Что сделают они затем? Я утверждаю, по памяти о 1914 годе, что или они пренебрегут Парижем и обойдут его с юга, чтобы отрезать отступление французской армии, или быстро пройдут через него и направятся к югу. Для нас практический результат будет тот же самый: они нагонят нас где-нибудь между Парижем и Орлеаном. Здравый смысл говорит, что лучше сидеть дома.

Придя к соглашению, мы решаем все-таки, на всякий случай, приготовить вещи. Чтобы посмотреть, что делается, ты берешь велосипед и отправляешься на Gare Austerlitz. Находишь то, что мы уже видели: колоссальные толпы, никакого порядка, никаких перспектив для отъезжающих; встречаешь там M-lle Constantin и уговариваешься, что она присоединится к нам, если мы решим все-таки двигаться. К двум часам приходит Тоня. Говорит, что она решила уходить и, может быть, удастся даже уехать на камионе — провиденциальном камионе, принадлежащем одному из приятелей Марселя. Зовет нас эвакуироваться вместе, и мы решаем встретиться у них на следующее утро. Проделываем еще раз укладку: свертки оказались слишком тяжелы, чем-то нужно пожертвовать.

После очень неспокойной ночи — D. C. A. и разрывы бомб — наступает утро, среда 12 июня. Встаем очень рано. Быстрый завтрак и торопливый уход после прощального взгляда на наше жилище, где каждая вещь далась с большим трудом и все приспособлено к нашим вкусам. В городе — атмосфера паники, уже виденная в предыдущие дни, но достигшая максимума. Все улицы, ведущие к югу, наполнены бегущими: пешеходы, велосипедисты, автомобилисты. Шикарных машин мало: эти господа уже сбежали; зато выползли все музейные уники, способные еще двигаться.

Путь к жилищу Тони — долгий, особенно — при нашей нагрузке. Приходим: coup de théâtre, далеко не неожиданный. Камион не прибыл; Марсель бегал и никого не застал; может быть, еще приедет, но вероятия мало. Идти пешком, с ребенком на руках, Тоня не решается. Роли меняются: теперь уже она уговаривает нас остаться и приводит все те же аргументы, которые накануне приводил я, против ухода. Наша решимость, и так слабая, слабеет. Сказывается хроническая нервная усталость предыдущих дней. Мы не можем решиться идти, не можем решиться остаться.

Пока остаемся на месте, то есть у Тони, чтобы сообразить, отдохнуть и посмотреть, что принесет еще полуденное радио. Оно не приносит ничего, кроме готовности парижского губернатора генерала Hering (Airain, как этот паяц любил себя называть) защищать Париж от дома к дому… Немцы где-то близко и двигаются катастрофически быстро. Ждем четырехчасового радио, потом — шестичасового. Та же неопределенность в известиях и наших решениях. В семь часов вечера решаем направиться, но куда? К дому, к вокзалам, к югу?

Выйдя от Тони, мы решили прежде всего проверить утверждение Марселя, что от Gare de Vanves идут поезда до Rambouillet. Служащие говорили нам, что поезда идут только до Versailles, а там, как будто, можно ловить поезда на Bretagne; справки же всего лучше получить на Gare Montparnasse. Нечего делать, тащимся в этом направлении. Темнеет. Навстречу нам, к югу, проходят камионы. Читаем: центральный телеграф; телефоны; проходит кар с эвакуированными полицейскими; тянутся тяжелые грузовики со станками. Крапает дождь, сыреет, и все становится мрачно, серо, угрожающе.

Подходим к Gare Montparnasse. Колоссальная толпа, еле сдерживаемая полицейскими, осаждает все входы. Никто ничего не знает, но все ждут. Какой-то brigadier неуверенно говорит, что ближайший поезд в шесть утра. Однако толпа прибывает и располагается лагерем у вокзала. Лучшей декорации для фильма «Конец мира» или «Нашествие марсиан» не придумаешь. Ждать бессмысленно.

Усталость решает за нас: идем к дому. У Бельфорского льва смотрим на станцию загородного метро. На всякий случай подходим: загородные поезда еще идут; народу мало; принимаются к регистрации багаж и велосипеды. И тут, вопреки только что принятому решению, вопреки здравому смыслу, вопреки безумной усталости, после долгих колебаний, мы все-таки берем билеты до Saint-Rémy-lès-Chevreuse. Начинается авантюра. Что побудило нас изменить решение? Моя обоснованная тревога за тебя и твоя, тоже обоснованная, за меня.

Поезд идет медленно и с потушенными огнями; вот Massy-Palaiseau, недавно бомбардировавшееся. К полночи приезжаем в Saint-Rémy: городок прелестный, долина восхитительная, но в этот час под дождем деваться некуда. К счастью, здесь вступает в силу солидарность низших классов. Chef de train разрешает остаться в вагонах метро до пяти часов утра. Наступает день, странный и незабываемый день, четверг 13 июня. Пробуждение, если это можно назвать пробуждением, ото сна, если это можно назвать сном, на коротеньких скамейках метро. Снаружи — холод и дождь. Короткое освежение физиономии под краном, в очереди, и в путь.

Издали видна дорога с проходящими по ней силуэтами повозок, пешеходов. Приближаемся; перед нами — хаос, где все перемешано: отступающие воинские части, артиллерия, танки, фургоны со станками и товарами, частные автомобили, лошади, велосипедисты, пешеходы и даже дорожный трамбовочный цилиндр, который тяжело тащится, нагруженный до отказа людьми и узлами. Кто создал эту мешанину? Кто мог допустить такой хаос? Достаточно увидеть эту картину, чтобы понять, что армия, отступающая по такой дороге, сойдет с нее уже неспособной к бою.

Каюсь, в этот момент я испытываю некоторое злорадство. У меня в памяти наше поражение 1917 года, разложение нашей армии после нескольких лет тяжелых и часто победоносных боев. Там разлагалась армия, которая сражалась и в боях потеряла доверие к тем, кто руководил ею. Но тут? И когда я вспоминаю все, что писалось о нас теми же перьями, которые еще вчера лгали о линии Weygand и о самом Weygand, которые еще вчера напоминали о Брест-Литовском мире…

Несколько минут мы простояли, не решаясь вступить на эту дорогу. Я предложил вернуться с первым же метро в Париж, и все-таки мы вступили на ту дорогу и двинулись по ней. С трудом находим себе и нашему велосипеду место в этой каше, и в путь! Скорость движения обратно пропорциональна тем средствам, какими располагаешь. Быстрее всего движутся ненагруженные пешеходы. Дорога зажата между поднятыми краями, но местами можно пройти несколько десятков метров по траве. Велосипедистам хуже, но все-таки они могут воспользоваться «пробками» и славировать между остановившимися автомобилями.

Хуже всего автомобилистам: их средняя скорость не превышает одного километра в час при громадном расходе бензина. Пробки образуются на каждом шагу. Иногда их создает усердный жандарм, желающий вдруг проверить документы какого-нибудь автомобиля, при общих протестах: «Trop de zèle, eh, maréchaussée». Этим усердием моментально создается затор на два километра. Чаще виновником является panne какого-либо автомобиля.

Помимо жандарма, другим элементом порядка является старый подполковник, который с несколькими военными мотоциклистами пытается, но безуспешно, что-то наладить. Он идет медленно, усталой поступью, почти спит на ходу и тихим голосом отдает распоряжения, которых никто не слышит и не исполняет.

Показывается солнце и высушивает грязь, которая превращается в облако пыли. Пить! Воду можно достать на фермах. По-видимому, владельцы их эвакуированы, и проходящие, как саранча, распространяются по садам и огородам, рвут клубнику, роют картошку, и никто, ни один человек не протестует. Нормы социальной жизни прекратили свое существование.

Оказавшись перед особенно крупным затором, делаем привал под деревом около деревушки Moblieres. Деревушка очаровательна. Поля и фермы кругом полны идиллии. Слышна кукушка.

Нашими соседями оказываются солдаты какого-то инженерного полка. Во время привала им приносят приказ, который они принимают без энтузиазма и даже с воркотней: остаться на ферме в километре от дороги. Значит, кто-то все-таки отдает приказы, и кто-то их исполняет. Но значит ли это, что готовится сопротивление под Парижем или просто речь идет о нормальном прикрытии тыла отступающей армии? Солдаты, не стесняясь, высказывают свой гнев и недоумение: «Вот так мы идем от бельгийской границы, неизвестно почему останавливаясь; организуем оборонительные укрепления и, неизвестно почему, бросаем их. Где наши танки, авиация, где наши походные кухни? Хорошо еще, что можно накопать картошки…». Gradés молчат.

Пробка не двигается. Кое-как проходим вперед и протискиваемся (выражение абсолютно правильное) через деревню. Пробка вызвана колоссальным обозом с лошадьми и громоздкими подводами. Снова видим того же усталого подполковника, который тщится не заснуть на ходу, и того же жандарма, который уже прекратил просмотр документов; узнаем опередившие было нас автомобили, которые теперь в хвосте следующей пробки. Так путь идет до Limours, который, по определению Guide Bleu, расположен в долине со «слабым рельефом». И все это неверно. «Слабый рельеф», покрытый беспорядочным и разнородным потоком, приводит к катастрофам и первым драмам.

Дружеские и семейные связи лопаются. Первые жертвы — животные. Все беглецы увозили и уводили с собой своих любимцев. Вот проезжает автомобиль, набитый до отказа вещами: за рулем — муж, теряющий последнюю влагу своего тела; сзади — жена с тремя китайскими мопсами; зрелище, которое все еще умиляет пешеходов до Limours. Вот велосипед-тандем: между двумя седоками — наскоро сооруженная клетка, и в ней — кошка. Вот автомобиль — музейный уник: на крыше — клетка с тремя канарейками. Но в Limours, в гуще человеческой и машинной, попробуйте на спуске (рельеф слабый!) урегулировать скорость. Клетки и корзинки сваливаются, животные выскакивают, и тут им — конец, и какой! Мы видели собачьи трупы, выдавленные до совершенно плоского состояния.

Первая реакция на дорожные неудобства — взаимная ругань. Куда уж тут говорить об удобствах, когда Limours — кладбище автомобилей. Трупы их всюду. Первая причина крушения — недостаток бензина, вторая — невозможность избежать аварии. В Limours этот процесс разрушения и распадения как бы кристаллизуется, и края улиц полны брошенными машинами.

Нельзя сказать, что не делается попыток навести порядок. На каждом перекрестке — распорядитель. Кто он? На нем нет формы; это — не полицейский, не военный. Доброволец или же член городской охраны, организованной муниципалитетом? Некоторые весьма энергичны, но совместное их действие увеличивает хаос. При этом никто ничего не знает. Вот энергичный распорядитель на перекрестке: он направляет поток по дороге в Chartres, но не может сказать, где дорога на Dourdan. С питанием — катастрофа. Все ищут магазины, но в магазинах уже два дня как все распродано, и они закрыты, однако в силу какой-то удачи находим свежий хлеб.

Кое-как, затратив на прохождение Limours два часа, выбираемся из него и поднимаемся на склон. Дорога действительно ведет в Chartres, но идти туда мы не хотим: во-первых, крюк; во-вторых, если немцы и в самом деле перешли Сену ниже Парижа, то в Chartres они придут раньше нас. Решаем на первом же перекрестке взять влево и находим его в километрах трех от города. Дорога влево идет к югу и к Dourdan. Двигаться сразу становится легче: главный поток направляется в Chartres. Однако замедляют ход тропическая предгрозовая жара и волнистость дороги: от Limours до Dourdan — семнадцать подъемов-спусков, хорошо известных велосипедистам. Сказывается и усталость после нескольких бессонных ночей. Все-таки идем.

Положение было ужасно, но мы — вместе, и это давало силу и бодрость. Идем. Жара, солнце: тени почти нет. Снова встречаем некоторые уже знакомые лица. Вот крепкий ходок 60-ти лет, это — еврейский торговец с rue des Rossiers. Был когда-то colporteur: отсюда этот ровный шаг под довольно тяжелой нагрузкой. Имеет свой дом на юге Франции и не имеет никакого желания встретиться с немцами. Удалось ли ему пробраться в «свободную зону» и избежать те пути, которые вели в лагеря смерти?

Вот несуразная фигура в штатском платье и солдатской металлической каске. Это — chef d’îlot из окрестностей Lion de Belfort. Мучается в каске, чтобы люди видели, что он — не кто-нибудь, а кое-кто. Зачем собственно отправился, непонятно: он — не прикрепленный рабочий, не государственный служащий, принужденный «своими средствами» следовать за своим учреждением, и вдобавок его идеи о метеках, евреях и масонах, как две капли воды, похожи на гитлеризм.

Вот семейство très bien: дамы на высоких каблуках, все нагружены не по силам, оставили автомобиль под Limours; пока еще надменно смотрят на окружающую «мелочь». Вот фабричный рабочий с узелком: следует за своим заводом, который эвакуирован неизвестно куда; имеет четыре адреса, где его может ждать повестка, и первый из них — в Vierzon.

От времени до времени дорога загромождается десятками военных фургонов и целыми воинскими частями. Загромождение особенно сильно к часам четырем-пяти дня, когда военные «туристы» располагаются на отдых, и им распределяется их quart de pinard. Значит, снабжение продовольствием действует не так уж плохо, и нельзя доверять солдатским жалобам. Я вспоминаю нашу разлагавшуюся армию и воркотню солдат, почти всегда необоснованную, по поводу мелких лишений.

Как раз около нас располагается на отдых рота какого-то полка. Один солдат с физиономией типичного rouspéteur (я хорошо знаю этот довольно противный образчик человечества) подсаживается к нам и начинает жаловаться, с ненавистью посматривая на офицера, сидящего в стороне. Жалобы никчемные; солдат явно в подпитии; офицер делает вид, что ничего не замечает. Сцена полная смысла для того, кто двадцать лет тому назад уже видел подобное на другом конце Европы.

Мы также чувствуем потребность в отдыхе. Как раз в стороне от дороги, около какой-то фермы, разбросаны снопы соломы; добираемся до них и сваливаемся. Хорошее мгновение. Однако наш отдых нарушается. В воздухе слышится гул и появляется авион. Все с недоумением смотрят. Откуда он взялся? Цвета французские. Значит… В этот момент чуть дальше раздается несколько разрывов бомб. Никто ничего не понимает. Немцев нет. Кого же может бомбардировать на этой дороге французский авион? И тут в первый раз приходит догадка: авион — итальянский, его цвета трудно отличить от французских. Хотя основания опасаться везде одинаковы, но все покидают это место и продолжают путь.

По мере приближения к вечеру военные фургоны и камионы все больше заполняются беженцами. Даже артиллерия и танки проходят нагруженные гражданскими лицами и гражданским скарбом. Попробовать? Отчего нет? Мы перегораживаем путь первому свободному камиону и — о, чудо! — через минуту оказываемся на нем со всем своим багажом. Нашей удачей пользуются другие. Камион заполнен. Желательный маршрут — возможно дальше к югу. Это совпадает и с казенным маршрутом шофера.

И вот на военном камионе мы быстро проскакиваем Dourdan, которого могли бы достигнуть пешком только к вечеру и где нам, собственно, делать нечего. Камион идет к югу, но не прямо, а зигзагами, переходя от времени до времени с route nationale на разные боковые дороги. Смотрим попутчиков: несколько безобидных семейств и очень вредное из шести лиц. Шофер не хотел их брать, и мы вступились за них. Едва оказавшись на камионе, они взвалили свои велосипеды на наш, грубо и небрежно. На мою вежливую просьбу привести их в порядок, ответили, как полагается, что метекам не место на французском камионе, и уж если они тут находятся, их дело молчать. Я реагировал довольно резко, и они замолкли.

Начинается дождь. Прикрываемся нашим непромокаемым пальто. Так проходит около двух часов, и мы прибываем, но не окончательно, в Étampe. Дело к вечеру. Еще с дороги мы слышим разрывы бомб. Оказывается, только что был налет на Étampe: большие разрушения и жертвы. Оставаться тут невозможно, едем дальше. Наш шофер довозит нас до маленького леска, получает русское «на чай» и подзывает шофера стоящего у леса военного фургона. Он передает ему нас на ночь, обещая рано утром заехать и везти дальше: «Груз у него опасный — артиллерийские снаряды, и он проведет ночь, спрятавшись в лесу, а я должен быть на базе тут, поблизости, и с пассажирами явиться туда не могу».

Перетаскиваемся в фургон; отвратительное семейство — за нами, поняв, очевидно, свою выгоду. Остальные покорно разбредаются по разным направлениям, и больше мы их не видели. Фургон забирается в глубину леса, а на дороге и к северу, и к югу слышатся разрывы бомб. Кое-как устраиваемся на ночь на снарядах.

Утро пятницы 14 июня наступило для нас рано; ночью ты очень испугалась, когда у меня началась нервная дрожь: иногда она бывает и проходит быстро и безрезультатно. Но ты видела ее в первый раз и стала активно меня лечить ромом и аспирином, дав, кстати, того и другого кому-то из членов отвратительного семейства. Мы быстро помылись из бидона с водой, оказавшегося в фургоне. Поели из наших запасов, и в это время появился камион со знакомым шофером и сержантом-летчиком, с которым накануне мы довольно много разговаривали — в частности, на тему, куда же девались французские авионы. По его словам, начиная с бельгийской границы, все исчезло, и им было приказано пробираться на юг в индивидуальном порядке. Так и в это утро мы продолжали наш разговор, а слово «измена» было у всех на устах.

В Орлеан мы прибыли довольно рано утром. Город только что бомбардировали с воздуха, и ему предстояло пережить еще несколько бомбардировок. Жителям объявили приказ об эвакуации, и город походил на встревоженный муравейник. Все это было мрачно и тревожно. В Орлеане мы не слезали и не останавливались. Переехали через Луару по одному из уцелевших мостов: был ли он единственным из уцелевших, как говорил шофер, я не знаю. Шофер заявил, что отвезет нас в местечко Saint-Hilaire в десяти километрах от Орлеана и там оставит, так как должен возвращаться на новую базу…

Если бы все было нормально, трудно найти лучшее место для отдыха в течение нескольких дней, чем то местечко и та гостиница, куда мы попали. Местечко показалось нам совершенно райским. На берегу одного из протоков Луары, окруженное прелестными рощами и садами, нивами и полями, с заманчивыми дорожками, веселое и приветливое, оно как будто предназначалось для спокойной и уютной жизни. Гостиница была новехонькая, чистая, светлая, хорошо обставленная, с большим садом. Мы получили последнюю незанятую комнату, и ты опять стала хлопотать перед хозяйкой (которая сразу возымела к нам доверие), чтобы дали комнату и отвратительному семейству (к которому хозяйка никакого доверия не имела); хозяйка нашла для них помещение где-то в частном доме.

Мы решили отдохнуть этот день и продолжить путь на следующее утро. Решение было, собственного говоря, неразумное и противоречащее нашему стремлению уйти на юг возможно дальше, но речь все время шла о защите на линии Луары, а немцы еще находились на линии Сены, и так как мы очень быстро оказались за Луарой, то считали, что имеем право на день отдыха. Приняв это решение, мы поднялись в свой номер, хорошенько помылись и сошли вниз для утреннего завтрака, который оказался очень хорошего качества.

Между утренним и полуденным завтраками у нас оказалось четыре часа свободного времени, и мы употребили его, чтобы отоспаться. В этой обстановке можно было бы забыть о войне, но со стороны Орлеана от времени до времени доносились глухие разрывы. По одним сведениям, это немцы бомбили мосты, чтобы прервать путь отступления французской армии; по другим сведениям, это французы рвали мосты, чтобы задержать немцев. Вопрос разрешил хозяин, обратив внимание на отдаленные звуки сирен: раз сирена, значит, тревога, значит, немцы.

К завтраку, который также оказался прекрасным, мы сошли подбодренные и отдохнувшие и после остались посидеть в столовой, чтобы послушать разговоры. Столовая была набита беженцами — военными и гражданскими; люди говорили горячо и не стеснялись. Кто-то обратил внимание, что надо говорить осторожнее. «Почему?» — «Пятая колонна». — «Ха-ха-ха, пятая колонна уже давно удрала на юг на автомобилях; тут ей делать нечего». — «А иностранцы?» — «Что? Иностранцы — пятая колонна? Ищите ее среди наших политиканов, журналистов, генералов, а иностранцы, те, которые тут (взгляд в нашу сторону), страдают так же, как и мы, если еще не больше». Потом последовало подробное обсуждение всего хода войны, в общем верное, хотя и с ошибками, неизбежными в тот момент. Часто происходили qui pro quo: «Вы — коммунист, если так высказываетесь». — «Ошибаетесь, я — член Croix de feu». И наоборот. Все были взбудоражены, все было перепутано.

Посидев в столовой, мы пошли пройтись и встретились с отвратительным семейством, которое любезно предложило нам продолжить завтра путь вместе. Мы еще, собственно говоря, сами не знали, куда двинемся: к тому ли замку около Blois, где приютились математические учреждения, или к югу в Овернь в Lempdes, где была Маргарита, или к югу же в Neuvy-Saint-Sépulchre, где находилась M-me Pacaud. И так согласились с отвратительным семейством вместе продолжать некоторую часть пути.

Вечером мы с большим удовольствием пообедали и в последний раз услышали голос Paul Reynaud, информировавшего страну о переменах в правительстве, об обращении к Рузвельту, о защите на линии Луары и т. д., и т. д. Горячая дискуссия не затихала. Со стороны Орлеана по вечернему воздуху доносились звуки сирены и разрывы бомб.

В субботу 15 июня мы проснулись очень рано. Было кое-что новое: прибывали войска и располагались в разных местах по Луаре. Городок Saint-Hilaire получил приказ об эвакуации, и всюду царила суматоха. Мы выпили утреннее кофе и стали поджидать наших попутчиков, но отвратительное семейство не появлялось. Мы прошли к месту их временного жительства и узнали, что они отбыли по неизвестному направлению. Могли бы все-таки предупредить, хотя для нас это никоим образом не было потерей.

Мы поели, наполнили термосы горячим кофе, запаслись провизией и тронулись в путь, решив постараться пробраться в Blois и разыскать математиков. Расстояние было не так велико, и туда вела прямая дорога, до которой надлежало сейчас добраться. Пока же мы шли по идиллической дороге среди цветов, лугов и приветливых рощ. Было еще не жарко. От Saint-Hilaire уже тянулись беженцы, но не так, как мы: это были фермеры с лошадьми и подводами, скарбом и припасами.

Так, без особенной усталости, добрались до route nationale, параллельной Луаре и ведущей из Орлеана в Blois. И то, что мы увидели на этой дороге, заставило призадуматься: вся она была занята военными и гражданскими обозами, беженцами, солдатами. Это было ухудшенное повторение той дороги, по которой мы шли из Saint-Rémy, — ухудшенное потому, что налетали немецкие и итальянские авионы и бомбили ее. «Возражать» было невозможно: на дороге находились военные обозы и воинские части, но оставаться на ней тоже не хотелось. Кроме того, стоял вопрос о скорости перемещения: идя по километру в час и восемь часов в день, мы добрались бы до Blois минимум через неделю. А что произошло бы в течение этой недели? И что нашли бы мы в Blois?

Получалась явная бессмыслица, и мы решили идти к югу. Дорога, ведущая туда, проходила через Cléry — местечко, которое располагалось в нескольких километрах и через которое нам предстояло пройти. Эти несколько километров потребовали от нас двух часов времени и колоссальных усилий при лавировании среди автомобилей, повозок и толпы пешеходов. Вот оно, наконец, Cléry и та вожделенная дорога. И что же? На этой дороге — та же мешанина, та же невозможность двигаться.

Тем не менее мы перешли на нее и после часа усилий увидели ведущий несколько в сторону, к лесу, чудесный проселок, хороший для ног, местами тенистый и совершенно пустой. Мы остановились, подивились, что он пуст. Сообразили, что он тоже ведет к югу и мы всегда найдем другой проселок, выводящий нас на нужное направление, и решительно двинулись к нему. Нашему примеру последовали еще два-три беженских семейства, но главная масса двигалась по большой дороге.

Так мы шли к лесу, где предполагали сделать остановку для отдыха и еды. Вот и лес. Но что это? Мы сразу поняли причину безлюдности проселка. Лес был наполнен военными обозами и воинскими частями. Тут были и танки, и артиллерия — легкая и тяжелая, и D. C. A., и кавалерия, и пехота, и обозы. Лес был фарширован ими, и оставаться в этом опасном соседстве было невозможно. Опасность возникала не только от немецких авионов, но и от французских полевых жандармов. Оставалось продолжать путь, чтобы скорее выйти из этого леса и этой зоны. Так мы и сделали.

Часом позже мы находились на дороге, параллельной Луаре. Проселок дальше не шел. Он упирался в значительное château, называвшееся Mézieres и явно занятое каким-то крупным штабом. Дорога была довольно безлюдна, и по ней сновали штабные автомобили; несколько раз у нас пытались получить сведения о местной топографии. Усталость и голод давали себя чувствовать. Мы остановились под группой деревьев на полпути между Mézieres и другим château, также явно занятым каким-то крупным штабом. Я опасался, что кто-нибудь заподозрит в нас «пятую колонну»: этого не случилось, никому и в голову не пришло заняться нами. Мы спокойно поели, отдохнули и двинулись дальше.

Мы отправились по дороге, параллельной route nationale Orléans — Blois, с тем, чтобы выбраться на первую же дорогу, ведущую к югу. Долго шли между двумя лесными массивами, начиненными слева и справа всякой военной всячиной. Со всех сторон слышались разрывы, и от времени до времени пролетали нефранцузские авионы. Наконец, мы вышли на дорогу, ведущую к югу, — нашу знакомую дорогу от Cléry, загроможденную несколько меньше, чем вначале.

Становилось все более жарко, парило. Мы посмотрели на карту и увидели, что первый большой пункт, который встретим, называется Jouy, и нам нужно тащиться до него минимум два часа. Между тем сказывалась усталость: мы стали чаще и чаще присаживаться на несколько минут. Иногда, проходя мимо леса, находили тропинку, параллельную дороге, и шли по ней, подкрепляясь земляникой. Жилых мест, где можно было бы освежиться, не попадалось. В каком-то château прислуги, стоявшие у ворот, сами предложили нам воды; мы напились и наполнили термос. Так мы шли, и становилось все жарче и жарче, и все меньше и меньше оставалось надежды достигнуть Jouy раньше вечера.

Наконец, свершились две вещи, под угрозой которых мы находились с утра. Застрявший обоз военных камионов подвергся нападению с воздуха. Мы, свидетели и потенциальные жертвы, были так захвачены этим зрелищем, что не позаботились о собственной безопасности. С дикими воющими звуками налетели пикирующие бомбардировщики, сделали свое дело и улетели. Разбежавшиеся члены охраны и шоферы вернулись и отправились дальше, оставив на месте разбитый камион.

В этот момент разразилась гроза. Деваться было некуда, и мы спрятались под камион. От времени до времени, когда приближался какой-нибудь автомобиль, вставали, чтобы сделать auto-stop. Безуспешно; отчаявшись, решили больше не предпринимать никаких попыток и переждать дождь. В это время останавливается какой-то фургон, выходит шофер и делает нам знаки. Мы не верили своим глазам. «Ну да, вас зову, — кричит он. — Идите скорее». Мы подошли, разместили внутри фургона наш груз и разместились сами: ты — рядом с шофером, а я — за твоей спиной в фургоне сзади.

Первым делом выяснили направление. Наш новый приятель M. Jemms, но не англичанин, а француз, оказался начальником группы железнодорожных камионов и фургонов, обслуживающих армию. Он должен был объехать ряд городов и дорог, чтобы проверить свои повозки и персонал, а после этого ехать на свою базу. «Взять вас с собой на базу я не могу, — сказал он. — Но оставлю вас в самом южном пункте моего пробега, где-нибудь около Vierzon. Там есть одна ферма, где хозяева — славные люди». Таким образом весь остаток этого дня мы странствовали с ним по мелким городам и местечкам. Почти в каждом он находил своих людей; где их не было, оставлял инструкции в местных жандармериях или мэриях.

Дорогой мы много разговаривали. Это был замечательно хороший человек. Самоучка, из простых людей, он достиг значительного положения в железнодорожной администрации, а из своего тяжелого жизненного опыта вынес убеждение, что никогда не надо быть жестким с людьми и нужно там, где можно, выказывать человеческую солидарность. «Только, — предупредил он нас, — не вздумайте мне платить, а то я обижусь и высажу вас, где придется». Дал свою карточку, но только по карточке этой оказалось потом невозможно разыскать его. Совсем под вечер подвез нас к ферме, постучал; вышла хозяйка. «Вы меня знаете, — обратился он к ней. — Вот вам хорошие люди и мои хорошие друзья; устройте их как следует».

После этого мы сердечно простились и пошли за хозяйкой. Она привела нас к стойлу и сказала: «Тут на сухой соломе вы можете провести ночь». — «Хорошо, — ответили мы без большого энтузиазма. — А нельзя ли нам где-нибудь закусить?» — «А у вас есть пища с собой?» — «Конечно». — «Ну ладно, идите со мной. Мы были с мужем как раз за столом». Вошли, познакомились, сели за стол, открыли свои саки, предложили им. Они сразу сделались дружелюбнее и веселее и предложили нам свою колбасу и вина. Стали понемногу разговаривать. После ужина хозяйка сказала: «Мне кажется, что стойло — неподходящее для вас место. Вы, конечно, предпочли бы комнату?» Мы не отрицали. «И комнату с постелью и даже чистым бельем?» — «Еще бы», — ответила ты. «Ну что ж, — сказала хозяйка, — мне и мужу вы нравитесь. У меня есть свободная комната. Если вы согласитесь платить, то, пожалуйста, живите здесь, сколько хотите». Плату она назвала до смешного ничтожную.

Мы прошли в комнату, которая оказалась их «салоном», где стояли самые ценные вещи, и там на очень хорошей постели, чистой и удобной, провели ночь. Забегая вперед, могу сказать, что наши дружеские отношения стали очень тесными и родственными и лучших людей трудно было бы найти. Что же побудило хозяйку сначала предложить нам стойло? Вероятно, она не сразу разобрала, к какому сорту людей нужно нас отнести, а среди прохожих, просивших приюта, было всего понемногу.

Утром в воскресенье 16 июня мы постарались дать себе отчет в положении нашем и общем. Нам несомненно повезло. За короткое время мы продвинулись к югу дальше, чем могли надеяться. Но дальше? Относительно общего положения мы ничего не знали. Не знали, что Париж взят, не знали о происшествиях в Bordeaux и Clermont-Ferrand. Мы считали, что те военные приготовления, которые видели на Луаре, задержат немцев на несколько дней. Мы не могли ожидать чуда, но все-таки сопротивление Франции могло повести к вмешательству Америки, военному или дипломатическому, чтобы свести убытки до минимума. С другой стороны, с юга уже шел итальянский удар, о котором мы знали по итальянским авионам, и вполне был возможен испанский удар, которого все ждали именно в эти дни.

Место, где мы находились, было расположено в двадцати километрах к северу от Vierzon, куда шла мимо нас к югу route nationale, по которой мы приехали. Основная волна беженцев еще не дошла до этого места. Пока проезжали автомобили с шикарной публикой — вероятно, те самые, которые мы видели в Париже и по дороге. Ферма была расположена на перекрестке двух routes nationales в километре от небольшого города Theillay и на железной дороге.

Владельцы — супруги Réthoré — были не очень богаты, но по-крестьянски достаточны. У них были 2–3 гектара земли и, помимо фермы, маленькая усадьба с домиком у самого перекрестка национальных дорог, в полукилометре от фермы. У них были две дочери: одна — в Индокитае замужем за жандармом, а другая — где-то на юге Франции. При ферме было довольно много жилых помещений, совершенно не использованных и обращенных в кладовые. Имелось все, что нужно для хозяйства, даже рабочая сила — mulet, но крупного скота не было. Комфорта тоже не было: мы ходили мыться в сад, захватив по пути ведро воды из колодца. «Удобства», как и везде во французских деревнях, были больше, чем примитивны. И почти сразу выяснилось, что в ночь нашего приезда хозяйка дала приют, в разных помещениях фермы, двум десяткам беженцев.

Прежде чем двигаться дальше, мы решили использовать часть выигранного времени на отдых и информацию, надеясь узнать что-нибудь толковое от проходящих и проезжающих. Прежде всего отправились в город за покупками: мы собирались в Париже несколько дней, приходилось несколько раз делать пере[у]паковку, а ряд существенных вещей все-таки забыли. Пользуясь тем, что торговля в Theillay еще не была нарушена потоком беженцев, купили все, что нужно, а также продовольствие для себя и хозяев и, конечно, подарки для них.

Вернувшись на ферму, мы могли констатировать, что состав людской толпы, движущейся к югу, значительно изменился. Убавилось число шикарных машин, пошла всякая всячина, а главное, появились пешеходы и велосипедисты. И было одно явление, которое нас весьма обеспокоило: в гуще гражданских беженцев появилось большое количество одиночно передвигающихся солдат. Дезертиры? Между Парижем и Орлеаном, как и между Орлеаном и фермой, мы еще не видели этого. Значит, что-то произошло, о чем мы не знали.

Проходящие, видя ферму и колодец у фермы, направлялись к нему. Дать им самим таскать воду Réthoré не хотел: они топили ведро, бросали мусор, ломали колесо, обрывали веревку; отказывать им в воде тоже не мог и не хотел. Он стал у колодца, чтобы качать воду и распределять ее, и увидел, что это — несчастье: раз попав туда, отойти уже трудно и нужно оставаться на посту целый день. Заметив это и поняв его положение, я предложил мою помощь. Он было отнекивался, но вскоре был вынужден согласиться, тем более, что увидел, что я делаю все аккуратно, берегу его добро и умею покрикивать на публику. Таким образом я очутился на посту, откуда немного видно, но много слышно.

Я стал осведомляться у солдат, откуда они. Те называли самые разнообразные места на линии Weygand и к северу от нее. «Ну, а Луара?» — «Что же Луара? Мы перешли ее, вот и все». — «А Луарская армия?» Общий смех. «Мы и есть Луарская армия». — «Но не хотите же вы этим сказать, что на Луаре нет никакого сопротивления?» — «А кому же там сопротивляться? Солдаты — вот это мы». — «А офицеры?» — «Они уже давно удрали на юг». — «Значит, и ваши полки не существуют?» Опять общий смех. «Иначе говоря, вы — дезертиры». Они несколько смутились. «Зачем это слово? Поймите, что с самой Бельгии мы видим только измену и позор. Когда все рушится, станете ли вы осуждать нас за то, что мы стремимся уйти подальше от немцев. Мы не хотим попасть в плен». — «А линия Мажино?» — «Давно захвачена, и все, кто там были, сдались». — «Но где же правительство?» — «Никто этого не знает; вероятно, Petain будет править Францией». Так вырисовывалась картина, в общем верная, хотя во многом и преувеличенная, и часто предварявшая события.

Часам к двум этого воскресного дня 16 июня нас позвали от колодца завтракать. Мы нашли за столом (так оно продолжалось и потом) новые лица: во-первых, приятеля хозяина — железнодорожника-движенца, славного человека, который принес весть об остановке железных дорог и о том, что немцы движутся без сопротивления к Луаре, что они не торопятся, идут вперед понемногу, хорошо проверяя и обеспечивая за собой местность, и здесь их появления надо ждать не раньше, чем через несколько дней.

Во-вторых, за столом находились pimbêches, как их определила хозяйка, — парижские дамы, приехавшие на собственном автомобиле и собиравшиеся отдохнуть на ферме. Они вели себя как в отеле, выражали претензии, делали выговоры хозяйке, были очень неприятно поражены крестьянским укладом на ферме. Политически они готовы были принять любой режим, который обеспечивал бы им бездельное существование. Долго они не оставались: потерявшая терпение хозяйка попросила их отправиться дальше.

Сейчас же после завтрака пришлось заняться новым делом. С перекрестка прибежали сообщить, что в домике хозяйничают беженцы. Мы втроем — я, ты и хозяйка — отправились туда, а ее муж остался около колодца. Домик оказался весьма симпатичным и обставленным по-городскому; в иное время мы были бы не прочь снять его на лето. Без труда удалили незваных гостей и стали затем совещаться, что делать; было решено перетащить все вещи на ферму, а в домике поддерживать дежурство, то же — у колодца, чередуясь с тем или теми, кто обслуживает ферму. Так и было сделано: фермер запряг своего мула и перевез в два-три путешествия весь скарб.

Весь этот день мы слышали бомбардировки: на юге непрестанно бомбардировался Vierzon — крупный промышленный центр; на севере — городок Salbris и другие более удаленные пункты. Такие же звуки отдаленных разрывов слышались с востока и запада. Очень часто налетали авионы и подвергали пулеметному обстрелу дороги и фермы. Все прятались, куда попало, и после налета вылезали, подсчитывая потери и убытки, каковых бывало немало.

Помимо одиночных солдат-дезертиров, проходили и организованные воинские части, в полном порядке и с офицерами; мне еще придется отметить несколько таких прохождений. С сожалением должен сказать, что таковых среди чисто французских воинских частей было мало: дольше всего сохраняли боеспособность колониальные цветные войска и полки, составленные из иностранных волонтеров — чехов, поляков и т. д. Отмечу, что в этот день и следующий организованных групп было мало; значит, местами еще где-то оказывалось сопротивление; значит, дезертиры в своих попытках самооправдания сгущали краски в картине, которая и без того была мрачной.

В течение двух следующих дней, понедельника 17 июня и вторника 18 июня, продолжалось прохождение беженцев, гражданских и военных.

Мне очень трудно сейчас установить, к какому именно дню относится то или иное событие, то или иное впечатление, но в один из них, вернувшись на ферму с дежурства на перекрестке, мы увидели женщину, лежавшую ничком на траве и рыдавшую. Оказывается, она вышла с мужем из Парижа, добралась пешком и auto-stop до Орлеана, и в тот момент, когда они находились на мосту, немцы с воздуха бомбардировали его. Мост был посередине разрушен, муж убит, и тело его свалилось в Луару, а она, оставшись по южную сторону, побрела дальше. Женщина полежала на траве до вечера и затем ушла в Vierzon, где через несколько минут после ее ухода загрохотали взрывы. Дошла ли она куда-нибудь, погибла ли дорогой, мы, конечно, не знаем.

В воскресенье ли вечером, в понедельник ли утром на ферме появилась супружеская пара: евреи, состоятельные и культурные, выехали из Парижа на автомобиле, увозя с собой все ценные вещи, но подверглись в пути бомбардировке, залегли в канаву, а когда вылезли из нее, автомобиля не было. Отправились дальше пешком, стараясь положить между собой и немцами наибольшее количество километров; бежали вовсю, не останавливаясь и даже не ночуя: они были хорошо осведомлены о судьбе евреев в других странах и знали, что здесь их не ждет ничего хорошего. На ночь они остались на ферме, потому что совершенно выдохлись и абсолютно нуждались в отдыхе, и звали нас продолжать путь вместе: «Пойдемте, не думайте о том, что у вас осталось в Париже. Бросьте и то, что с вами и стесняет вас: в Америке заработаем на лучшие вещи».

Мы, было, согласились, а потом отказались: я выдержал бы этот темп пешего хождения, но ты могла не добраться и до конца первого дня; кроме того, нас отвратили в них несомненная буржуазная жесткость и жадность. Утром рано они встали и ушли. Он был в форме, она же двигалась исключительно силой нервов: силы физические были совершенно истощены. Не знаю, далеко ли они ушли, удалось ли им ускользнуть от немцев и пробраться в Испанию и дальше в Америку; не знаю, имелся ли у них золотой ключ, дающий многие возможности. Приветливости и умения обходиться с людьми у них не было, и, кроме того, явно семитический тип под влиянием гитлеровской явной и тайной пропаганды уже во Франции мог явиться помехой.

Несомненно, в один из этих же дней и даже, пожалуй, в понедельник появилась на ферме infirmière militaire в форме с племянником, скаутом лет 18–19, тоже в форме. Она — старая дева из Pithiviers, работавшая там в госпитале и у частных лиц и воспитавшая племянника. Их фамилия была Schmitt, не очень-то французская, но католиками они были на двести процентов, и René получил образование в частном католическом колледже в Pithiviers, выдержал bachot и готовился к конкурсу в St. — Cyr.

Я сначала отнесся к нему с предубеждением по трем пунктам — скаут, католик, любитель военщины, но потом увидел, что он обладает хорошими знаниями, серьезен, не глуп и хорошо воспитан. Тетушка его походила, как две капли воды, на старую толстую индюшку, но добродушную. С ними, волею судеб, нам предстояло еще провести ряд дней на ферме, и они, как и мы, сразу постарались сделать все возможное, чтобы облегчить положение хозяев.

Наша хозяйка M-me Réthoré была очень хорошая женщина, но иногда у нее проявлялись странные антипатии к людям. Однажды из проходившей толпы выделилась хромающая женщина, немолодая, брюнетка, и направилась во двор фермы за тем же, за чем и другие, — за водой, но M-me Réthoré вдруг наскочила на нее: «Цыганок, воровок, бродяг мне здесь не надо: вон отсюда немедленно». Нам эта женщина не показалась ни тем, ни другим, ни третьим; скорее она имела даже более изысканный вид, чем другие; и притом тут же, в одном из сараев, M-me Réthoré дала приют бродячей семье — настоящим romanichels — бродягам, ворам и даже цыганам.

Наше вмешательство ни к чему повело, и тогда ты сделала мне знак глазами. Я взял кувшин, наполнил его водой, и с несколькими ломтями хлеба и коробкой сардин отправился разыскивать эту женщину. Дело было к вечеру, и я нашел ее неподалеку, в рощице, рядом с такими же временно бездомными. Она была не одна, с ней оказались муж и дочь. Я немного поговорил с ними: муж был англичанин, инженер; они направлялись в Bordeaux, где собирались погрузиться на пароход в Англию, но по пути были обстреляны с авиона, и пуля пробила ей ногу, неопасно. Она попросила достать им салата, что я и сделал, приведя с собой заодно M-lle Schmitt, чтобы сделать перевязку. Чего мне не удалось, так это уверить их, что M-me Réthoré — добрая женщина, слишком уставшая в непрерывной суете среди беженцев.

В один из этих двух дней за оградой фермы появилась группа из пяти мужчин разных ростов и мастей, возглавлявшаяся весьма бойким человеком, который разместил своих спутников под деревьями по другую сторону дороги и затем пришел на ферму за водой. Я был у колодца, и мне пришлось дважды прикрикнуть на публику: один раз — на солдата, который отправился на огород и с большой неохотой и даже угрозами подчинился моему требованию убраться восвояси; другой раз — на солдата же, который не хотел соблюдать очереди и требовал, чтобы военные были удовлетворены раньше гражданских. «Вы что, — спросил я, — передвигаетесь со своей частью? Где она?» В ответ — молчание. «Так вы — дезертир? Будьте счастливы, что вами вообще занимаются».

Бойкий человек стоял и слушал, затем подошел ко мне и сказал: «Вы — русский? Может быть, даже оттуда? Это ведь не ваше основное занятие? Ну что, трудно с недисциплинированными французами?» Я взглянул на него и ответил: «А у вас — тоже иностранный акцент, только не русский. Кто вы?» Он смутился и сказал: «Нет, нет, я — француз из департамента Moselle». — «Зато у вас очень дисциплинированная группа», — продолжал я. «Да, мы — рабочие и должны идти вместе», — ответил он. Я посмотрел издали на его спутников и говорю: «Вот тот, в крылатке, очках и панаме, не кажется мне рабочим». Он еще больше смутился. Тогда я предложил ему пройти к его спутникам и спросить, не нужно ли им чего-нибудь. Он торопливо попросил меня не делать этого: «Знаете, они — очень застенчивые люди, и я действую за всех». Затем он стремительно убрался, и все пятеро снялись с места и ушли. Я тогда же подумал и продолжаю думать сейчас, что это были немецкие парашютисты-диверсанты, но что-либо сделать было невозможно.

В эти дни 17–18 июня многие солдаты-дезертиры спрашивали меня у колодца, есть ли дальше, в Vierzon, какие-нибудь военные или гражданские власти, и, каюсь, я непременно отвечал одно и то же, а именно, что там находится отряд полевой жандармерии для ловли дезертиров, что пойманных сводят в маршевые роты и отправляют на юг. Это заставляло их очень призадумываться.

Увы, во время моего дежурства на перекрестке я увидел воочию эту организованную силу: по национальной дороге с востока на запад проезжали на велосипедах около двух десятков полевых жандармов. Они увидели колодец, меня и попросили напиться. Я спросил их, что на востоке; они ответили: «Немцы». — «А на западе?» — «Они же». — «Так куда же вы едете?» — «Сами не знаем; мы даже не уверены, что там, к югу, их нет. Постараемся все-таки не попасть в плен».

Но далеко не все дезертиры были шкурниками. Я помню одного солдата, крайне усталого и измученного; он напился, сел на скамью, огляделся, кивнул на дорогу и говорит: «Остановить бы все это, повернуть бы все это назад, найти бы силы преодолеть все это». Я подошел к нему и сказал: «Вот первый правильный человек, которого я вижу за столько дней; быть бы вам всем такими, не случилось бы этого разгрома».

В те же дни, как и в следующий, дороги и перекресток постоянно подвергались бомбардировкам и обстрелам из пулеметов с воздуха. На дворе фермы в таких случаях все прятались, куда попало. У меня в памяти сохранился закут для кроликов, куда мы с тобой залезли. Обстрел был очень долгий и сильный. Мы прилегли около кирпичной стены в ближайшем соседстве с клетками и могли наблюдать, как при каждой очереди кролики испуганно поводили ушами и шмыгали носами; это было очень забавно.

Другой раз обстрел застал нас на дежурстве у маленького домика на перекрестке. Ты хотела держаться, стоя посередине комнаты; я настоял, чтобы мы легли вплотную у одной из стен. Ты послушалась, но интересовалась, почему, и, пока длился обстрел, я тебе объяснял различия вероятностей попадания для разных мест и положений внутри зданий. Авионы спускались очень низко: я видел один из них, который лавировал между придорожными тополями; вероятно, летчик был спортсмен.

Каждый день мы принимали решение идти дальше и каждый день не выполняли его. Было ли это по той причине, что впереди находился Vierzon, который было невозможно миновать, не делая огромного и совершенно бессмысленного крюка, — Vierzon, находившийся под беспрестанным обстрелом и бомбардированием с воздуха? Или причина лежала в известиях, приходивших со всех сторон, о значительных продвижениях немцев на востоке и западе от нас и полной неуверенности в том, что, пойдя на юг, мы не встретимся с ними раньше, чем просто оставаясь на месте? Во всяком случае, шансы уйти от них совсем все более и более казались нам проблематическими, а оказаться далеко от базы, и все-таки в оккупированной зоне, было бы хуже, чем в знакомых и насиженных местах.

Вечером 18 июня мы собрались вчетвером, я с тобой и René с его тетушкой, чтобы всесторонне обсудить этот вопрос. Их положение было все-таки лучше нашего в том смысле, что они располагали двумя велосипедами, а мы — только одним, и если бы даже нашелся второй, мне еще пришлось бы учиться им пользоваться. Было ясно, что если двигаться дальше к югу, надо делать это немедленно, ибо, по всем сведениям, немцы находились к югу от Луары, где-то к северу от Salbris, во всяком случае — недалеко, и их появления здесь можно было ожидать не позже 20 июня.

У René имелось уже готовое решение, с которым его тетушка была еще не согласна: остаться на месте до прохождения немцев и затем вернуться к себе в Pithiviers. Это решение mutatis mutandisназрело и у меня, и ты была тоже не совсем с ним согласна. Мы долго сидели над картой, сопоставляя все сведения, собранные у колодца, вычисляли время и расстояния и пришли к выводу, что, если не поможет чудо, у нас нет никаких шансов уйти от немцев. Значит, самое разумное — сидеть на месте и ждать, пока линия фронта, если можно еще говорить о фронте, перекатится через нас. Риски, связанные с этим решением, были очень велики, но все-таки тут, в знакомом месте, они были меньше, чем в любом другом.

К разговору нашему присоединились хозяева: они также не знали, как им быть. Прохождение через них линии фронта очень пугало, и они подумывали, не уйти ли им куда-нибудь в поля, в какую-нибудь специально вырытую траншею. Мы сказали им, что данный вопрос занимает и нас и, может быть, это — самое правильное решение. «Да, но кто будет охранять ферму? Тут у нас немало добра». В этом месте оказалось, что разговор наш имел слушателей — то цыганообразное семейство, которое продолжало жить в сарае, отведенном им хозяйкой. Мать семейства вылезла из сарая, откуда они слушали наш разговор, и обратилась к M-me Réthoré со следующими словами: «Добрые люди, мы так благодарны за приют, который вы дали нам, что мы, мы побережем ваше добро, пока вы будете прятаться в поле. Если люди не будут помогать друг другу в таких обстоятельствах, так когда же может проявиться их солидарность?»

Если бы я писал роман, в этом месте мог бы появиться трогательный эпизод. В действительности же глаза этой женщины светились такой алчностью, что ее вмешательство сразу же повлекло за собой реплику хозяйки: «В наших обстоятельствах можно полагаться только на самих себя. Я остаюсь дома, что бы ни случилось». Муж согласился с ней, и все их одобрили. Мы с René прошлись по полям и нашли ровики, вполне подходящие как бомбоубежища. Вопрос был решен.

Нужно отметить еще особенность этих дней. Очень многие из проходящих к югу граждан или военных предлагали купить за бесценок вещи, которым никак не место было в данных руках.

Женщина, типа femme de ménage или ménagèrie, весьма скромного положения, предлагает роскошные кружева; солдат предлагает дамское бальное платье от знаменитого портного или полдюжины простынь самого высокого качества. По поводу этих предложений можно было сказать только одно — награбленный товар, но где награбленный? Логика вела к мысли, что толпы беженцев и дезертиров, проходя мимо покинутых хозяевами домов, брали на своем пути все, что хотели. Но эта мысль казалась нам чудовищной, пока мы сами не встретились с прямым ее подтверждением.

Один из солдат там же, у колодца, напившись, попросил хлеба, и я принес ему хороший кусок. Тогда он сказал: «Я хочу поблагодарить вас. Выпейте моего вина». На мой отказ он возразил: «Выпейте, ручаюсь, что вы будете довольны: такого вина не найти в продаже». Я выпил стакан и был действительно поражен: это было вино типа Sauterne, но самого высокого качества. «Откуда оно у вас?» — «А тут по дороге — в одном château, в погребе». — «Вам дали хозяева?» Он засмеялся: «Хозяева? Они уже давно на юге. Я налил себе сам, и вот еще оттуда», — и он показал дюжину изумительных носовых платков. «Позвольте, но это — грабеж». — «Если хотите, но не оставлять же было все это немцам; они-то уж не будут церемониться». Позже, на обратном пути, мы узнали, что не было покинутого хозяевами дома, который бы пощадили.

В этот же день, 18 июня, вечером мы слышим отчаянные крики хозяйского мула и смех толпы беженцев: «Tais toi, eh, Daladier!» Ты побежала взглянуть и увидела, что алжирский стрелок водворился на спину мула и спокойно, при общем хохоте и сочувствии, уезжал в Vierzon. Предупрежденные нами хозяин и хозяйка побежали вдогонку и с большим трудом отбили своего мула.

К вечеру и на следующий день, в среду 19 июня, несколько изменился характер проходящей толпы. Появились снова организованные воинские части: D. C. A., артиллерия легкая, артиллерия тяжелая, роты Иностранного легиона, роты колониальных войск, — немногочисленные, но в полном порядке, с офицерами. Мы неизменно поили их и старались чем-нибудь им помочь. У колодца слышались разные славянские наречия — польский, сербский, даже русский языки. Проходили черные солдаты — добродушные, смешливые и как будто не отдающие себе отчета в том, что происходит. После того, как мы перевидали такое количество французов-дезертиров, было странно, что последними защитниками Франции оказываются метеки и черные. Присутствие на дороге этих войск повело за собой усиление обстрелов и бомбардировок с воздуха, и за этот день, 19 июня, нам пришлось раз десять, по меньшей мере, спасаться в первых попавшихся убежищах.

Большой заботой для нас было и то, что очень многие солдаты — организованные или дезертиры — бросали около фермы оружие, патроны, снаряжение. Зная неизбежность появления немцев и беспощадное отношение их к «вольным стрелкам» и «владельцам» спрятанного оружия, мы опасались за наших хозяев и за самих себя, и после завтрака отправились все, с тачками, собирать брошенное. Одних патронов мы набрали несколько тачек и отвезли их подальше в поле. Были там и ружья, и гранаты, и каски, и два пулемета, и без числа вещей из солдатского одеяния. Очевидно, многие солдаты покупали у гражданских беженцев штатское платье и бросали форменные вещи.

К вечеру между перекрестком и фермой остановились на отдых две роты чехословаков. Среди них было много говорящих по-русски, и им не терпелось высказать всю свою горечь, все свое отчаяние, все свое возмущение поведением союзников. Предав Чехословакию Гитлеру в 1938–1939 годах, те мобилизовали проживавших в Западной Европе чехословаков, использовали, как полагается, до конца и готовились сейчас опять предать их Гитлеру. А пока они были предпоследним прикрытием отступающих остатков французской армии. «Вы смотрите, — говорили чехословаки, — среди нас дезертиров нет. Нам дезертировать некуда и плена для нас не будет; мы ведь — мятежные подданные Гитлера из протектората».

К вечеру чехословаки продвинулись к югу, а им на смену пришла батарея легкой артиллерии и расположилась почти у самой фермы. С ней было так же, как и с другими проходившими частями. Казалось, что все в порядке, а, на самом деле, солдаты стали исподтишка избавляться от «излишков» вооружения и обмундирования. Мы набрали значительное количество этих вещей и сгоряча отправились сдать их владельцу, то есть командиру батареи. Вместо того, чтобы поблагодарить, он потребовал наши документы, и у нас с ним было весьма бурное объяснение; в конце концов он успокоился.

Мы пошли обратно, и в это время произошел налет немецкой авиации. Прежде чем мы успели спрятаться, все было кончено. Мы видели, как пикирующие бомбардировщики снижаются и ведут обстрел, чтобы достигнуть максимума попадания, «виляя», очень быстро меняя направление полета; для меня было ясно, что без некоторого автоматического приспособления такой виляющий полет невозможен. Из состава батареи двое солдат были убиты и двое ранены, и снова ты с M-lle Schmitt отправилась делать перевязки. Хозяева были очень обеспокоены опасным соседством, но сведущие лица — я и René — объяснили им, что эта батарея — последнее прикрытие отступающей армии и, по всей вероятности, на заре снимется с места; так оно и было.

В течение ночи и утром проходили еще воинские части — колониальные — и подвергались все время обстрелам с воздуха. Поток беженцев разрядился и почти прекратился. Батарея двинулась к югу, и дорога вернулась к ее нормальному, почти пустынному виду, что казалось нам всем, после пережитых дней, странным, необычным и угрожающим. Показались снова немецкие авионы, но уже по-новому: они проверяли дорогу, проносясь над ней на высоте 20–30 метров. Мы ждали, что вот-вот появятся немцы, но они заставляли себя ждать. Так время дотянулось почти до полудня.

Хозяйка позвала нас завтракать, и перед завтраком мы с René вышли еще раз на дорогу посмотреть, что делается, и к северу от перекрестка увидели скопление серо-зеленого цвета. Мы взглянули в бинокль: это были немцы. Они спокойно оставались у перекрестка, и в этот момент с юга, от Vierzon, стали появляться велосипедисты самого штатского, самого беженского вида: рабочие, женщины, крестьяне, катившиеся к немцам. «Вот где она, пятая колонна, — сказал René и был несомненно прав. — Давайте запоминать их лица; может быть, когда-нибудь пригодится». Но запоминать было нечего: головы были скромно опущены.

Мы вошли в дом и сели завтракать. Приблизительно около тринадцати часов, когда мы уже закончили, послышались пукания мотоциклеток, которые остановились у фермы. Раздались гортанные не французские голоса. Мы вышли: два немецких мотоциклиста, как и полагается, в касках и полном вооружении стояли у ворот. Их интересовало, нет ли на ферме военных, и затем, есть ли на дороге к югу войска. Мы сказали, что нам об этом ничего неизвестно. Тогда они попросили пить. Хозяйка вынесла им вина. По всему поведению их было видно, что отдан приказ: быть вежливыми и корректными с населением. Выпив и немного отдохнув, они уплатили хозяйке за вино 100 франков — сумму значительную по тому времени, отказались взять сдачу и уехали вперед к Vierzon.

Что же касается до войск, стоявших у перекрестка, то вместо того, чтобы идти к югу, они повернули на запад — к Theillay. Вскоре оттуда послышались выстрелы, значения которых мы не поняли, но, как узнали потом, немцы, прибыв на станцию, задали те же вопросы, что и нам. Начальник станции ответил отрицательно, и в этот момент раздались выстрелы по немцам из-за вагонов; завязалась перестрелка, два черных солдата были убиты, и ни в чем не повинного начальника станции едва не расстреляли.

После полудня к югу стали проезжать немецкие автомобили. Один из них остановился около нас; вылез офицер, как нам показалось, с двумя крылышками на каждой петлице (позже мы узнали, что это был знак CC) и спросил, куда пошли немецкие войска. Мы указали в сторону Theillay. Он весьма вежливо поблагодарил и дал мне пол-ливра французского сливочного масла; хозяйка была очень довольна. Так прошел для нас первый день немецкой оккупации.

Итак, 20 июня 1940 года, в пятницу, началась для нас немецкая оккупация. Поначалу она не имела страшного вида, хотя некоторые признаки были. Утром следующего дня мы пошли к домику на перекрестке и нашли там большое количество гуляющих из Theillay, в частности — продавщиц из магазинов, с которыми за предыдущие дни успели познакомиться и даже сдружиться. Таким образом мы узнали о деяниях немцев за первый день.

В bureau de tabac, содержавшейся старой женщиной, veuve de guerre, но обслуживавшейся ее дочерью, очень красивой, пикантной и кокетливой брюнеткой, явился немецкий унтер за папиросами, воспламенился ею и потребовал немедленного удовлетворения своего пламени. Продавщица воспротивилась, тогда он вытащил револьвер. Мать побежала к немецкому коменданту, который обедал, и тот немедленно бросил все, побежал в лавку, арестовал своего унтера и предал его полевому суду. Суд приговорил унтера к расстрелу, что и было выполнено на заре. Отнесем этот факт к немецкому активу. А вот пассив: мануфактурная лавка в Theillay принадлежала евреям, и представитель комендатуры явился туда, созвал население и, раздав ему товар, сопровождал это речью: «Французы, евреи грабили вас и наживались на вас, а мы, немцы, возвращаем вам награбленное и заботимся о ваших интересах». И приходится отметить, что это имело успех.

Другое дело: в первый день, встречая вооруженных французских солдат, немцы отбирали у них ружья, тут же ломали их, а солдат отпускали с миром. К вечеру же был, по-видимому, дан приказ — брать в плен, и уже после полудня 21 июня начали прогонять под конвоем толпы солдат. Так вот, одну толпу, составленную исключительно из черных, пригнали в Theillay и продемонстрировали там на площади: «Французы, смотрите — вот ваши защитники! Какие они грязные, вонючие, неряшливые, без человеческого достоинства, настоящие скоты! И этих скотов, этих зверей ваши правители науськивали на нас, белых, ваших братьев по крови и культуре. Будьте спокойны, мы не сделаем из них солдат: рабочий скот будет использован как рабочий скот». И нужно сказать, что этот урок расизма имел успех: жители Theillay гоготали, забыв, что последними защитниками города были накануне как раз двое черных солдат.

Братание с населением перекинулось и к нам на ферму. Неподалеку от перекрестка, метрах в ста от маленького домика, расположились лагерем немецкие солдаты, и их походная кухня приехала на ферму снабжаться водой. Главный повар, толстенный немец, тоскующими глазами осмотрел все и заявил: «Я — тоже фермер», и показал нам фотографии своей фермы и своего семейства. Его ферма была, несомненно, крупнее, благоустроеннее и чище, чем у Réthoré; жена была почти барыня, дочери — почти барышни, а сыновья находились в армии. Он вздохнул и сказал: «Одна надежда — на мир. Англия, вот, еще сопротивляется. Ну, еще одно последнее усилие, и к осени все мы будем дома».

Его помощники — их было трое: австриец, судетский немец из Чехословакии и берлинец — попросили разрешение, и получили его, иногда заходить на ферму, чтобы просто посидеть в семейной обстановке. Уезжая, они оставили хозяевам подарок: несколько кило сахара — французского, несколько коробок консервов — английских, значительное количество овощей. От них же мы узнали, что ведутся переговоры о перемирии. «С кем?» — «С маршалом Петэном». — «Значит, он глава правительства? Как это произошло?» На этот вопрос они не могли ничего ответить и обещали нам регулярно приносить немецкую солдатскую газету.

К вечеру на перекресток высыпали, с одной стороны, немецкие солдаты, получившие часовой отпуск, и, с другой, жители и особенно жительницы Theillay. Образовались группы, в которых французы с любопытством осматривали немцев и спрашивали, что означает такая-то или такая-то часть формы или снаряжения. Одного молодого немца поздравляли с только что полученным железным крестом, совершенно забывая, что этот орден заработан на спине французских союзников и французских солдат. Образовывались парочки и начинался флирт. Мы с недоумением наблюдали эту картину, которая для нас была совершенно неожиданной.

И еще более неожиданно было, когда с юга к северу прогнали под немецким контролем первую партию французских пленных — тоже грязных, тоже вонючих, тоже усталых и голодных, как те черные, которые утром были показаны в городе. Они прошли сквозь это торжище на перекрестке, угрюмые, опустив глаза в землю, под брезгливыми взглядами своих же соотечественников. Что должны были думать они в тот момент? Если бы это было у нас, многие руки потянулись бы к ним, много попыток, с опасностью для жизни, было бы сделано, чтобы придти им на помощь. В этот день для них не нашлось ни того, ни другого. При общем равнодушии их поместили в церковь в Theillay, где они провели ночь на голом полу, и утром погнали дальше.

С субботы 22 июня началось массивное прохождение немецких войск к югу. Мы с René с большим интересом проводили время на дежурствах то у одного, то у другого колодца, наблюдая непрерывное дефиле, и старались выяснить, в чем собственно состояло техническое превосходство германской армии. Один из немецких офицеров, тоже утолявший жажду у колодца, с гордостью сказал: «Сколько у нас пехоты, и вся моторизована…» Это было неверно.

Действительно, не было ни одной части, ни одного солдата, которые перемещались бы пешком, но… на чем они перемещались? На девяносто процентов — на велосипедах, а велосипеды эти были французских, бельгийских и голландских фирм; немецких было очень мало; значит, все это набрали в трех странах уже после победы, а победоносные солдаты прибыли все-таки пешком. Очень много в ходу было и женских велосипедов.

Немецкие грузовики очень хорошего качества, но французские были не хуже; разница заключалась лишь в том, что у французов были разнобой и скудость или скупость в снабжении воинских частей. Немецкие магазинные ружья не лучше французских, но ими у немцев была снабжена вся армия, а французы и тут ухитрились снабдить большинство своей пехоты старыми Лебелями, которые являлись устарелыми еще в 1914 году.

Артиллерия, которая проходила перед нами, была не лучше французской, но гораздо однороднее и лучше снабженной. Что касается до ее количества, судить об этом нам было очень трудно. Но я охотно допускаю то, что говорилось тогда, а именно, что немцы были в этом отношении гораздо богаче. Во всяком случае, при прохождении к югу французских войск мы видели немалое количество легкой и, особенно, тяжелой артиллерии.

То же можно сказать и о танках. В отступающей французской армии танки были. Мы сами их видели, и их было немало. Где они находились во время «bataille de France» и обоснованны ли жалобы на их отсутствие, затрудняюсь сказать. Шли ли те танки, которые мы видели, из каких-нибудь баз у Луары или успели побывать в боях, я не могу сказать. Во всяком случае, те, что проходили, были новехонькие. В этом отношении немецкие танки им уступали: они несомненно уже побывали и в боях, и в починке, но свое дело сделали.

Наконец — одежда: французские солдаты были одеты в добротные ткани из настоящей шерсти, немцы — в ersatz. Только сапоги на немцах были из настоящей кожи, и эти сапоги были русской фабрикации. Проходили перед нами и инженерные, и авиационные парки; понтоны были того же образца, как и везде. Но снабжение у немцев было более изобильное, а главное — своевременное.

Общее впечатление у меня и René было такое, что большого технического превосходства у немцев нет, и французский материал не хуже, но в нужный момент он всегда… отсутствовал. Это значит, что командование французских войск было в значительной мере в руках мелких и крупных Bazaine, которые сознательно предали свою родину немцам.

В обратном направлении, с юга на север, проходили стада (увы, иначе не скажешь) французских военнопленных; в автомобилях провозили в том же направлении пленных офицеров. Нам удалось немного поговорить с чешским офицером, с которым мы познакомились в один из предыдущих дней, и спросить его, нагнали ли их немцы? Оказалось, наоборот: они напоролись на немцев, которые перемещались к Vierzon с юга. Семья этого офицера жила в Pithiviers, и René обещал сообщить ей о случившемся.

Встретили мы и того офицера-артиллериста, с которым у нас было столкновение вечером 19 июня. Он с горечью сказал: «Ну, теперь вы спокойны: больше вам оружие не подбрасывают». Оказалось, что он был взят в плен в тех же условиях, как и чех. Таким образом наши соображения о бессмысленности продолжения пути к югу оказались правильными.

Возобновилось и движение беженцев: на этот раз — с юга на север. Хотя немцы еще не дали разрешение на это, но они смотрели сквозь пальцы на возврат беженцев в автомобилях и на велосипедах. Только нужно сказать, что «социальный подход» для объяснения их терпимости был бы неверен. Даровой, так сказать, автомобильный и велосипедный парк использовался немцами для замены их скверных машин хорошими, а иногда — и без всякой замены.

За день это злоключение в окрестностях Theillay случилось, по крайней мере, с десятком беженцев. Солдаты охотились на велосипеды, они-то и устраивали обмен. Офицеры, сохраняя полное достоинство и внешнюю корректность, уже без всякого обмена высаживали дам из автомобилей. Было ли это разрешено или просто терпимо, не знаю. Немецкие солдаты, которые приходили на ферму, говорили, что это строжайше запрещено, а один фельдфебель даже обиделся за честь немецкой армии и успокоился, лишь выпив добрую порцию вина rosé из собственного погреба наших хозяев (у них был небольшой виноградник).

Другой пример самовольной реквизиции имел место поблизости: фермерша-молочница, жившая на километр ближе к Vierzon, чем Réthoré, несла два бидона и была остановлена немецкими солдатами, отнявшими у нее молоко без всякого вознаграждения. По сравнению с тем, что происходило в Восточной Европе, это был джентльменский поступок.

В воскресенье 23 июня утром я был на дежурстве в маленьком домике, а ты отправилась в Theillay вместе с хозяйкой и M-lle Schmitt. Вы попали зачем-то в мэрию и познакомились с мэром, старым железнодорожником в отставке, который был в затруднении: он не знал немецкого языка и не мог договориться с немецким комендантом. Ты предложила свои услуги и облегчила их контакт.

После деловой части беседы последовала не деловая: комендант спросил тебя, откуда ты так хорошо знаешь немецкий. Ты ответила, что изучала его в детстве в своей детской. Он спросил, из какого ты города. Ты ответила: из Парижа, и задала вопрос, скоро ли можно будет туда вернуться. Он сообщил, что скоро для беженцев пойдут поезда, и поинтересовался, где ты работаешь и какая у тебя профессия. Узнав, что ты работаешь в Сорбонне, он повздыхал о том, как хотелось бы ему посидеть на студенческих скамьях вместо того, чтобы расстреливать строптивых французов; сообщил, что по профессии — инженер и весьма склонен к мягкости, но при условии, что законные требования и права немцев будут беспрекословно соблюдаться, и комендант грозно взглянул на мэра, который, ничего не понимая, присутствовал при разговоре.

В это время я сидел в маленьком домике и наблюдал немецкого унтера, который попросил разрешения съесть свой завтрак. Он достал из ранца коробку французских сардин, хлеб, бутылку французского вина и начал есть. Я стал задавать ему вопросы и, прежде всего, — о перемирии. Он подтвердил, что перемирие подписано и образуются две зоны, но не мог указать их границ, и Париж — в немецкой зоне; затем сказал, что условия перемирия не хуже тех, которые наложили на Германию в 1918 году, и французы должны быть признательны Гитлеру, который защитил их от чрезмерных требований Италии и Испании. Тут за ним пришли его солдаты, и напоследок я спросил, куда же девались немецкие социал-демократы. Он засмеялся и сказал: «А вот сейчас увидите». Мы с ним вышли наружу, и он обратился к солдату, сторожившему велосипед: «Ганс, к какой партии ты принадлежал раньше?» — «К социал-демократической». — «А теперь у фюрера нет более верного слуги и помощника, чем Ганс. И все они так, и все мы так. Heil Hitler!» Они сели на велосипеды и отправились дальше.

За время этого дежурства я мог убедиться, что порядок и дисциплина у немцев не абсолютны. С востока на запад проезжало и проходило много отбившихся одиночек и даже групп, которые не знали, где находятся их части, и старались разыскать их. Они постоянно задавали мне вопросы из местной географии, и бывало очень трудно в немецком произношении опознать даже хорошо знакомые города и местечки. Тут я мог убедиться, что каждый немец имел при себе очень хорошую путевую карту французского издания — Michelin или Taride. На мой вопрос, где и когда эти карты были им розданы, они ответили, что имели их еще до вступления во Францию. Это означало весьма массивную закупку карт в мирное время. Вопрос о том, знали ли фирмы Michelin и Taride, кто эти хорошие клиенты, я, конечно, немцам не задавал. Ответ, собственно говоря, ясен.

В тот же день из немецкого лагеря пришел Ober-feldwebel. Это была птица иного полета, чем cuistot и его помощники. Те заходили просто посидеть в семейной обстановке, болтали без всяких задних мыслей и многое выбалтывали. Один из них, например, показал пакет кофе, купленный в Theillay, и сказал: «То-то моя семья будет рада». — «А разве там нет кофе?» — «Что?!» — и он расхохотался: «Да если вы выложите себе на ладонь десяток зерен и пройдете по городу, все женщины побегут за вами».

Ober-feldwebel пришел под предлогом стирки, дал хозяйке свое белье и попросил разрешения посидеть немного и поболтать. Из первых же фраз мы поняли, что это — агитатор и притом грамотный и хорошо подготовленный. Он заговорил о немецкой национальной революции и начал ее с von Stein. Я ему ответил, что это был весьма умный и деловой прусский бюрократ, который сумел провести необходимые административные реформы, чтобы обновить прусский государственный строй и сделать возможным создание новой армии. Но при чем же тут революция? Он возразил, что за von Stein шла немецкая молодежь того времени, пропитанная духом французской революции и искавшая социальной справедливости. Я очень хорошо знал это и сказал ему, что упомянутая молодежь превратилась в хороших прусских бюрократов без всяких помышлений о социальной справедливости и что 1848 год нашел их в качестве противников революции. Он с удивлением взглянул на меня и поздравил с редкой исторической осведомленностью, особенно — для француза, а ты толкнула меня в бок, чтобы я был менее осведомлен и более походил на средних французов, которые и в собственной истории невежественны на редкость.

Тут Ober-feldwebel поинтересовался нашими профессиями и, узнав, что мы — люди науки и я — профессор высшей школы, успокоился и заговорил о Бисмарке, о том, что его не поняли люди 1848 года. А он во всех вопросах и даже в социальной политике был их продолжателем, и только Лассаль понял всю революционность Бисмарка. Я ему указал, что далеко не все люди 1848 года не поняли Бисмарка и, например, Маркс и Энгельс даже очень хорошо его поняли. Ты опять толкнула меня в бок, а он вдруг впал в лирические воспоминания: «И я когда-то, до той войны, верил в Маркса и Энгельса и был социал-демократом. Я и сейчас считаю, что по отношению к Гитлеру они в значительной мере были его предшественниками». Тут я спорить не стал, а в свою очередь спросил, какая у него профессия. Он оказался страховым агентом, но после той войны вступил на сверхсрочную службу в армию, дарованную союзниками Германии после Версальского мира, и покинул ее около 1928 года. «И стали пропагандистом в зародившейся национал-социалистической организации?» — «Нет, я стал членом этой организации и в то же время вернулся к моей основной профессии».

Так мы с ним еще долго беседовали при участии René. Хозяева присутствовали при разговоре и просили вкратце сообщать, о чем идет речь. Мы им все время говорили, что с немцами надо держать себя корректно, но быть настороже, чтобы не сказать ничего лишнего, а главное — не впадать в подлизывающийся угодливый тон, чем страдали очень многие французы.

Утром в понедельник 24 июня возобновились в усиленной форме наши дежурства на перекрестке и у колодца. Разрешение на возвращение беженцев было дано, и началось их движение с юга на север: те же картины с некоторыми изменениями. Военных в толпе не было, от времени до времени их прогоняли стадами под конвоем немецких запасных, которые относились к своим обязанностям с добродушной жесткостью.

В обратном направлении проходили немецкие войска и опять обнаружилось, что порядок у них не образцовый. За утро на наших глазах произошло два злоключения: нечаянное убийство беженца на перекрестке из-за небрежного обращения одного из солдат с оружием и столкновение между двумя камионами с последующим пожаром на одном из них; при этом огнетушители оказались недействующими. Пришлось ждать несколько минут, пока не проехал автомобиль с действующим огнетушителем. За эти несколько минут камион сгорел, причем патроны, составлявшие его груз, повзрывались, что вызвало естественную панику среди беженцев и немецких солдат. Мы наблюдали эту картину не без злорадства и с некоторой надеждой: в безупречной немецкой организации оказывались серьезные изъяны.

Утром же пришел Ober-feldwebel за своим бельем, великодушно подарил хозяйке остаток мыла (тоже французского) и щедро расплатился. Он принес нам пук старых немецких газет (преимущественно «Völkischer Beobachter») и при этом извинился, что там могут быть выражения неприятные для нашего национального самолюбия, особенно — в несчастии. Этих фраз, конечно, было достаточно. В одном из старых номеров мы увидели, что после обещания защищать Париж дом за домом, камень за камнем, французское правительство объявило его «открытым городом». Немецкий заголовок — «Слишком поздно: для немецкой армии все города открытые». Карикатура — Ришелье говорит Даладье: «Жалкий эпигон! Все мои старания ты превратил в дым». Я бы сказал, что все это было вульгарно, но не более, чем соответствующие места во французской прессе, и притом в тот момент немцам было от чего захлебнуться гордостью.

Из этих газет мало-помалу для нас выяснялась картина того, что произошло за предыдущие дни, но все-таки многое было непонятно, например — фразы о генерале de Gaulle: мы знали, что это — военный специалист, выдвинутый в последние дни Полем Рейно, но, почему начинали искать его сторонников, нам было неясно. Мы узнали, что бельгийский король принял участие в немецком параде в Париже, причем его не влекли в цепях как пленника, а он занимал комфортабельное место среди немецких военных.

Мы немного поговорили с Ober-feldwebel, и он подтвердил, что итальянцы имели огромные претензии, но Гитлер сократил их аппетиты. Я не вытерпел и сказал: «Настоящие шакалы», — а он мне ответил: «И предатели, как во время той войны». Я задал ему вопрос: «Что же, вам, в конце концов, придется воевать с ними?» Ответил мне вопросом же: «А как, по вашему мнению, через сколько лет?» Я подумал и полувопросительно сказал: «Через два-три года?» Он ответил: «Скорее через три, чем через два». Тогда я рискнул и задал ему вопрос: «Но в этой войне вы не останетесь без союзников. Ваш союз с Россией…». Он живо прервал меня: «Все думают это, но у нас нет и не было никакого союза с Россией. Просто временная передышка, необходимая для нас и для них. Но мы решим этот вопрос раньше, чем они сообразят». Он принимал нас за французов и совершенно не опасался.

Каждое из его высказываний мы проверяли на cuistot и его помощниках и убедились, что эти высказывания соответствовали директивам словесной пропаганды в войсках. Cuistot и его помощники явно опасались заходить, когда у нас бывал Ober-feldwebel. Они не занимались агитацией, но, когда им задавался наводящий вопрос, давали ответы почти в тех же выражениях, как и Ober-feldwebel. Эта пропаганда не была печатной: мы не находили ее ни в немецких гражданских газетах, ни в солдатской, но она позволяла нам многое понять в газетных статьях.

За завтраком или за обедом M-lle Schmitt задала хозяйке курьезный вопрос: очень ли грязное и рваное было то белье, которая она стирала для Ober-feldwebel. Хозяйка, почему-то с большой обидой, возразила, что была бы рада, если бы все французы носили такое хорошее белье, как этот немец, и отдавали его в стирку в таком же заношенном состоянии.

Кажется, в тот же раз Ober-feldwebel задал нам ряд вопросов о Франции. Некоторые были разумны, а некоторые навеяны излишествами гитлеровской военной пропаганды. «Верно ли, что юг Франции населен в значительной мере мулатами и квартеронами — от смешанных браков и, особенно, от любовных связей с неграми?» — «Нет, неверно, — ответил я с возмущением. — Вы не найдете там большего количества негров, чем тут». — «Но ведь негры во Франции имеют все гражданские права?» — «И это неверно. Только уроженцы двух Антильских островов являются французскими гражданами, и то — по причинам историческим и внешнеполитическим, а остальные являются французскими sujets и protégés, но не гражданами».

После этого он задал ряд других вопросов этнографического порядка относительно различных французских департаментов, причем после каждого моего ответа доставал из кармана маленькую книжечку и советовался с ней. Я попросил показать ее мне, и он сделал это весьма охотно. Книжечка оказалась маленьким географическим справочником по Франции, изданным известной фирмой Justus Perthes, и содержала карты и историко-этнографические данные со схемами для каждого департамента с явным уклоном к преувеличению роли германской расы в их заселении. Я просмотрел книжку весьма внимательно и указал ему, что в ней нигде не говорится о роли негров в заселении французского юга. «Я знаю, — ответил он, — но наши газеты слишком упорно это утверждали, и я хотел проверить».

В течение дней, последовавших за разрешением возврата для беженцев, на ферме опять появились ночевщики. Из них мне запомнилось несколько групп. Вот одна — на велосипедах высокого качества: две девицы, очень недурные собой, и два молодых человека, тоже очень недурных. Не братья и не сестры, не жены и не мужья; выехали в свое время из Montargis, добрались до Vierzon и возвращаются обратно. На всех — сильный налет недоброкачественности: девицы делают авансы не René, как полагается, а… мне и Réthoré; молодые люди делают авансы тоже особам постарше и пообеспеченней. Все в один голос утверждают, что раньше друг друга не знали и познакомились только в дороге, но на это не очень похоже, и велосипеды у них одной марки, одного качества и одного возраста. Каждый и каждая в отдельности говорят, что охотно расстались бы со своими спутниками; на это тоже не очень похоже. После дня бесплодных усилий они дружно снялись с места и поехали дальше.

На 25 июня, вторник, и у меня, и у тебя записано: «Колониальная группа». Дама и двое мужчин, все пожилые, пешком с тачкой, на которой навалены чемоданы и узлы. Дама ранена осколком во время одной из дорожных бомбардировок, не очень опасно, так что может идти, но не может толкать тачку. Все трое, по их единодушному заявлению, — из Bellevue над Meudon у Парижа. Один из мужчин, отставной колониальный чиновник из Индокитая, очень охотно показывает все свои документы, которые у него никто не спрашивает, и жалуется, что напрасно связался дорогой с этой супружеской четой: «Они, конечно, — почтенные люди, но заставляют меня всю дорогу везти эту тачку, не соблюдая никакой очереди, и при расчетах все стараются меня обжулить».

Другой из мужчин — отставной учитель из какой-то католической средней школы, преподававший историю, — тоже очень охотно показывает все свои документы, совершенно подлинные, которых у него также никто не спрашивает, и тоже жалуется, что напрасно связался дорогой с этой… супружеской четой: «Они, конечно, — почтенные люди и несколько лет мои соседи, но заставляют меня всю дорогу везти эту тачку, не соблюдая никакой очереди, и при расчетах все стараются на меня навалить большую часть общих расходов». В конце концов мы так и не поняли, кто же муж и кто эксплуатируемый попутчик.

Колониальный был в общем добродушен, покладист и тянул влево, обвиняя в измене французскую военную клику. Учитель же был озлоблен, ворчлив и обвинял во всем левый фронт с восьмичасовым рабочим днем, congés payés, из-за которых не хватило авионов и т. д., и ему вторила хозяйка, которая по-крестьянски не понимала разницы между трудом сезонным, в деревне на собственной земле, и постоянным наемным у анонимного хозяина. Я, наконец, рассердился и заставил этого учителя сделать арифметический расчет, какую долю производительности составляли уменьшение рабочего времени и отпуска; вышло, что 15 % максимум. Нормальная производительность составляла для Франции 80 авионов в месяц. Иными словами, социальная политика была ответственна за нехватку 12 авионов в месяц, 144 в год и максимум 400 за три года (1936–1939), а разница между Германией и Францией была в 4000 авионов. Кто же ответственен за эту нехватку, если не военная клика и не промышленные круги? Крыть ему было нечем, и он замолк, но затем опять заговорил, взывая к Jeanne d’Arc.

Я долго молчал, но потом опять рассердился и спросил его, в чем собственно состояла разница между нападавшими и защищавшимися в ту эпоху, которые все были людьми французской культуры, французского языка и французского происхождения. Только в том, что дофин Карл был во всех отношениях более жалкой фигурой, чем его противник, и что победа противника дала бы Франции господство в офранцуженном комбинате Франции — Англии. Он опять замолк.

В этот день Ober-feldwebel зашел только утром сказать, что отправляется со своими понтонами (он принадлежал к инженерным войскам) восстанавливать мост на Cher, и посидел недолго, но говорил опять о вещах очень существенных. Начал с необходимости организовать Европу — конечно, под германским руководством. В этом деле Германия нуждается в надежных союзниках, и таким союзником при некоторых условиях могла бы быть Франция: во-первых, она должна решительно отказаться от всяких помышлений о реванше; во-вторых, согласиться на некоторое переустройство своей территории в метрополии и колониях; в-третьих, согласиться на некоторое объединение ресурсов; в-четвертых, присоединиться к германской расовой политике. Высказавшись, он пригласил нас подумать над этим до его возвращения из командировки, которое должно было иметь место на следующий день. Через полчаса мы видели его, проезжавшим с понтонами к югу, и он сделал нам дружеский знак рукой.

В среду 26 июня колониально-учительское трио погрузилось на беженский поезд и отправилось к северу вместе со своей тачкой. Относительно места, до которого идут поезда, не было ясности: ни в мэрии, ни на станции этого не знали. В тот день мы имели последний визит и последний разговор с Ober-feldwebel. Его часть уходила дальше, и он пришел проститься. Минуя вопрос о реванше, я спросил, какие переустройства территории Франции имеются в виду. Он ответил следующее:

«Было бы странной иллюзией думать, что нынешняя оккупация Франции будет походить на оккупации 1871 и 1914 годов. Оккупация 1871 года имела целью обеспечить уплату контрибуции и выполнение других статей мирного договора; как только все было выполнено, оккупация прекратилась, и, что бы ни рассказывали французы о ее жестокости, генерал Мантейфель и германские оккупационные власти во Франции проявили бездну такта и мягкости, чтобы избегнуть обострения отношений. Оккупация севера Франции в 1914–1918 годах была временным явлением, вызванным военными нуждами, и даже в случае победы немцы ограничились бы ничтожными территориальными компенсациями и предоставили бы французов самим себе.

Вмешательство Франции в дела восточной и средней Европы и третье нападение на Германию за семьдесят лет (не забывайте, что это вы объявили нам войну в 1870 году, и вы, вашей поддержкой славян и России, вынудили нас на войну в 1914 году) принуждают нас серьезно заняться переустройством Европы, чтобы сделать войны невозможными. Если Франция хочет с самого начала участвовать в этом переустройстве, путь ей открыт, и выгоды, которые она получит, будут так велики, что перед ними те гарантии, которые мы потребуем теперь, ничтожны.

Строя великую Германию, мы не можем не думать о судьбе тех наших братьев по расе, которые живут на вашей территории и даже утратили свой язык. Мы дадим им возможность вернуться в лоно великой Германии. Нам еще неясно, каких размеров территория и где именно отойдет с ними к Германии, но вы должны понимать, что фламандцы, которые сохранили даже свой язык и своим гением создали промышленность на севере Франции, вместе с Бельгией и Голландией войдут в состав Германии. Точно так же на северо-востоке Франции мы определим территорию, которая по всей справедливости будет иметь ту же участь.

Кроме того, не забудьте, что у нас — война с Англией, и в этой войне кельты ирландские и другие являются нашими союзниками. Совершенно ненормально, что вы навязываете бретонцам не только свое господство, но и свой язык. Мы и с этой стороны не собирались делать вам затруднений, но военная необходимость вынудит нас к тому, и образование после победы крупного кельтского государства под нашим протекторатом более чем вероятно. В вопросе о колониях нас интересует не только возврат наших колоний, но и рациональное устройство всей Африки, и тут вы только выгадаете. Сознайтесь, что в вашей части Африки вы ничего, кроме нелепостей, не делаете и не извлекаете из страны и сотой доли того, что она может дать.

Образование франко-германского кондоминиума обогатит и вас и нас. Точно так же мы избегнем многих острых вопросов, если согласимся сразу на организацию, на тех же совместных основаниях, всей угольной и металлургической промышленности в Европе. Вы даже не представляете себе, какие колоссальные перспективы откроются для вас и для нас. И вместе с тем это позволит и нам и вам разрешить все социальные вопросы на общих основаниях и этим избежать большевизма. Ведь мы — не только националисты, но и социалисты. Наш Führer всегда на этом настаивает».

Мы слушали эту речь Ober-feldwebel с возрастающим изумлением, а René — с возрастающим испугом. Мы чувствовали: то, что он говорит, не есть только его личное мнение, а выражает волю победоносной Германии. Спорить по существу того, что он говорит, было и бесполезно, и опасно. Поэтому мы обратились к четвертому пункту его программы — к участию Франции в расовой политике.

До этого мы считали германскую расовую политику делом исключительно германского правительства и национал-социалистической партии и полагали, что германский народ остается чужд этой нелепости; тем более, что другие немцы, которых мы видели, никогда не касались этого вопроса. Поэтому мы были очень удивлены, когда Ober-feldwebel заговорил о евреях с дикой и, я бы сказал, прочувствованной ненавистью. Он хотел ни более, ни менее как изъятия из жизни всех евреев — французских или иностранных, находящихся во Франции.

Я задал ему сейчас же вопрос о причинах такого огульного отношения к самой разнородной, во всем, группе лиц. Он произнес одно слово: «Плутократия». Я возразил, что еврейская плутократия столь же неприятна, как и всякая другая, и что немцы, будучи очень терпимы к рурским магнатам, и в том числе к Krupp von Bohlen, не имеют причины быть более жесткими к их еврейским конкурентам, — тем более, что эти последние, покажи им кончик пальца, побегут за Гитлером и будут счастливы оказать ему содействие.

Он мне ответил, что, во-первых, хотя рурские магнаты сохранили часть своих доходов, не они распоряжаются своими заводами, и нацистская Германия идет, как и СССР, к полной национализации промышленности, только мирными путями; во-вторых, евреи — все, а не только буржуазия, — поддерживают единое тайное еврейское правительство, находящееся в Англии и Соединенных Штатах, располагающее финансовыми ресурсами всего мира и поклявшееся уничтожить правительство Германии и саму Германию как единственную силу, могущую препятствовать еврейскому владычеству над миром. В доказательство он сослался на… «Протоколы сионских мудрецов» — эту фальшивку, история которой выяснена с абсолютной достоверностью.

Еще раз я был поражен. Во всех других вопросах этот человек обнаружил, с точки зрения своего национального эгоизма, полный здравый смысл, крайне неприятный для других народов, но, во всяком случае, объяснимый и понятный. В этом же вопросе здравый смысл, всякая логика, даже здравое понимание интересов Германии исчезали и выступала чисто зоологическая, животная, жуткая ненависть. И тон его из ровного и спокойного стал раздраженным и едким, и к аргументам государственным прибавились аргументы конкуренции. «Видели ли вы в берлинских газетах, — спросил он нас, — объявления врачей и адвокатов и подсчитали ли, сколько там еврейских фамилий?..» Мы, конечно, видели, но сделали вид, что не знаем этого, и я просто ответил, что во Франции ряд профессий защищены от иностранной конкуренции, и весьма основательно, рядом законодательных мер и что заменить этот правильный путь еврейским погромом и гнусно и не в интересах Германии.

Я спросил, что же конкретно хотела бы Германия от Франции. Он ответил, что в первую голову необходимо распространение на Францию германского законодательства о евреях и затем изъятие их из всех ячеек, «куда они пролезли», национальной жизни. «Мы не намерены выискивать вшей на туловище соседа, но мы требуем, чтобы сам сосед вполне искренно очистился от своих паразитов, если он хочет, чтобы мы с ним имели дело и относились к нему как к равному».

Чтобы переменить тему разговора, явно зашедшего в тупик, я спросил, что же Германия предполагает делать с Англией. Он оживился: «Ах, если бы Англия поняла общность наших расовых и экономических интересов!.. Но ею правит еврейский кагал, и нам придется в течение ближайших недель заняться ею. И уж будьте спокойны, для нас Ламанш и Pas de Calais не явятся препятствиями. Мы уже сейчас сделали несколько попыток высадки — не всерьез, а для опыта, для выработки техники. Об этом ни мы, ни они не скажут ни слова, но и мы, и они знают теперь, что это осуществимо». На том и закончились наши беседы.

Многое из того, что он говорил, мы слышали потом и читали почти в тех же выражениях. Мы видели и попытки осуществления этой программы, и даже сейчас она всплывает в виде проекта Робера Шумана. Любопытно, что сейчас же по возвращении в Париж я повидал ряд деятелей, из которых некоторые, как, например, Borel, имели прямое отношение к политике, и ни один из них не отнесся серьезно к этой программе. Будущее готовило им весьма неприятные сюрпризы, но от глупости не излечило. Точно так же в свое время Paul Painlevé уверял меня, что фашизм во Франции органически невозможен; однако мы видели его и еще видим.

В течение всех этих дней мы много говорили о том, как же быть дальше. Было ясно, что при этих условиях после возвращения в Париж нам вряд ли удастся поехать куда-либо на каникулы, и мы приняли было решение остаться на месте, сняв у хозяйки маленький домик на перекрестке, который нам нравился. Хотя местность была не бог знает какая привлекательная: равнина с полями, лесами, болотцами, но мы уже привыкли к этому месту и начали находить в нем известную прелесть — что-то, напоминающее среднюю Россию. Сколько раз вечером, перед заходом солнца, мы любовались бегущими облаками с их яркими красками, радовались свежему воздуху, зелени и цветам, и нам хотелось продлить эти мгновения.

Закинув несколько слов об этом хозяйке, мы нашли у нее сочувствие, но… немцы реквизировали маленький домик и поместили там канцелярию лагеря. Хозяйка предложила нам остаться в том помещении, которое мы занимали, или же меблировать для нас другое, более независимое, в доме. Но в этот момент немцы опубликовали ряд постановлений и предупреждений, заставивших и нас, и Рене с тетушкой пересмотреть весь этот вопрос.

Началось со сдачи оружия: нас это не касалось, но хозяин, как и все земледельцы края, был охотником и даже немного браконьером, считавшим законы об охоте нелепыми и даже вредными для земледелия. У него были охотничьи ружья очень хорошей марки и в очень хорошем состоянии. Сдавать их в мэрию ему, как и другим, не хотелось, и он искал место, где бы их спрятать. И мы, и Рене с тетушкой отговаривали его от этого, предсказывая очень крупные неприятности в случае обнаружения ружей при обысках, а обнаружение считали очень вероятным при опыте немцев по этой части и особенно при наличности специальных приборов, которыми они пользуются. Как будто мы убедили его, и он понес свои ружья как будто в мэрию. Во всяком случае, в мэрии он побывал и принес оттуда текст постановления о беженцах, которые под страхом конфискации квартир, имущества и вербования силой в рабочие батальоны должны были к такому-то сроку вернуться на места жительства. Это уже очень близко касалось и нас.

На следующий день, в четверг 27 июня, Рене с тетушкой сели в беженский поезд, идущий к Орлеану, и уехали. Перед отъездом он имел с нами серьезный разговор о своем положении, о положении Франции и о том, что же надо делать. Мы сказали ему, что на военной карьере в École de Saint-Cyr нужно поставить крест: вряд ли Франция, пока длится оккупация, будет иметь возможность воссоздавать военные кадры. Таким образом ему, при малейшей возможности, надо подумать о продолжении образования в гражданских высших школах — там, где ему больше по сердцу и удобнее.

Сколько времени будет длиться оккупация, никто сказать не может, но ясно, что война не кончена и в перспективе — еще войны с Россией, Италией, Америкой. Принимать покорно немецкое иго на все это время не следует, и найдется много способов и возможностей вести с немцами подпольную партизанскую войну. Ни в коем случае не следует сдаваться; тем более, что в случае очень вероятного поражения Германии и право, и возможность для Франции возродиться будут тесно связаны с ее участием в общей борьбе, хотя бы в такой незавершенной форме. Так мы расстались с ними по-дружески и потом некоторое время обменивались письмами.

Однако вопрос о нашем собственном отъезде еще не был решен, и только слухи, пришедшие в мэрию из Парижа, об ограблениях и реквизициях квартир там заставили нас в субботу 29 июня сесть в поезд.

Рано утром, в семь часов, мы были уже в поезде. Все было необычно. Билетов не брали, не давали и не спрашивали. Все вещи надо было втащить в свой вагон; багажа не было. Никто не знал ни на станции, ни в поезде, докуда идет поезд. Тащился он медленно, со скоростью поезда от Голутвина в Озеры. Пищу мы имели с собой: хозяйка надавала ее нам больше, чем надо. Простились мы с ней и ее мужем более чем сердечно, и за весь наш постой, после долгих уговоров, они взяли ничтожную сумму.

Мы жадно смотрели в окна: война сопровождала нас. Всюду были разрушения, воронки от снарядов, могилы солдат — с каской, прибитой к кресту, а иногда просто положенной на землю. Каждая станция носила следы бомбардировок и пожаров и была окружена воронками. Иногда прямолинейное их расположение отмечало полет авиона. Около Salbris прямая линия через шесть воронок была параллельна железной дороге; то же — и около Ferté. Остановки на станциях, а иногда между станциями, были очень долгими, и всюду подсаживались беженцы. В одном месте немецкие солдаты распределяли среди них коробки с консервами и хлеб. Консервы были французские, хлеб — тоже.

Не очень рано, но, во всяком случае, раньше полудня, поезд остановился окончательно у Луары перед мостом, и нам объявили, что здесь нужно вылезти, перейти мост и попробовать попасть в беженский поезд к Парижу. Мост был железнодорожный, поврежденный бомбардировками и взорванный, но не окончательно. По нему были настланы доски, скупо и без всякой их связи и закрепления. Переходить по ним с вещами и особенно с нагруженным велосипедом было довольно трудно, но мы сделали это.

Направляясь с толпой от моста к вокзалу, мы смотрели на разрушенные дома, искалеченные деревья, снесенные кварталы, груды камней и мусора. Начиналась кой-какая торговля, но жалкая: съестного ничего. В киосках и с рук продавались газеты — свежие парижские, но это были листовки с неизвестными нам заголовками. Мы посмотрели: что это? Язык французский, но все остальное немецкое — хуже, чем немецкое: подлое, подлизывающееся, рептильное и уже с расовой травлей.

Первой моей мыслью было, что парижская пресса предпочла замолкнуть, но… вот киоск с «Matin»: тот же заголовок, шрифт, те же имена, а содержание, как у тех листовок. И я тогда припомнил все позиции «Matin», его недомолвки, его перемолвки и понял, что уже давно вся французская пресса была на откупе у немцев: и «Matin», и «Journal», и «Petit Parisien», и «Œuvre» с Fouchardière и Déat, и якобы левая «Marianne», как бы невзначай дававшая место de Brinon и Déat с «Mourir pour Dantzig». Для меня продажность французской прессы никогда, еще со времени моего первого пребывания во Франции, не была тайной, но я все-таки не думал, что это идет так далеко.

И вот мы — у вокзала, который осажден толпой беженцев такого же размера, какие мы видели перед парижскими вокзалами в дни, предшествующие нашему отправлению, и в самый этот день. Для меня стало совершенно ясно, что попасть в поезд — безнадежное предприятие, и я предложил тебе не терять времени и идти пешком. Ты ответила: «Погоди — посмотрим, сориентируемся, спросим». Из разговоров с соседями мы узнали, что некоторые из них ждут уже третий день и, самое главное для нас, велосипеды к перевозке не принимают. Но мало ли что говорят соседи.

В этот момент мой взгляд упал на знакомую седую бороду: Фролов и с ним, как оказалось потом, его ассистентка M-lle Pérot, которую мы еще не знали и подумали, что это — M-me Frolow. Мы сейчас же к нему протиснулись и узнали, что он, как и мы, провел это время вблизи от Cher, но только довольно далеко от нас — в своем «имении» около города Montrichard. Он решил отправиться в Париж на велосипеде, добрался до Орлеана. «С вашей супругой?» — вежливо спросил я. Он помрачнел (странный человек), помолчал и сказал: «Нет, это — M-lle Pérot, моя ассистентка; не говорите ей, что вы приняли ее за мою жену». Он оказался гораздо лучше осведомленным о событиях благодаря радио и вкратце осветил нам положение; от него мы узнали, что правительство Petain не признано Англией, что de Gaulle возглавляет оттуда патриотическую часть Франции и т. д.

Потом мы заговорили о возможностях отъезда. Узнав от нас относительно велосипедов, они забеспокоились, и мы решили получить на этот счет «официальные» разъяснения. С большим трудом нашли вокзального служащего, который подтвердил запрет и даже показал печатную бумажку относительно велосипедов, громоздких вещей и т. д. Оставалось сделать то, что я предложил с самого начала, — идти пешком. Фролов расстался со своей ассистенткой, которая хотела еще попробовать попасть на поезд, и мы двинулись к скверу по длиннейшей улице, которая теоретически должна была перейти в route nationale, но нескончаемо тянулась на километры и километры.

Так как Фролов еще будет фигурировать в моем рассказе, и я не знаю, когда в своих воспоминаниях коснусь момента нашего знакомства с ним, вкратце скажу о нем несколько слов. Первый раз я услышал о Фролове от Потемкина — еще в 1931 году после геологической экскурсии, в которой ты, Потемкин и Фролов принимали участие. Потемкин ругал Фролова за то, что он отказывается говорить по-русски. Несколько лет спустя в «Comptes rendus» мне стали попадаться notes по гидрологии, подписанные «V. Frolow», и я подумал, не мой ли это товарищ по гимназии и университету. Но незадолго перед войной V. Frolow пожелал со мной познакомиться и посоветоваться: оказался Федот, да не тот… Он окончил Ленинградский политехнический институт, специализировался по гидрологии и работал некоторое время в Гидрологическом институте.

Странная вещь: я имел очень много соприкосновений с Ленинградским политехникумом, с Гидрологическим институтом, с его директором Глушковым, с его работниками; проверял кадры этого института в целях сокращения; с 1925 по 1927 год в качестве начальника научного отдела в Наркомпросе многократно занимался этим институтом — и никогда не слышал о Фролове, а память у меня хорошая. Мне совершенно непонятно, каким образом он мог там ускользнуть от моего внимания, но каким-то образом это случилось. В 1927 году он отправился в заграничную командировку и не вернулся. Тоже непонятно: я участвовал в комиссиях по командировкам и в Наркомпросе, и в Н[аучно-]Т[ехническом] У[правлении] ВСНХ, и ни там, ни там Фролова в списках не было. Более того, по валютным соображениям все заграничные командировки были отменены, и не поехал никто.

В 1927 году Фролов превратился во французского гражданина и отряхнул русский прах с ног своих настолько основательно, что отказывался говорить по-русски, но в момент нашего знакомства перед войной был совершенно по-советски настроенным человеком, хотя продолжал отказываться говорить по-русски. Я тогда отказался разговаривать с ним по-французски и таки принудил его говорить со мной по-русски. Он объяснил, что ему приходится очень много бывать и разговаривать во французских кругах: когда некоторое время припутывается у него русский язык, то начинает страдать и произношение, и строение его французских фраз. Объяснение правильное и достаточное.

Из первых же наших бесед для меня выяснилось, что Фролов — настоящий специалист по гидравлике и с очень хорошей эрудицией по смежным дисциплинам. В то же время была какая-то наивность, непродуманность и вместе с тем восторженная напыщенность во всем, что он говорил, как будто его настоящие мысли и настоящие убеждения находились в другом секторе, и понаслышке он старался подделаться под убеждения своего собеседника. Мне с такими случаями приходилось уже встречаться, и всегда такой восторженный адепт оказывался провокатором или предателем. Это поддерживало во мне все время недоверие к Фролову — недоверие, которое теперь, в 1950 году, мне кажется совершенно необоснованным. Приходится допустить другую гипотезу, более для него благоприятную, а именно — крайнюю глупость и непроходимое политическое невежество.

Итак, после полудня в субботу 29 июня мы шли с Фроловым по нескончаемой улице, которая никак не хотела перейти в route nationale. Было очень жарко и душно, и мы уже устали. Над нашими головами все время кружились немецкие авионы: поля за придорожными домами были превращены немцами в учебный аэродром, многочисленные гаражи — все заняты. Мы были не единственными беженцами: на дороге находилось менее обильное, чем раньше, но еще достаточно густое беженское население. Проезжали на север и автомобили, в которых состоятельные люди возвращались к себе домой. Многие пытались делать auto-stop: не тут-то было — отказы давались в чрезвычайно резкой, даже грубой форме.

От времени до времени попадались немецкие регулировщики движения; мы подошли к одному из них и спросили насчет возможности попасть на какой-нибудь автомобиль к Парижу. Против ожидания это оказалось возможным: только регулировщик не располагал полномочиями для этого. Но несколько дальше, на бифуркации, был обер-регулировщик, который мог приказать любому автомобилю взять пассажиров. Здесь Фролов сел на свой велосипед и поехал дальше, а мы продолжали идти пешком. Вот, наконец, и перекресток: оказалось, что с этого места немцы запретили движение беженцев по route nationale, оставив такое право исключительно для военных, а все гражданское движение направляли по другой дороге — то, что следовало в свое время сделать и французам. Обер оказался на месте и приказал проезжавшему огромному камиону взять нас и довезти до Парижа. Камион был уже порядком нагружен, но место для нас оказалось.

Камион вели, во-первых, конечно, шофер, а во-вторых, огромный детина в комбинезоне, оставлявшем голым почти весь его торс и руки, которые украшали всевозможные татуировки, показывавшие в нем неутомимого путешественника, снабженного огромным жизненным опытом. Тут были и якоря, и кресты, и женские и мужские фигуры всех рас и во всевозможных позах, от святых до совершенно непристойных, — картинки, художественно выполненные китайскими, индусскими и индокитайскими татуировщиками. Рассказы его, а рассказывал он, не переставая, были еще более живописны, я бы сказал — художественны; можно было заслушаться его, как Шехерезаду. На борту камиона он командовал (и шофер, тоже тип не без живописности, повиновался ему), был естественно приветлив, добродушен, но что-то в нем заставляло все время держаться настороже.

На камионе было еще человек пятнадцать пассажиров, также подсаженных немцами в разных местах. И шофер, и «капитан», как мы окрестили его, все время беспокоились: им хотелось быть в Париже до ночи. Но, начиная с семи вечера, частная циркуляция по дорогам была запрещена, и они боялись, что придется где-нибудь заночевать. Был один пункт немецкого контроля, не доезжая до Étampes, где им должны были дать приказ ночевать или разрешение ехать дальше. Дорога всюду носила следы войны и, когда пошли леса, предшествующие Étampes, мы увидели нечто новое: лесо-полевые аэродромы для немецкой авиации, то есть у опушки были вырублены в лесу ниши или нечто в этом роде; каждая из них укрывала по авиону, расположенному носом к полю, чтобы иметь возможность немедленно вылететь.

На дороге было довольно много беженцев, но «капитан» отказывался их брать, находя свой «корабль» переполненным, что, пожалуй, было верно. Однако он взял на буксир один из автомобилей — как раз один из тех, которые надменно отказывали в помощи женщинам с детьми. Теперь, находясь в безнадежной panne, эти дамы смиренно просили взять их на буксир. Часть пассажиров воспротивилась; «капитан» спросил, почему, и, узнав причину, сделал великолепный жест рукой и заявил: «Если так, то я тем более беру их на буксир, но они заплатят мне и за себя, и за вас». Ловкий человек!

Часов около шести мы подъехали к огромной и благоустроенной ферме. Регулировщик показывал диском запрещение ехать дальше. Подошел обер-регулировщик, справился о месте назначения, спросил бумаги камиона (люди не интересовали его), увидел, что место назначения — Париж, и решительно сказал: «Ночуйте тут; за час вы не доедете до Парижа, а завтра в пять утра можете ехать дальше». Спорить было невозможно, все выгрузились. Как место для ночлега нам была показана огромная кипа, составленная из кубов прессованной соломы. Мы взяли несколько штук, растрясли их, положили сверху наше огромное одеяло и простыню.

Ты осталась отдыхать, а я пошел на ферму за водой, молоком, яйцами и всем, что можно достать. Воды было сколько угодно; что касается до съедобных вещей, то за некоторую приплату я получил пол-литра молока и несколько яиц. Мы поели, по очереди (соседи не внушали доверия) помылись, по очереди прогулялись и затем, завернувшись в наше одеяло, попробовали заснуть. Не спалось и не потому, что ложе было неудобно, — оно было очень приятно, а просто необычность обстановки, размышления о том, что мы найдем в Париже, а также немецкое радио, дававшее то информацию, то отрывки хорошей музыки, все это некоторое время не позволяло нам заснуть. Воздух был свежий и приятный, над головой мерцали звезды, твоя рука была в моей. Несмотря ни на что, это был хороший вечер в нашей жизни. Мы все-таки заснули.

Рано утром, в полпятого, «капитан» разбудил всех нас и дал полчаса на туалет, упаковку и завтрак. К пяти часам мы уже были на камионе в пути. Из попутчиков мне как-то никто не запомнился, кроме одной пары: пожилые люди, весьма елейной наружности, я бы сказал — «церковные крысы». Одеяния их, вполне светские, носили следы католического влияния; голоса были елейными — при всей крикливости дамы: он был явно под ее командой. И они заранее благодарили «капитана» за помощь, призывая на него благословение божье, а он косился на них с недоверием, как бы желая сказать: «Этим товаром меня не обманешь». Несколько лет спустя, в 1946 году, мы встретили их в роли надзирателей в детской католической колонии около Ételley.

Итак, в то раннее утро воскресенья 30 июня мы были на камионе и катились к Парижу. Проехали через Étampes, который уже видели при первых бомбардировках; последующие оказались гораздо более серьезными. Перед Étampes мы искали глазами тот лесок, где ночевали в военном фургоне на снарядах, и не нашли его. Да была ли это та самая дорога? Подъезжая к Anthony, мы уже почувствовали себя в Париже. В Montrouge камион остановился у кафе, и «капитан» заявил, что это terminus. Он сдержал обещание, но не совсем: действительно крупно содрал с автомобилистов, но и каждый из нас внес свою мзду; после того, как я отдал ему деньги, дал и шоферу, и тогда «капитан» запротестовал, сказав, что расплатится с ним сам…

Кофе в кафе было дрянное, но горячее с хлебом. Закусив и отдохнув, мы сложили наши вещи на велосипед и, простившись с возчиками и попутчиками, пошли к Porte d’Orleans. Там была баррикада и немецкий дозор. Не желая иметь с ним дело, мы пошли к rue de la Tombe-Issoire: там тоже оказалась баррикада, но без дозора. Перебраться через нее не было возможности, но рядом находился пустырь, и через него мы попали внутрь Парижа, минуя немецкий контроль. Оттуда уже было легко по rue du Faubourg Saint-Jacques очутиться на нашем Port-Royal и оказаться дома. Против ожидания мы нашли у себя все в порядке: за квартирой наблюдали соседки. Услышав нашу возню, они сейчас же принесли нам горячего кофе, что было очень кстати.

Таким образом мы достигли результата, который можно было достигнуть сразу — в тот вечер 12 июня, когда в полной нерешительности бродили по Парижу. Однако ни в какой момент мы не жалели об этом. Эти три недели, проведенные на дорогах Франции, чрезвычайно много дали нам в смысле впечатлений и жизненного опыта. Видеть то, что мы видели, пережить то, что мы пережили, было возможно только так, находясь в людской гуще, блуждая вместе с ней, страдая вместе с ней. Мы видели много человеческих отбросов, но встретили и людей высокой моральной пробы, а это кое-чего стоит и предохраняет в горькие минуты от излишних пессимизма и мизантропии. И еще раз мы увидели то, что уже давно знали, но что всегда отрадно видеть: мы вполне и во всем можем положиться друг на друга.

Первое, что нам нужно было сделать, это повидать gardien — не того, который теперь, а его предшественника, о котором синдик наговорил много плохого, но который для нас был очень хорош. Мы получили у него несколько десятков писем и т. д., которые нас ждали. В этой корреспонденции оказалась повестка из Префектуры с вызовом нас на 12 июня. Как случилось, что мы не получили ее до нашего ухода, никто объяснить не мог. Вызов в тот момент не означал ничего хорошего: так вызывали очень многих людей с левой репутацией и отправляли их в лагерь на юг. Но со времени оккупации в Префектуре появились новые господа, и мы решили пренебречь этим вызовом. Если мы действительно «нужны», Префектура повторит вызов. Но Префектура не повторила его, и о повестке никто не напоминал, когда мы приходили для продления carte d’identité.

Нам оказалось нужно побывать в мэрии для recensement в целях получения продовольственных карточек; кроме того, в газетах было напечатано извещение, что инженер Leblanc получил поручение выяснить, кто из научных деятелей из Recherche Scientifique находится в Париже. Я побывал на следующий же день на rue Pierre Curie у этого господина, был зарегистрирован и спросил, могу ли я возобновить посещения Института Пуанкаре, но получил ответ, что пока это невозможно и что меня уведомят. Тон разговора был не очень ласковый, и мне назначили новое свидание — через неделю. На этот раз любезность была полная, но невозможность до осени посещать Институт Пуанкаре была подтверждена.

Первые дни после нашего возвращения мы очень много выходили: не по необходимости, а чтобы посмотреть физиономию города при немцах. Город был пуст. Не было той спешащей толпы, которая во все часы дня и вечера создавала подвижный фон парижской жизни. Не было автобусов и такси. Ходило очень сокращенное метро. Полицейские были на своих местах, но это были не те самоуверенные полицейские, хозяева улицы, к каким мы привыкли, а робкие, как бы высеченные, не поднимающие голоса, скорее упрашивающие, чем приказывающие, и гораздо более симпатичные.

На главных улицах находились немецкие регулировщики со своими дисками. Сколько-нибудь приличные гостиницы были заняты немцами и ограждены специальными барьерами. У барьеров дежурили всегда очень сконфуженные французские полицейские. Всюду сновали немецкие военные автомобили, и французские полицейские вытягивались и отдавали честь немецким офицерам, которые снисходительно откозыривали. Иногда немецкий офицер подзывал для какой-нибудь справки полицейского, и тот подскакивал с очень довольным видом, как будто его погладили по голове.

Boulevard Montparnasse и окружающие улицы были полны немецкими военными всяких рангов в сопровождении французских девиц и дам всяких положений, но одной и той же профессии. Нам это весьма не нравилось, — и не только нам: мне приходилось видеть, как немецкие офицеры высоких чинов все более и более хмурились, наблюдая эту картину, и часто подзывали младших по чину гуляк, чтобы проверить их документы и, во всяком случае, сделать нагоняй.

Кафе и рестораны торговали очень бойко, дансинги были открыты. Музейные ценности были вывезены, а музеи закрыты, но главные общественные здания оказались открыты. Всюду были группы немецких военных туристов: к Пантеону, Notre Dame, Palais de Chaillot и т. д. беспрестанно подъезжали немецкие автокары и выгружали команды, которые строились, обнажали головы, приготовляли фотоаппараты и входили, в то время как такие же команды выходили, строились, убирали фотоаппараты и влезали в автокары. Однако, по большей части, в этих группах были не простые солдаты, а унтер-офицеры или кавалеры орденов. Значит, туристический обзор Парижа являлся своего рода военной наградой.

То, что мы особенно оценили в Париже, — возможность оставаться без всякого прямого контакта с немцами. В провинции это было невозможно и приходилось постоянно разговаривать с ними, что, конечно, интересно, но морально тяжело, а подчас невыносимо, и просто опасно.

Что было совершенно невыносимо в Париже, так это лакейский тон прессы. Стало появляться, например, еженедельное иллюстрированное издание «Semaine», и в нем маленькие заметки на каждый день давал de la Fouchardière. Мы знали его как сотрудника многих левых изданий — «Canard enchaîné», «Œuvre» и др. Он все время держал тон налево — за свободную мысль, против расизма, против фашизма, хотя иногда провирался: выступил с изъявлениями дружбы к фашисту — префекту полиции Chiappe, за что был изгнан из «Canard enchaîné»; поместил в «Œuvre» заметку «Mourir pour Danzig?» в стиле такой же заметки Déat, но левые круги все время приписывали эти отклонения политической неграмотности, случайным влияниям, а в общем все-таки считали его своим. И вот этот свой в «Semaine» вдруг повел такую гитлеровско-расистскую кампанию, что все только ахнули. И не он один…

Появился «Au pilori». Густая была штука. Списки евреев — волонтеров во французской армии: приходите гестаписты и берите их, они осмелились бороться за Францию против Германии. Списки евреев-профессоров, масонов с адресами. Наш «приятель» Brumpt — антисемит, реакционер, который еще перед войной отстранял евреев от работы в своей лаборатории, а с объявлением войны выгнал от себя всех иностранцев, и тебя в том числе, — здесь вдруг был разоблачен в качестве матерого еврея и чуть ли не члена всемирного кагала. Это был номер высоко юмористический, и я думаю, что Brumpt легко смог доказать свое арийское происхождение, но сколько невинных людей стали жертвами этих французских журналистов-предателей.

Едва отдохнув воскресенье, ты побежала 1 июля в Сорбонну, чтобы возобновить работу, хотя возобновлять в этот момент было нечего и не с кем, а главное — с целью осведомиться. В лаборатории никого не было: Pacaud находился еще в Bordeaux, куда его эвакуировали; May сидел в бесте у себя в «имении»; Bruns еще не приехал. M-me Prenant тоже находилась в Bordeaux. Мы повидали разных лиц из разных кругов и слоев: и низших сорбоннских служащих, и дам из секретариата факультета, и секретаря Académie de Paris M. Guyot, приятеля Пренана. Никто ничего не знал. Ты побывала даже у декана Maurain, моего давнего неприятеля, и предложила ему, мило и бескорыстно, свою помощь в качестве переводчицы; он был любезен, но предложение отклонил. От времени до времени мы виделись с Фроловым и обменивались информациями и впечатлениями.

Мы повидали Bruns только 10 июля; у него тоже не было никаких сведений о Пренане. Списки пленных офицеров стали опубликовываться и вывешиваться в разных местах Парижа, но его фамилия не появлялась. Мы обратились в центр по розыску пленных — кажется, где-то на rue de Valois — и тоже без толку. Только к 12 июля мы получили, через Bruns и Фролова, первые смутные сведения о том, что Пренан находится в плену. После выяснилось, что эти сведения шли от какого-то офицера, который якобы переплывал вместе с Пренаном какую-то реку на севере Франции и спасся, а Пренан был взят. Эти сведения были ложные и вздорные, но в тот момент звучали бодряще. А 16 июля мы получили первую открытку от Пренана с извещением, что он — в плену в таком-то офицерском лагере, и адресом, по которому ему можно писать.

В газетах стали появляться заметки, что немецкое правительство собирается освободить тех пленных офицеров, которые участвовали в предыдущей войне, а также тех, которые необходимы на их культурном посту. И то и другое относилось прямо к Пренану, и мы снова побывали у Guyot. Он сказал нам, что ректор охотно возбудит ходатайство об освобождении Пренана, но они боятся вето из министерства в Vichy. Я пошел разговаривать по этому поводу с Langevin, который сказал, что он лично очень сочувствует, но сам находится под ударом, и его вмешательство может только повредить. Это, конечно, было правильно.

Мы написали и M-me Prenant, и от нее 20 июля получили из Bordeaux ответ, очень удививший нас: она считала, что самое безопасное для Пренана — находиться именно там, где он находится, и что если он попадет сюда, то очень многие могут вспомнить его политические выступления, и т. д. в этом роде. Некоторая правда в ее соображениях была, но вывод из них, как и всегда у M-me Prenant, получался нелепый и чудовищный. Она ни на минуту не подумала о социальной стороне вопроса — необходимости борьбы с немцами, о том, что для этой цели все активные люди нужны здесь, и также, как ему трудно быть отрезанным от всего в вынужденной бездеятельности и обществе реакционеров, collabors, vichissuis и т. д., которые тоже могут вспомнить и даже намеренно спровоцировать его на выступления — поневоле словесные, но там еще более опасные, чем здесь конспиративная работа против немцев. На свободе у него всегда еще остается шанс ускользнуть из немецких рук, но там он, готовенький, — в их распоряжении. И затем судьба кафедры, которая не может долго оставаться без хозяина и рискует попасть в руки какого-либо авантюриста.

Мало-помалу разыскивались наши друзья и знакомые. Тоня рассказала много живописного об эвакуации (частичной) Institut Pasteur и возобновлении его работы в новых условиях, а также о японских бактериологах, интересовавшихся, главным образом, чумными бациллами, и наивности (?) и глупости (?) заправил Института, упорно не понимавших, о чем идет речь.

Наши соседки встретили нас хорошо, но настроения у них были германофильские. Они горько оплакивали участь несчастной Литвы, попавшей в советское рабство. Почему именно Литвы, а не Латвии, не Эстонии и не Бессарабии? Очень просто: в Литве находилось имение, которое они рассчитывали в конце концов получить обратно; для этого ими велись переговоры с литовским правительством, и вдруг… Ясно, что одна надежда была на немцев.

Мы повидали Потемкиных: они также возлагали все надежды на немцев и жаждали объявления войны России. «Мы не хотим, чтобы они там долго оставались, — говаривал Потемкин. — Пусть всего на полгода, но за это время они очистят Россию от еврейской и коммунистической сволочи. Ну, и возьмут в награду немного земель; а там придем мы и быстро приведем все в порядок». А он был младороссом, то есть принадлежал к организации, которую многие считали советофильской. Окружение его (Катков, женатый на дочери когда-то большевика, а ныне черносотенца, Хераскова, и др.) держалось таких же взглядов, рассчитывало только на немцев и заигрывало с ними в надежде получить выгодную работишку. Это и удавалось некоторым, например — Каткову.

Побывав у Потемкина и у Каткова на чашке чая, мы видели всю эту оголтелую публику, и я, как всегда неосторожный, не был в состоянии спокойно, не вмешиваясь, выслушивать, что ею говорилось, а люди там бывали опасные. Не помню, у кого именно, я оказался соседом корректного господина, который отрекомендовался: «Ваш земляк — Завадский-Красносельский». Я вспомнил инженера Завадского, ведавшего смоленским округом путей сообщения; сыновья его были папиными учениками. Удивляя всех широкой жизнью, размахом и т. д., инженер проворовался, был судим, приговорен, и семья его уехала за ним из Смоленска. Я и не знал того, что узнал впоследствии, а именно, что этот Завадский-Красносельский был судим французским судом как немецкий шпион (его защищал Филоненко), так как с оккупацией получил у немцев место с неопределенными, но полицейскими функциями и был одним из авторов списка русских, подлежащих аресту в случае войны с СССР.

Среди белоэмигрантов бывали лица и иных взглядов, но… среди евреев. Двое таких проживали у нас в Square de Port-Royal, и именно в это время я с ними познакомился. Как-то на улице у нашего подъезда ко мне подошел брюнет средних лет и отрекомендовался: «Профессор, вы только что вернулись из интереснейшего путешествия; очень хотел бы с вами поговорить и узнать ваши впечатления. Вы обо мне, конечно, слышали: я — журналист Левин, тот самый, который сумел получить от Людендорфа нагремевшее интервью относительно Ленина и большевиков». Я очень любезно ответил ему, что никогда не слыхал о Левине и об интервью, хотя очень хорошо знаю, кто такой Ленин и кто такой Людендорф, но поговорить с хорошо осведомленным человеком не отказываюсь. Он пришел к нам, долго разговаривал и потом от времени до времени заходил.

В противоположность зоологическим черносотенцам, вроде наших знакомых, соседок и т. д., это был реакционер с национальной русской программой, продуманной и по-своему обоснованной. Он несомненно любил русский народ, русскую культуру, литературу, искусство, знал историю и рассуждал с русской национальной точки зрения. Это очень раздражало черносотенцев русского и немецкого происхождения, защищавших свои узкие интересы и не понимавших, как смеет еврей, не извлекая из этого никакой выгоды, защищать русские национальные интересы и быть вдобавок монархистом. Тем более, что Левин был очень активен и агрессивен: каждый год он читал несколько публичных лекций на эти темы и, будучи грамотен и осведомлен, без труда бил возражателей в ответах на записки. Относительно происходящих событий точка зрения его заключалась в следующем:

Во-первых, советское правительство «на данном отрезке времени» защищает русские национальные интересы и делает это осторожно, упорно и успешно. Во-вторых, оно было совершенно право, заключив договор о ненападении с Германией и этим обеспечив себе некоторый срок [передышки] для предстоящей войны. В-третьих, война с Германией неизбежна; недаром Гитлер, как-то говоря публично об СССР, употребил выражение: «Это — наш конкурент»; конкурент в чем? — на преобладание в Европе; к этой неизбежной войне несомненно лихорадочно готовятся и немцы, и русские, и кто-нибудь из них, выбрав удобный момент, нападет на противника. В-четвертых, в случае русской победы мы увидим возрождение национализма в СССР, которое приведет к восстановлению монархии. В-пятых, обязанностью всех русских, советских или эмигрантов, является всесторонняя помощь советскому правительству в течение предстоящих лет, несомненно, очень трудных и опасных, до того момента, когда можно будет, безопасно для страны, подумать о восстановлении монархии. Мне еще придется довольно много говорить о Левине.

Другой оборонец был симпатичнейший инженер Дембо — наш сосед, который, как и мы, отправился в exode, проблуждал две недели и был вынужден вернуться в Париж. Впечатления его совпадали с нашими: он тоже считал неизбежной германо-советскую войну.

Вернувшись в Париж из exode, мы с самого начала должны были заняться вопросом о продовольствии и побывать у всех наших поставщиков — русских и французов. Наш Рагге ни в чем не изменил своих привычек: крайняя корректность, осторожность и боязнь всего, что пахнет черным рынком и может навлечь неприятности. Конечно, иногда и его прорывало и через него можно было иметь некоторые товары без карточек, но чрезвычайно редко.

Ростовцев держал себя несколько иначе. Когда я у него спрашивал тихонько какой-нибудь редкий товар, он отвечал громко и с возмущением: «Пожалуйста, не вводите меня и моих клиентов в опасное положение. Я — не чернорыночник, и у меня вы можете получить только законные вещи по твердой цене. Чем нас смущать, пройдите лучше к кассе расплатиться за то, что взяли». С недоумением, так как еще ничего не взял, я шел к кассе следом за ним и… получал тот дефицитный товар, который спросил, и отнюдь не по твердой цене. Уходя, я получал громкое напутствие: «…Так-то вот оно лучше, господин, когда торговля честная».

У нашего приятеля Христофора, который перед оккупацией влачил жалкое существование, я нашел обилие всяких и особенно дефицитных товаров, чернорыночные цены и очень наглое обращение с французскими клиентами. При мне был такой диалог:

Клиентка: У вас есть масло?

Марья Федоровна: Да, вот оно, по цене черного рынка.

Клиентка: А по карточкам?

Марья Федоровна: Еще распределение не прибыло.

Клиентка: А это откуда?

Марья Федоровна: А вас это не касается.

Клиентка: Как эти иностранцы-чернорыночники разговаривают с французами!

Марья Федоровна: Мне очень жаль, но вы — такая же иностранка, как и я.

Клиентка: Я — парижанка и живу во Франции.

Марья Федоровна: Ну уж нет! Обе мы находимся в великой Германии.

Взбешенная клиентка уходит. Я говорю: «Марья Федоровна, зачем вы с ней так разговаривали? Во-первых, это не хорошо, у них сейчас — огромное национальное несчастье, а во-вторых, она может вам навредить». В ответ получаю: «Во-первых, мы, русские, испытали национальное несчастье раньше их, и нам тыкали им, не соблюдая никакого благородства, а во-вторых, при наших добрых отношениях с немцами мы ничего не боимся». И она рассказала мне, что в первый же день оккупации к ним зашли немцы и случайно нашли то, что искали. После этого отношения продолжались, и, наконец, пришел какой-то крупный чин (из немецкого интендантства) и предложил регулярно снабжать их товарами, пообещав полную безнаказанность и безопасность. Et voilà!

У Рецкого мы нашли иную картину. Во время некоторых визитов он делал нам отчаянные знаки глазами, явно желая сказать, что спрашивать нужно только законные товары. Сначала мы не понимали, почему, а потом заметили, что это всегда совпадало с присутствием некоего невзрачного типа, который толокся в магазине, и нельзя было понять, кто он — приказчик или покупатель. Оказалось, что это — gérant, назначенный немцами сейчас же после оккупации; задачей его было контролировать деятельность еврейского коммерсанта.

Рецкий разъяснил нам, что кадры таких gérant брались из дориотистской организации PPF, а этот, в частности, был злостным банкротом, приговоренным к тюрьме и «реабилитированным» немцами и дориотистами. Он находился у Рецкого на откупе, и этим Рецкий обеспечивал себе временную свободу действий, но отлично понимал, что в один прекрасный день gérant окажется хозяином в магазине, а настоящий хозяин будет доволен, если его просто выгонят и ограбят. Поэтому Рецкий с семьей принимал все меры к эвакуации того, что было можно спасти из магазина, на свою квартиру, а из квартиры — на тайную базу, но так, чтобы не вызвать внимания соседей.

Хорошие и надежные клиенты допускались на квартиру Рецкого, а магазин существовал как видимость. Цены у Рецкого были сверхчернорыночные, и он, не стесняясь, говорил: «Помилуйте, даже по этой цене я еще не знаю, делаю ли я выгодную операцию. Сами видите, как растут цены и редеют товары. Деньги? Что деньги? Тьфу! Может быть, очень скоро мне придется жалеть, что я все это распродал. Мне ведь с семьей тоже чем-нибудь надо будет питаться». И что же? Клиенты, в данном случае — мы, платили эти сверхцены, и в конечном счете это оказывалось выгоднее, чем ждать неделю и снова приходить за тем же. Одно было плохо: наши ресурсы, вместе сложенные, были недостаточны для образования запасов.

Приблизительно ту же картину мы нашли в других еврейских магазинах — с той только разницей, что далеко не все обнаруживали такую логичную мысль и такую энергию в проведении ее в жизнь, как Рецкий. У очень многих евреев в эту эпоху мы видели чисто библейское пассивное отношение к наступившим бедствиям. Как Иов, они пассивно ждали помощи от всевышнего, не ударяя палец о палец и рассуждая о том, что такое жизнь и что такое несчастье, покорно ожидая вестников воли божьей. А эти вестники, в форме гестапистов, уже орудовали вовсю. Где-то недалеко от нас была их база, и я часто видел эти группы по три со списками, громко рассуждавшие, куда раньше идти: «Роза Кантор? Идемте за Розой Кантор. Другие не уйдут». Это было еще до декретов о регистрации, звездах и т. д. Немцы вылавливали евреев-беженцев из Германии и евреев, провинившихся перед Reich, при полном и благосклонном содействии Префектуры. Очередь других должна была придти вскоре.

Часто приходилось видеть группы французской молодежи, расхаживавшей по улицам (я наблюдал это на Bd. Montparnasse) и заглядывавшей в лица прохожих в поисках стигматов семитического происхождения. Обнаруженная жертва становилась центром кошачьего концерта и объектом всяких издевательств и оскорблений. Я спрашивал себя, откуда брались эти люди. Газеты дали ответ: PPF (дориотисты), PSF (Croix de feu), Camelots du Roi, Jeunesses patriots, Francistes («Bucard au pouvoir»). В метро они же нагло толкали публику, задевали самым циничным образом женщин и угрожали сопротивлявшимся немецкой комендатурой. И это было еще только начало.

В противовес всей этой мрази надо отметить инициативу академических кругов во главе с ректором Roussy и деканами факультетов. Чтобы показать, что не все вопросы в мире разрешаются грубой силой и что Франция внесла значительный вклад в общечеловеческую культуру, были организованы в Сорбонне лекции светил французской науки, которые в своей совокупности должны были охватить весь цикл человеческих знаний. Конечно, за час трудно дать полное представление о сложном и обширном сюжете, и для квалифицированных слушателей лекции не давали ничего нового, но не в новом тут — сила, и на лекции можно было встретить весь цвет парижской интеллигенции, кроме тех, которые шли за Гитлером и Петэном. Это предприятие имело очень плохую прессу в Vichy и у немцев, и оно не было закончено. Мы с тобой не пропустили ни одной лекции.

По возвращении из exode мы оба возобновили научную работу. Я повидался с Régnier, который выслушал мой рассказ о наших странствиях и сказал: «Вы — несомненный dur à cuire, но, кроме того, вам очень повезло. Вы даже, вероятно, не представляете себе всех опасностей, которым подвергались». После этого мы говорили с ним о совместной работе по исследованию проницаемости оболочек. Он дал мне свои числовые данные, и по ним я изготовил две notes для «Comptes Rendus». Встал вопрос, кто будет представлять их. Régnier очень хотел, чтобы представлял Lapicque. Характер его хорошо известен и много раз описан, и я шел к нему вместе с Régnier с большими сомнениями. Против ожидания Lapicque встретил нас любезно, но с некоторой иронией, и пожелал ознакомиться с моей рукописью. На втором свидании он сказал, что готов способствовать ее напечатанию, но не в «C[omptes] R[endus] de l’Académie des Sciences», а в «C[omptes] R[endus] de la Société Biologique».При этом оказалось, что мне придется пожертвовать значительной частью формул, а в таком виде печатание для меня утрачивало всякий интерес. Так мы и не пришли ни к какому соглашению с Lapicque.

Я взял мои notes обратно и через посредство Louis de Broglie напечатал их в «C. R. de l’Académie des Sciences». Оттиски, естественно, я послал Lapicque и столь же естественно не получил никакого ответа. Я живо помню мое свидание с Louis de Broglie, которое имело место 22 июля во время понедельничного заседания академии. Я шел к нему, предупрежденный в его пользу всем, что мне о нем было известно: молодость, талант, простота в обращении, отсутствие предрассудков (по словам Михаила Петровича Кивелиовича). На картине было одно пятно: принятое им назначение в петэновский Национальный совет. Но в тот момент было совершенно не ясно, какую роль этот совет будет играть и что в нем будут делать люди вроде Paul Faure, который был генеральным секретарем SFIO. De Broglie был прост, мил, любезен; мы с ним поговорили об exode, о будущем. Из всего им сказанного не вытекала никак его, в последующие годы, хотя и сдержанная, но германофильская позиция.

Большинство записей в твоем Agenda относится к нашим хозяйственным делам, но некоторые напоминают более интересные вещи. Вот, например, встреча с Фроловым по вопросам научного обследования бассейна Сены и ее притоков. В течение следующих лет ты приняла близкое участие в этом обследовании. Уже 20 июля — запись о составлении плана работ: для тебя — биологических, для меня — магнитных и климатологических. Мое сотрудничество выразилось в опубликовании нескольких нот и одного большого мемуара по вопросу о тепловом режиме земного шара, но продолжать мне не пришлось: по каким причинам — будет видно дальше.

Вот записи о получении писем от Пренана и собирании и отправлении ему пищевых и вещевых посылок; несколько позже — чистка в его turne и эвакуация опасных, в случае обыска, вещей; во всем этом — странная пассивность его супруги. Вот записи о субботних выходах с Тоней — на концерты, выставки, в cinema, театры, музеи… Вот очень курьезная запись от 1 августа: Potemkine, Katkoff, Gomolitzky. Это у нас был goûter с гостями, и встал вопрос, кто победит. Устроили пари: против нас с тобой все эти господа и дамы были за победу немцев и в этом выдали расписку, которая у меня еще цела. Я не предъявлял им ее и моего выигрыша не требовал.

Вот целый ряд записок о Dehorne: то мы — у нее, то она — у нас; последнее бывало гораздо чаще. Через нее мы знали о начинающемся сопротивлении немцам и все возрастающей деятельности в этом направлении коммунистических организаций; поэтому меня всегда возмущают утверждения о «союзниках 13-го часа». Вот — наши с тобой выезды за город: в воскресенье 18 августа… Помню хорошо эту прогулку, отравленную тем, что всюду торчали немцы: и в Chaville и в Sèvres ими были заняты ряд ферм, вилл и зданий.

И вот первые симптомы немецкого влияния: 20 и 23 августа accrochage avec Verrier. Эта госпожа, которая перед оккупацией была сладостно любезна, после оккупации вдруг заговорила об иностранном засилье, но эти речи — в стиле «Au pilori» — были направлены не против немцев, а против нас. И она, и ее патрон Rabaud вдруг сделались националистами в стиле nazi. Много они попортили крови многим, и нам — в том числе.

К тому же времени (август 1940 года) относится инцидент с нашей femme de ménage M-me Berger. Эта женщина, эльзаска, работала у нас несколько лет, и до войны мы не имели оснований быть ею недовольными. На войну мобилизовали ее сына, и с того времени у нас начались пропажи: исчезали предметы недорогие — перочинный нож, ножнички, маленький чемоданчик, мужское белье и т. д. Это было в общем досадно, но пропажи мы объясняли желанием M-me Berger экипировать своего сына, и ты смотрела на них сквозь пальцы, а я молчал, чтобы не расстраивать тебя.

После возвращения из exode M-me Berger возобновила свою работу у нас, и тут я стал замечать другое: копание в наших бумагах, в нашей переписке, залезание в запертые чемоданы и т. д. Однажды я решил проверить: обычно мы оставляли ее одну, а сами уходили по своим делам, и вот я сделал вид, что ухожу, и вернулся через четверть часа. Вхожу в квартиру и слышу возню в спальне, где нахожу такую картину: нижний ящик зеркального шкафа, который с большим трудом вытаскивался и служил складом для редко употребляемых вещей, находится на полу; вещи из него выложены на ковер, и в них копается M-me Berger.

Произошло серьезное объяснение: M-me Berger уверяла меня, что ящик вытащился сам, вещи из него вывалились, и она приводила его в порядок, чтобы поставить обратно на место. Объяснение было глупое и технически невозможное. В результате, будучи якобы обижена, M-me Berger заявила об отказе у нас работать. На самом деле, попавшись, она стремилась поскорее выйти из опасного положения. Что это было? Полицейская операция? И для какой полиции — французской или немецкой? Поиски вещей, которые можно незаметно стащить? Трудно сказать. Как раз перед этим происшествием M-me Berger показывала вызов в комендатуру в качестве эльзаски. Ты предполагала потом, что она играла некоторую роль в моем аресте 22 июня 1941 года.

К сентябрю 1940 года идиллические настроения по отношению к немцам, навеянные афишами, изображающими немецкого солдата, баюкающего французских детей, и приглашающими беженцев доверять немецкой армии, в значительной мере испарились. Всякий, не заинтересованный в сотрудничестве с немцами, к этому моменту уже имел достаточно данных, чтобы понять истинный смысл немецкой оккупации. Пошли нажимы.

Если не ошибаюсь, именно к этому моменту относятся декреты о еврейской регистрации и ношении звезд желтого цвета, а M-me Prenant, как еврейка, по декретам Vichy уже потеряла свое преподавательское положение в Lyceé Fénelon. Для нее встал вопрос, как быть в связи с немецкими декретами. Мы пришли к ней уговаривать ее не ходить на регистрацию самой и не регистрировать M-me Soto. Soto — чисто испанская фамилия, и сам M. Soto, отец M-me Prenant, был испанец по паспорту без всякого упоминания о еврейском происхождении. Официально M-lle Soto, будущая M-me Prenant, была француженкой испанского происхождения. Следует ли при этих условиях навязывать себе на шею все затруднения, связанные с регистрацией и желтой звездой?

Ответ M-me Prenant был такой, что она считает ниже своего достоинства скрывать от немцев свое происхождение. На это мы возразили ей, что говорить о достоинстве можно только с достойными людьми и немецкая администрация в будущем не ограничится регистрацией евреев и желтыми звездами; за этим последуют такие меры (прецеденты в средней и восточной Европе достаточно известны), что все равно и M-me Prenant, и M-me Soto придется скрываться под чужими именами, и это создаст колоссальные и, может быть, непреодолимые житейские затруднения. Кроме того, нужно подумать о детях, которые по Нюрнбергскому законодательству будут считаться полуевреями и неполноправными гражданами. Наконец, в случае возвращения из плена ее мужа нелегальное положение семьи будет мешать ему вести политическую работу и участвовать в Сопротивлении.

Эти и другие аргументы оказались бессильны перед упрямством M-me Prenant. Все, чего мы смогли добиться, это — ее отказ от бессмысленного проекта с желтой звездой на груди прочесть на улице своим ученицам последнюю лекцию по философии. Результатом для нее и учениц было бы немедленное отправление в концентрационный лагерь в Германии. Мы втолковали ей, что немцы уже имеют огромную практику по демонстрациям и репрессиям за демонстрации и лекцией по философии их не удивишь.

Левин от времени до времени продолжал заходить к нам, и в нем сразу обнаружились отрицательные черты: трусость, агрессивность, нетерпимость, бахвальство, корыстность, назойливость. Как-то он пришел к нам посоветоваться, как ему быть. В это время советское посольство дало известный срок всем латвийским, литовским, эстонским и бессарабским уроженцам, чтобы зарегистрироваться в качестве советских граждан, а Левин значился как литовский гражданин. Я посоветовал ему взять советский паспорт и даже поскорее уехать в Литву. Он возразил, что при его антецедентах ему вряд ли дадут советское гражданство. Я ответил, что таких, как он, много, и, вероятно, больше половины из них уже сейчас стоят в очереди на rue de Grenelle. Он не без язвительности заметил: «Вы, вот, уговариваете меня ехать, а сами…»

Я разъяснил ему, что сами мы уже побывали в советском консульстве и подали ходатайство о разрешении вернуться в Россию, но без подталкивания дело может затянуться. Тогда он предложил мне свои услуги для подталкивания: «Журналист все может. Я могу свести вас с человеком, обладающим большими связями». — «Кто же это?» — «Бывший посланник Литвы в Москве поэт Балтрушайтис; он — в Париже, и я могу вас с ним познакомить. Только предупреждаю, что у меня будут расходы; дайте мне двести франков». Я был очень поражен такой постановкой вопроса; как ни странно, но с выжиманием денег из всего в этой форме я встречался впервые. В шутку я сказал ему, что это — дорого и больше ста франков не дам. К моему удивлению, он сразу согласился, и мы с ним пошли в «Closerie des Lilas», где Балтрушайтис в то время находился.

Мы с Балтрушайтисом сразу понравились друг другу и стали по-дружески разговаривать. Как только Левин ушел, Юргис Казимирович задал мне вопрос, давно ли я состою с ним в дружбе. Я засмеялся и сказал, что ее никогда не было, а знакомство не идет дальше двух недель. Он тоже засмеялся и сказал, что и его «дружба» с Левиным не является более давней. Так, за сто франков, данных невзначай вымогателю, мы приобрели верных и ценных друзей в лице Марьи Ивановны и Юргиса Казимировича. Дружба наша продолжалась до их смерти.

Я упомянул о нашем ходатайстве относительно возвращения в Россию. После разговоров с немцами для нас стало ясно, что дело идет к германо-советской войне. Присутствие на востоке неразбитого Советского Союза лишало Гитлера свободы маневрирования в Европе. Ему было трудно предпринять что-либо решительное против Англии, Балкан и т. д., не обеспечив себя с востока. Левин утверждал, и я думаю — в этом он был прав, что относительно балтийских государств, восточной части Польши и Бессарабии у немцев с СССР не было прочной договоренности и, например, возвращение Бессарабии оказалось для Гитлера неприятным сюрпризом. Сосредоточение всех сил на борьбу с Англией могло бы, по мнению немцев, дать возможность СССР оперировать дальше в центральной Европе и на Балканах. С большой вероятностью можно было думать, что в течение ближайших месяцев немцы будут делать вид, что занимаются исключительно Англией, а на самом деле подготовлять войну на востоке.

Обсудив все это, мы решили возможно скорее вернуться в Россию. Я побывал на rue de Grenelle, мы заполнили опросные листы и в своей анкете я упомянул о том, что был оборонцем во время той войны, продолжаю им быть и что, считая войну с Германией неизбежной, мы предпочитаем быть на родине и отдать все наши силы защите родины. К моему удивлению, служащий посольства, с которым я разговаривал, совершенно не одобрил моей точки зрения; тогда я изложил ему все свои наблюдения и все основания для моих предвидений. Он возразил, что ничто, решительно ничто не позволяет думать, будто немцы замышляют что-то против СССР, и мой упор на оборончество будет истолкован скорее неблагоприятным для меня образом. Тогда я тоже уперся и сказал, что менять ничего не буду; он пожал плечами и взял наши заявления. Ответа я не получил. Будущее показало, кто из нас был прав.

Начались немецкие операции по изъятию неприятных для них категорий. Это приблизительно соответствовало преддверию праздника перемирия 11 ноября. Одним из первых в нашем square был изъят Левин. Трудно было установить, кто собственно его арестовал. Когда в хлопотах за него обращались к немцам, они кивали на Префектуру полиции, а в Префектуре утверждали, что это дело немцев. Помещен он был в концлагерь Tourelles у Porte des Lilas — лагерь с французской администрацией. Жена Левина, с которой мы по этому случаю познакомились, рассказала нам следующую историю, которая по справкам и recoupements является совершенно точной.

В первый месяц войны (сентябрь 1939 года) была объявлена регистрация всех иностранцев по комиссариатам полиции. Образовались огромные хвосты. Левин стоял в одном из них у нашего комиссариата на rue Rubens. Хвост двигался чрезвычайно медленно, и какой-то полицейский чин, проходя, сказал: «Если в хвост попали французы, пусть проходят без очереди, а метеки подождут». Левин, который был труслив, знал это и стыдился этого, счел своей обязанностью запротестовать. Тогда его изъяли из хвоста, провели внутрь комиссариата и там основательно избили.

У Левина были связи в Префектуре, во-первых, как у журналиста и, во-вторых, как у ходатая по делам (этим он промышлял как будто больше, чем журнализмом). Левин отправился в Префектуру, переговорил, получил обещание разобрать дело и подал жалобу. Через некоторое время его вызвали и сказали: «Мы опросили персонал комиссариата; никто вас не бил, и это вы оскорбили служащих. Свидетели у вас есть?» Свидетелей у него не было и не могло быть. Тогда ему посоветовали сидеть тихо и взять жалобу обратно. Он отказался это сделать.

Жена Левина утверждала, что в список арестовываемых с большой долей вероятности он попал в наказание за эту историю. Очень может быть, но у меня есть и другая версия. Русские черносотенцы, превратившиеся с оккупацией в немецких патриотов, весьма активно участвовали в подготовке полицейских операций и составлении списков. Левину не прощали его монархизм, а после оккупации — его оборонческую позицию. С другой стороны, еврейские круги не терпели Левина за русский национализм, считая это изменой еврейскому делу. Все это — не мои измышления и не мои предположения, а выводы из опыта. По просьбе его жены я обращался ко всевозможным лицам, чтобы похлопотать об освобождении Левина.

Русские реагировали чрезвычайно скверно: граф Коковцов (тот самый) заявил, что никогда никакого Левина не знал. А между тем в его бумагах я впоследствии нашел письма Коковцова, где он именовал Левина своим другом. Лидер монархической молодежи, мой отдаленный кузен (увы!), лжекнязь Горчаков ответил, что пусть Левин будет счастлив, что он — в Tourelles, потому что может отправиться и гораздо дальше. Как раз в это время лжекнязь Горчаков формировал среди русских союз гитлеровской молодежи.

Среди евреев я тоже не встретил большого сочувствия, но они, по крайней мере, после долгих разговоров, высказав мне все, что только можно, не в пользу Левина, согласились ежемесячно выдавать его жене небольшое пособие. Среди французских друзей Левина (я с ними дела не имел) не оказалось охотников хлопотать за него. Но администрация лагеря была по отношению к Левину снисходительна, и от времени до времени его выпускали для «устройства дел».

После попыток праздновать день 11 ноября усилились немецкие репрессии. Если не ошибаюсь, именно в этот момент ректора Roussy уволили в отставку, а против студенчества и профессуры начали применяться меры карательные и предупредительные.

На секретном совещании с Pacaud и Bruns было решено очистить помещение лаборатории и квартиру Prenant от всего, что может вызвать сомнение. У него и на дому, и в лаборатории накопилась гора партийного мусора — газет, журналов, брошюр, книг, прокламаций, писем. Из всего этого, предварительно просмотренного экспертом, то есть мной, делались тюки, которые уносились в подвалы Сорбонны; наиболее опасные вещи истреблялись. Та же операция была проделана и на квартире Пренана, и здесь пришлось спорить с M-me Prenant, которой, очевидно, во что бы то ни стало хотелось снабдить немцев ценнейшими и секретными материалами о французской коммунистической партии. Это препятствие было преодолено путем моего чрезвычайно резкого объяснения с ней.

Операции эти длились довольно долго, и в то же время возникла серьезная опасность для кафедры сравнительной анатомии. Некий Heim de Balzac, maître de conferences в Лилле, побывал в Vichy, где у него были связи, получил обещания и некоторые смутные полномочия, побывал у Rabaud и M-lle Verrier, которые обещали ему полную поддержку, и в один прекрасный день появился с хозяйским видом в лаборатории. Он взглянул с презрением на работающих и сказал: «Что это за публика тут толчется? Ну, мы в этом разберемся». Только, как всегда бывает с прохвостами, он пожелал brûler les étapes, не считаясь с легальностью, а во Франции, даже при Vichy, с легальностью все-таки приходилось считаться.

Лаборатория зависела не от министерства непосредственно, а от факультета. И после пленения Prenant факультет распорядился ею совершенно законным путем: наблюдение за лабораторией было возложено на Teissier, а руководил ею непосредственно chef des travaux Raoul May. Курс Prenant должен был читаться, по поручению факультета, его коллегами. В этой совершенно легальной структуре Heim de Balzac было совершенно нечего делать. Декан дал ему понять, что разговоры в министерстве не дают, собственно говоря, никаких прав.

Heim de Balzac сунулся в министерство, и там, на основе существующих и никем не отмененных законов и регламентов, ему отказали в письменных полномочиях, посоветовав просить факультет о прочтении необязательного курса (cours libre). Это факультет разрешил. Heim de Balzac, по совету Rabaud, потребовал было, чтобы его курс стал обязательным для студентов-зоологов, но в этом ему отказали. Таким образом в лаборатории он оказался на положении не хозяина и контролера, а просто научного работника, допущенного к работе на равных основаниях с другими. Это не помешало ему в течение некоторого времени делать вид, что он распоряжается, из-за чего некоторые работники лаборатории относились к нему с опаской. Наконец, и он потерял уверенность в успехе и освободил лабораторию от своего присутствия.

В этих обстоятельствах нужно отдать должное декану Maurain и некоторым коллегам Пренана, которые сделали все, что могли, для охраны его интересов. Этого нельзя сказать о Rabaud, который напротив сделал все, чтобы усадить на кафедру Heim de Balzac, и даже перед его первой лекцией произнес следующие бестактные слова: «Мы должны быть счастливы, что на этой кафедре, которая в принципе должна заниматься позвоночными, на кафедре Cuvier, появляется, наконец, человек, который кое-что и в позвоночных, и в млекопитающих понимает. M. Heim de Balzac прекрасно ознакомился с этой отраслью зоологии, работал в Африке, где он выполнил ряд первоклассных исследований…». И т. д., и т. д..

В твоем Agenda записаны некоторые наши «выходы». В воскресенье 24 ноября мы поехали в Осенний салон. Картины, которые мы видели, представляли мало интереса. Я помню несколько портретов Guirand de Scévola (странная фамилия, напоминающая чеховских актеров), портреты Van Dongen — наглые, упрощенные, те, про которые он сам говорил, что «оригиналы» стараются походить на свои портреты, но им не всегда это удается; помню наглую и роскошную vamp, его же, которая не могла не броситься в глаза.

Главную же особенность этого салона представляли немецкие военные любители живописи, которые скромно, но с хозяйским видом, блуждали по залам, сопровождаемые почтительным шепотом французской толпы и предупредительно встречаемые художниками: франки падали, а марки в тот момент представляли ценность. Только немцы, как я потом узнал, не покупали картины, а заказывали их и, главным образом, порнографического характера. Некоторые художники, например, Чистовский, с которым я встретился несколько месяцев спустя в лагере, набили на этом товаре руку и набили себе карманы. Вечер мы закончили у Тони.

Наш выход к Потемкину в другое воскресенье, 17 ноября, тоже оказался артистическим. Потемкин волею судеб поселился временно в квартире Marlen Dietrich, чтобы охранять находящиеся в ней вещи. Сама артистка была где-то в бегах. Охранять было что: квартира оказалась роскошно обставлена и полна ценных вещей, картин, рисунков, скульптур. Во всем этом личный вкус Marlen Dietrich никак не проявлялся. Это были подарки художников и обожателей.

В воскресенье 1 декабря мы поехали в Palais de la Découverte смотреть выставку термитов, организованную Museum. К этому учреждению я питаю детскую слабость: все, что там показано, очень элементарно, что не мешает мне с тем же удовольствием смотреть лунные кратеры, геологические разрезы, мимикрию, а также… публику. Выставка тоже была весьма элементарна, но мы посмотрели ее с большим удовольствием, особенно — внушительный разрез термитника в натуральную величину.

В продовольственном отношении осень и начало зимы 1940 года отмечены все большей и большей трудностью обеспечить себе нормальное питание. Молоко сползало от полулитра к четверти литра, чтобы превратиться в снятое [с прилавков] и затем исчезнуть совсем, и за этими ничтожными количествами приходилось простаивать часы. То же происходило с мясом и, наконец, недельная выдача оказалась равна 75 граммам, и за этим опять-таки стой часы в очереди. Рыба свелась к редкому появлению соленых сардин и другой мелкой дряни. Овощи редели, фрукты — тоже, вопреки всем законам природы. Печенье исчезло. У Salavin стояли огромные очереди, чтобы получить сначала четыре, а потом две мармеладинки.

Нам приходилось делать огромные усилия, чтобы обеспечить наше более чем скромное питание, и твой Agenda полон следами этих усилий. Иногда «везло». В декабре у Ростовцева стали появляться гигантские рыбины длиной в три метра. Он упорно называл их осетриной; я не менее упорно, привлекая рыбью анатомию, доказывал ему, что это акула, что не мешало мне покупать столько кило этой рыбы, сколько позволяли наши ресурсы, и успокоенный Ростовцев говорил: «Берете много? Значит, вкусно? Значит, это и есть осетрина, а анатомию забудьте». Лопали эту рыбу и мы сами, и наши гости (Dehorne, Тоня) с большим аппетитом. В твоем Agenda вторая половина декабря проходит под ее знаком.

Очень заботило нас отопление. Квартира наша не имеет каминов и дымоходов. Центральное отопление не действует, хотя со всех нанимателей администрация домов стянула за него деньги. Под Новый год чуть-чуть подогрели радиаторы, что позволило администрации заявить на наши протесты: «Отопление в течение этой зимы было убавлено, но не до нуля». Мы купили небольшой электрический радиатор, совершенно недостаточный для квартиры, но способный чуть-чуть согреть одну комнату. Это заставило нас сосредоточить наше существование в моем кабинете. Лаборатория тоже была нетопленной, и в каждой комнате появились грелки, сжигавшие в общей сложности колоссальное количество электрической энергии. Некоторые, как, например, M-lle Verrier, ухитрялись иметь в действии по несколько грелок одновременно. Перегрузка вызывала постоянные поломки, что не увеличивало общего комфорта.

Информация почти вся шла из немецких источников. Мы, конечно, слушали английские передачи, но в эту эпоху они были довольно скудны. Французские газеты были отвратительны. Пример: немцы сняли все бронзовые и вообще металлические памятники в Париже, очевидно, чтобы использовать металл; французская пресса могла бы ограничиться простым сообщением этого факта без всяких комментариев. Кто дергал ее за язык, чтобы в восторженных статьях благодарить немцев за заботу об эстетике города? Заботясь о «Европе», немцы убивали французскую промышленность, обещая взамен снабжение дешевыми немецкими изделиями. Кто дергал за язык и газеты и «правительство» Франции, чтобы кричать о том, что «labourage et pâturage sont deux mamelles de France», а иллюстрированные издания («Illustration», «Semain» и др.) — печатать репортажи о прелестях деревенской жизни с идиллическими картинками?

Мне часто до войны приходилось спорить с Пренаном по вопросу о продажности политических и военных деятелей, журналистов и т. д. Я не представлял себе, чем можно подкупить, например, маршала Petain’а на верху славы, почестей и т. д. или какого-либо министра республики. Оказалось, что это не только осуществимо, но и не так дорого обходится. В смысле информации немецкие издания «Signal», «Pariser Zeitung» и т. д. давали гораздо больше и обо многом проговаривались.

Я уже упоминал об увольнении ректора Roussy; в это же время был уволен ряд других лиц, одни, как Langevin, — за близость к коммунистам, другие, как Lanquine, — за принадлежность к масонским ложам, третьи — за еврейское происхождение. Доносы шли, по-видимому, из академических кругов.

От Montel потребовали доказательств его арийского происхождения; он предъявил вырезки из очень давних газет, где описывалась церемония его крещения в присутствии двух его дядюшек, из коих один был епископом, а другой — генералом. Казалось бы, достаточно, но ему с торжеством задали вопрос: «Каким же образом вы — не еврей, если Blanche Montel — еврейка?» Он развел руками и сказал, что ничего общего с ней не имеет и даже не уверен, что имя, которое она носит на сцене, действительно принадлежит ей. Допрашивал его Carcopino, который был в начале своей вишистской карьеры и которому потом, во имя «национального примирения» (предлог, который всегда покрывает какую-нибудь пакость), все его прегрешения были прощены.

На горизонте появлялись новые фигуры, хотя и довольно старые: например, Montandon. Давно ли этот господин вел почти коммунистическую линию, ездил в Москву, выпускал советофильские книги, принадлежал к Comité de vigilance, высказывался против расизма и как политик, и как этнограф. И вдруг он выползает в качестве эксперта по еврейским и вообще расовым вопросам и как антиеврейский публицист в рептильной прессе. К нему обращаются немцы, когда нужно установить расовую принадлежность какого-либо гражданина, и родственники этого гражданина дают ему за благоприятную экспертизу крупные взятки (порядка полмиллиона).

Экспертизы всегда даются в процентах: «Нос своею изогнутостью указывает на наличие еврейской крови, но толстый конец несомненно арийского происхождения; можно было бы гарантировать свыше шестидесяти процентов арийских влияний; это число подтверждается и другими признаками…» И так далее в том же роде. Конечно, Montandon явился преемником Paul Rivet по этнографическим учреждениям, и ему была поручена позорная кафедра по еврейскому вопросу, учрежденная в Сорбонне тем же Carcopino. При освобождении Франции кто-то догадался прикончить Montandon, а то во имя национального примирения он был бы persona grata и наслаждался бы результатами своих экспертиз.

Во главе Recherche Scientifique был поставлен геолог Jacob. Не знаю, подвергали ли его расовой экспертизе или признали не католическую фамилию протестантской, но арианизм его был довольно быстро признан. В академических кругах Jacob имеет очень плохую репутацию: его считают интриганом, рвачом, беспринципным честолюбцем. Во всяком случае, в заслугу ему на этом посту нужно поставить его поведение: он не проводил никакой расовой политики, несмотря на натиск, которому постоянно подвергался; в научных учреждениях были сохранены евреи и иностранцы.

С большим удивлением осенью 1940 года я получил из Centre National de la Recherche Scientifique бумагу о продлении моей allocation на год; следующее продление пришло, когда я сидел в концентрационном лагере, и в 1944 году, когда мы были в бегах, мне продолжали выплачивать мое содержание.

Наиболее часто в конце 1940 года мы видели M-lle Dehorne и Тоню. Первая приносила нам выпуски подпольных изданий. Мне эта литература совершенно не нравилась: информация была очень бедной и очень бледной, программные статьи — примитивны, наивны и крикливы, совершенно не выдержаны с политической точки зрения. Любительская работа. Так оно, конечно, и было; теперь, когда мы знаем, кто редактировал эти издания и в каких условиях они появлялись, их недостатки понятны.

Я не знаю, что в тот момент делали настоящие партийные деятели Франции, но молодые люди из академических кругов, заплатившие жизнью за свою деятельность, были, конечно, «любителями», новичками в этом деле. Через сколько интеллектуальных течений и колебаний прошел, например, Jacques Decour, прежде чем направиться к марксизму. Конечно, его продукция носила следы его эволюции, далеко еще незаконченной в тот момент, когда немцы его прикончили.

Нужно еще учитывать ужасное влияние школьной философии, от которой многие французские марксисты и коммунисты никак не могут отделаться. У французских интеллигентов принято смеяться над esprit primaire. Мне кажется, что esprit secondaire еще хуже и вдобавок он антипатичен, так как лишен наивного энтузиазма, который имеется в esprit primaire. Во всяком случае, при всех недостатках эти подпольные издания были полезны; они показывали, что немецкая оккупация не убила живую душу в народе.

Довольно часто мы виделись с Фроловым. Ты встречалась с ним в Сорбонне по делам биологической рубрики Сенской комиссии. Кроме того, он заходил к нам, первое время — один, а затем — иногда с сыном, иногда с дочерью, но никогда, ни одним звуком, не упоминал о своей жене и никогда никого не приглашал к себе. Это заставило одних думать, что жены у него нет, а других, что он стесняется почему-то ее показывать. Держался Фролов застенчиво, но с таинственной важностью, как будто был хранителем величайших политических тайн. Вместе с тем партийные люди, которых мы видали, утверждали, что ни к одной из партийных или резистантских организаций он не принадлежит. Заходил Фролов для консультаций по разным научным вопросам и вместе с тем явно для информации, вернее — в поисках информации. Это заставляло некоторых относиться к нему с подозрительностью, как показало последующее, совершенно необоснованной.

Возвращаясь к концу 1940 года, нужно упомянуть еще возвращение в Париж Маргариты с мужем и возвращение нашего багажа, отосланного к ним в критические дни начала июня. Фирма Molissard, которая с такой неохотой взяла на себя пересылку, против ожидания выполнила свои обязательства добросовестно. В связи с возвращением Маргариты нужно бы сказать несколько слов и о некоем прохвосте. Я колеблюсь, поскольку он еще жив, и мои записи могут повредить ему, но все-таки немного расскажу о нем, не упоминая ни имени, ни фамилии.

Этот господин, еврей, уроженец Прибалтийского края, начинал, по-видимому, жизнь при благоприятных условиях. Эмиграция выбила его из колеи. Не имея ремесла, не имея образования, он превратился в мелкого гешефтмахера, старающегося выбить монету из всего. После существования в Европе он при невыясненных обстоятельствах пробрался в Мексику, прожил там несколько лет и при столь же неясных обстоятельствах вернулся во Францию около 1937 года. Здесь он снова занялся теми же мелкими спекуляциями на границе между тюрьмой и… бифштексом.

Бродячая жизнь выработала в нем изумительное отсутствие сдерживающих начал и социального инстинкта. В годы перед войной он был одинаково способен предложить свои услуги советскому посольству, Префектуре полиции и даже… Гитлеру, если бы не маленькая деталь в его метрике. Во мне, когда Маргарита привела его к нам, он сразу вызвал отвращение; ты некоторое время заступалась за него, но вскоре тебе тоже ударил в нос недоброкачественный моральный запашок, и тогда мы попросили его больше не являться к нам.

В начале войны, когда начались чистки, одним из первых он был арестован и отправлен на юг в один из концентрационных лагерей, устроенных, к стыду Франции, для испанских беженцев. Режим в этих лагерях был позорный: заключенных морили голодом, грабили и избивали. В министерстве были евреи, но в лагерях процветал антисемитизм, и заключенным евреям нужно было скрывать свое еврейство еще до немецкой оккупации. По совету одного международного афериста наш знакомец изменил свою фамилию так, чтобы она звучала на татарский лад, и заявил себя татарином и мусульманином. Эта метаморфоза к приходу немцев была закончена.

Немцы потребовали от Pétain освобождения всех германофилов, усаженных в лагеря Mandel, и всех заключенных, полезных для их национальной демагогии. Наш «татарин» был освобожден под условием ехать в Германию на лесные работы (он был записан как специалист по лесоводству), и таким образом к концу 1940 года мы узрели его в Париже — проездом на место службы. О дальнейших его приключениях и превращениях я буду еще говорить; он интересует меня не персонально, а как продукт нашей необычной эпохи, как в своем роде представитель некоторого общественного слоя.

В Германии «татарин» сделал некоторую карьеру: был назначен старшим на лесном пункте, что давало ему некоторые преимущества. От времени до времени приезжал в Париж при деньгах и при часах и держал себя с солидным немецким достоинством. Так продолжалось, кажется, до 1943 года, когда его перевели в Париж на аэродром в Villacoublay. Какие функции исполнял там, никому неизвестно; по его словам, заведовал гаражом. Несколько раз он был напуган бомбардировками аэродрома, почувствовал, что на его век немцев не хватит, и стал искать парашют, чтобы спуститься где-нибудь около Résistance.

Когда мы оказались в бегах, он старался навязать нам свои услуги, но мы отклонили их и перестали с ним видеться. Когда мы вернулись в Париж после изгнания немцев, у него уже имелось свидетельство FFI о том, что sergent такой-то оказал действительные услуги. Так как он болтлив и не очень умен, то проговорился, в чем заключались эти услуги. В последний момент перед уходом немцев он продал несколько немецких камионов резистантам и оказался заведующим этого автомобильного парка уже у FFI. Постарался заиметь связи и у американцев, и у советских и занялся вовсю спекуляцией: одеяла, одеяния, съестные продукты, все проходило через его руки.

Некоторое время не знал, на кого ориентироваться, но советские власти решительно его отстранили, и, кроме того, с точки зрения спекуляции он быстро понял, что его будущее не с ними. Американская ориентация победила. Американские спекулянты доставили ему вызов в Америку, и он уехал туда. Не знаю, делает ли там сейчас свой первый миллион или первую сотню долларов, но возвращаться как будто не собирается. Один раз я видел его искренно огорченным: он получил известие из Риги, что немцы истребили всю его семью: родителей, сестер, братьев, жену и детей. Об этом рваче не стоило бы и говорить, если бы он не внес пертурбацию в одну дружественную семью.

 

1941 год

Я не помню, чтобы мы как-нибудь торжественно встречали 1941 год: этому препятствовала прежде всего невозможность позднего возвращения домой. Помню только, что эти дни конца 1940 и начала 1941 годов M-lle Dehorne проводила у нас. У нее было еще холоднее, и, кроме того, она чувствовала себя в это время особенно обиженной и бесприютной. 1 января мы завтракали у Тони.

2 января ты завтракала с Dehorne в Grillerie на Place de la Sorbonne в обществе M. Faure, который был в плену с Пренаном и привез свежие и довольно успокоительные вести о нем. С ним же мы встретились через два дня на goûter у M-me Prenant. Он чувствовал себя, как это бывает всегда и бывало со мной, как бы новорожденным. Приятно было видеть такую радость жизни, к сожалению — недолго: он сразу же стал работать в Résistance и напоролся на провокацию; немцы его ликвидировали.

Еще через два дня у нас произошло наводнение в квартире. Была ночная воздушная тревога. Мы не пошли вниз. Тревога кончилась, легли спать. Я заснул, и мне снится, что лето и мы возвращаемся с Lac de Gers под проливным дождем. В этот момент слышу твой голос: «Вава, неужели сейчас возможен проливной дождь?» Я встал и вижу, что дождь льется у нас в квартире — в кабинете, спальне и коридоре. Накидываю халат и бегу в шестой этаж, звоню в квартиру над нами. Открывает дама и заявляет, что у них все в порядке и это, вероятно, из седьмого этажа. Бегу в седьмой этаж, звоню к голландскому художнику и извиняюсь, что беспокою его в три часа ночи. К моему удивлению, нахожу его совершенно одетым по-городскому: с воротничком, галстуком; очень любезно предлагает мне осмотреть с ним его квартиру. Осматриваем; ясно, что вода льется не от него. Он говорит мне: «Идите снова к даме из шестого этажа и будьте понастойчивее. Ясно, что она вам солгала».

Я позвонил снова в шестой этаж и, невзирая на протесты дамы, прошел до конца коридора и всюду увидел море воды. Выскочил ее муж, наскочил на меня, а я — на него. Обругал их за ложь, побежал вниз к gardien и вернулся с Hoch, чтобы констатировать первоисточник и убытки. Наши верхние соседи оказались людьми последнего сорта: лгали, изворачивались, чуть ли не утверждали, что я сам залил себе квартиру, оспаривали сумму убытков и т. д. На самом деле, все произошло очень просто: в тот момент, когда завыла сирена, дама мылась; она бросилась вниз, забыв закрыть кран; по правилам — во время воздушной тревоги вода в доме была закрыта. Дама вернулась, легла спать, и через ее открытый кран натекло достаточно, чтобы наводнить три этажа.

Утром syndic прислал нам своих уборщиц, чтобы привести квартиру в порядок. Уборщицы пробыли несколько часов и наворовали большое количество вещей. Я и до сих пор не понимаю, где M. Cousin, syndic, набирал свой персонал: случай с нами — не единственный.

К нам часто заходила жена Левина — по разным делам: советоваться, предлагать вещи на продажу, просить помочь в том или другом деле и т. д. Очень часто жаловалась на мужа — и не без основания: он совершенно не считался с тем, что у нее, кроме 300 фр. в месяц от еврейских организаций, нет средств на существование, и требовал роскошных передач — жареную курицу и т. д., чтобы шикнуть перед богатыми людьми, сидевшими с ним в одной камере. В одно из своих посещений она передала нам просьбу Левина навестить его в лагере. Хотя я не совсем понимал и сейчас не понимаю, зачем это было нужно, поскольку раз в две недели его выпускали «для устройства дел» в сопровождении жандарма (жандарм этот очень любезно оставался ждать Левина на скамейке на B[oulevar]d de Port-Royal), и он всегда заходил к нам, но отказать мы не могли и в воскресенье 19 января поехали с его женой в лагерь Tourelles у Porte de Lilas. Режим там, по-видимому, не был очень суров, поскольку нас пропустили прямо в камеру, где он сидел.

Обстановка эта показалась нам тогда одним из преддверий Дантова ада, хотя мы имели случай убедиться впоследствии, что бывает и хуже. Мы принесли ему передачу, которую Левин мог взять без всякого контроля, и думали, что он желает видеть нас, чтобы поговорить о своих делах. Ничего подобного: ему нужно было устроить при нас скандал своей жене. Повышенным тоном Левин сразу спросил у нее, что она сделала для его освобождения. Жена рассказала о своих хождениях в Префектуру, к адвокатам, русским и французским деятелям, рассказала совершенно точно. Но Левин начал орать на нее: «Ты должна была в Префектуре говорить с таким-то: он — мой друг, и потребовать от него…» У такого-то в Префектуре она обивала пороги целую неделю и не была допущена, а «требовать» в Префектуре для еврейки в ту эпоху было совершенно невозможно.

«Видела ли ты Maître Zevaès? Ты должна была задать ему вопрос, с кем он — с жертвами или палачами?» Видеть Maître Zevaès ей не удалось. Допуская, что она повидала бы его и даже сказала ему эту фразу, не вижу, что мог бы он сделать. Этот махровый социалистический перевертень все-таки как-то стеснялся слишком явно быть с немцами и с Pétain. От времени до времени в «Œuvre» появлялись отрывки из его воспоминаний, выбранные так, чтобы сделать приятное Déat, не слишком пачкая свою репутацию. На мой вкус, его репутация всегда была пачканной, но, по-видимому, другие думали иначе, потому что после libération за свое сотрудничество в «Œuvre» Maître Zevaès не имел неприятностей.

Во всяком случае, подобные визиты были для жены Левина всегда полны унижений. Это бы еще ничего, но из них совершенно не выходило никакого толка. Все оплачивается, а платить им было нечем. После получаса препирательств в этом роде, по-прежнему не сказав нам ни слова, Левин стал орать на нее самым грубым, самым недостойным образом при всех своих сожителях, при обитателях других камер, явившихся послушать. Чем только он не попрекал ее! Тут мы встали и направились к выходу, она — за нами, а он со своей свитой — сзади, продолжая орать. Так мы вышли на улицу, и там еще слышались его вопли.

Теперь, зная, чем кончилось его заключение, зная его трагический конец под немецкими пулями, можно было бы найти этой истерике оправдание, но есть одно обстоятельство против Левина. Сколько раз, когда он разгуливал по Square de Port-Royal, а жандарм ждал его у начала rue de la Santé, сколько раз все (и я в том числе) говорили ему, что незачем возвращаться в лагерь, что ничем хорошим его заключение не кончится. Он яростно возражал, что, сбежав, потеряет квартиру и все вещи и не будет знать, куда деваться. Это — та же глупость, которая погубила стольких и стольких: рабство по отношению к вещам и уюту. Все равно все это пропало, и сам он из-за этого пропал.

Вот наш выход в театр, оставивший много впечатлений: в среду 29 января вместе с Тоней смотрели в Grand Opéra балетный спектакль с Лифарем. Спектакль начинался из-за couvre-feu очень рано — в 18 часов. Зала была наполовину пуста, и половину публики составляли немецкие офицеры, которые не жалели аплодисментов, и к одобрению их артисты были очень чувствительны.

Ожидали мы очень многого: балетная труппа во главе с Лифарем была предметом забот администрации и огромной газетной шумихи. Началось с идиллического балета на музыку Шопена: танцоры и танцовщики в грязных и мятых квазипольских костюмах, выучки никакой и дисциплины тоже. Это было так невероятно, что мы не верили своим глазам. В Москве или Ленинграде такая постановка была бы сочтена позором даже для театра третьего разряда. Тут я понял, до какой степени мы были избалованы нашими первоклассными сценами с нашими артистами. А публика? Публика как будто была очень довольна, и, к моему удивлению, немцы усердно хлопали каждому номеру этого славянского спектакля со славянской музыкой. На другом конце Европы они тщательно истребляли все следы самостоятельной духовной жизни, а здесь с добродушным одобрением смотрели на то, что запрещалось там.

Следующим номером программы был очаровательный балет «Entre deux rondes» с Solange Schwartz и Лифарем. Это была хорошо сделанная безделушка: оживление статуй между двумя обходами сторожа, но это не было, по духу программы, plat de résistance. В таковые предназначался третий балет «Les Créations de Prométheé». Об этом балете кричат все газеты, как о чем-то смелом, новом, великолепном. Лифарь в пространных интервью объяснял, какую роль он отводит музыке и что собственно хотел сказать. На самом деле, это оказалось тяжело, нелепо, педантично, какофонично, претенциозно. Несчастная Lorcia, хорошая танцовщица, была осуждена Лифарем неподвижно стоять с копьем на какой-то вышке — хорошо еще, что не на одной ноге. Сколько пышных фраз прочли мы в газетах о философском смысле этого стояния и об удивительном искусстве, с каким Lorcia выполняет свою pensum.

Мы ушли совершенно разочарованные, и у нас больше не возникало потребности смотреть Лифаря и руководимый им балет. И мы еще не знали в это время об отвратительном заигрывании Лифаря с немцами, о его статьях в русских рептилиях, о его участии, весьма активном, в жеребковской организации.

Вот еще один образчик перевертней эпохи оккупации. В начале февраля 1941 года Михаил Петрович Кивелиович, мой давний товарищ по Сорбонне и когда-то хороший друг, пригласил нас к себе, чтобы мы могли познакомиться с неким Олегом Ядовым, физиком из белой эмиграции. Мы увидели довольно молодого еще человека, очень бойкого, самоуверенного и говорливого. Разговаривали, конечно, на текущие темы.

Мы не обнаруживали себя никак, да это было бы и невозможно, так как он говорил, не переставая: рассказывал о своих частых поездках в Vichy, о своих свиданиях с маршалом и его министрами, о своих хлопотах в разных министерствах, о своих деловых связях в финансовых и промышленных кругах. Все это «било в нос» и было совершенно неясно. Чего мог искать в Vichy молодой ассистент по физике в Сорбонне? Мы знали очень многих французских ученых разных рангов и, кроме явных прохвостов, никто из них в Vichy не ездил и с Петэном и его администрацией не якшался.

Ядов явно «либеральничал»: рассказывал о хищениях, о спекуляциях, о взятках — с именами, с деталями, с цифрами, но все-таки было неясно, что же он там делал сам, по каким поводам давал взятки. Он хвастался, что имеет постоянный немецкий пропуск на поездки в ту зону. Почему? Он рассказывал о своих хлопотах за белоэмигрантов, усаженных в свое время в лагеря Mandel и продолжавших оставаться в лагерях, несмотря на многократные изъявления германофильства. Получалось впечатление, что в пенитенциарной администрации сидели резистанты-саботажники, что распоряжения Петэна и его министров не выполнялись, и хлопоты энергичного и влиятельного Ядова ничего не могли сделать.

Так мы с тобой потеряли зря вечер, слушая Ядова, и больше не виделись с ним. Каково же было мое изумление, когда по возвращении в Париж, после его освобождения, осенью 1944 года, мы нашли имя «профессора» Ядова в «Русском патриоте» и затем в «Советском патриоте» как члена разных советских организаций. Потом имя его исчезло, и сам он исчез; в администрации Сорбонны он не значится, и на страницах научных журналов его имя не появляется.

Нужно отметить одну ошибку, не существенную, но нарушающую хронологию и для моего педантизма неприятную. Я перепутал два наводнения: то, которое я описал, произошло на самом деле весной 1942 года, а в 1941 году имело место другое, столь же обильное водой, столь же неприятное для нашей квартиры и для вещей, но произошедшее от другой причины. Дом не отапливался, но изредка чуть-чуть подогревали радиаторы, и в отопительной циркуляции была вода. В квартире над нами (пустовавшей в то время) лопнули трубы, и мы получили дождь.

Все эти месяцы — осень 1940 года и весна 1941 года — были для тебя временем усиленной работы в Сорбонне. В лаборатории получилось парадоксальное положение. Pacaud был отчислен от ассистентской должности и оставался в качестве travailleur scientifique без всяких прав. Заменить его кем-нибудь было нельзя, прежде всего, по причинам моральным. Он продолжал, под гневными и враждебными взглядами Rabaud и M-lle Verrier, исполнять исподволь некоторые обязанности, но участвовать прямо в практических занятиях не мог, так как первый же донос поставил бы в опасное положение всю лабораторию и превратил бы Heim de Balzac’а в ее легального хозяина.

Поэтому руководство практическими занятиями оказалось на May и на тебе, т. е. практически на тебе. May слишком любил свою собственную научную работу, чтобы потратить время и силы на детальное ознакомление с анатомией и физиологией животных, входящих в программу практических занятий; он был слишком самоуверен, нетерпелив и резок, чтобы отвечать на все вопросы студентов. Все это вело к тому, что авторитетным тоном May давал научные указания студентам; они проверяли по разным источникам и с удовольствием задавали ему ехидные вопросы, на которые он отвечал резкостями.

Уже во время обсуждения всего, что касается практических занятий, May сцеплялся с тобой по разным поводам и каждый раз садился в калошу. В зале для диссекций это давало бы отвратительные результаты и компрометировало авторитет преподавателей. В конце концов он понял это, и ты оказалась фактической руководительницей практических занятий, что брало у тебя бездну времени, сил, нервов.

Тебе приходилось выправлять глупости May и в научной части лаборатории. За рабочими столами сидели люди, допущенные для подготовки диплома или диссертации, и никто ими не занимался: May считал, что «желтые» и женщины не способны к научной работе. Он смотрел на них зверем и разговаривал с ними только для того, чтобы иметь еще и еще аргументы против этих человеческих категорий. Особенно он неистовствовал против китайца: «Это — идиот; он ничего не знает, не понимает, не умеет, как и все они; из него ничего не выйдет; не стоит на него тратить время».

Чтобы спасти положение лаборатории, ты вмешивалась и тут же, после прохода May, подходила к расстроенным девицам и растерянному китайцу, спрашивала, в чем их затруднения; садилась рядом, давала технические указания, заставляла при тебе проделывать операции и не успокаивалась до тех пор, пока сбитые May’ем с толку люди не приходили в себя и не брались за работу.

По-видимому, скандал, устроенный Левиным во время нашего визита, перешел границы терпения его жены, потому что она стала явно готовиться к отъезду в Америку, хотя первое время это отрицала. Она предлагала нам и другим приобрести у нее предметы хозяйства и меблировки (постели, кровати, столы, комплект мебели для гостиной, то же для столовой, хозяйственные вещи), а также левинскую библиотеку. Цены были очень низкие, но, обсудив этот вопрос, мы решили не приобретать ничего. Мы были готовы помогать и помогали, но не хотели пользоваться их разорением; кроме того, характер ее мужа, полный всяких неожиданностей, мог преподнести приобретателям сюрпризы.

Во всем этом деле были странности: Левин, во время своих выходов, продолжал ссылаться на квартиру и вещи как препятствия для его исчезновения в то время, как его жена явно ликвидировала и то, и то; она продавала вещи условно с тем, чтобы они оставались на месте, и просила всех, чтобы ее муж не знал об этих операциях: «Он такой нервный, так страдает в лагере, так оторван от действительности — лучше его поберечь. Он и так уже сделал мне скандал за продажу старых газет, говоря, что это — самая ценная часть его библиотеки».

Она пожелала познакомить нас со своими друзьями, живущими в нашем square, и настаивала до тех пор, пока не добилась твоего согласия, а 7 марта потащила нас к некоей г-же Богоровой. Там мы нашли большое женское общество. Все эти дамы хором твердили, что так оно не может продолжаться, что бедная Регина Яковлевна (Левина) губит себя, что ее муж — существо невозможное, что при каждом выходе из лагеря он колотит ее и требует невозможных вещей, что для обоих будет гораздо полезнее, если она уедет в Америку и там подготовит почву для их будущего существования, и что здесь она может в любой день, в любой час быть арестована без всякой пользы для себя и для него.

Во всем этом, конечно, многое было правильно, но не всегда в человеческих отношениях и действиях логика уместна. Явно подготовлялась операция предательства: иначе это назвать нельзя. Для нас с тобой, знавших, что ни в какой момент, ни при каких условиях мы не оставим друг друга, эта атмосфера была отвратительна. Регина Яковлевна для вида возражала, но из ее недомолвок и перемолвок, а также из общей болтовни было видно, что она уже давно находится на этом пути.

В тот момент мы еще не отдавали себе отчета, насколько далеко шло ее предательство. Мы думали, что если она пораспродаст вещи, подготовит убежище и хорошо свяжется с filière,осуществляющей тайные путешествия в Америку, то в нужный момент оба воспользуются этой подготовкой; при одном из следующих приходов мужа она сумеет убедить его, что они могут бежать. Мы были очень наивны, думая так. На самом деле, все делалось для того, чтобы он возможно позже узнал об этом и даже, если узнает раньше, не верил бы этому.

Всякого рода хозяйственные заботы занимали у нас зимой и весной 1941 года очень большое место. Ввиду полной неспособности M-me Prenant к практической деятельности (я и до сих пор не решил, была ли это неспособность или лень и нежелание) посылками Пренану в лагерь занимались мы. Посылки были коллективные, т. е. разные лица из лаборатории, из друзей или единомышленников Пренана, давали понемногу продукты и вещи. Нужно было их к этому побудить, дары собрать, привести в годный для употребления вид, добавить то, чего не хватает, и привести в годный для отправки вид и отправить.

Операций было довольно много, и твоя Agenda пестрит заметками: 5 февраля — «сахар для M-me P[renant]»; 3 марта — «colis vêtements Prenant expédier»; 21 марта — «expédier colis Prenant 5 kg (vivres)»; 4 апреля — «лепешки Prenant взять»; 8 апреля — «colis Prenant expédier, изюм, сахар, масло достать». Каждая из этих записей означает возню, беготню, хлопоты, переговоры, дипломатию. Такого же рода услуги ты оказывала и Маргарите для ее прохвоста, доставала по пути то, что было нужно для наших друзей и твоих товарищей по работе, и все это спокойно, ласково, с милой улыбкой, твоей улыбкой, не сердясь, не выказывая нетерпения.

К твоим же добрым отношениям прибегали люди, когда им было нужно спешно получить из секретариата факультета какой-нибудь документ — Потемкин, дядя Игоря Марш-Маршада. Кстати, об этом дяде. Игорь, по детским воспоминаниям, отзывался не очень хорошо о своем дяде и его жене, так что могло создаться очень неважное о них мнение. В эту эпоху Игорь находился где-то в той зоне и просил дядю достать — через тебя — его бумаги из Сорбонны. Так состоялось знакомство. В воскресенье 9 марта дядюшка приехал к нам, и предубеждение наше сейчас же рассеялось. Впечатление было очень хорошее, и он заслуживал это.

Инженер из очень хорошей школы (Петербургский политехнический институт — не чета École Polytechnique), военный летчик во время той войны, разбившийся, выздоровевший, но с очень тяжелым увечьем, с достоинством зарабатывавший свой хлеб и вдобавок обожавший Игоря. Мы с ним быстро закончили деловой разговор и затем, за чаем, беседовали на разные темы, и он нам еще больше понравился. Когда он уходил, с ним случилась беда: своей покалеченной ногой он зацепился за ковер и упал всей тяжестью на пол. Ему, с его изуродованным телом, должно было быть очень больно. Я поднял его, а он сделал вид, что это ему нипочем, и ровным шагом направился к выходу, что тоже повысило нашу к нему симпатию. По приглашению его три недели спустя, 30 марта, мы поехали к ним.

Тетушка Игоря также оказалась симпатичной, и об Игоре она говорила с настоящей нежностью, но общество, которое сидело за чайным столом, нас ужаснуло. Это были все застарелые неисправимые монархисты, черносотенцы и в данное время, конечно, германофилы. Тетушка и ее гости имели какое-то отношение к русской белоэмигрантской гимназии, и разговор шел о бывшем министре народного просвещения Jean Zay, в тот момент — пленнике немцев, впоследствии убитом милицией.

Jean Zay, радикал, весьма умеренный в политике, но разумный министр, казался этим зубрам прямым наместником сатаны. Особенную ненависть к нему вызывало его еврейское происхождение: «Зайчик, Янкель Зайчик, жиденок из Одессы, отбросив “чик”, становится министром во Франции! Возможен ли больший позор?» — говорил один из присутствующих при общем сочувствии. Я не стерпел и вступил с ним в словесную драку, после чего меня спросили, давно ли я ездил в Москву. Возможно, что какой-нибудь из присутствующих поспособствовал моему занесению в список лиц, подлежащих аресту в случае… Но можно ли всегда молчать?

В течение зимних и весенних месяцев 1941 года мы очень часто виделись с Балтрушайтисом и его женой Марьей Ивановной. В нем я ожидал найти противника советской России и готовился к словесным боям. Для того, чтобы думать так, были все основания. Бывший посланник Литвы в Москве, отозванный как будто по желанию советского правительства и переведенный в Париж с некоторым понижением, хотя и с сохранением титула Ministre plénipotentiare; женатый на Марье Ивановне Оловянишниковой, наследнице огромного состояния и огромных заводов в Ярославле, потерявшей, конечно, за исключением некоторых крох, все свое состояние после октября 1917 года; и, наконец, свидетель всех глупостей и неудач первых годов советского строительства, Юргис Казимирович, естественно, мог бы утратить объективность в оценке людей и событий.

К моему удивлению, я нашел в нем гораздо больше широты мысли и понимания развертывающегося перед нами исторического процесса, чем у многих умеренных социалистов, русских или иностранных. Он очень часто делился с нами своими московскими воспоминаниями, и каждый раз, когда дело касалось чего-либо неблагоприятного, всегда приводил аргументы для правильного истолкования событий. По отношению к немцам определенно был враждебен и считал, что Литва не может иметь худшего врага, чем немецкий национал-социализм, а в России видел естественного союзника и защитника Литвы и других балтийских государств.

Юргис Казимирович был очень осведомлен о том, что происходило в Литве, и от него мы узнавали об арестах, казнях, экспроприациях, о захвате земель для раздачи немецким военным колонистам, о разрушении культурных учреждений, промышленности. В Литве были изданы (без его ведома) сборники его стихотворений, и он с печалью держал их в руках и говорил: «Вы думаете, что это — внимание немцев к нашей культуре? Вовсе нет, они мажут по губам наших петэнов и выпускают стихотворения, чтобы не выпускать учебных и научных книг на нашем языке». Марья Ивановна, по ее буржуазному происхождению, была враждебна к социализму, но тоже — за оборону России против немецкого завоевания.

Совершенно иначе был настроен их сын. Женатый на француженке из правых университетских кругов, он чувствовал себя франко-литовцем и ненавидел все русское, особенно — все советское. По отношению к нам он сразу стал враждебен и постоянно толковал родителям: «Держитесь вы от них подальше; они — советские и с ними, конечно, что-нибудь случится, что скомпрометирует и вас. Пусть немцы сначала истребят эту язву на востоке Европы, а потом англичане справятся с немцами, и наша Литва сможет жить. Для ваших советских друзей это, конечно, неприемлемо и тихо сидеть они не смогут. А нам пока надо сидеть тихо». Он несомненно, со своей точки зрения, был прав, но родители не послушались, и после моего ареста были для тебя очень хорошей опорой в беде, а в 1944 году, уже после смерти Юргиса Казимировича, Марья Ивановна первая пришла к нам на помощь во время наших скитаний.

О Москве они рассказывали много любопытного, часть я уже забыл, но то, что будет вспоминаться, передам здесь. Вот, например, кремлевский банкет для иностранных дипломатов в присутствии Сталина. Дело подходит к тостам, Сталин берет слово: «Я хочу предложить тост за здоровье единственного, гениального вождя, отца народов, корифея науки, друга детей (следует перечисление всех титулов, которыми его награждают в советской прессе и в словесных выступлениях). Кажется, я перечислил все. Может быть, кто-нибудь имеет что-либо добавить?» Все молчат. «Значит, все поняли, о ком идет речь. Так вот, попрошу о нем больше не говорить ни слова». Это было произнесено резко насмешливым тоном. Советские ораторы были поставлены в затруднение, но иностранцы тоже не знали, как им быть: в тостах, которые они должны были произнести, предусматривались любезности по отношению к Сталину. Произносить их стало невозможно, а не произносить по дипломатическим традициям тоже было затруднительно.

Прежде всего я должен отметить очень грубую ошибку в моих воспоминаниях. По данным, которые я нашел в сборнике «Chronologie du Conflit mondial», указ о ношении желтой звезды был издан в мае 1942 года, а не осенью 1940 года, как мне казалось. И, однако, если ошибка есть у меня, то она есть и у составителей сборника. В 1942 году Пренан был уже в Париже, а между тем все, мной рассказанное, — проекты его жены читать лекцию на улице с желтой звездой на груди и в окружении учениц лицея Фенелон — имело место до его приезда (он вернулся из плена в декабре 1941 года) и осенью, а осенью 1941 года я был в лагере, и, следовательно, это могло иметь место только осенью 1940 года. В 1942 году она тоже делала глупости, о которых еще будет речь.

Весна 1941 года отличается частыми выходами в театры и на выставки. Я говорю «частыми» применительно к моей обычной норме; для тебя разницы особенной не было. Совершенно не помню, с кем мы пошли в Théatre de Chaillot на спектакль из сверхклассического репертуара: «Cid». В этом театре я и, кажется, ты были в первый раз, и он нам очень понравился: какая разница с ветхим и грязным старьем «Одеона», «Porte Saint-Martin» и т. д. Что же касается до спектакля, то для нас, варваров, не существовали все же причины исторические, литературные, традиционные, сентиментальные, которые во французских театрах обеспечивают успех всякой отжившей дряни.

Мы смотрели эту пьесу так, как француз смотрел бы «Недоросля» в московском театре. Все нам казалось нелепым и забавным: dame, сопровождаемая suivante; громкие и банальные стихи, произносимые с завываниями; надоедливая Chiméne, всюду лезущая с выражением своих противоречивых чувств, и ходульный Roderigue опротивели до невозможности. В каком-то акте, когда Chiméne в сотый раз начала требовать голову своего будущего супруга, ты не выдержала и сказала: «Ah, barbe», и этим вызвала враждебное к нам внимание в круге радиусом в пять метров, а ведь ты не любила публичных изъявлений чувств. Мой сосед справа перекинулся за нашей спиной замечаниями, не лестными для нас, с твоим соседом слева. На эту демонстрацию я весьма вежливо заметил ему, что среди пятисот дам, здесь присутствующих, вряд ли хоть одна имеет suivante, чтобы таскать ее с собой всюду и беспрестанно жаловаться; он пожал плечами и ничего не сказал.

После спектакля мы спустились в сад Трокадеро. День был весенний, солнечный, и мы с удовольствием прошлись по Champ de Mars и сели на какой-то отдаленной станции в метро. Я не помню, чья была инициатива в выборе этого спектакля. Кажется, мы оба решили в виде опыта посмотреть хоть одну пьесу классического репертуара. Больше этих опытов мы не делали, хотя со сценической точки зрения спектакль был удачен: и декорации, и исполнители — далеко выше среднего.

То, что происходило в Европе в марте — апреле 1941 года, все более убеждало меня, что война между Россией и Германией неизбежна. В конце марта произошел противогерманский переворот в Югославии, и в начале апреля, как раз накануне вторжения туда немцев и итальянцев и воздушной бомбардировки Белграда, СССР заявил недвусмысленно о своем враждебном отношении к Германии и заключил договор о ненападении с Югославией. После этого шага можно было ждать прямого вступления СССР в войну, и все его ожидали. Вот, в качестве примера, мой разговор с Левиным в начале апреля во время одного из его «выходных» дней:

Левин: Для вас, как и для меня, конечно, ясно, что немцы воспринимают этот шаг Сталина как враждебный акт, и, будьте спокойны, они нападут на Россию.

Я: Думаю, что и советско-финскую войну немцы не сочли дружеским актом. Более того, они никогда не скрывали своего желания разделаться с Россией. Положение — не новое.

Левин: Вы помните, что в одной из публичных речей Гитлер перечислил всех врагов Германии, а о России сказал: «Это — наш самый серьезный конкурент»?

Я: Очень хорошо помню и понимаю, что это значит; однако речь имела место до договора с Москвой, когда Англия и Франция старались всеми силами направить германский натиск на восток. Это была угроза по нашему адресу и словесный задаток Западу. Вместе с тем это было выражение всегдашних гитлеровских вожделений.

Левин: Конечно, дело не в фразах, но сейчас все идет к их осуществлению. Я хотел бы знать, о чем думает Сталин. Пока еще не ликвидированы Югославия и Греция, пока еще значительная часть сил Гитлера занята на Балканах, советские войска могли бы с успехом начать войну. Более удобного момента не подберешь. Ведь вы согласны, что не сегодня-завтра немцы нападут на Югославию и что не пройдет и нескольких недель, как Греция и Югославия будут ликвидированы? И тогда Гитлер сможет в любой момент со всеми своими силами напасть на Россию. Более удобного момента, чем сейчас, для нападения на Германию не придумаешь. Должен же Сталин понимать это.

Я: Если учитывать только военные факторы, то вы, конечно, правы. Я, как и вы, считаю, что с тактической точки зрения действовать нужно именно теперь. Мне кажется, что вы не учитываете политической обстановки. Уверены ли вы, что западные государства будут очень довольны вступлением СССР в войну? Что американская пресса не объявит Россию нападающей стороной? Что Гитлер не поторопится дать кой-какие уступки Западу в виде полуавтономии Польши и Чехословакии, не превратит Францию в союзника? И тогда с развязанными руками, при общих аплодисментах, он бросится на восточных варваров?

Левин: Это, конечно, возможно. Но неужели Сталин будет пассивно ждать, пока Гитлер выберет удобный для себя момент, сосредоточит силы, подготовит материал, вооружит обиженных финнов и румын? Неужели он не понимает, что здесь нужны акты, а не булавочные уколы? А ведь пакт с Югославией, если он не подкреплен действием, является вредным булавочным уколом. Правда, объяснение может быть и другое: полная неподготовленность СССР к войне.

Я: И вы, и я на этот счет ничего не знаем. А priori может казаться, что такая гипотеза абсурдна. О том, что СССР окружен врагами с самого возникновения, каждый день говорят советские газеты. О том, что эта враждебность постоянно проявляется делами, мы оба знаем, хотя в истолкованиях, вероятно, разойдемся на каждом шагу. По здравому смыслу можно думать, что люди под угрозой делают все для своей защиты. В энергии советскому правительству никто не отказывал. И вы согласны, что его внешняя политика ведется разумно и с полным пониманием интересов страны. Отсюда я готов сделать вывод, что и военная подготовка ведется с энергией и разумно, хотя об этом никто на крышах не кричит.

Пасха в 1941 году пришлась на 13 апреля, и, следовательно, пасхальные каникулы начались для нас в субботу 5-го. В воскресенье 6 апреля мы были в гостях у Балтрушайтиса, и я надеялся узнать через него, какое же развитие будет иметь югославское выступление против Германии. Задать этот вопрос Юргису Казимировичу было интересно ввиду его обширных связей в дипломатических кругах. Коренной вопрос: что же будет делать СССР, когда Германия и Италия будут кушать Югославию?

На этот вопрос Юргис Казимирович ответил вопросом же: кем было подготовлено и поощрено выступление Югославии? Я ответил, что, по всей видимости, Англией, но удивился смыслу этого вопроса. По форме вопроса как будто нужно было заключить, что реакция СССР может существенно зависеть от ответа. Юргис Казимирович разъяснил мне тогда, что с точки зрения СССР выступление Югославии может быть преждевременным и что в данный момент для СССР может оказаться неудобным ввязываться в конфликт.

Я возразил, что бунту Югославии предшествовало официальное присоединение югославского правительства к германскому блоку и если это невыгодно для Англии, то еще более невыгодно для советского правительства. Юргис Казимирович ответил: «Так-то оно так, но все-таки вряд ли СССР примирится с водворением Англии на Балканах». После этого разговор перешел на другие темы.

Часть наших пасхальных каникул мы употребили на крашение полок. Мы пользовались каждой возможностью, чтобы улучшить нашу обстановку; только возможностей-то у нас было мало, и приходилось прибегать к собственному умению для фабрикации мебели. Это началось еще на rue Bellier-Dedouvre. Из четырех ящиков из-под мыла плюс двух досок при помощи Mandoux, гарсонаиз зоологической лаборатории, был сооружен тот письменный стол, за которым я и сейчас работаю.

После этого блестящего начала уже без всякой помощи мы соорудили постепенно большую часть нашей мебели: твой письменный стол, туалетный столик с зеркалом (мой шедевр), несколько маленьких столиков, стул к туалетному столику и большое количество этажерок. Твое участие выражалось в планировании и иногда в помощи в выполнении; при этом мы очень часто спорили, иногда сердились, но никогда не ссорились.

Распиливание досок и сколачивание были операции не для твоего родного сердечка, и я выполнял их почти всегда без тебя. Зато сглаживание наждачной бумагой и окраска почти всегда выполнялись нами вместе. Сначала мы довольствовались простой морилкой (brou de noix), потом стали добавлять лакирующе-навощивающие составы, и этим значительно улучшили качество продукции. Стало не стыдно показывать ее добрым людям.

11 мая 1941 года произошло событие, которое сколько-нибудь проницательным людям позволяло заглянуть в ближайшее будущее: заместитель и предполагаемый преемник Гитлера, Рудольф Гесс, спускается в Англии. Все терялись в загадках относительно истолкования поведения Гесса.

Бегство от гнева Гитлера? Официальное сообщение из Берлина сразу разрушило эту гипотезу. Экономический кризис в Германии, вынуждающий начать мирные переговоры? Что-то на это не походило: Германия была полной хозяйкой на всем континенте, за исключением Восточной Европы. Эти две гипотезы кажутся сейчас абсолютно нелепыми, но в тот момент их высказывали очень серьезные люди. Мне пришлось говорить и с Юргисом Казимировичем, и с Левиным во время его очередного выхода из лагеря, и с моим издателем Фрейманом, главой фирмы «Hermann et Cie».

Фрейман был очень осведомленным человеком. Мексиканец, бывший дипломат, владеющий десятком языков, он, в своей arrière-boutique, принимал визиты крупнейших ученых и писателей, авторов из его коллекции Actualités, часто заманивал с улицы (rue de la Sorbonne) нужных ему людей. Человек с гибким и подвижным умом и огромной памятью, он не боялся никаких гипотез, как бы нелепы они ни казались, и старался обсудить любой вопрос со всех сторон.

Я не помню точно, какое было мнение каждого из указанных лиц, но мы перебрали все возможные предложения и аргументы. Очень часто мы упирались лбом в гипотезу внезапного безумия Гесса и, в свою очередь отказавшись от нее, начинали пересматривать вопрос снова. Самая простая и ясная гипотеза, которая кажется сейчас единственно правильной, встречала бездну возражений. Я имею в виду, конечно, гипотезу посылки через Гесса предложения англичанам заключить мир или, по крайней мере, смягчить войну, предоставляя Германии свободные руки на востоке, против СССР. Момент для этого казался подходящим.

Югославия и Греция были ликвидированы. Война с Англией состояла в катании взад и вперед по африканскому побережью плюс подводная война. Фундаментальная враждебность Англии и Америки по отношению к СССР была Гитлеру хорошо известна. Он рассчитывал, что страна, которая ему предлагала эту комбинацию до Мюнхена, в Мюнхене и в 1939 году во время секретных переговоров в Копенгагене, будет очень рада такой дешевой ценой выйти из конфликта. Он рассчитывал на влияние своих многочисленных поклонников и сторонников в английских деловых, аристократических и правящих кругах.

Гитлер забыл об одной простой вещи: умного человека достаточно обмануть раз, среднего ума человека — два, глупого человека — три раза, чтобы потерять доверие, а Англия была обманута им большее число раз и, наконец, разобралась в его системе внешней политики. Она начала понимать, что если Гитлер займется востоком, это значит, что через несколько лет, владея всеми русскими ресурсами, вернется на запад, не забывая вместе с тем о неограниченных возможностях Азии.

Я не считаю Черчилля многим умнее Невилля Чемберлена и думаю, что в мае 1941 года и Чемберлен понял, что для Англии русско-германская война — спасение. Нужно только поддерживать Россию настолько, чтобы война длилась возможно дольше, а это значит, что Англия все-таки должна оставаться в состоянии войны с Германией. Хотя и сейчас Англия отрицает это, но несомненно такова была суть предложений Гитлера через Гесса и таково было принятое Англией решение. И я помню, что, начиная с этого момента, английское радио начало обращать внимание на Россию: тон, ранее не очень ласковый, был смягчен; постоянно давались информации и предостережения.

Однако ни один из моих экспертов, после долгого обсуждения вопроса со всеми «за» и «против», этого предположения не принял. Настолько сильно было влияние на умы сказки, распространяемой с 1939 года газетами всего мира, о полной солидарности германских и советских интересов, об оборонительном и наступательном союзе, якобы заключенном в августе 1939 года. Даже сейчас еще есть люди, и не глупые, которые не понимают, что советско-финская война, равно как и советская оккупация Балтийского края, восточной части тогдашней Польши и Бессарабии, были направлены против Германии и так Германией и расценивались.

В эту эпоху мы сравнительно мало выходили вместе. По субботам ты постоянно выходила вместе с Тоней, которая освободила себе этот день для магазинов, выставок, кинематографов и прочих развлечений. Брать мужа с собой она не хотела и запротестовала против моего участия. Таким образом, по неизбежному ходу вещей, выходило, что по воскресеньям ты бывала усталая; кроме того, за неделю накапливалось много шитья, починок и т. д., и ты предпочитала оставаться дома и слушать мое чтение.

Все-таки от времени до времени мы выходили, и в воскресенье 11 мая 1941 года посетили в Palais de Tokio то, что считается Салоном, без всяких добавлений, с незапамятных времен. Если кто хочет искать прилизанность, приглаженность, style pompier, он идет именно в этот Салон. Это не значит, что от этого свободны другие салоны. Это не значит, что в этом Салоне нельзя найти хорошей живописи, хорошей скульптуры: болтая, случается и дураку высказывать разумное слово. В 1941 году в Салоне было большое отделение урбанизации, понятное, если принять во внимание военные разрушения, и странное, потому что война еще не окончена, а оккупация настолько высасывала весь сок из страны, что нельзя было ждать возобновления строительства в скором времени. Да и дождались ли мы этого момента?

Все-таки нужно признать, что посещение Салона доставило некоторое удовольствие. Для глаз мы нашли кое-что, на что можно было взглянуть. Вот незатейливый «Intérieur» Paul Thomas, очень банальный, но как хорошо передан свет, падающий от невидимого окна на паркет и на столик. С каким удовольствием, несмотря на «labourage et pâturage — deux mamelles de France» (кстати, не они ли опять появляются на 5-тысячных билетах, на этот раз — в угоду американцам?), мы смотрели многочисленные пейзажи и, прежде всего, P. Montézin «Fenaison» — яркий, пестрый, цветастый и цветистый. Как будто мы чувствовали, что и в этом году деревенский отдых будет не для нас.

Очень понравились нам портреты, выставленные Guirand de Scévola, и прежде всего его портрет van Dongen. А где же сам van Dongen? В этом Салоне вместо наглых портретов он выставил несколько чудесных эскизов с едва намеченными контурами, быстрыми, легкими и изящными. Все-таки он — большой мастер, когда захочет. Отмечу еще картину L. Fontanarosa «Le Brabant»: тяжелые свинцовые холодные облака, под навесом — земледельческие орудия и несколько незатейливых человеческих фигур, выразительных и непринужденных. Я, конечно, прохожу мимо бесчисленных bondieuseries, которыми в 1941 году отличался этот Салон. Это было неизбежно в тот момент: «сильные, смелые, храбрые» шли в Résistance, а остальные сотрудничали с немцами и наполняли церкви…

Я очень запомнил наш выход в воскресенье 8 июня 1941 года в Théatre de Chaillot, чтобы посмотреть танцующую пару Ione et Brieux, которая нас давно интересовала. Где-то у нас в квартире хранится программа этого спектакля, но я думаю, что можно обойтись без нее. Трудно сказать, что собственно мы ждали. Мне кажется, ты надеялась увидеть нечто вроде Argentina с ее постоянным спутником. Мне не пришлось повидать Argentina, но я слышал много ее дисков с кастаньетами, видел фотографии, кусочек фильма, и мне тоже казалось, что главным действующим лицом будет Ione, а ее кавалер окажется хорошим аксессуаром.

На самом деле было обратное и, оказалось, новое обстоятельство, которое нами не предусматривалось: костюмы. Brieux — великолепный атлет, который играл, как хотел, своей воздушной куклой Ione, и оба, после каждого номера, появлялись в новом, еще более роскошном, костюме. Для глаз эта смена ярких красок и изящных складок давала некоторое удовольствие, но самая техника танца была довольно однообразна у обоих и не представляла ничего нового по сравнению с другими танцорами и танцовщицами. В общем, наше впечатление было такое: очень хорошо, что повидали их; выход не пропал даром, но второй раз вряд ли пожертвуем на них наше время.

В эти месяцы перед германо-советской войной нужно отметить еще твои выходы и выезды по делам Сенской комиссии. На тебе лежала задача изучения моллюсков Парижской области и особенно тех, которые создают неудобства для того или иного использования водных путей и воды. Просматривая твою Agenda, я нахожу: выезд 29 марта с Gare Austerlitz, 3 мая — в Neuilly-sur-Marne, 5 мая — шесть часов работы по определению найденных моллюсков и другой живности, 22 мая (праздник Ascension) — изготовление препаратов для этой же комиссии, 27 мая — выезд в Vincennes, 5 июня — выезд в Neuilly-sur-Marne, 7 июня — выезд в Choisy-le-Roi, 11 июня — выезд с Gare de Lyon туда же.

Я не перечисляю сейчас тех выездов, которые имели место после моего ареста, но как не отметить то бескорыстие, ту полную готовность исполнять эту скучную и малоинтересную работу, с которой ты взялась за нее. Тебе искренно хотелось быть полезной, что-то сделать, не извлекая из этого ни материальной, ни моральной прибыли. И ты делала это весело, охотно, даже не задумываясь над тем, как другие сумеют использовать твои результаты. Как и во всем, как и всегда, ты совершенно была лишена всякой зависти, всякого недоброжелательства; никогда чужая мелочность не была в состоянии пробудить в тебе ответные реакции того же толка.

Наступил момент говорить о моем аресте 22 июня 1941 года. Уже в течение многих дней лондонское радио повторяло: «Немцы сосредоточили на советской границе свыше 170 дивизий, снабженных всеми техническими средствами. Истолковать это можно только одним способом: немцы подготовляют нападение на СССР. Мы опять предостерегаем Москву и совершенно не можем понять, почему она молчит и никак не реагирует».

В ответ на эти предупреждения в одном из номеров немецкого журнала на французском языке «Signal» (выпускался совершенно официально немецкой пропагандой и не имел для прикрытия никаких французских изменников) появилась иллюстрированная информация о добрых советско-германских отношениях: «Мы им посылаем то-то, то-то и то-то и от них получаем то-то, то-то и то-то, все — очень нужные и ценные товары. Ни мы, ни СССР не заинтересованы в прекращении этих дружеских коммерческих отношений».

Тем не менее неустойчивость положения на востоке чувствовалась всеми и часто обсуждалась. Левина, со времени нашей беседы о Югославии, больше я не видел. Что же касается до Балтрушайтиса, то он был в таком же недоумении, как и мы. Юргис Казимирович пытался было выдвинуть гипотезу простого запугивания, т. е. немцы собираются решительно атаковать Англию и ставят войска на советской границе, чтобы гарантировать себя от советского вмешательства, но тут же вспоминал данную англичанами цифру — 170 дивизий, т. е. две трети германских сил, и приходил в недоумение, начинал сам себя опровергать. Так как у него были несомненные большие связи в дипломатическом мире, нужно сделать вывод, что секрет готовящегося нападения сохранялся немцами очень хорошо.

Фрейман, тоже осведомленный человек, тоже ничего не знал, недоумевал и колебался; исходя уже из здравого смысла, он считал нападение на Советский Союз безумием, на которое немцы вряд ли пойдут. «Если же нападение произойдет, — добавлял Фрейман, — это будет значить, что Англия использовала все свои возможности, чтобы оно состоялось, и я хотел бы знать приблизительный размер той суммы, которую англичане на это затратили».

И вот наступило утро воскресенья 22 июня. Мы с тобой собирались поехать после полудня в салон Независимых. Часов около девяти утра я открыл радио, попал на Берлин и услыхал обращение Гитлера; я сейчас же перевел на Москву и прослушал информации о переходе немцев через границу и о воздушных бомбардировках советских городов. Мне посчастливилось выслушать и обращение Молотова, произнесенное чрезвычайно взволнованным, я бы даже сказал, паническим тоном, но это было бы несправедливо и взволноваться было от чего.

Для нас сейчас же встал вопрос, как быть. За время оккупации в таких случаях на улицах расклеивались афиши, приглашавшие граждан такой-то страны и таких-то возрастов явиться с вещами на такой-то сборный пункт. Такой афиши мы и ждали. Мы сейчас же побежали к ближайшему, по расстоянию, из наших друзей — Pacaud — и застали их обоих дома. Они, конечно, уже знали о нападении. Pacaud с его «юридическим» духом сейчас же заговорил об афишах и начал нас успокаивать: с одной стороны, женщин пока нигде не трогали, а для мужчин устанавливался предельный возраст — 55 лет. А так как мне было 58, то Pacaud считал меня вне опасности. Мы поговорили с ними и, несколько успокоенные, вернулись домой.

Мы решили пораньше позавтракать и сейчас же поехать в салон, поскольку были не в состоянии что-либо изменить в происходящих событиях. К двенадцати наш завтрак был уже почти закончен. Звонок — и довольно сильный. Идем: на пороге — два немецких солдата, которые говорят мне: «Мы пришли вас арестовать». Ты заволновалась и, видя мое спокойное состояние, спросила, понял ли я, чего они хотят. Я ответил, что понял, и мы все прошли в столовую.

Немцы уселись и начали довольно любезно отвечать на наши вопросы: что они не могут сказать, куда меня увозят; что это, вероятно, ненадолго, так как, конечно, московские клопы (wanzen) будут быстро раздавлены; что, однако, нужно захватить немного вещей. Они продиктовали, что именно разрешено; список был странный, неполный, и, как я увидел потом, очень отличался от того, что другие немцы сообщали другим арестованным. Все четверо мы выпили по стакану вина.

Мы с тобой простились. У подъезда стоял автомобиль. Меня усадили сзади между двумя сопровождающими; я старался через заднее окошко увидеть наши окна и тебя, но это оказалось невозможно.

Мне придется в моем рассказе чередовать то, что происходило со мной, с тем, что испытывала ты. Помимо моей памяти я имею коллекцию наших писем и твои записные книжки.

Автомобиль, который меня увозил, поехал к Place d’Italia, чтобы арестовать еще кого-то. Но «заинтересованное» лицо отсутствовало, и меня повезли одного через центр города на Champs Elysées,свернули и высадили у Hôtel Matignon. Я был очень удивлен, так как считал этот дом местопребыванием представительства Vichy.

Ввели в канцелярию, и молодая немка в военной форме стала опрашивать меня, записывая ответы на машинке. Когда она увидела, что я — профессор университета, вдруг заволновалась и вызвала какого-то полковника. «Послушайте, господин полковник, — сказала она, — это — ученый-математик, профессор; разве нам так уж нужно его сажать?» Он ответил ей довольно резко: «Делайте то, что требуется, и держите ваши мнения при себе». Она развела руками и приказала унтеру отвести меня в огромную залу. Там еще никого не было. Я был первым. Зала — очевидно, для крупных совещаний и, может быть, празднеств — была роскошно обставлена и освещена через потолок: солнце — вовсю и очень жарко; постепенно она стала заполняться.

Так как за все мое пребывание в Париже я не имел никакого соприкосновения с эмиграцией, люди, появлявшиеся передо мною, мне были совершенно неизвестны. Уже потом я узнал, что седой господин с тонкими чертами лица — Д. М. Одинец, что высокий худой старик с сердитыми репликами — В. Ф. Зеелер, что пожилой господин, сопровождаемый молодым человеком (не арестованным), — младоросс, приятель Потемкина, Воронцов-Вельяминов, что человек в очках с глупыми сбивчивыми репликами — граф Игнатьев.

Все они сидели тихо, изредка переговариваясь. Ввели маленького старика, чрезвычайно расстроенного и чуть не плачущего; это был, как я узнал впоследствии, очень известный адвокат Б. Л. Гершун, брат известного, рано умершего, физика. Я подошел к нему и стал его уговаривать не расстраиваться и, в особенности, не показывать немцам траурную физиономию. Он ничего не ответил, но явно принял во внимание мой совет. Так, мало-помалу, заполнилась зала.

Всех интересовал один и тот же вопрос: куда нас повезут и что нам предстоит. Между четырьмя и пятью нас вывели наружу и стали усаживать в открытые автокары, предварительно предупредив, что всякая попытка бегства будет наказана смертью. На тротуаре оказалась уже одна из жен, ухитрившаяся быстро узнать, где наш сборный пункт. Это была жена Николая Александровича Канцеля, и офицер разрешил ей передать мужу чемоданчик с вещами. Это, конечно, придало всем надежды.

Моим соседом на автокаре оказался В. Ф. Зеелер. Автокары маленькими уличками проехали через Place de République и через Belleville к Porte des Lilas. Когда это стало ясно, мой сосед произнес: «Уж не к Самуилу ли Ильичу в гости нас везут?» — «А вы знаете Левина?» — спросил я его. «Кто же не знает Левина». Но нет, нас не везли в Tourelles.

Мы проехали значительное расстояние, поднимаясь и поднимаясь, и оказались около старого форта, которого раньше я никогда не видал: Romainville. Там нас встретила рота немецкой пехоты, окружившая автокары, как только они остановились. Нас выгрузили и сейчас же занялись регистрацией. Это меня удивило: очевидно, из Hôtel Matignon нас переслали без всяких сопроводительных документов, даже без списка. Я снова мог убедиться, что немецкая организация небезупречна.

После этого стали распределять по помещениям. Нашу группу повели в казарму в верхний этаж. Ничто не было подготовлено. Грязные нары в несколько этажей. С большой брезгливостью мы выбрали себе места и положили на них наши чемоданчики. Только позже мы узнали, что нам необычайно повезло: следующие группы помещались в подвальных помещениях форта, сырых, холодных и не снабженных нарами. Люди, которые провели там эту теплую июньскую ночь, простудились.

Прошел цаплеобразный молодой немецкий офицер, увидел, с какой брезгливостью я смотрю на нары, остановился, хотел что-то сказать, но ничего не сказал и проследовал дальше. Нас сейчас же позвали вниз, в столовую, питаться: был распределен хлеб и кофейная жижица с медом, причем немецкий унтер разъяснил, что начальство форта было очень поздно предупреждено о нашем приезде и немецкие солдаты выделили эту кормежку из своих порций. Нам позволили немного погулять по дворам, и восхитил вид, открывавшийся с этой высоты. Многие не понимали тогда, что они созерцали преддверие своей смерти: на первом плане находилось Drancy с «небоскребами» — теми «небоскребами», около которых был расположен еврейский пересыльный лагерь.

В Romainville мы были не единственными заключенными: в нескольких залах того же этажа, но взаперти, находились французские коммунисты и коммунистки. С ними оказалось возможным разговаривать через окна, и от нас они узнали о германо-советской войне. Когда начало темнеть, нас загнали в помещения.

Как только нас водворили в камеры, мы стали размещаться по постелям. Я залез на свой первый этаж, передвинул чемоданчик, сел, свесив ноги, и осмотрелся. Моими визави оказались бородатый и волосатый священник (отец Константин), уже упомянутый граф Игнатьев, пожилой бритый человек (шофер Емельянов, бывший врангелевский офицер), худой, с горбатым носом, кадыком, бритый и уже весьма подержанный господин (барон Рауш фон Траубенберг). Кто был сзади меня, в тот момент я не видел.

Произошел следующий разговор:

Емельянов: Не понимаю я немцев. Ну, арестовали бы советских граждан, а они берут и нас; вон, смотрите, кого тут только нет: и великие князья, и графы, и адвокаты, и врачи, — и все это эмигранты. А где же советские граждане, спрашиваю я вас? И при чем тут мы?

Я: Немцы делают вам честь, предполагая в вас элементарный патриотизм.

Игнатьев: Ну, этого-то тут не найти. И я, и все мы — германофилы.

О[тец] Константин: Говори, голубчик, за себя.

Игнатьев: Чего же за себя? Посмотри кругом. Да и откуда может явиться патриотизм, когда через две недели война будет кончена, Советы будут биты?

Я: Вы так в этом уверены?

Игнатьев: Еще бы! Я, как старый офицер, говорю вам, что Красная армия не имеет командного состава, не имеет штаба, не имеет техники.

Я: А я, как старый офицер, говорю вам, что Красная армия имеет штаб, имеет технику, имеет командный состав, и немцы будут биты.

Тихий голос сзади (принадлежавший, как оказалось потом, Левушке Калужнину) шепчет мне: «Что вы делаете? Здесь полно шпиков; они вас провоцируют».

Я замолкаю, а разговор продолжается.

Игнатьев: Да и мелкие народности, угнетенные большевиками, сейчас же поднимутся, например — Кавказ.

Некто снизу (оказавшийся немецким шпионом грузин Боридзе, освобожденный на следующий день): Все кавказцы сдадутся.

Игнатьев: А Прибалтийский край? Все пойдут за немцами. Не правда ли, барон?

Рауш: Совершенно в этом уверен.

Услыхав эту неожиданную реплику, я с интересом вглядываюсь в его хищную птичью физиономию, и мне начинает казаться, что я уже видел ее, и припоминаю, что в 1921 году я ездил в Петроград в составе междуведомственной комиссии и представителем Наркомпрода был коммунист Траубенберг, лохматый и славный малый. Его спутник, Вундерлих, тоже коммунист и его большой приятель, сказал про него: «Ведь он — барон Рауш фон Траубенберг. Слушай, лохматый, а где же твои братья?» — «Вероятно, в эмиграции, если живы», — ответил он.

«Ну, господа, надо спать; все мы устали, а завтра нас рано поднимут», — приглашает о. Константин. Все замолкают, и каждый предается своим думам. Все мои мысли, конечно, направляются к тебе, и я стараюсь себе представить, как ты провела этот день, куда ходила, кого видела; стараюсь мысленно оградить тебя от всех опасностей и перебираю различные предположения; только бы, только бы они не осуществились!

Рано утром 23 июня 1941 года нас подняли, дали напиться кофейной жидкости и с теми же предупреждениями относительно попыток побега повели усаживаться в автокары. За это время я несколько лучше разглядел своих товарищей по плену.

Всем бросался в глаза худой человек, блондин среднего роста, с сумасшедшими глазами и огромным грузом на плечах, под которым он гнулся. Это был небезызвестный художник Лев Смарагдович Чистовский. Он присоседился ко мне и Левушке Калужнину: «Вы оба — математики и немного физики? Очень хорошо. Я тоже этим интересуюсь и изучаю все переходы: словесные, философские и материальные. У вас — теория ионов, а мы, мистические философы, переходим к эонам, и все это воплощается в йони: старое арийское слово, так много выражающее». При этих словах в его глазах появились странные жадные огоньки, а мы поняли, с кем имеем дело.

Из подвалов вылез пожилой француз с розеткой Почетного легиона. Это оказался социалист Henry Sellier — сенатор, бывший министр, знаток муниципальных вопросов. От него мы узнали, что арестовано большое количество левых французов, в особенности — коммунистов.

Нас повезли кружными путями через Drancy на какую-то станцию какой-то железной дороги. Я и до сих пор не знаю, какая это была станция, — по-видимому, большая и новая, с длиннейшими бетонированными платформами и постройками style moderne. Поезд ждал нас. Публика была оттеснена на значительное расстояние и с любопытством наблюдала нашу посадку.

Из Hôtel Matignon нас выезжало накануне не более ста человек на двух или трех автокарах, а здесь оказалось свыше пятисот. Очевидно, имелись другие сборные пункты. В том отделении, куда я попал с Левушкой, были еще двое русских и четверо французов. Трое из них были молодые симпатичные ребята, а четвертый напоминал старую толстую облезлую крысу, типа bistrot из северного квартала; это был коммунистический депутат Pillot. Остальные французы его явно обходили; нам это было непонятно, равно как и то, каким образом такая гнусная физиономия досталась коммунистическому депутату. Он старался заговаривать с соседями, произносил сверхпатриотические фразы и выражал уверенность в победе доблестной Красной армии; в ответ получал молчание, и мы также инстинктивно старались его игнорировать.

Поезд простоял довольно долго. Когда он тронулся, нам раздали очень хороший хлеб с маслом и медом и при этом разъяснили, что арестовавшая нас немецкая администрация не предусмотрела нашего кормления, и солдаты из охраняющего батальона кормят нас из своего пайка. Это было, конечно, очень мило и показывало как будто некоторый антагонизм между политической полицией и армией.

Поезд шел, и люди знающие установили, что мы находимся на северной сети; вопрос был в том, куда нас везут. Одни говорили, что везут в Германию, другие — в Польшу или Голландию, третьи высказывались за какой-нибудь близкий к Парижу французский город. Шансы этой гипотезы уменьшились, когда прошел первый час пути и не было признаков остановки. Когда миновал второй час, все решили, что нас везут в Германию, и это вызвало понятное уныние. Однако в конце третьего часа поезд остановился: Compiègne.

Париж в общем мало пострадал от войны. Немецкая бомбардировка в начале июня 1940 года разрушила некоторое количество домов, равно как и англо-американские бомбардировки, но для 1941 года эти последние были еще музыкой будущего. Поэтому Compiègne с его разрушениями нас очень поразил. Уже от вокзала, где нас высадили, и с моста, по которому провели, были видны очень серьезные повреждения. Чтобы нас вести, всех построили по четыре человека в ряд, окружили охраной и погнали быстрым шагом. В своей книге «Camp de la mort lente» Bernard рассказывает, что солдаты, которые вели их шесть месяцев спустя от того же вокзала через те же улицы к тому же лагерю, неистовствовали, орали, толкались, даже дрались. По отношению к нам ничего этого не было.

По всему пути стояли толпы обывателей, которых наша охрана отгоняла. Что они думали, я не знаю. Но, думаю, не очень поверили тому, что было напечатано в следующие дни в местных «французских» газетах, а именно, что мы — парижские сутенеры, от которых попечительные немцы очищают город, и не надо очень жалеть наших жен, бродящих вокруг лагеря, потому что их присутствие в Compiègne опасно для нравственности и здоровья местных жителей. Тут я опять не знаю, немцы ли заставили так писать или же продажные французские журналисты сами смекнули в этом направлении.

Путь показался нам очень длинным, и несомненно таковым он и является, этот крестный путь для наших близких, которые таскали для передачи нам тяжелые пакеты. Нас вывели за город, хотя это не сразу заметили, и вот мы — перед огромным огороженным участком с бараками, в прошлом — казармы Royallieu, а ныне — Frontstalag 122. У входа нас встретил одноглазый и крайне взволнованный немецкий офицер, один из комендантских. Волнение его проистекало из очень простого источника: лагерь не был предупрежден о нашем приезде, и ничто не было приспособлено для нашего устройства и питания. Так было объяснено в тот момент, когда нас привели к баракам, где не было ни мебели, ни постели, ни посуды, ничего.

Сейчас, вооруженный детальным знанием лагеря, я несколько недоумеваю: имелось несколько бараков, где было сложено лагерное имущество — сотни хороших железных кроватей с матрацами, подушками, холстинными спальными мешками и одеялами; из этих складов через несколько дней мы почерпнули все, что надо, и еще много осталось. Я помню растерянную физиономию этого офицера и не могу заподозрить его добрую волю. Значит, он просто не знал лагерных ресурсов, значит, и у немцев бывали халатность, небрежность, беспорядок.

Нас провели к двум баракам, где мы разместились по 25 человек на камеру — очень тесно. Нам показали пределы, которые мы не должны переходить под страхом получить пулю из мирадора(мирадор был поблизости); раздали металлические кастрюли на цепочках и затем распределили суп. Старшим, к большому возмущению наших реакционеров, был назначен еврей — известный банкир и бриллиантщик Финкельштейн, очень бойкий человек, хорошо говоривший по-немецки, — фигура весьма живописная. Из этого назначения я сделал вывод, что средняя германская масса не так-то уж сильно проникнута антисемитизмом и расизмом. Упомянутый одноглазый офицер разговаривал с Финкельштейном самым корректным образом, унтер-офицеры — тоже.

В камере, куда я попал совершенно случайно, со мной оказались: Henri Sellier; Schwartz — французский еврей, коммунист; Чупек — поляк, говорящий по-русски, тоже коммунист и бывший полковник международных бригад в Испании, но эти обстоятельства он тщательно и успешно скрывал; барон Рауш фон Траубенберг, уже упомянутый; другой балтийский немец — фон Нидермиллер, бывший петербургский адвокат, показавший себя впоследствии германофилом свыше всякой меры; бывший врангелевский подполковник Чудо-Адамович, о нем еще будет речь: это был гестапист, но гестапист забавный. Других я не помню — тем более, что в этой камере пробыл недолго.

Это был барак С5. На ночь мы разлеглись на полу, я — на своем непромокабле, все другие — на своих вещах. Единственный Чистовский имел в своем колоссальном грузе все, что надо, чтобы провести ночь хотя и на полу, но с комфортом.

Утром 24 июня начали выяснять различные особенности места и режима: ходить около барака со стороны дверей было можно, но высовывать нос за угол — нельзя: стреляли. Напротив барака была умывальня-стиральня и т. д.; проходить около было можно, но остановиться, чтобы помыть руки, — нельзя: стреляли. В бараке находился один клозет с одним сиденьем: катастрофа! Напротив барака находился большой клозет, но пользоваться им было нельзя: стреляли. За этот день таки действительно один раз выстрелили в нашу сторону — без вреда. Через пять минут прибежал унтер искать какого-то брюнета, который делал что-то неразрешенное, но брюнета не нашли. Унтер ушел, предостерегая нас против нарушения запретов, но списка неразрешенных поступков не дал: нужно было доходить до всего экспериментальным путем.

Утром нам распределили кофе и хлеб, но стаканов ни у кого не было. В полдень распределили суп, но ложек также не было. То же и вечером с макаронами. Хлебали все из тех же кастрюль, помогая пальцами. Все удивлялись, почему арестовавшие нас солдаты не разрешили взять с собой немного посуды. Только Чистовский каким-то чудом мог взять с собой свой груз. Чудо — простое: Чистовский был специалистом по порнографическим картинам, рисункам и т. д., и он подарил солдату образчик своего творчества. С собой он привез несколько сот фотошек всякого формата и во всяких позах, и первые дни люди становились в очередь, чтобы посмотреть эту коллекцию.

Весь этот день прошел в знакомствах друг с другом. Я познакомился с Филоненко, о котором еще будет речь; с Мирзой Чокаевым, о котором тоже еще будет речь; с живописным офицером Иностранного легиона Масленниковым, о котором также будет речь, и с милейшим Бунаковым-Фундаминским, с которым мы как-то сцепились на одном из митингов 1905 года. Попытка снова сцепиться не удалась, как и последующие попытки этого рода: в нем совершенно отмерли все политические интересы, которыми он жил столько лет; осталась чисто христианская примиренность с миром и людьми, каковы бы они ни были, и ясное предвкушение неизбежного конца. Это была эволюция, частично совершившаяся до лагеря, завершившаяся в лагере на наших глазах и закончившаяся с его гибелью.

За весь этот день снаружи гудели автомобили, и через окна барака было видно, что в других бараках тоже появляются заключенные, но переступать границы все еще было запрещено. В этот же день нам предложили выбрать старших по камерам. У нас старшим оказался Чудо-Адамович. Через полчаса к нам явились коммунисты-рабочие из соседних камер с упреками, что мы не заботимся о Henri Sellier. Упреки были довольно странные: мы все находились в одинаковом положении, у нас у всех ничего не было, и мы не имели никакой материальной возможности проявить о нем заботу. Как потом оказалось, упреки были вызваны репутацией Чудо-Адамовича, о которой никому не было известно и о которой нам ничего не сказали. Потом уже «экспериментальным путем» мы добрались до истины.

День 25 июня внес нечто новое. Было привезено значительное число новых арестованных, и утром представители Гестапо в присутствии лагерного начальства приступили к переписи заключенных. У стены барака были поставлены четыре стола, и мы распределились в четыре хвоста. Передо мной стоял Левушка, перед Левушкой — Масленников.

Лагерные офицеры переходили от стола к столу. Когда они очутились около нашего хвоста, Масленников сделал рукой приветственный фашистский жест, попросил разрешения подойти, получил и громким голосом заявил: «Позвольте мне, как русскому офицеру, выразить нашу общую радость по поводу блестящих побед германской армии; еще несколько дней и освобождение России будет закончено». Немцы переглянулись, и старший по чину офицер ответил: «Нам очень странно выслушивать подобные заявления от русского офицера», — и повернулся к нему спиной. Пощечина получилась очень удачная.

Однако патриотизм Масленникова был оценен Гестапо. Его очень скоро освободили, и он занялся поставками для германской армии всяких необходимых вещей, в том числе и французских женщин для солдатских публичных домов. После освобождения Франции его арестовали на Côte d’Azur, но он дал взятку — 21 000 000 франков (эту цифру мне называли осведомленные люди), был освобожден и сейчас же перебрался в Швейцарию, где и живет благополучно, являясь уважаемым состоятельным гражданином Швейцарской республики. От Вильгельма Телля до Масленникова — нормальная эволюция буржуазной республики.

Нам всем раздали бланки и открытки: бланки, чтобы написать адрес близких, если бы нужно было известить о неожиданной смерти заключенного, и открытки с готовым текстом, чтобы известить наших родных о пребывании в добром здоровье в лагере Fronstalag 122. Нам было разрешено циркулировать по всей территории лагеря, за исключением специально огражденных частей. Этим разрешением мы сейчас же воспользовались и убедились, какую огромную территорию занимает лагерь.

Я даю на следующей странице довольно неточную картину лагеря. Мы видим три серии бараков: серия А, серия В, серия С. Участок, где находится серия А и два барака серии С, был отделен от остального лагеря несколькими рядами колючей проволоки и нам в ту эпоху был недоступен. Мы находились в бараке С5 поблизости от мирадора; постепенно были заняты барак С4 и все бараки серии В. Это произошло в течение первых дней нашего пребывания в лагере.

Вот и ошибка, которую я обнаружил, просмотрев нашу переписку с тобой. Открытка была послана не 25 июня, в день регистрации, а накануне, 24 июня. В ней не было печатного текста, и нам предоставлялось право написать несколько строк; писать было нечем, и я кое-как намазал открытку обломком спички и сажей. Она имеет забавный вид, но это была первая весть от меня к тебе, и дошла она только через десять дней.

В эти же дни — с 25 июня и дальше — появились два начинания. Среди заключенных оказались три церковных лица: о. Константин, уже упомянутый; о. Зосима — старенький иеромонах, бывший художник, человек с кроткими глазами и тихим неслышным голосом — пример христианского эгоизма: он жил исключительно внутренней жизнью и никак не реагировал на бесчисленные страдания и несчастья, которые развертывались кругом; третьим был монашек помоложе — такой же христо-эгоист, как Зосима.

О. Константин сейчас же организовал богослужения на открытом воздухе, и подобрался хороший хор. Не имея возможности по каноническим правилам служить обедню, он служил вечерни, и это — при хорошей погоде (а лето стояло великолепное) на открытом воздухе — представляло даже известную поэзию. Это зрелище привлекало зрителей двух категорий: французских коммунистов и немецких солдат. Среди первых были люди, проявлявшие активную враждебность, и иногда мне, атеисту и антирелигиознику, приходилось вмешиваться, чтобы призывать к терпимости. Немцы слушали с любопытством, и иные приходили с нотной бумагой для записи песнопений и просили сообщить им текст.

Другое начинание — наш народный университет. Инициатива исходила от Димитрия Михайловича Одинца, который быстро созвал инициативную группу — меня, Зеелера, Дормана, Чахотина, Филоненко, к которой присоединились впоследствии многие другие: Левушка, Bataillon, Антонов, Ляпин, Бунаков, Вершубский, Цейтлин, Гершун, Зандер, братья Зайдельсоны, Лейбович, Чекунов, Морозов, художник Милькин, Клягин, Масленников, певец Мозжухин, Пуриц, Пьянов, Поляков, Бобринский, Sellier, Финисов.

Все эти лица так или иначе, иные — постоянно, иные — случайно, по одному разу, участвовали в работе университета. О каждом из них нужно будет говорить отдельно. Среди них были безупречные патриоты, двурушники, германофилы пассивные и прямые изменники, шпионы и предатели. Всех этих лиц я встретил в первый раз в лагере и не был в курсе очень сложных взаимоотношений, существовавших между многими из них, равно как и их характеров, делавших в иных случаях невозможным всякое деловое сотрудничество.

Среди лагерных черносотенцев и германофилов университет сразу встретил резко враждебное отношение и очень часто прямой саботаж и намеренное срывание работы. Хорошо известный генерал Шатилов объявил, что университет — масонская штучка; германский агент Савич, впоследствии выпускавший на русском языке немецкую рептилию в Берлине, — что это жидовские штучки; доносчик квазипрофессор Финисов — что это коммунистическая штучка.

Раз уж я начал говорить об университете, нужно сказать несколько слов и о «тресте мозгов». Встретившись со мной уже утром на третий день после нашего приезда в Compiègne, Левушка спросил, что за публика у меня в камере, и предложил мне перейти в ту, где был он. Я с большим удовольствием согласился, так как в Левушкиной камере сосредоточилось большинство лагерной интеллигенции и не было ни одного германофила.

Перечислю всех, кого помню: Филоненко, Калужнин, Чахотин, Дорман, я — люди «ученой» профессии; Морозов и Улин — художники; инженер Заферман, юрист Канцель, экономист Минущин; из остальных шестнадцати я запомнил моего непосредственного соседа — бакалейщика Фейгина с rue des Rossiers, человека грубого и плохо воспитанного, но симпатичного и простого, который не уставал повторять: «Что бы люди ни говорили, для нас, евреев, не было лучше страны, чем Россия, лучше народа, чем русский народ». Был еще поэт Райсфельд — очень оригинальный человек.

Таким образом, из 26 жильцов камеры мне запомнились лишь 12 человек. Остальные были вполне приличные люди, однако не оставившие устойчивых воспоминаний. Нашу камеру сейчас же произвели в «трест мозгов», причем в лагере изменников это прозвище употреблялось с издевательством и ненавистью.

В день моего вселения произошла раздача кроватей и матрацев. Для этого вытащили из склада несколько тачек, и было совершено несколько поездок в один из отдаленных бараков, где со времен казарменных было сложено большое количество кроватей и матрацев. Иные из нас не ждали прибытия тачек, а клали матрацы себе на головы, и издали диагональная дорога через луг напоминала разворошенный муравейник, когда процессии муравьев перетаскивают яйца и куколки. Это зрелище приходилось видеть еще много раз.

Первое собрание «совета университета» имело место в камере, где жили Одинец и Зеелер. В нем, помимо хозяев, участвовали я, Дорман, Чахотин и Зандер. Мы установили три типа деятельности университета: 1) систематические курсы, 2) отдельные лекции и чтения, 3) преподавание языков, ремесел и т. д., — так, чтобы из пребывания в лагере наши товарищи по заключению вынесли некоторые полезные в жизни знания и профессиональные навыки.

Речь зашла о пополнении преподавательского состава. Мы, жители камеры «трест мозгов», предложили Левушку для преподавания математики и немецкого языка, Филоненко — для преподавания правоведения, Bataillon — для преподавания испанского языка. Это встретило сочувствие, но Одинец резко и несправедливо отозвался о Филоненко, который, однако, с академической точки зрения занимал более высокое положение, чем Одинец. Это меня неприятно поразило, и сейчас, когда наши пути с Филоненко совершенно разошлись, я продолжаю думать, что был прав тогда: нельзя отнять у Филоненко его блестящей эрудиции и ораторского таланта. Мы все-таки поставили на своем, к большому неудовольствию Одинца, и отмечу, для памяти, аргументы, очень характерные для него:

Я: Филоненко — человек с очень обширными знаниями и большой инициативой; уже будучи блестящим инженером-кораблестроителем, он закончил Faculté de Droit в Париже.

Одинец: У него совершенно отсутствует научная база.

Я: Она настолько отсутствует, что его докторская диссертация была премирована и настолько привлекла всеобщее внимание, что один оксфордский специалист говорил, что во Франции есть новый блестящий юрист Филоненко, как будто грек по национальности.

Одинец: Он был прав в том смысле, что Филоненко — grec по вкусам и по специальности.

Я: Последующие печатные работы Филоненко побудили Брюссельский университет предложить ему кафедру международного права, которую он и сейчас занимает.

Одинец: Ну, что такое Брюссельский вольный (это слово он произнес с презрением) университет? Это какая-то частная школка.

Я: Вы совершенно напрасно так говорите. Этот университет занимает в науке очень высокое место, а «частными школками» являются и крупнейшие американские университеты.

Одинец: А сейчас Филоненко не занимает никакой кафедры. Конечно, немцы выгнали его оттуда.

Я: Очень странный аргумент.

Одинец (сердито): Как хотите. Только за его преподаванием надо будет серьезно наблюдать.

Этот разговор заставил меня усомниться в моральных качествах Одинца. Последующее только усилило это впечатление.

Первая лекция в лагерном университете была прочтена Одинцом, который взял на себя курс русской истории. Я прослушал с большим интересом, хотя мне она ничего нового дать не могла. Речь шла о начале Руси и славянском расселении. В сущности, изложение не давало ничего сверх первой главы учебника Иловайского с примесью Костомарова, Ключевского и Милюкова.

С одной стороны, Одинцу хотелось отойти от норманизма, а с другой стороны, он не решался, принимая во внимание немецкие и германофильские уши, это сделать; получался сумбур, тем более неприятный, что после, скажем, семи минут норманизма, самого традиционного, следовал антинорманнский выпад с указанием на нашу самобытность, и каждый раз — со ссылкой на факты: или существующие, или же ложно истолкованные. Так, он заявил, что раскопки под Смоленском не дали никаких указаний на норманнское влияние. А я сам видел тысячи норманнских погребений, и каждый раз раскопки давали норманнское вооружение и вещи норманнского быта. Ими был наполнен Смоленский археологический музей, и еще недавно я прочитал про новые находки этого рода под Смоленском в Гнездове.

С точки зрения философии истории это был Иловайский с робкими потугами ввести исторический материализм, что давало что-то, подобное работам Тьерри и Гизо. С точки зрения ораторского искусства вся эта мешанина была, однако, хорошо подана; у Одинца был несомненный преподавательский талант. Ему очень аплодировали. Критиковать очень не приходилось, однако про Гнездово я ему все-таки сказал.

Моя первая лекция была посвящена развитию математики в России. Мне, конечно, было невозможно вдаваться в детали; приходилось давать скорее историко-биографический материал, говорить о господствовавших тенденциях в развитии математики в Европе и о месте русской математики в этом процессе. Целью моей было опровергнуть утверждения иностранной (в особенности французской) прессы о ничтожестве русской науки и показать, что уже в первой половине девятнадцатого века она была на высоком уровне, а сейчас стоит на первом месте. К математике в виде лекций публичных я более не возвращался: мы организовали для подготовленных специалистов курсы и математический кружок с рефератами, для неподготовленных — занятия школьного типа, и для широкой публики я читал курс описательной астрономии.

Лекция Дормана по химии носила такой же характер, как моя; он рассказал о работах Зинина, Бутлерова, о гениальном открытии Менделеева, о последующем развитии русской химии и мировом ее значении. Лекция его имела большой успех, и о нем самом следует сказать несколько слов.

Ивану Евстигнеевичу Дорману в ту эпоху было 67 лет. В конце прошлого века он окончил Петровско-Разумовскую сельскохозяйственную академию и начал готовиться к научной карьере как химик. Учителем его был Иван Алексеевич Каблуков. Довольно долго Дорман занимал ассистентское положение в «Петровке», потом, с открытием на Кавказе (на севере) какой-то высшей технической школы, перебрался туда, и Октябрьская революция дала ему возможность повыситься в чине: он стал профессором и в этом звании после гражданской войны перешел во Владивосток, в Дальневосточный университет. По-видимому, там он женился. Жена его была ассистенткой по ботанике у академика Комарова, когда тот еще не был академиком и работал в Сибири, изучая сибирскую флору.

Во Владивостоке Дорман и его жена жили очень хорошо, пришлись к месту и хорошо себя чувствовали. Тут бы им и оставаться, но явился змий-искуситель в лице брата Дормана, который был полковником или генералом генерального штаба, эмигрировал, занялся секретными поставками оружия и нажил огромное состояние. Это было в те годы, когда стало ясно, что Версальский мир — колоссальный обман для одних и полное банкротство для других. Перспективы для торговцев пушками открывались огромные, и брат написал Ивану Евстигнеевичу, что нечего ему прозябать в Сибири, когда, работая совместно, они могут иметь миллионы.

Дорман соблазнился и решил бежать. Он взял заграничную командировку в Японию, а чтобы вывезти жену, уговорился с китайскими разбойниками-контрабандистами, хунхузами, о вывозе ее за границу. Хунхузы — люди опасные, но по-своему честные, — выполнили задание, и супруги Дорман очутились на «свободе» в Харбине, откуда перебрались в Японию, Соединенные Штаты и в Европу — в Париж. Только с братом вышло надувательство. Не знаю, кто был виноват — неспособность ли того Дормана или изменение положения на рынке оружия, только миллионов Иван Евстигнеевич не нажил. Сунулся в высшие учебные заведения и научные учреждения, но научных работ у него не было. Он получил небольшую возможность работать в лаборатории где-то под Парижем, а для заработка стал фабриковать косметический товар. Так добрался до 1941 года вообще и до Frontstalag в частности. Эрудиция у него была несомненная, преподавательскими способностями обладал, но творческого дара не было никакого. Был упорен, серьезен и добросовестен. Позиция его — определенно оборонческая, но к коммунизму относился отрицательно. Очень вредное влияние имела на него жена.

Биологию должен был преподавать Чахотин. Это — человек, не лишенный эрудиции, хорошо образованный, поработавший по многим дисциплинам во многих европейских лабораториях. Мы ожидали, что он сделает, как мы, то есть будет излагать основы своей науки, не давая никакого места своей собственной личности и своим собственным работам. В самом деле, работы современных ученых всегда относятся к специальным вопросам, мало интересным для широкой публики и начинающих. Очень редко бывает открытие, которое могло бы фигурировать в элементарных учебниках. Излагая основы астрономии, я не говорил о моих собственных работах, равно как и Дорман, хотя в выборе тем наши личные научные интересы, конечно, не отсутствовали.

Не так поступил Чахотин. Он говорил исключительно о себе, о своих работах, как будто вне их не было биологии, а когда узкий круг его маленьких работок истощился, перестал читать. После переговоров согласился выступить и снова говорил только о себе, несколько иначе перетасовывая свои работки, и после двух-трех раз прекратил свои лекции уже окончательно. Зато он открыл занятия в трех кружках: немецкий язык, эсперанто и научная организация труда. От участников первого он получал некоторую мзду. Что касается до последнего кружка, то скоро эти занятия стали общим посмешищем, и тон задавал собственный сын Чахотина — Женька. Можно было слышать такие диалоги между ними:

Женька: Папа, твоя очередь подметать камеру.

Чахотин с ворчанием берет метлу и делает несколько беспорядочных движений.

Женька: Но, папа, ты совершенно не умеешь держать метлу. И твои движения совершенно беспорядочны.

Чахотин: Щенок, не ты будешь учить меня научной организации труда.

С этими словами он бросает метлу, и Женька доделывает за него работу. Вообще научная организация труда для Чахотина всегда была предлогом, чтобы не выполнить какой-нибудь работы. Что касается эсперанто, то я еще вернусь к этому вопросу.

Для преподавания основ медицины и гигиены мы обратились к доктору Чекунову, и это оказалось очень удачно. Я не знаю, что он представлял из себя в качестве врача, но у него была исследовательская жилка. И умел преподавать: в нескольких лекциях, пользуясь им же самим составленными схемами, он очень толково изложил строение человеческого тела и его основных органов, указывая всюду опасности, которые подстерегают наше здоровье, и необходимые средства для защиты.

Теперь о Зандере. Лев Александрович Зандер — очень своеобразный человек. Фамилия немецкая, но ничего немецкого в нем нет, и с двумя Зандерами, которых я знал (прокурор военного суда в моем процессе и коммунист Зандер, никчемный человек, о котором я уже говорил), он не имеет ничего общего. Сверхправославный человек и вдобавок профессор Богословского института в Париже,этого эмигрантского подобия духовных академий. Он очень много путешествовал и очень хорошо рассказывал о Маньчжурии, о Пекине, о Шанхае, и эти его рассказы я и другие слушали с большим удовольствием. Но лекции его по русской литературе казались мне совершенным скандалом. Те лекции, которые он успел прочитать, были посвящены Достоевскому.

Можно многое сказать о Достоевском, и комментарии часто выходили за границы здравого и всякого смысла, но в этом отношении никто не мог бы угнаться за Зандером. Романы Достоевского он истолковывал как эзотерическое толкование Евангелия, ключи к которому даны Достоевским в виде имен действующих лиц (Алеша — Алексий, человек Божий; Димитрий —?; Иван — один из бесчисленных Иванов в святцах, и т. д.), описаний их наружности и одежды. Более дикого бреда я никогда не слыхал.

Любопытно, что Одинец, ставивший препятствия Филоненко с его курсом правоведения, сделанным формально и сухо, но прилично, и возражавший против лекций Бунакова о китайской философии, лекций, отражавших весьма личные христианские воззрения автора, но дававших кой-какие фактические сведения о Китае, не находил никаких возражений против зандеровского вздора и даже был с ним очень сладок. Совершенно ясно, что во всем этом Одинец руководился не интересами дела, а своими личными отношениями с разными лицами и разными эмигрантскими группировками. Это еще более насторожило меня по отношению к нему.

С Филоненко я возобновил заочное знакомство 1917 года. Я не был о нем высокого мнения. Уже тогда понял, что это — честолюбец особого сорта, из тех, которые временно принимают любую идеологию, лишь бы выдвинуться, — своего рода кандидат в Наполеоны. Познакомившись с ним, я ему напомнил рассказ Марка Твена, как на том свете людей судят не по их достижениям, а по их дарованиям, и титул самого крупного полководца получает нью-йоркский еврей-портной, все существование которого пришлось на мирную эпоху. Затем, обладая хорошей памятью, я напомнил ему маленький эпизод из его жизни, всеми забытый, а именно — высылку из Франции в 1924 году за спекуляцию валютой. И то, и то заставило его относиться ко мне с большим вниманием и осторожностью.

Лекции Филоненко по правоведению привлекали много слушателей. Он — очень хороший оратор, обладает чудесной памятью, которую лелеет и бережет по собственной системе; любит кокетничать каким-нибудь редким знанием, например — знанием древнееврейского языка; охотно вводит собственные работы в изложение, но делает это не в таком количестве, как Чахотин, а весьма умело, осторожно, кстати. Иногда осекается: об этом еще буду говорить. Личность его возбуждала в белоэмигрантской среде много ненависти. Он был на французском суде защитником певицы Плевицкой, обвинявшейся в соучастии в похищении генерала Миллера. Филоненко не щадил белоэмигрантских светил, например — «генерала» Шатилова. Плевицкая, вопреки полному отсутствию улик, была приговорена к каторге, и Одинец обвинял в этом, совершенно несправедливо, защиту.

Возвращаясь к Филоненко, Плевицкой и утверждению Одинца, я должен, во-первых, констатировать, и это на основании 40-летнего знакомства с Францией, что судейская независимость во Франции не существует; мы уже видели это в эпоху дела Дрейфуса; во-вторых, отметить роль продажной прессы, которая по приказу воет всегда в унисон и сбивает с толку двенадцать уважаемых граждан-присяжных; в-третьих, указать на систематическое недоброжелательство руководящих кругов по отношению к России и русским, к СССР и советским. В деле Плевицкой приговор был предрешен; защитник тут ни при чем, каковы бы ни были его ошибки; за делом я следил внимательно, хорошо его помню. Во время дела я не знал Филоненко, потом узнал его и разошелся с ним, и мнение мое остается неизменным.

Карьера Филоненко была совершенно необычной. Он окончил блестяще курс кораблестроительного факультета Петербургского политехнического института и работал в качестве инженера-кораблестроителя на заводах, если не ошибаюсь, в Николаеве. Его отец, инженер путей сообщения, человек не без средств, имел интересы в Николаевских заводах, и Максимилиана Максимилиановича ожидала самая блестящая карьера. Но тут он делает скачок и поступает в Петербурге в одно из военных училищ: путь к бонапартовской карьере! Через два года он блестяще (в который раз я, говоря о нем, употребляю это слово) сдает выпускные экзамены, и профессор военной академии Марков на выпускном экзамене берет с него слово пойти в военную академию.

Вот Филоненко — офицер. Вспыхивает война 1914 года и нарушает блеск карьеры. Нормальное чинопроизводство, без прохождения академии, не дает удовлетворения честолюбию. Февральская революция 1917 года открывает перед ним новые возможности. Он ищет, на какую лошадь поставить, и решает стать социалистом-революционером. С одной стороны, он — за преобразование России, с другой — за то, чтобы загнать солдатню, работню и мужичье в прежние стойла.

Его назначают военным комиссаром на Северном фронте с поручением подготовить наступление 18 июня. В одной из дивизий оказывается очень большое число людей, не приемлющих войну. К нему приходит депутация, чтобы заявить, что вероучение этих пацифистов запрещает им убивать. «Очень хорошо, — отвечает им Филоненко, — но оно не запрещает вам умирать. Чтобы не покидать ваших товарищей, которые пойдут в атаку, вы пойдете вместе с ними, но без оружия». — «В таком случае дайте нам винтовки», — сказали ему делегаты, и наступление состоялось. Этот успех продвинул Филоненко, и на целом ряде постов он был преемником Савинкова: как комиссар одного из фронтов, когда Савинков стал комиссаром при Верховном; как комиссар при Верховном, когда Савинков стал помощником военного министра.

Октябрьский переворот положил предел карьере Филоненко, как и многим подобным карьерам; некоторое время он пробовал участвовать в гражданской войне, но для патентованных черносотенцев как бывший комиссар оказался совершенно неприемлем. Филоненко не настаивал и убрался за границу. Здесь — несколько неясных лет в его существовании: некоторое время в Menton разводил кур и кроликов: его там помнят до сих пор; потом — валютные операции — след в полицейском досье; тут он решает избрать новую карьеру, чтобы выбиться и вернуть себе самоуважение.

Филоненко поступает на Faculté de Droit, очень бедствует, пишет для юридических балбесов thèses de doctorat, пишет и за себя несколько блестящих (опять!) работ и блестящую диссертацию, натурализуется, становится адвокатом и вместе с тем получает кафедру в Брюссельском университете. Жизнь его опять устроилась. Он женится (вечный снобизм, вечное честолюбие!) на бывшей княжне Шаховской, много раз разведенной, и не прочь от новых комбинаций. Он снова ищет возможности выдвинуться дальше: делается масоном; вступает в организацию младороссов

Репутация Филоненко, однако, всюду скверная. Префектура полиции не замечает изменений в его положении; для нее (как это выяснилось во время нашего сидения в лагере) он — по-прежнему сомнительный иностранец, имеющий сожительницу и живущий полууголовными спекуляциями. Белые его сторонятся, красные ему не доверяют. Он старается ставить на лошадок всякой масти и окончательно подмачивает свою репутацию. Чтобы ее поправить, он берет на себя борьбу против возмутительных по бесчеловечности высылок иностранцев, ведет ее успешно, добивается пересмотра законодательства, выигрывает в судах ряд дел о высылаемых. Дело Плевицкой снова делает его нежелательным и приводит в Frontstalag 122.

Два слова еще о причинах ненависти Одинца к Филоненко. В самом начале эмиграции французы разрешили организацию русского юридического факультета с некоторыми правами для оканчивающих. Организатором этого предприятия был Одинец; он же — и «декан» этого «факультета». Одинец пригласил Филоненко в преподаватели, всячески третировал и был необычайно удивлен, когда этот, по его мнению, никчемный человек вдруг оказался профессором настоящего университета. Tudieu!

Посмотрим теперь, что происходило с твоей стороны. В твоем Agenda на 22 июня 1941 года помечено: «Вусеньку увезли», и следующие страницы содержат записи о бесчисленных хлопотах: Borel — конечно, без результата, Fréchet — то же самое, да и что они могли сделать или сообщить тебе? Тоня, Dehorne, Юргис, Кивелиович, Perez. Некоторые из них сердечностью облегчали твое существование, а некоторые, как, например, Кивелиович, выказывали удивительное равнодушие.

Первое, что тебе хотелось узнать, — место, куда меня увезли, но об этом Потемкин, Alice Lapasset и Dehorne, которых ты видела 25 июня, ничего не могли тебе сказать. В четверг 26 июня в 8 часов 30 минут (утра? вечера?) явились два инспектора из Префектуры, чтобы меня арестовать, и были очень огорчены, что это уже сделано, — обычное лакейство французской полиции. Визиты в Sante,Cherche-Midi, Depot, Hôtel Matignon не дали результата. Только 28 июня в эмигрантском бюро на rue de l’Abbé Groult тебе сообщили, не ручаясь за точность, что, по-видимому, мы все находимся в Compiègne, и это несколько успокоило. Значит, мы не увезены в Германию, как ходили слухи.

1 июля ты поехала в Compiègne и оказалась героиней происшествия, которое взбудоражило весь лагерь. В Compiègne сразу, от местных жителей, узнала, что русские — в Royallieu. Ты побежала туда. Обежала кругом лагеря, видела издали заключенных, отдыхающих на траве в полуголом виде, и это тебя также несколько успокоило. Обойдя лагерь, ты заметила около входа проход, идущий куда-то внутрь и не охраняемый. Не долго думая, ты вошла в этот проход и проникла довольно глубоко внутрь лагеря — к немецким огородам. Тут тебя заметили с мирадора и начали кричать: «Halt!» Мы также заметили это волнение на мирадоре и сами взволновались, когда один из немецких солдат крикнул вниз: «Женщина — в лагере».

Мы поняли, что речь идет об одной из наших жен, хотя и в мыслях у меня не было, что ты способна на такую неосторожность. Тебя арестовали, вывели из лагеря, опросили, сделали нагоняй и отпустили. Через немецких офицеров мы сейчас же узнали, что ты отпущена, но имя нам сказано не было. Ты сумела, однако, передать для меня colis и письмо. Я получил и то и другое, и это была для меня огромная радость, за которую, как и за все последующее, я обязан тебе вечной благодарностью. Ты сейчас же уехала обратно в Париж, обещая мне вернуться в воскресенье 6 июля, и вернулась.

У тебя записано: «Видела Вусю». Это произошло так: бараки С6 и С7, очень близкие к ограде, были совершенно разрушены, с выбитыми окнами и дверьми. Став на окно, можно было видеть людей, проходящих по дороге мимо лагеря, и быть видимым ими. И вот мне кричат: «Идите на окно в барак С7; ваша жена вас спрашивает». Я побежал, вскочил на окно и увидел твою дорогую, родную, незабываемую фигурку. Это не могло продолжаться долго: немецкие часовые явились и прогнали вас, но несколькими фразами мы успели обмолвиться.

На твой вопрос, нужно ли мне что-либо из питания, я, боясь, что ты всадишь все в меня и сама не будешь питаться, ответил, что ничего не надо, что нас очень хорошо питают, и этим вызвал неудовольствие моих соседей, которые кричали женам: «Несите то, что только можно: животы подвело». Ты не очень поверила мне, и впоследствии пришлось все время воевать против твоего стремления меня перекармливать. В течение первых недель я потерял 18 килограммов веса, но затем стабилизировался, и худоба мне очень нравилась.

Потом ты передала мне приветы, ободрения от наших друзей, сказала, что будешь регулярно приезжать. Тут нас прервали, жены ушли, а мы стремительно покинули С7. У тебя записано: «Передала пакет и письмо». Я получил их; оказался один покладистый унтер, который охотно брался за эти тайные передачи и был некоторое время нашим провидением. Он, конечно, попался, и его убрали. Фамилия его была Blum, и все подозревали его в полуеврейском происхождении.

Из людей, с которыми я познакомился в первые же дни, отмечу Мирзу Чокаева. Это был туркестанец, определенно монголоид. Я обратил на него внимание по той настойчивости, с которой Филоненко проводил часы в беседах с ним. Так как я уже знал, что Филоненко ничего не делает зря, я постарался познакомиться с Чокаевым и не раскаялся.

Прежде всего, это был прекрасно образованный человек: он, как и многие восточные деятели, окончил курс экономического факультета Петроградского Политехнического института. Это сделало из него жесточайшего противника русского империализма на Востоке и — естественный ход вещей — союзника всяких иностранных империализмов; по-видимому, и здесь tertium non datur. Сначала делал пакости царской администрации в Туркестане, потом — советской, организуя заговоры, восстания, нападения, грабежи, убийства; поработал и с турками, и с немцами, и с англичанами. Он превосходно знал все, что относилось к Туркестану и к его продолжениям на восток: историю, языки, культуру, людей, особенно современных людей. Знал и наших друзей — Мирзу Мухеддина, Мирзу Исама, Мирзу Амина, все семейство, и тех европейцев, которые занимались хлопком или фруктами или винами на нашем Востоке.

Такой драгоценный человек, конечно, не мог не быть предметом внимания для немцев. На мой вопрос, поставленный в косвенной форме, Мирза Чокаев объяснил, что в Берлине существует Институт для изучения восточных культур и что в этом Институте он работал ряд лет; перед войной несколько не поладил с немцами и уехал во Францию. С оккупацией Франции немцы снова разыскали его и предложили вернуться в Институт.

«Так, значит, вы ответили, что подумаете, а они облегчили ваши размышления, заперев вас с нами?» — спросил я. «Вот именно, — ответил он мне, — и, знаете, боюсь дать сразу согласие». — «Иначе говоря, вы боитесь, что они потребуют от вас гораздо больше: например, превратят вас в председателя среднеазиатского совета министров», — сказал я. «Этого не думаю, — ответил он, — но что-нибудь в таком роде может произойти, а я все-таки не хочу превращаться в куклу. Я, тюркский патриот, ищу союзников, а не хозяев». — «Опасная игра и плохо кончится», — сказал я ему.

Мы с ним много раз разговаривали. Вдруг, во время одной из моих лекций, за ним, как всегда неожиданно, явились: он был освобожден. Несколько месяцев спустя к нам попал номер берлинской рептилии на русском языке, и там был некролог «председателя совета министров Средней Азии Мирзы Чокаева, скоропостижно скончавшегося посреди успешной работы на благо тюркских народов Азии». Как это случилось, кто положил конец карьере этого талантливого авантюриста и каким путем — ядом, петлей, кинжалом, мы никогда не узнаем.

В эти же дни я познакомился с человеком совершенно иного типа — с Ильей Исидоровичем Бунаковым-Фундаминским. Я не буду говорить о роли его в партии социалистов-революционеров: она принадлежит истории, и история, осудив во многом деятельность партии, отдаст должное многим из ее членов — бескорыстным революционерам-идеалистам. Эта роль для Ильи Исидоровича была закончена почти сейчас же после революции. В нем начался психологический переворот, уведший его совершенно из области политики к религиозному и философскому идеализму. Это не ограничилось переменой мировоззрения, но перешло и в область практической морали, сделав из Ильи Исидоровича единственного — из тех, с кем я встречался, — практического христианина. В нем появилась изумительная ясность, мягкость, услужливость, всепрощение. От прежнего «непобедимого» не осталось и следа.

Во время последнего периода эмиграции И[лья] И[сидорович] отдавал все силы выпуску «Русских записок», единственного толстого заграничного журнала, и там поместил ряд статей, преимущественно о китайской культуре, которые вызывали много насмешек и нареканий. Будучи человеком состоятельным, он собрал огромную библиотеку, составленную из книг по искусству и аграрному вопросу. В состав его квартиры входило studio с маленькой комнаткой при нем. В огромном studio помещалась библиотека, а в маленькой комнатке было бюро И[льи] И[сидоровича], где он принимал менее знакомых посетителей, недостойных видеть библиотеку.

После оккупации немцы распространили по Парижу целую сеть «идеологических наблюдателей» и узнали, что у Бунакова имеются ценные материалы по аграрному вопросу. В один не прекрасный день появляется у Бунакова некий Dr. Weiss в форме, очень любезный, очень культурный и очень либеральный. «Мы, немецкие националисты, — не совсем то, что о нас пишут наши противники. Получив в дар от судьбы и Гитлера руководство Европой, мы хотим выполнить нашу задачу самым безболезненным образом, широко считаясь с национальными и географическими особенностями. Вопрос о землепользовании очень важен, и мы не хотели бы приступить к нему, не получив мнения наилучших экспертов. Мы очень надеемся на вашу любезность».

Бунаков, вообще доверчивый, размяк, притащил часть своих материалов, и в ответ на поставленные ему конкретные вопросы сейчас же притаскивал оправдательный материал для конкретных ответов. Weiss восхитился и наговорил ему кучу комплиментов, и тогда окончательно размякший Бунаков повел его в библиотеку. Weiss оказался знатоком и любителем: называл редкие и ценные издания, и все они оказывались у Бунакова. Комплиментам не было конца. Расстались с изъявлениями полной и вечной дружбы.

Через два дня к Бунакову явились немцы с камионами, ящиками и приказом о реквизиции библиотеки. Взволнованный Бунаков побежал к Weiss. Надменно выслушав его, тот ответил: «Вы должны понимать, что в наше бурное время мы не можем оставить в частных руках такую ценность, как ваша библиотека. Как человек культурный вы должны радоваться, что вашей библиотекой будут пользоваться представители руководящей нации, а как еврей вы должны сидеть смирно и не надоедать вашими протестами. В наше время вы знаете…».

«И зачем, для какого черта, мне захотелось похвастаться моей библиотекой?» — заканчивал Илья Исидорович рассказ об этой экспроприации.

Отмечу еще несколько лиц, с которыми я познакомился в лагере. Вот Райсфельд, антиквар и поэт. В той камере, куда я перешел в бараке С5, он оказался одним из моих соседей слева. Их было три: он, Минущин и Канцель, все трое — евреи, и судьба их была различная.

Райсфельд принадлежал к редкому типу коммерсантов-идеалистов, который встречается среди евреев чаще, чем среди арийцев. Это потому, что чудачество среди евреев встречается относительно чаще. Райсфельд специализировался на редких старинных книгах, понимал в них толк и любил, любил больше, чем следовало бы для его коммерческого успеха. Он жил со старой матерью, бедно, но, в общем, сводил концы с концами. Обладал чувством юмора и версификаторской способностью; стихи его отчасти печатались, отчасти исполнялись с эстрады. Ему часто заказывали «обозрения» в стихах, и товар, который он поставлял, не блистая особенно формой и содержанием, являлся все-таки честным и доброкачественным.

В лагере, среди стольких нервных, крикливых и раздраженных людей, он поражал спокойствием и мягкостью. У него был один большой недостаток: необыкновенная болтливость, которая часто навлекала на него раздраженные окрики, и тогда он сразу становился на несколько степеней мягче и тоном весьма вежливым и достойным говорил: «Дорогой товарищ, пожалуйста, не сердитесь; хорошо понимаю вас и знаю, что моей говорливостью я могу раздражить кого угодно». Раздраженный сосед умолкал, и тогда Райсфельд заканчивал: «Вот так-то лучше; помолчим немножко, а там, бог даст, все пойдет по-иному».

Недостатком Райсфельда были также мигрени, и он принимал сразу 20 грамм аспирина и пугал всех соседей своей неподвижностью, смертельной бледностью и низкой температурой тела. Врачи говорили, что наряду с наркотиками некоторые злоупотребляют аспирином. Для наших спектаклей и концертов Райсфельд поставлял стихи на злобу дня и «обозрения», сделанные не без остроумия. Он очень беспокоился за свою мать — и не без основания: ее здоровье становилось все хуже и хуже, и, когда в середине марта 1942 года Райсфельда выслали в Германию, она от волнения скончалась. Лагерь, в котором находился Райсфельд, не принадлежал к «лагерям истребления», но здоровье его было очень подорвано, и он не дожил до освобождения.

К Канцелю я отнесся сначала с предубеждением. По профессии он был меховщик; очень богатый, любитель карт. По всем признакам я был готов отнестись к нему отрицательно. Неожиданно он заговорил со мной… о тебе. «Вы женаты на Юлии Ивановне, дочери Ивана Григорьевича? Вы жили в Архангельском переулке?» Чрезвычайно удивленный, я спросил, откуда ему все это известно. Оказалось, что он далеко не всегда был меховщиком; окончил курс на юридическом факультете, хорошо знал некоторых из твоих подруг и даже иногда танцевал с тобой. Весть о нашем «неравном» браке докатилась до него, и он запомнил мою фамилию. А вскоре ему пришлось с родителями эмигрировать, и в Париже его диплом оказался ни к чему. Отсюда — меха. Это был человек тяжело больной (сердце), очень мягкий и корректный, очень услужливый и хороший товарищ по заключению.

К счастью для него, он уклонился от еврейской регистрации, и его фамилия во французской транскрипции (Cancel) не давала повода к расистскому вниманию. Его жена, побив рекорд по розыску арестованного мужа, побила и другой рекорд: она дала крупную взятку в гестапо и добилась быстрого освобождения мужа. К несчастью для них, в Алжире умер их сын, эвакуированный солдат французской армии. Николай Александрович не выдержал горя и вскоре скончался. Жена его, окруженная черносотенцами, превратилась в опору американской клики среди русской эмиграции в Париже.

Я упомянул Минущина, как одного из моих соседей в камере, слева от моей койки. Он сразу обратил на себя мое внимание склочностью и придирчивостью: готов был отравить существование соседям, если ему казалось, что его жизненное пространство урезано на один сантиметр, и все это в резких крикливых тонах. Он начал с меня, и я охотно уступил пять сантиметров, чтобы от него избавиться.

Я никак не мог выяснить, какова была его действительная специальность: в торгпредстве он работал как экономист, специалист по зерну. Так как в торгпредство не посылали из России людей без солидных партийных гарантий, очевидно, Минущин имел там все нужные заручки, принадлежность к партии и т. д. Это не помешало ему в некоторый момент оказаться в невозвращенцах и притом в таких невозвращенцах, которые сразу становятся враждебными всему, чему они служили в СССР. Для того, чтобы существовать, зерновой экономист превратился в специалиста по национальной лотерее: иначе говоря, организовывал выпуск десятых долей билетов лотереи для разных общественных организаций, и это давало ему очень хороший доход.

Язык у него был очень злой, и о всех людях, с которыми когда-либо встречался, Минущин рассказывал гадости: «Заферман? Вы находите его симпатичным? Но он настолько разложился, что его жена и дочь носили всегда шелковое белье, а для дочери он купил концертное пианино и приглашал для нее наилучших учителей. Из каких средств, я вас спрашиваю?» Когда в нашей камере, с приходом посылок, мы установили общий стол, он все время старался ничего не дать и все время возмущался, что ему приходится кормить бездельников, называя так неимущих товарищей по заключению.

Именно ему мы были обязаны тем, что коммунальный стол кончился, и каждый стал есть свое и хитрить для себя отдельно. Тогда он стал вопить, что индивидуальная кухня слишком отравляет воздух, вмешивался во все и, наконец, решил покинуть нашу камеру, чтобы перейти к соседям, где общий стол еще существовал. Первые два дня он был очень доволен, но на третий пришлась раздача посылок. Только Минущин хотел вступить во владение своей огромной и роскошной посылкой, как его новый старший по камере заявил: «Извините, но я сделаю выбор для общего стола». Тогда Минущин побежал к нам — проситься обратно, но мы его не приняли.

Участь Минущина была очень печальна: высланный в Германию, он там скоро погиб.

Я упомянул Зафермана, столь ненавистного Минущину. Инженер хорошей школы, из МВТУ, он на советской службе занимал крупный пост инспектора военной промышленности. Потом его послали в торгпредство в Париж, и несколько лет спустя Заферман оказался в невозвращенцах. Как и почему это случилось, я не знаю; во всяком случае, он не пошел в эмигрантские газеты с разоблачениями, а скромно и достойно постарался наладить свое существование.

Арест отозвался прежде всего на его здоровье: у него был компенсированный порок сердца, и жизнь в лагере с опасениями за семью превратила Зафермана почти сразу в инвалида. В начале июля большинство из нас уже имело вести, письма и посылки от своих близких, и я хорошо запомнил, среди общей радости после первых распределений, унылую физиономию Зафермана. Я сразу понял его состояние и справился, через тебя, с тем, чтобы снестись с его женой и дочерью, но почему-то это не удавалось, и томление Зафермана продолжалось до середины июля.

Когда стали приходить первые вести с фронта об отступлении советской армии, всех заинтересовал вопрос о размещении советской промышленности: как отзовется на ней, например, захват Кривого Рога и т. д. На все эти вопросы Заферман давал всегда ясный и отчетливый ответ, оценивал в процентах потери советского производства и указывал на возможности перегруппировок и организации новых предприятий.

Когда немцы стали опрашивать о паспортном положении, Заферман сразу и окончательно заявил себя советским гражданином, тогда как Минущин желал во что бы то ни стало быть апатридом. Мотивы Зафермана были очень простые: «Во-первых, мне противно разыгрывать перед немцами комедию, а во-вторых, я считаю, что в качестве советского гражданина все-таки могу рассчитывать на некоторую защиту хотя бы шведского консула и международного Красного Креста; в качестве апатрида я, еврей, буду совершенно беззащитен».

Эта твердость привела к тому, что Заферман вместе с Левушкой и многими другими советскими гражданами попал в обыкновенный лагерь, тогда как евреи-апатриды, и в том числе Минущин, были просто отправлены на истребление. Но с семьей Зафермана дело кончилось плохо: несмотря на советские паспорта, его жену и дочь во время большой сентябрьской облавы 1942 года отправили в Германию, и они не вернулись. Сам же Заферман уцелел и вернулся в Париж на пустое место летом 1945 года.

Раз уж я начал говорить о соседях по камере, первых соседях, надо упомянуть двух художников — Александра Александровича Улина и Василия Маркеловича Морозова, которые до их освобождения неизменно находились при всех переселениях в той же камере, что и я. Оба они как художники принадлежали к тому «среднему классу», представители которого имеют доступ во все салоны, иногда получают медали и призы и имеют от времени до времени покупателей. Оба они — хорошей русской выучки: Морозов — архитектор и живописец, Улин — скульптор и живописец. Характеры их, однако, были совершенно разными.

Улин — тихий и молчаливый, не лишенный такта и умеющий сдерживаться. Морозов — грубый, агрессивный и самоуверенный. Вдобавок ко всему — самоучка во всем, что не касается его ремесла, и как самоучка воображает, что другим неизвестно то, что он недавно прочитал. В споре всегда переходит на личную почву и начинает снабжать противника эпитетами: болван, невежда и т. д. Более того, поспорив с кем-нибудь таким образом, начинает питать длительную ненависть и придираться без толку и смысла. В нашей камере, богатой специалистами, он сейчас же завел со мной спор о математике, с Дорманом — о химии, с Чахотиным — о биологии; сразу же обругал нас вместе и каждого в отдельности и обвинил в закрывании рта гениальным самоучкам. Тип — знакомый, аргументы — тоже, ругательства — тоже.

Потом Морозов выразил желание прочитать цикл лекций по истории русской архитектуры. Ему охотно предоставили эту возможность, полагая, что тут, на своем поле, он сумеет что-то дать. Действительно, поскольку дело шло об архитектурных памятниках, он сумел их воспроизвести мелом на доске по памяти совершенно изумительным образом. Но, когда дело коснулось истории, оказалось, что он так же мало знаком с историей, как с математикой и прочими науками. На собрании лекторской коллегии я указал несколько десятков ошибок, грубых ошибок, Морозова. Вместо ответа по существу он заявил, что я обнаруживаю истинно математическое невежество в истории. Тогда Одинец подтвердил, уже как историк, правильность моих указаний и еще подбавил. Морозов обругал нас всех вместе и с этого момента замолк, от времени до времени грубо ругая каждого, кто за чем-нибудь к нему обращался.

Улин нам разъяснил, что дикий характер Морозова хорошо известен и обрекает его на полное одиночество. Я делал потом несколько попыток его приручить, но из этого ничего не вышло. Где-то и когда-то его безнадежно испортили. Ему принадлежат наилучшие зарисовки лагерных «пейзажей», впоследствии выпущенные в виде открыток. Улин, наоборот, дал наилучшие портреты, тоже выпущенные в виде открыток.

Среди знакомцев этого периода (до переселения в другую часть лагеря) нужно упомянуть двух французов, которые были (по собственному желанию) переселены вместе с нами. Это были профессор испанского языка и литературы в Сорбонне Bataillon, сын известного биолога, и профессор лицея (кажется, Louis-le-Grand) Alexandre. Они не были коммунистами, но принадлежали к Обществу франко-советской дружбы и Comité de vigilance, образованному левыми интеллигентами для борьбы с фашизмом. В вопросах международной политики они, как многие французские профессора и преподаватели того времени, стояли на точке зрения учительского синдиката, то есть были «интегральными пацифистами» даже после Мюнхена, после захвата Чехословакии.

Я и сейчас не забыл, а тогда очень хорошо помнил, воззвание этого союза в защиту мира с Германией, даже когда всем было ясно, что мира Германия не хочет. Естественно, что под этим воззванием были подписи Bataillon и Alexandre и… M-me Prenant (нет такой глупости, перед которой она остановилась бы). Арест таких лиц со стороны немцев был проявлением крайнего невежества и политической тупости. Оба жили с французскими коммунистами, те же смотрели на них косо (вполне заслуженно), и они чувствовали себя гораздо лучше с русскими интеллигентами.

Обоих мы привлекли к преподаванию. Alexandre преподавал французский язык — толково и хорошо, без особых затей, как будто ученикам младших классов в лицее; Bataillon преподавал испанский язык — отвратительно. Он совершенно не учитывал, что одно дело читать испанскую грамматику в Сорбонне и совершенно другое дело преподавать людям, не имеющим никакого понятия об этом языке и вдобавок лишенным учебников. С необычайной быстротой он давал таблицы спряжений, и никто не успевал за ним записывать; ссылался на простонародный латинский, который никто не знал.

Я сразу понял, что эти занятия — впустую, и присутствовал на них, чтобы не обескураживать лектора и слушателей. Единственным отдыхом в эти часы бывали отрывки испанской поэзии, которые он сообщал от времени до времени; не знаю, из какой хрестоматии брал их (у него была какая-то маленькая карманная антология), но они поражали нас глубокой трагической серьезностью, поэтическим чувством и, я бы сказал, философской пронизанностью. Это было истинное удовольствие.

Послушав его несколько раз и желая удержать обескураженных слушателей, я предложил ему прочитать несколько лекций по испанской литературе, например, о roman picaresque, о Сервантесе, о Кальдероне и т. д. Он начал с Дон-Кихота. Я ожидал, что на худой конец это будет что-нибудь вроде «Гамлета и Дон-Кихота» Тургенева, на фоне эпохи, очень интересной и острой.

На самом деле, это оказалось сорбоннской литературной лекцией обычного типа, где ни слова нет о той живой жизни, которая отразилась в романе, а даются ненужные литературные и лингвистические детали, вроде того, что такое-то испанское слово означало в эпоху Сервантеса то-то, а сейчас означает то-то, что в Испании действительно разъезжали бродячие цирки и зверинцы, с испанскими их наименованиями, и все это для людей, которые никогда не читали Сервантеса в подлиннике и которые никогда его в подлиннике не будут читать.

Что тут было делать? Мы организовали чтение мировых классиков в подлинниках, надеясь, что в этом семинарии, более высокого типа, наши друзья окажутся полезными. Начали с «Фауста» Гёте, но они не знали Гёте и не знали немецкого языка.

Через несколько недель оба сумели доказать немцам свой «интегральный пацифизм» и были освобождены. К счастью для Alexandre, немцы забыли о его еврейском происхождении. На воле оба вели себя прилично, оказывали содействие резистантам и не забывали своих русских друзей. Bataillon явился повидать тебя в первый же день пребывания на свободе. Ныне он состоит профессором все того же предмета в College de France.

Среди людей, населявших эту часть лагеря, было очень много живописных лиц. Я припоминаю человека с губной гармошкой, который с утра до вечера бродил по лагерю, наигрывая один и тот же дикий мотив, и надоел всем до одурения. Мы с Левушкой подошли к нему поговорить, и вот каков был разговор:

Мы: Скажите, пожалуйста, почему целый день вы играете на этом инструменте?

Он: Чтобы не плакать.

Мы: У вас есть особые причины, чтобы плакать, — иные, чем у всех других?

Он: Да, и вы легко поймете меня. Я — венгерец, и моя родина, вместе с фашистской Германией, напала на вашу родину. Я — венгерец, и, однако, здесь; это значит, что для меня нет никакой надежды выйти отсюда. И эта надежда мне ни к чему: я — последний из своей семьи, все остальные уже истреблены венгерской реакцией.

Мы посмотрели ему в глаза: в них была глубокая не проходящая печаль. Он не лгал.

Вот другой: фотограф-маздазнанин, русский. Удивительное дело, когда человек прожил жизнь по-дурацки, он вдруг превращается в учителя жизни. Трудно было бы во всем лагере найти старого человека более дряхлого, грязного и вонючего, чем этот фотограф, и, однако, он приставал к Одинцу и ко мне с требованием дать ему часы в программе народного университета, чтобы изложить основы гигиены духа и тела, необходимые для борьбы со старостью и дряхлостью.

Как не вспомнить доктора Прокопенко, который начал читать парижским русским лекции о том, как надо жить, когда начал слепнуть и терять способность передвижения? По крайней мере, Прокопенко — хороший и спокойный человек, но фотограф-маздазнанин был агрессивен, неприятен и угрожающ. Разозленный Одинец сказал ему наконец: «Понимаете ли, что для ваших теорий вы являетесь очень плохой рекламой?» Вскоре, к счастью для него и для нас, он был освобожден.

Неприятную роль в лагере играли германофилы-изменники; о них я еще буду много говорить. Сейчас отмечу некоторые, вскоре исчезнувшие, фигуры. Вот юная особа (так ли уж юная?), отмеченная у меня в списке как «сучка из гестапо» из-за незнания ее фамилии. Она, еще до начала войны, работала в гестапо как переводчица и машинистка для русского языка. Говорили, что она из хорошей старой фамилии. Почему немцы усадили ее в лагерь — загадка. Она сидела в женской камере с Надеждой Хандрос, врачом советского посольства, с M-me Розовас, консьержкой литовского консульства советской ориентации, и с другими женщинами.

Немцы привели ее в одном платье и без всякого багажа — тоже совершенно непонятно. В камере все время плакала, и сожительницы начали очень жалеть ее, пока я не разъяснил им, кто она такая. Вне камеры прогуливалась вместе с господином фон Хассом — птицей того же полета и, проходя мимо нашей группы, повышала голос, чтобы пустить панические слухи: «Под Смоленском окружены и сдались три армии — полтора миллиона человек». Она была освобождена в тот момент, когда белых русских переселяли в другую часть лагеря. Для чего сидела — непонятно: сразу было видно, кто такая; с ней были осторожны и наблюдать ей было нечего.

Herr von Hass — балтийский немец, очень хорошо говорящий по-русски; поэт русский, поэт немецкий. Он все время громко возмущался своим арестом. «Помилуйте, я получил от Министерства пропаганды благороднейшее задание — написать несколько брошюр о евреях. Мне дали весь материал; несколько недель я сижу над этой работой, и вдруг меня сажают сюда, где я не могу изолироваться, чтобы продолжать». Почему его посадили, действительно, непонятно: человек был ясный, не скрывался, за версту было видно, кто он такой. Как могло произойти такое расхождение во взглядах между Министерством пропаганды и гестапо, Геббельсом и Гиммлером? Он посидел с нами на несколько недель больше, чем «сучка». Окончил ли он свои брошюры, не знаю.

Германофилы, представители «лучших» русских фамилий, во всяком случае — старых аристократических фамилий, решили обратиться к немцам с приветственным адресом от имени русских заключенных. Этому воспротивились два человека: отец Константин и Vovo de Russie, о котором я еще не говорил.

Vovo de Russie принадлежал к императорскому дому. Он был сыном великого князя Андрея Владимировича и его законной, но морганатической, супруги балерины Кшесинской и сам носил титул светлейшего князя Романовского-Красинского. Это был молодой человек, лет 35, получивший «светлейшее» воспитание, т. е. иностранные языки, спорт и абсолютное невежество во всем остальном. Довольно недалекий, он не был неприятен, держался просто и скромно и неожиданно для зубров отказался подписать документ, заявив, что надеется, что «наша русская армия выметет немецкую нечисть из России». Ему сказали тогда: «Как вы, член дома Романовых, называете Красную армию русской?», и он ответил: «Да, и я уверен, что “император” (т. е. Кирилл Владимирович) со мной солидарен».

Это расхолодило инициаторов, многие сняли свои подписи и документ был сделан только от имени подписавших его. Естественно, всю эту историю от нас тщательно скрывали, но дружеская болтовня донесла до наших ушей имена подписавших: граф Игнатьев, Чудо-Адамович, Дуров, Иегулов, Третьяков, де-Корве-Охрименко, Курлов, Масленников, Рузский, Савич, Финисов, Шатилов.

Едва закончилась эта история, как те же затеяли новую — переселение русских в другую часть лагеря с тем, чтобы отделиться от французских коммунистов, евреев и советских граждан. Немецкий шпион де-Корве-Охрименко, заменивший Финкельштейна на посту старшего, особенно об этом старался. Я пошел сейчас же к отцу Константину и сказал ему: «Извольте показать, что ваша христианская мораль — действенная, а не фальшивая. Вы понимаете, что если произойдет переселение в том виде, как его затевает Охрименко, это будет значить, что мы выдаем с головой немцам наших сограждан и наших товарищей по несчастью». Он выслушал, подумал и ответил: «Я понимаю вас и солидарен с вами. Но как это сделать?»

Мы начали кампанию в лагере и настолько громко, что противники смутились: голос церкви. Против о. Константина выдвинули христианских «начетчиков», вроде младоросса Воронцова-Вельяминова, которые начали ему возражать жидоморскими текстами из сочинений отцов церкви (их оказалось немало, этих текстов), и он прибежал в панике к Одинцу и ко мне, говоря: «Вы понимаете, что поп-то я поп, да очень недавний, учился не в семинарии, а в военно-инженерном училище; я все еще больше чувствую себя полковником, чем священником».

Тогда мы соединили своих начетчиков и стали снабжать о. Константина богословскими аргументами (для атеистов, вроде меня и Одинца, это было особенно забавно), и таким образом была внесена разноголосица в звериный вой. Немцы в это время либеральничали и не особенно вмешивались. Таким образом переселение состоялось не совсем так, как хотел Охрименко. Сначала были переселены белые русские и евреи-апатриды; советских граждан оставили на некоторое время, не превышавшее нескольких дней, с французскими коммунистами; потом переселили и нас. В части В лагеря нами были заняты бараки В1, В2, В3, С8.

Одинец старался помешать участию в нашем университете Филоненко и Фундаминского и вместе с тем с большим легкомыслием ввел двух зубров-германофилов. Одним из них был инженер Клягин, один из самых богатых людей во Франции. Он был владельцем крупнейших отелей в Париже и на Côte d’Azur, директором богатейших предприятий (например, компании по подъему потонувших судов), акционером, членом правления и т. д., и т. д. в десятках организаций. Он работал для немцев, подымал для них затопленные французские и союзнические суда. Почему немцы усадили в лагерь этого бесценного для них человека, непонятно; сам он не очень этим огорчался, посмеивался и говорил: «Ничего, у них тоже неразбериха; вот разберутся, освободят меня и кое-кому попадет».

И этого человека Одинец пригласил, чтобы прочесть лекцию о русской железнодорожной сети. Одинец рассчитывал, что такая лекция осведомит заключенных относительно транспортных возможностей в связи с войной. На самом же деле Клягин рассказал ряд анекдотов о железных дорогах и о своих поездках, а также о постройке Амурской дороги, в которой он участвовал. Половина анекдотов была совершенно непристойна. Вот один из наиболее безобидных.

Едет Клягин на Дальний Восток, — конечно, первым классом. Народу мало. В его купе, пока он спал, появляется дама. Описание дамы пропускаю, за исключением одного выражения: «Русские женщины — мастера пахнуть, особенно, когда в дальнем пути, сменив городской костюм на более просторный, они разлягутся на бархатном диване; в этот момент мысли, чувства, все-все направляется к единой цели». И вот, лежа под вечер на своем диване и наблюдая жадным глазом округлости своей соседки, Клягин решил: несколько позже попробовать счастья. Проснувшись через час, он увидел, что соседка спит, и осторожно протянул руку к ее округлостям, но… не нашел их; удивленный и оскорбленный, начал шарить дальше, и вдруг спящий вскочил, надавал ему плюх и позвал кондуктора. Оказывается, дама ехала с мужем и, пока Клягин спал, поменялась местом с мужем. Пришел кондуктор и… отказался что-либо предпринимать: еще бы, Клягин был начальником дороги.

Сейчас же после этой лекции мы наскочили на смущенного Одинца, который обещал для поправки дела устроить лекцию инженера путей сообщения профессора Финисова. Это было еще хуже: Финисов, реакционер и германофил, рассказав кое-что о железнодорожной сети, заявил, что советская власть не построила ни одного километра путей, а только разрушила и испортила железнодорожную службу, находившуюся при царском правительстве в блестящем состоянии; поэтому доблестной германской армии ничего не будет стоить разгромить советские банды, и тогда наша родина будет освобождена.

До этой лекции я знал о Финисове только то, что он был профессором высшей математики в русском техническом институте, организованном Д. П. Рябушинским и другими зубрами. Увидев его в лагере, мы с Левушкой стали допытываться о его математическом стаже и научных работах. Несколько дней он играл в молчанку, а потом заявил, что у него много результатов по основам анализа, и дал образчик — функцию, имеющую две разных производных в зависимости от того, в какой последовательности выполнять операции. Мы без труда увидели, что производная — одна и та же и что просто профессор математического анализа Финисов не умеет дифференцировать. Зато у него оказались другие таланты: он сейчас же после ареста предложил немцам свои услуги в качестве инженера, а пока работал для них как доносчик.

В начале июля 1941 года я познакомился с Николаем Лаврентьевичем Голеевским. Он, через посредство Филоненко, выразил к тому свое желание. И на мой вопрос, кто же это такой, Филоненко ответил мне сухим перечнем: генерал генерального штаба, бывший военный агент царского правительства в Англии и Соединенных Штатах, бывший генерал-квартирмейстер в штабе военного министра при Временном правительстве, глава российского масонства шотландского обряда; женат на племяннице Черчилля. Человек с таким curriculum vitae должен быть интересен. Интересным и оказался.

Голеевский казался значительно моложе своего возраста (ему было 65 лет); очень любезный внешне, очень холодный внутренне; очень сдержанный во внешних проявлениях; очень культурный и образованный, с довольно гибким умом и хорошей памятью. Впоследствии, после девяти месяцев совместной жизни и частых встреч после освобождения, я увидел ограничения, которые нужно внести в этот портрет. То, что его интересовало во время нашего первого разговора, касалось преимущественно истории коммунистической партии, а также оценки общего положения.

Что советская армия отступает, нам было известно, но никто не мог сказать, сколько времени это продлится и сможет ли она затем провести успешное контрнаступление. Мое мнение было, что дальше Московской области отступление не пойдет; мнение Голеевского — отступление будет до Урала. Промежуточное положение, Волга, также обсуждалось в нашем разговоре. Он был согласен, что контрнаступление возможно в первой гипотезе, и считал его невозможным во всех остальных. Я утверждал, что оно возможно даже при уральской гипотезе. Далее мы обсудили вопрос о числе зимних кампаний. Он утверждал, что, если первая зимняя кампания не даст успешного повторения Отечественной войны [1812 года], война будет Россией проиграна. Я утверждал, что, сколько бы ни понадобилось зимних кампаний, война Россией будет выиграна.

После этой первой встречи мы стали встречаться для обсуждения положения и истории партии. Попутно я узнал его биографию: окончил кадетский корпус в Нижнем Новгороде — самый реакционный и суровый в России; затем поступил в Николаевское кавалерийское училище — тоже самое реакционное военное училище, реакционней даже Пажеского корпуса; был выпущен в гвардию, быстро попал в военную академию и, блестяще ее окончив, благодаря протекции графини Игнатьевой, матери Сережки и Ольги Игнатьевых, был назначен военным агентом в Лондон. По всем своим вкусам он быстро прижился в Лондоне и был бы рад оставаться там и дальше, но его перевели в Соединенные Штаты, где он пробыл до 1916 года.

Среди его приятелей в Вашингтоне — Макартур (тот самый) и фон Папен, который был там германским военным агентом. С этим последним они сблизились настолько, что летом 1914 года использовали свой отпуск для совместной поездки в Мексику. Обратный путь лежал через Vera-Cruz, где они должны были погрузиться на пароходик, везущий до Galveston, откуда другой пароходик должен был довезти их до New Orleans, и оттуда по железной дороге им предстояло вернуться в Washington. И вот в Vera-Cruz они, на пароходе, ждут отъезда и завтракают на палубе. В этот момент фон Папену приносят телеграмму. Он смотрит, меняется в лице и говорит: «Война». — «Кого с кем?» — спрашивает Голеевский. «Я против вас», — отвечает фон Папен, и с этого момента дружеские отношения кончаются и начинаются деловые.

Голеевский — полковник, фон Папен — подполковник. Он обращается к Голеевскому уже официально: «Господин полковник, нам ехать на одном пароходе невозможно; я жду ваших распоряжений». — «Я остаюсь на борту», — отвечает Голеевский. Фон Папен сходит и остается в Vera-Cruz; пароход отходит. В Galveston Голеевский пересаживается на другой пароход, располагается на палубе, и вдруг появляется фон Папен: та же сцена. Судьба сводит их еще раз в поезде в Washington, но тут уже достаточно перейти в другой вагон. Они продолжали встречаться на дипломатических приемах, но могли приветствовать друг друга только глазами.

В 1916 году Голеевского отозвали в Россию, и здесь для стажа он должен был командовать на фронте Ахтырским гусарским полком. После этого его назначили в штаб в Петроград. Революция выбросила его за границу. Он принял участие в гражданской войне, но очень короткое. Зубры ему этого не прощали, равно как и его принадлежность к масонству, хотя по своим взглядам он мало отличался от них. В эмиграции он работал много лет в консульстве Соединенных Штатов в Париже и даже выслужил пенсию.

У него есть одна особенность, которая отличает Голеевского от военных его типа: очень большая культура, литературная, эстетическая и философская. Он не просто читал, но и продумывал прочитанное. Например, когда-то прослушал оперу «Орестея» Танеева, малопопулярную оперу малопопулярного композитора, и смог, 40 лет спустя, совершенно толково и правильно рассказать свои впечатления. Точно так же в стихотворениях Балтрушайтиса, читанных им в конце прошлого века, он правильно схватил их философско-пантеистический характер и полное отсутствие сексуальности. При разговорах на философские темы было видно, что он хорошо разбирался в системах и знал их в подлинниках, в том числе и марксистских классиков.

Однако в военных вопросах Голеевский обнаруживал совершенное непонимание, неспособность отрешиться от преподанных ему когда-то схем, и все его предвидения и прогнозы неизменно оказывались вздорными. Он с торжеством говорил после зимней кампании 1941–42 годов: «Ага, 1812 год не удался; теперь поражение СССР — вопрос месяцев». Ему ничего не сказала характеристика советских бойцов, данная в «Pariser Zeitung»: «Они дерутся, как дикие звери», равно как и возмущение «Frankfurter Zeitung» тем, что окруженные советские войска не сдаются и пробиваются. Он не понимал, какая новая тактика и какая новая концепция фронта из этого вытекали. Эта неспособность к мышлению у умного человека ставит вопрос о ценности специалистов — всяких, а не только военных.

Эту неспособность можно объяснить характером преподавания в технических школах, основанного исключительно на усвоении готовых схем и теорий (еще хорошо, если есть теории: по большой части они в преподавании отсутствуют), без критики и научного исследования. В силу этого пионерами опытного дела в России были питомцы университетов, а не агрономы, вышедшие даже из лучшей из агрономических школ — Петровки. Аэродинамика создавалась в Московском университете. Вклад Горного института в геологию и горное дело куда меньше того, что дали университеты. Поэтому неудивительно, что Голеевский, получивший готовые схемы в военной академии в конце девятнадцатого века, был неспособен разобраться в новой обстановке.

Другой удивительной чертой в нем было полное отсутствие чувства человеческой и общественной солидарности. Он сразу отказался участвовать в нашем университете, сказав с насмешкой, что совершенно не желает возиться с мужиками и иудеями. Немецкие зверства не вызывали в нем никакой реакции, и он любил поговаривать о том, что истребление нескольких миллионов «иудеев» не изменит мир к худшему. Он готов был примириться и с истреблением демократической части русского населения, лишь бы потом культурные союзники навели порядок. Иными словами, Голеевский желал поражения советской России и победы союзников (англосаксов, а не французов, которых презирал) над Германией. Несколько раз он принимал участие в камерных дискуссиях, и каждый раз его авторитарная манера, не очень умная («как вы можете спорить с человеком старым, опытным и умным?»), вызывала резкие столкновения и неловкое молчание затем в течение нескольких дней.

Однако по отношению к немцам, по крайней мере, в доступном для нас круге наблюдений, Голеевский держался с достоинством. Его очень часто таскали на допросы, по меньшей мере — раз в неделю, и в промежутках он изготавливал информационные записки о масонском движении. Он часто показывал нам эти записки, желая, по-видимому, снять с себя возможные подозрения в сообщении немцам секретных данных. В той части, какую я видел, содержались исключительно сведения, которые можно найти в энциклопедических словарях и книгах, находящихся в продаже.

Иногда, однако, Голеевский возвращался с этих допросов ошарашенным: однажды, например, немцы потребовали от него перечисления тех заседаний всемирного еврейского кагала, в которых он участвовал как глава русского масонства. Долго-долго мы с Филоненко хохотали и спрашивали его, стоило ли кончать реакционнейший кадетский корпус и таковое же военное училище, быть жидомором и монархистом, чтобы оказаться обрезанцем и членом всемирного еврейского кагала. Не знаю, как он вышел из положения и что на этот раз содержала его объяснительная записка.

Как глава масонства Голеевский проявлял в лагере деятельность. Он завербовал Бунакова-Фундаминского, полузавербовал еще нескольких человек, делал неудачные попытки около меня и совершенно оставлял в покое Филоненко. Уже позже я узнал, что Филоненко, все время издевавшийся над масонством, давно был масоном и при том высокой степени. Среди русских масонов, которых было немало в лагере (Кривошеин, граф Бобринский, Одинец) и вне (адмирал Вердеревский, Товстолес), Голеевский пользовался несомненным авторитетом. При этом нужно отметить, что, будучи сам патриотически нетвердым, он направлял своих духовных чад в сторону несомненного патриотизма.

Бывало всегда очень забавно, когда Бунаков начинал рассказывать свои революционные воспоминания, а рассказывал очень хорошо. И тот факт, что он вполне уже отрешился от своих прежних убеждений, не превратившись в ренегата, придавал его рассказам оттенок особенной подлинности. Голеевский, для которого социалисты-революционеры и социал-демократы оставались такими же преступниками, какими они были для Уголовного Уложения, а боевики ничем не отличались от бандитов, буквально корежился на своем месте и старался как-нибудь глазами воздействовать на Бунакова, остановить его, но тот видел все это и не останавливался. Таким образом иногда на долю бедного Николая Лаврентьевича падало по несколько неприятных часов в день.

С такими же чувствами Голеевский выслушивал воспоминания и других членов нашего общества. Я намеренно организовывал под маркой университета такие вечера воспоминаний, где наши артисты и художники могли рассказать о своих страннических годах, о своих учителях, дебютах, успехах, неудачах, о встречах с крупными деятелями. Это давало большой душевный отдых нашим товарищам — и рассказчикам, и слушателям, тем более, что некоторая часть рассказчиков (художник Милькин, художник Шлейфер, виолончелист Шварц) и значительная часть слушателей погибли в лагерях в Германии.

Один раз мы с Голеевским серьезно сцепились, когда он задал мне вопрос, какую цель я преследую, устраивая такие собрания. Я довольно жестко ответил ему, что благословенно все, что позволяет нашим товарищам лучше выдерживать нелегкое наше существование, и в свою очередь спросил, неужели же масонская мораль настолько суха, что, заботясь чисто словесно о наибольшем благе, исключает всякую реальную и конкретную заботу о том же. Ответа я не получил.

Держали Голеевского, как и Филоненко, значительно дольше, чем других русских. Я был освобожден после девяти месяцев заключения, и в этот момент из русских оставались только он, адмирал Граф и математик Антонов. Граф вскоре был освобожден (о нем я буду говорить); Антонов был выслан, неизвестно почему, в Германию и там погиб; Филоненко и Голеевский просидели еще по полгода. Это совместное существование не увеличило их симпатию друг к другу, и пути их совершенно разошлись.

В начале июля 1941 года состоялась первая часть переселения: все белые русские и евреи-апатриды были переведены в другую часть лагеря, где белые заняли бараки В1 и В2, а евреи — бараки С8 и С1. Советские граждане, русские и евреи, остались пока в бараке С5, но, как нам сказал перед переселением Одинец, ненадолго.

Действительно, прошло сравнительно небольшое количество дней, и всех нас перегнали на новое место, которое представляло некоторые неудобства — отсутствие зелени, которая почти вся осталась по ту сторону колючей стены, и меньшее пространство для прогулок, — и некоторые преимущества, довольно эфемерные, как, например, огромная библиотека французских книг (вскоре немцами отобранная), бараки с бесхозяйным имуществом и ряд пустых зданий, которые мы смогли использовать под службы: церковь, больницу, мастерскую швейную, мастерскую сапожную, баню, продуктовую лавку и… барак для свиданий, что было особенно важно, так как свидания были обещаны.

В бараке В1 находились залы для лекций, библиотека, концертная зала с роялем; остальное помещение было занято зубрами, которые не пожелали иметь с собой демократов, евреев и патриотов. Все эти категории были поселены в бараке В2, за исключением явно евреев, которые ушли в бараки С8 и С1. Помимо явных евреев были еще криптоевреи, которые по разным причинам были оставлены с русскими (например, женатые на христианках, не зарегистрированные или просто сжившиеся со своими русскими соседями и не выданные ими головой немцам).

Мы сейчас же были с удовольствием приняты нашими прежними сожителями, к которым прибавилось еще несколько новых для нас лиц: старший по камере Игорь Александрович Кривошеин и его заместитель Федор Тимофеевич Пьянов. Считая их белогвардейцами, я было отнесся к ним холодно, но после двухдневных наблюдений рискнул задать Кривошеину вопрос: «Сейчас в России идет колоссальное разрушение ценностей — всего, что было при вас, и всего, что наш народ со своим правительством создал за эти годы. Неужели всего этого вам не жаль?» Он ответил мне: «Спасибо за доверие и отвечу вам доверием. Мне не только жаль, но я готов сделать все, что в моих силах, чтобы бороться с немцами, и я не изолирован». — «Хорошо, — сказал я ему, — я тоже не изолирован; будем в контакте и возобновим разговор, если встретимся на воле». Так оно и случилось. Пьянов, хотя и был твердым патриотом, оказался человеком другого типа. В то время, как у Кривошеина имелся советский патриотизм, у Пьянова патриотизм был общесоюзнический, антигерманский.

Из новых лиц в нашей камере были еще Петр Тимофеевич Петухов и Роман Ильич Штейн. Об обоих нужно поговорить сейчас.

Петухов был когда-то народным учителем, малограмотным и вдобавок инородческого происхождения: обрусевший карел — вдесятеро больше квасной русский, чем настоящие русские. Войну 1914 года он начал как солдат, закончил как подпоручик и оказался в белой армии генерала Юденича. Он весьма картинно и с восхищением рассказывал о своих подвигах: «В Петрозаводске вокзал — далеко от города; вот мы наберем красных пленных и говорим им: “Ребята, если успеете добежать до вокзала, вы свободны; езжайте себе в Петроград”. И вот они лупят вовсю, а мы — по ним из пулеметов, и ни один ни разу не добрался до вокзала».

В эмиграции Петухов сел на землю, где-то имел ферму и, конечно, принадлежал ко Всеобщему воинскому союзу. Он постарался через этот союз устроиться повыгоднее, например — в секретные полицейские-штрейкбрехеры на какой-нибудь завод, но из-за языка не выходило. Настроения его, по-видимому, соответствовали германофильству ВВС, но, попав в камеру, где все были патриотами, он сначала угрюмо молчал, а потом стал поддакивать. Некоторые видели в нем подсаженного к нам шпиона. Я этого не думаю: за все время его пребывания ничего неприятного ни с кем из нас не случилось. Потом, после победы, он естественным ходом вещей оказался в американском лагере. Туда и дорога.

Теперь несколько слов о Романе Ильиче Штейне, с которым мы встретились в камере после переселения. Бывший адвокат, воспитанник или зять (родство для меня неясно) известного кадета Гессена, он вместе с ним редактировал в Берлине «Руль» — родного брата милюковских «Последних новостей». Не знаю, что случилось с Гессеном (кажется, он умер), но Штейн после водворения гитлеризма покинул Германию и вместе с тем покинул всякую активную работу. Не знаю, чем он существовал.

Будучи арестован, Штейн оказался в бедственном положении, и никто о нем на воле не заботился. Это определило у него первую стадию психического и физического разложения: придирчивость к соседям, залезание в чужие дела, крайне нескромный (я бы сказал — кумушкин) интерес к сожителям; вместе с тем — абсолютная нечистоплотность и нежелание соблюдать даже ту степень гигиены, которая была доступна и являлась для нас обязательной. Вдобавок — невероятная булимия: он всюду искал и выпрашивал корочки; это не была голодуха, так как в то время стол у нас был общий, и он ел то же, что и все мы.

В конце концов Штейн так всем надоел, что мы его выставили. Прошло несколько месяцев; он скитался по разным камерам и, наконец, при одном из переселений мы снова его получили. К нашему удивлению, это был совершенно другой Штейн. Я бы сказал, что это была третья и последняя стадия психического и физического разложения: полная безнадежность, отупелая молчаливость и покорность судьбе; он тихо сидел на своей койке и от времени до времени повторял: «Ужас, ужас, ужас».

Действительно, это был ужас. Во всех нас Штейн возбудил самое острое сострадание, и мы все старались, как могли, облегчить ему существование; наши жены нашли даже даму, которая согласилась ездить к нему на свидания, но поднять в нем дух оказалось невозможно. Может быть, если победа пришла бы в то время, это его воскресило. Но в 1942 году единственной перспективой для него была высылка в Германию и гибель, и это осуществилось через несколько месяцев.

На новом месте, выделенные из общей массы, в которой преобладали французы, мы смогли ближе присматриваться друг к другу. Мы сразу заметили, например, что Vovo de Russie, квази — великий князь, — пресимпатичнейший человек. Еще на старом месте, услышав его патриотическую декларацию, я подошел к нему и сказал: «Нас с вами все разделяет, но в этом вопросе мы идем вместе», — и мы с ним под общий ропот зубров пожали друг другу руки. И здесь, на новом месте, он держал себя хорошо, хотя, как мы могли убедиться, разум его далеко не шел. Мне еще придется говорить о нем.

В первый же день на новом месте я познакомился с отцом и сыном Цейтлиными. Отец — Аполлинарий Цейтлин, родом с Кавказа, кажется, из Кутаиса, был крупным адвокатом, специалистом по патентному делу, и составил себе недурное состояние, которое ему удалось в значительной мере сохранить. Для него и для его жены горем и радостью оказался их единственный сын Владислав. Горем — потому что он был глухонемым с полной атрофией нервов, обслуживающих слух. Переехав в Берлин, они поместили его в специальную школу для глухонемых — по-видимому, очень удачную, потому что мальчик вынес из нее очень большой багаж: научился глазами слушать речь на губах говорящего и при этом — на четырех языках: по-русски, по-французски, по-английски и по-немецки; научился также говорить на тех же языках, говорить губами, и при внимании его можно бывало понимать. Только это было чрезвычайно тягостно, так как сам себя он никогда не слышал, и интенсивность звуков у него резко менялась от буквы к букве.

Помимо этого, Владислав с огромным успехом прошел полный курс немецкой гимназии и выказал такие редкие способности к точным наукам, что его в виде исключения приняли в берлинскую Высшую техническую школу, и оттуда он вышел дипломированным инженером-электриком. Его сейчас же взяли на работу в исследовательское бюро по вопросам радиотехники, и он занялся, также с огромным успехом, вопросами телемеханики и телевидения. Отец превратился в ценнейшего его помощника и секретаря: понимая по губам все, что хочет сказать сын, он сейчас же на машинке записывал все его указания и выполнял все поручения. Будучи практичным человеком, он озаботился о том, чтобы изобретения сына были сейчас же защищены патентами и чтобы при продаже патентов их не обобрали. Таким образом они шли верным путем к составлению нового крупного состояния, но появился Гитлер, и им пришлось спасаться во Францию, тем более, что они жили по советским непросроченным паспортам.

В Париже Владислав Цейтлин нашел себе место у профессора Barthélemy в заводской исследовательской лаборатории все по тем же вопросам, и для него с семьей снова началась тихая спокойная жизнь, прерванная в 1941 году арестом. В лагере они постарались сейчас же связаться с нашей группой, в особенности — со мной и химиком Дорманом, который, как и я, сразу полюбил Владислава Цейтлина. Да и нельзя было его не полюбить. Обыкновенно калеки этого рода бывают озлобленными унылыми людьми. Владислав имел душу добрую, ясную и жизнерадостную.

Мы пригласили его принять участие в нашей преподавательской работе; он сразу согласился и прочитал нам несколько блестящих лекций о телемеханике, об электронном микроскопе, о телевидении, а также о воспитании глухонемых, об их психологии. Чтение происходило следующим образом: он подготовлял на доске и на бумаге ряд исключительных по ясности и остроумию схем, становился у доски с указкой и начинал тихо шевелить губами, а его отец немедленно пересказывал нам все это с большой быстротой, точностью и литературностью изложения. Слушали его (или их) все с очень большим интересом и охотой, кроме зубров, конечно.

Barthélemy, оставшись без этого незаменимого сотрудника, стал требовать его освобождения и добился своего. Он требовал и освобождения папаши, но не с такой настойчивостью, не отдавая себе отчета, какую большую роль в этой паре играет старший Цейтлин. В один прекрасный день явились немцы освобождать Владислава, который отказался уйти без отца. Немцы взяли его за шиворот и вытолкали из лагеря. Я не знаю, как Владислав сумел добраться до Парижа. Кажется, наши жены, которые постоянно дежурили в Café против ворот лагеря, помогли ему в этом. Barthélemy быстро понял, что надо освободить и старшего Цейтлина, и сумел этого добиться. Первым делом они постарались связаться с тобой, и вы быстро подружились.

После моего освобождения я возобновил знакомство с этими милыми людьми. Несколько раз я ставил перед ними проблему, отнюдь не какую-либо научную, но существенную, что делать в наши дни. Я говорил им: «Профессору удалось вытащить вас из лагеря. Это не значит, что новый арест невозможен или что профессору удалось бы снова вас вытащить. Будете ли вы, как большинство ваших единоверцев, пассивно ждать, пока на вас обрушится немецкая репрессия, и потом отправитесь, как рогатый скот, покорно на убой? Не думаете ли вы, что было бы достойнее, со всех точек зрения, вступить в связь с теми организациями, которые борются с немцами, и дать им ваши силы и ваши знания? И не забудьте, что связь с организацией была бы для вас полезна и, может быть, спасительна, если бы вы захотели перейти все вместе на нелегальное положение».

В ответ на это я, в течение нескольких месяцев, получал заверения, что, вполне сочувствуя целям таких организаций, они оба не чувствуют себя способными на участие в борьбе и что, с другой стороны, семье, состоящей из двух мужчин и двух пожилых больных женщин, было бы трудно перейти на нелегальное положение. Так продолжалось до лета 1942 года, когда оба вдруг заявили мне, что вопрос их интересует и что они могли бы предложить некоторые простые телемеханические аппараты, годные для взрывов, саботажей и т. д. Я передал это предложение Prenant, который обещал дать скорый ответ. Но ответ заставил себя ждать до осени, и я получил его в Achères, где мы проводили каждую неделю по пять дней. В ближайший понедельник, когда мы поехали в Париж, я намеревался повидать Цейтлиных. Увы, случилось давно предвиденное, но всегда неожиданное: произошла гигантская облава на евреев, первая облава, о которой я еще буду говорить, и все семейство Цейтлиных оказалось среди арестованных. Что с ними произошло дальше, мы никогда не узнаем, но понять нетрудно. Таким образом был бессмысленно истреблен этот гениальный калека.

Раз уж я заговорил о симпатичных людях, нужно не забыть Михаила Григорьевича Пурица. Это был весьма культурный еврей из богатой культурной семьи. В юности он заинтересовался философией, и ему пришла в голову странная мысль — получить степень доктора философии во всех европейских странах. Пуриц решил начать с Германии и отправился в Геттинген, где ему удалось довольно быстро получить эту степень, и вместе с тем он понял, что немецкий доктор философии — не очень высокая вещь. Пуриц отправился в Оксфорд, где пробыл несколько лет, ведя жизнь богатого английского студента, и вместе с тем весьма интенсивно работал. Оксфорд дал ему больше удовлетворения, чем Геттинген; получив там все, что нужно, он поехал в Париж, чтобы заняться в Сорбонне писанием третьей докторской диссертации. Это было около 1934 года.

В Париже встретился со своей семьей, разоренной и убежавшей от гитлеризма из Германии. Пришлось подумать о заработке, и тут оксфордский язык пришел ему на помощь. Он получил место преподавателя английского языка в частной американской средней школе в Париже и, кроме того, стал давать много уроков. Тариф его был высокий, но… возможности работать в Сорбонне уже не имел, продолжая все-таки надеяться, что какое-либо улучшение в общем положении даст ему возможность вернуться к философии. Вместо этого, несколькими неделями позже, чем мы, он оказался в Compiègne. Пуриц сразу вступил в нашу организацию и оказался весьма полезным и деятельным ее членом. Помимо групповых уроков английского языка, он читал лекции об Англии и английских университетах, о Геттингене, о германской и английской философии. Читал очень хорошо, и его преподавание было несравненно более высокого качества, чем испанский язык с литературой профессора Bataillon.

Обстановка, после переселения, испытала некоторые изменения: [стоявший] во главе русской части лагеря Финкельштейн, оставшийся старшим по еврейским баракам, был замещен де-Корве-Охрименко, гестапистом и весьма сложным прохвостом. Именно ему приписывали составление списка русских, подлежащих аресту. По какой причине он сам попал в этот список, непонятно. Немецкая ориентация его была широко известна в русской колонии. Его постоянно видели с немецкими офицерами из Gestapo, и в лагерь к нему постоянно приезжали гестаписты из Парижа.

Но странная вещь! Немецкие лагерные офицеры с гораздо большей охотой имели дело с Одинцом. Капитан Weigele, впоследствии прославившийся как один из самых жестоких мучителей в лагерях смерти в Германии и Польше, каждый день приходил дружески разговаривать с Одинцом. И Одинец с тонкой улыбочкой поговаривал: «Теперь я понимаю секрет влияния Распутина. Чтобы иметь влияние, вовсе не нужно занимать какую-либо должность, достаточно быть умным человеком».

Краснолицый Коган, агент по делам печати, хорошо знавший Одинца, говорил о нем так: «Димитрий Михайлович не может жить вдали от начальства, каково бы оно ни было. Он непременно пойдет разговаривать, хлопотать, обхаживать, и все умно, тонко, как будто с достоинством, как будто с некоторой критикой и вместе с тем с восхищением. Куда он только не шатался: по министерствам, в Префектуру, в советское посольство, к оккупационным властям».

Я: Но о чем же он хлопочет?

Коган: Обо многом и всегда что-нибудь выхлопатывает.

Я: Для русских учреждений?

Коган: Ну, положим, не только для русских учреждений.

Одинец со мной всегда был очень любезен и часто во время прогулок рассказывал мне, что, собственно говоря, он всегда был марксистом. «Даже когда вы были народным социалистом?», — спросил я его. Он метнул на меня искоса взгляд и ничего не ответил. Курьезно было то, что зубры, считавшие врагами Филоненко, меня и других патриотов, были с Одинцом в великолепнейших отношениях. Он был членом лагерного комитета вместе с де Корве и графом Игнатьевым; его определенно считали своим. Мы же все более и более считали его чужим и теряли к нему доверие.

Огромная французская библиотека, остававшаяся в этой части лагеря, доставляла много пользы и удовольствия. К сожалению, длилось это не долго. Библиотека принадлежала казармам, где мы находились, и правительство Vichy попросило немцев вернуть ее для «армии перемирия» (armée de l’armistice), и немцы согласились. Библиотека уехала, за исключением очень немногих книг, находившихся в чтении и не возвращенных. Мы тогда обратились через наших жен к различным организациям, и кое-что нам было прислано.

Я уже говорил, что большинство представителей старых фамилий оказалось изменниками, однако среди них имелись белые вороны. Кривошеин познакомил меня с графом Бобринским, который, как и он, был масоном. Бобринский оказался очень приятным скромным человеком, советским патриотом, но просьба, с которой он обратился, меня удивила. Бобринский пожелал прочитать несколько лекций о радиоактивности. На мой вопрос, физик ли он, я получил ответ, что — правовед.

Мой взгляд сразу показал ему все сомнения, потому что он покраснел и разъяснил: «Видите ли, тут в изгнании все мы работаем не по специальности. Уже много лет я служу в крупной частной фирме, производящей радиоактивные вещества и аппаратуру, и работаю на производстве, а не в канцелярии. За эти годы мне пришлось очень много читать и постоянно копаться в специальных книгах. Таким образом я приобрел некоторые знания и большой опыт. Может быть, вы согласились бы дать мне возможность поделиться этим с другими?» Я согласился, и он прочитал несколько недурных лекций, которые содержали, наряду с банальными вещами, много интересных указаний, которых в книгах действительно не найдешь.

В твоей книжечке я нахожу поездки в Compiègne 1 июля, 6 июля, 13 июля, 15 июля… По твоим же записям, первое свидание мы имели 1 августа, незаконные свидания — после первого официального. Правда, мы имели (далеко не всегда) ресурс видеть друг друга издали, поднимаясь (с нашей стороны) на платформу писсуара. В нескольких десятках метров на улице была видна родная фигурка, которая делала знаки и напрягала голосок, чтобы развеселить, ободрить. Я не очень любил наши свидания. Я всегда боялся за тебя.

Обыкновенно сейчас же появлялись немецкие солдаты, которые с невероятной грубостью отгоняли вас; арест всегда был возможен, и что мог бы я поделать? У меня и так кровь кипела, когда видел немца, кричавшего вам грубые и оскорбительные вещи, а ты отходила медленно-медленно, чтобы продлить эти короткие моменты все-таки счастья. Я помню тебя в обществе то матери Левушки, то жены Одинца, то жены Чахотина. Черт лица нельзя было различить, слов нельзя было расслышать, но родное распознавалось сразу. Несколько раз мы попадались немецким офицерам, обходившим лагерь, но они не делали замечаний. Зато внутренняя зубровская русская полиция с желтыми повязками проявляла усердие; об этом я еще буду говорить.

Среди симпатичных людей того времени нужно упомянуть Тихона Александровича Аметистова, секретаря митрополита Евлогия. Это был своеобразнейший человек, ухитрившийся совместить два трудно совместимых диплома: семинарист по образованию, он окончил Духовную академию, а затем… пошел на военную службу, стал офицером и даже полковником генерального штаба (другая академия — военная!). В лагере был искренним патриотом. Сколько раз, прогуливаясь вокруг бараков, мы обсуждали с ним военное положение по немецким газетам. Голова его в этом отношении отличалась от голов Голеевского (особенно Голеевского) и Филоненко гораздо большей ясностью. Логика у него была более строгая; политические предпосылки, которые сквозили у Голеевского и мешали ему в оценке событий, у Аметистова отсутствовали. Вместе с тем это был человек открытый и не хитрящий. Я очень пожалел о нем, когда, будучи выпущен немцами, он через несколько месяцев умер.

Посвящу несколько страниц банкирам, которые сидели в еврейском бараке. Их было трое: Финкельштейн, Шульман и Альперин.

О Финкельштейне я уже немного говорил. Это был еще довольно молодой человек, предприимчивый, богатый, заносчивый, как будто ловкий. Он широко «благотворил», но это шло не от сердца, а от желания получать благодарность и почтительные поклоны. Финкельштейн был женат на арийке и через нее хлопотал о своем освобождении, но это долго не удавалось, потому что немцы были хорошо осведомлены о его удельном весе и все повышали свои требования. В конце концов он был послан на работы на «Mur atlantique» и там сумел выкупиться.

Шульман был весом поменьше, чем двое других. Он был ласков, предупредителен, вежлив, и это стоило кое-чего нашему Филоненко. Шульман должен был появиться перед немецким военным судом за сокрытие еврейского происхождения. Он пришел к Филоненко советоваться и затем в течение двух недель каждый день проводил у нас в камере по многу часов: задавал вопросы, получал юридические указания, откуда вытекали новые вопросы, и таким образом у Шульмана получилась шпаргалка, где было предусмотрено все, о чем может идти речь на суде. За эту работу жена Шульмана должна была уплатить жене Филоненко 30 000 рублей, по тому времени — порядочная сумма.

Но на суде случилось то, чего Филоненко не предусмотрел: председатель, немецкий офицер, вытащил бумажку и объявил: «Берлин приказывает нам признать г-на Шульмана арийцем. Возражений нет?» Возражений не оказалось, и Шульман вернулся в лагерь за вещами; на следующее утро он был освобожден. Затем… шли недели: ни Шульман, ни его супруга к жене Филоненко не показывались. Тогда жена Филоненко пошла к ним и в ответ на свои протесты получила удивленный возглас Шульмана: «Ведь ваш супруг не предусмотрел этой возможности, и вся шпаргалка оказалась ненужной. За что же он хочет денег?» В то время я жалел бедного Фило[ненко], так жестоко обманутого, но все, что узнал потом о нем и особенно о его супруге, заставило меня изменить мнение, и я думаю, что деньги из Шульмана извлекли, или эта история обошлась ему очень дорого.

Что же касается до Абрама Самуиловича Альперина, то эта фигура совершенно иного типа. Чрезвычайно богатый человек, он отличался необычайной отзывчивостью, и не было пределов его щедрости по отношению к неимущим товарищам по заключению, а таковых было большинство. Еврейский барак питался на его средства; он же поддерживал русский комитет на rue de Lourmel по оказанию помощи заключенным; было странно видеть, как зубры-жидоморы лазили к нему потихоньку за деньгами и не встречали отказа. Кажется, только я один ни за чем к нему не обращался. Ему удалось выкупиться, и он продолжал помогать неимущим. Я думал, что это — от большого обилия, но мне рассказали ряд случаев, когда Альперин отдавал последнее. К сожалению, этот добрый и умный человек оказался не в нашем лагере и политически солидарен с теми, кто тогда продавали родину Гитлеру, а теперь продают ее Трумэну.

Я уже перечислил очень многих товарищей по лагерю, симпатичных, безразличных, отвратительных. К первой категории принадлежал Иван Иванович Аванесов, армянин из Москвы, математик из Сорбонны, подготовлявший диссертацию у проф. Pérès. Он значительно моложе меня, этак лет на двадцать пять. В лагере Аванесов сразу связался с Левушкой и со мной, принимал близкое участие в нашем «математическом обществе», разделял наши надежды и опасения и забавлял нас своей необычайной практичностью и умением добывать всевозможные продукты путем обмена. Эта деятельность совершенно не носила характер спекуляции; вдобавок он был чрезвычайно и бескорыстно услужлив и был лишен той эгоистической жадности, которую проявлял, например, Филоненко.

О его делах, семейном положении мы, по крайней мере — я, ничего не знали. Встретившись с ним на воле, я узнал, что он женат, имеет много детей, работает как коммерческий директор на одном заводе по выделке деталей для радиопромышленности и хлопотам его дирекции обязан своим быстрым освобождением. И я вполне это понимаю: без его интуиции и коммерческой сметки заводу, вероятно, приходилось плохо. Мы с тобой быстро познакомились и подружились с его женой, и о них я еще буду много говорить.

Симпатичнейшим человеком оказался также Борис Львович Гершун — тот, кого я старался ободрить в Hôtel Matignon. Этот старый адвокат и старый сенатский служащий хранил в своей памяти ценнейшие воспоминания и охотно согласился прочесть в нашем университете несколько лекций. Словом он владел великолепно, и было настоящим наслаждением слушать его рассказы о Плевако, Карабчевском, Урусове, Кони, о деятельности Сената как высшего судебного учреждения. В один прекрасный для него день ты, по поручению его жены, попросила меня передать ему, что он должен заболеть (возраст и слабое здоровье облегчали исполнение этого приказа) и просить о переводе в Val-de-Grâce, откуда ему легче будет освободиться. Так оно все, как по писаному, и вышло.

Очень скоро Гершун оказался на свободе, но видеться с ним после моего освобождения не пришлось: он стал членом комитета еврейских организаций — комитета, признанного немцами, являвшегося своего рода официальным еврейским представительством. Деятельность этого комитета вызывала в левых кругах очень много нареканий, совершенно неизбежных, наполовину несправедливых, но все-таки наполовину справедливых. Я предпочел воздержаться от продолжения знакомства.

Совершенно особняком держал себя старый Владимир Феофилович Зеелер. Можно было бы в иные моменты сказать, что он был и нашим и вашим, но это несправедливо: все противоречия вытекали из отвратительного характера и стремления делать все наперекор своим собеседникам. В нем уживалось и хорошее, и плохое.

Его жизненная карьера — ясная и вместе с тем сложная. После окончания юридического факультета в Харькове (было это в восьмидесятых годах) он стал адвокатствовать в Ростове, оброс знакомствами, стал гласным думы, благополучным обывателем и, вероятно, закончил бы там свою жизнь и тоже — вполне благополучно. Но… произошла революция, пришла гражданская война, и этот человек, негодный ни к какой административной работе, стал администратором и даже — насмешка судьбы — был очень короткое время министром внутренних дел у Деникина, как раз перед падением генерала.

Казалось бы, вот оголтелый реакционер, но, попав в эмиграцию в Париж, он ухитрился колебаться от Милюкова до «Возрождения», заходя в своих размахах дальше, куда дальше, и тех, и других и ссорясь с обоими лагерями. Вместе с тем Зеелер стал во главе благотворительных организаций и, хотя и сумбурно, делал много добра. Чем он не понравился немцам, непонятно, тем более, что непримиримым патриотизмом не отличался и охотно хвастался своим немецким происхождением; однако, очутившись в лагере, резко воевал с предателями из зубров и еще резче, при случае, с нами и вдруг столь же резко сдавал все свои позиции, чтобы через минуту при встрече разговаривать как ни в чем не бывало.

Его выбрали председателем юридической комиссии, призванной изучить положение каждого заключенного, выяснить его шансы на освобождение и способствовать таковому. И здесь, ругаясь, расплевываясь, он искренно старался помочь каждому, и это иногда, действительно, удавалось. Немцы питали к нему большое уважение как к бывшему министру и притом немцу, и ему удавалось выхлопатывать такие важные вещи, как свидание не в очередь и притом не в павильоне свиданий, а в салоне у помощника коменданта.

По ряду личных дел Зеелер вел переговоры, настаивал, изыскивал аргументы. Так было в деле Ривкина, молодого еврея, студента, который должен был держать в Сорбонне экзамен. При пособничестве отца Константина Ривкин был превращен в арийца, и вместо ожидаемого, как вершина мечтаний, отпуска на несколько дней получил окончательное освобождение. Удалось ли ему спастись дальше при бесчисленных облавах, не знаю.

Мне лично Зеелер также сделал много добра. Сколько раз, добившись для нас с тобой свидания, он выводил капитана Nachtigal наружу покурить и занимал его болтовней, иногда — на полчаса. Точно так же, когда речь зашла о моем освобождении, он, будучи уже на воле, бегал по учреждениям и, наконец, с радостью принес тебе оказавшееся верным известие, что я буду освобожден.

В нашем университете Зеелер прочитал ряд полубиографических докладов: «Как я был студентом», «Как я адвокатствовал в Ростове», «Как я был гласным Думы» и т. д. Эти доклады представляли несомненный исторический интерес. Он же был организатором концертов, которые имели большой успех, и всегда очень удачно выступал как конферансье, по-русски и по-немецки, не без остроумия, превращая, например, von Hass (выступавшего со стихами, русскими и немецкими: «Genug, genug…») просто в Ass. Все это делалось с большим добродушием.

Зеелер имел большую неприятность в момент своего освобождения: он накопил выдававшиеся ему папиросы (по карточкам плюс за лекции плюс за председательство в юридической комиссии и т. д.) и совершенно законно хотел вынести наружу весь свой запас для товарообмена, как все делали в то время. На его несчастье, вещи перед выходом проверял унтер — формалист, который задержал папиросы и задержал его самого. Пока этот инцидент улаживался, старый Зеелер с большим огорчением просидел в лагере лишних два дня. Инцидент был улажен, папиросы ему возвратили, и он был освобожден, но за два дня похудел на пять кило.

Меня и всех нас очень удивила позиция Зеелера после окончания войны и его совершенно несуразное участие в «Русской мысли». Думаю, что это — глупость, а не что иное.

Я еще не истощил всех симпатичных людей из лагеря. Поговорю сегодня о музыкантах и певцах, но начну с не музыканта Михаила Семеновича Каплана. До лагеря я немножко знал его, по его книжному магазину, и он мне не очень нравился, казался резким и заносчивым. Таким он, конечно, был и остался, но в лагере я научился ценить его достоинства: прямоту, выражение своего мнения без боязни последствий, твердый патриотизм и готовность сцепиться с зубрами каждый раз, как это бывало нужно, а это бывало нужно довольно часто.

Зубры все-таки были с ним ласковы, потому что Михаил Семенович — состоятельный человек, и к его карману они часто прибегали. Иногда у него бывали с ними очень резкие столкновения, как, например, на празднике георгиевских кавалеров в лагере. В числе таковых оказались два еврея — Каплан и виолончелист Шварц с бесспорными солдатскими Георгиями. А вот имелись ли Георгии у зубров, никто не был уверен, и когда кто-то из них заикнулся насчет евреев, Каплан весьма резко поставил его на место.

В лагере Каплан жил вместе с двумя музыкантами — пианистом Сибиряковым, сыном известного оперного артиста, и Шварцем, своим товарищем по русскому корпусу, прибывшему во Францию в 1916 году. Сибиряков был музыкально очень способный человек и с хорошей школой, но постоянные выступления для заработка в кафе, boîtes de nuit, дансингах и т. д. совершенно погубили его, без остатка и без возврата.

Шварц также был музыкантом хорошей школы, также имел несчастье выступать, где не нужно, и с музыкой, которой лучше не играть, но у него было больше характера, он боролся и после всякого выступления в кабаре посвящал столько же часов на «выветривание», то есть на исполнение для себя, для души, настоящей музыки. Очень часто он баловал нас, играя для небольшого числа любителей, и игра была первоклассной. Что же сказать еще о нем? Судьба его была такая же, как почти у всех евреев из лагеря. Он погиб в поезде, как очень многие, не доехав до лагеря смерти, куда их везли.

Вернусь к Каплану. Его жена, русская, из очень богатой семьи, обладала большой энергией. Ей удалось к лету 1941 года выкупить мужа и вот что из этого вышло. В комендатуре в Compiègne, как и всем освобожденным, ему дали предписание явиться в Париже к немецкому начальству, только с той разницей, что для меня было обязательно meldung в Hôtel Majestic, а ему — в комендатуре в палате депутатов. Вот он является.

Немецкий полковник берет бумажку, смотрит и говорит: «Вы — еврей?» — «Да», — отвечает Каплан. Тогда полковник продолжает: «И вы имеете наглость являться с вашей поганой бумажкой ко мне (рвет бумажку); вот она, а вы отправитесь в лагерь, только не в Compiègne, откуда неизвестно почему вас освободили, а в Drancy». Дело было ясно. Снова жена Каплана взялась за хлопоты, нашла путь к полковнику, увидела, что нужно было дать, и выложила еще крупную сумму денег и выкупила мужа. Только на этот раз, получив бумажку в том же роде, он не явился, а скрылся.

Я не знаю точно, через сколько времени и при каких обстоятельствах Каплан снова был арестован, но очутился на этот раз в лагере около Gare Austerlitz, где производилась сортировка вещей, отобранных у евреев, для отсылки в Германию. Здесь он встретился с компьенцем Акутиным, который исполнял обязанности надзирателя и был очень жесток с заключенными вообще и с Капланом в частности. В этом лагере опять приключилась с Капланом беда: он был назначен к расстрелу, но успел уведомить жену, и та полетела к шведскому консулу, который хорошо знал ее отца, проживавшего в Швеции. Отец ее, как ровесник Густава V, бывал раз в год приглашаем ко двору на обед, и об этом знали. Шведский консул выменял жизнь Каплана на освобождение где-то какого-то пленного немца. Так, совершенно чудом, Каплан уцелел.

Буду продолжать о лагерных певцах и музыкантах. Прежде всего Мозжухин, знаменитый бас из Оперы Народного дома в Петрограде, кумир гимназисток и курсисток. Где только я не видел портретов его брата и его самого. В лагере это уже был угомонившийся человек, переехавший все критические возрасты, но сохранивший голос и в особенности умение им пользоваться. Он охотно пел, но еще более охотно рассказывал, и я пригласил его выступить с воспоминаниями в нашем университете. Он согласился и дважды с большим успехом рассказывал о своих дебютах и о своих успехах. Публика слушала его с удовольствием, а Голеевский морщился и упрекал меня, что я организую выставку вранья.

Весьма возможно, что не все в рассказах Мозжухина было правдой; весьма вероятно, что очень многое было преувеличено и приукрашено, но если сам Гёте назвал свои мемуары «Поэзия и правда моей жизни», то можем ли мы быть строги к Мозжухину и другим артистам (и не артистам)? И я очень рад, что дал ему возможность блеснуть, а его слушателям из еврейских бараков — не думать о будущем, которое было близко и ужасно, хотя бы в течение нескольких часов.

Братья Мозжухины происходили из бедной крестьянской семьи. Я не знаю, что из себя представлял киноартист, но этот Мозжухин хорошо помнил свое происхождение и старый режим и решил вернуться на родину при первой возможности. Еще до войны он побывал в советском консульстве и получил советский паспорт. Это и привело его в лагерь, где зубры относились к нему с особой ненавистью. Его энергичной жене, тоже артистке, итальянке Клео Карини, все-таки удалось добиться его освобождения.

Другой певец, очень симпатичный Яров, хорошо известный за границей, был одним из организаторов и дирижеров лагерного хора. Как и Мозжухин, он был взят за советский паспорт, но как еврей имел другую участь. За два дня до моего освобождения он, вместе с Левушкой и многими другими, был выслан в Германию (я уже упоминал об этой высылке) в лагерь для советских заложников и уцелел. Но семья его, остававшаяся в Париже, не уцелела: немцы отправили на истребление его жену и детей. И я помню летом 1945 года лица Зафермана и Ярова, бродивших по Парижу в поисках людей, которые могли бы сообщить им что-нибудь о судьбе их семейств.

Более или менее симпатичных людей я перечислил. Начну с пучка (букетом это никак нельзя назвать) зубров и германофилов. Некоторых я уже упоминал.

Вот квазиадмирал Граф. В белоэмигрантском Париже это была большая персона, так как он был управляющим делами претендента на российский престол (тот, впрочем, именовал себя императором) Кирилла Владимировича. Может показаться, что на этой должности управлять было нечем и дел не было никаких. Это совершенно неверно. К Кириллу по разным причинам тяготело огромное количество людей — преимущественно из тех, которые, надеясь на возвращение в Россию, хотели улучшить свое сословие или служебное положение.

Пример — сам Граф. Он был на действительной службе капитаном 2-го ранга, но двумя указами «императора», пройдя через капитана 1-го ранга, сделался контр-адмиралом. Некоторые лица, носящие «титулованные» фамилии, но без титулов, или же с иным правописанием, путем указов «восстанавливались» в титулах, и не бесплатно. Незнатные родственники знатных фамилий получали «право» добавить к своей фамилии громко звучащую добавку. Обо всем этом говорилось совершенно открыто, с русской беспечностью, с указанием лиц и сумм, внесенных ими великому князю, и «благодарностей» окружению.

Я не понимаю, какую цель преследовали немцы, запирая Графа в Compiègne. Об этом говорили разное: одни, расположенные к Графу, утверждали, что он имел хорошее влияние на велико-князенка Владимира Кирилловича, ставшего после смерти Кирилла «императором», и, в частности, несмотря на собственное германофильство, внушал ему, что династия Романовых никоим образом не должна компрометировать себя якшаньем с немцами. Зная это, немцы якобы с началом войны изъяли Графа; им якобы казалось, что по отдельности будет легче обработать и его, и Владимира Кирилловича. Относительно последнего ничего сказать не могу. Из очень надежных источников до нас доходили слухи, что некоторое время немцы весьма ухаживали за Владимиром Кирилловичем и потом сразу прекратили, но значит ли это, что они встретили сопротивление или же просто передумали, мне неизвестно.

Что касается до Графа, то его систематически уводили на допросы; возвращался всегда взволнованным, пил коньяк, но нам, по крайней мере, ничего не рассказывал. С немцами, не только с милейшим капитаном Nachtigal, но и с комендантом Pelzer, представителем SS капитаном Rollin, представителем Gestapo Katzenmich (эту фамилию в точности не помню), у него были сердечнейшие отношения. К нему и Игнатьеву часто приезжал на свидания русский гитлеровец Жеребков, назначенный в качестве Fuehrer русской белой эмиграции. К этому последнему Граф и другие зубры приставали с вопросами о своих имениях, а он, вероятно, зная, что земли в завоеванной России предназначаются для немецких военных колонистов, отвечал им, что они отстали от жизни и забывают, что у Гитлера в программе сверх национализма имеется еще социализм.

После таких разговоров Граф еще больше напивался коньяком. И, однако, у него, по сравнению с другими, еще сохранялась кой-какая стыдливость, и от времени до времени бывали припадки патриотизма. В плюс ему можно еще поставить то, что по отношению ко всем нам он держался как хороший товарищ по несчастью и всегда старался помочь, чем мог. Это очень много. По мере того, как время шло, Граф становился мрачнее, тосковал, пил все больше и больше и поговаривал о самоубийстве. Выпущен он был позже, чем я.

Я уже упоминал Чудо-Адамовича, в будущем — гестаписта. Первые дни он находился со мной в одной камере и вел себя прилично: когда мы организовали университет, сделался усердным учеником в кружке Левушки по немецкому языку. Я как-то спросил у него о причинах такого усердия, и он мне ответил самым чистосердечным образом: «Видите ли, никто не может отрицать, что дело идет к немецкой победе, и, значит, в России будет прочная немецкая власть. Но вряд ли они сами будут править; конечно, поручат это дело людям нашего круга. Знание немецкого языка позволит мне претендовать на место губернатора какой-нибудь из провинций».

А вот другой разговор. Я встречаю его на прогулке, и он начинает жаловаться на плохое действие от утреннего «кофе» на его организм.

Я: В чем же в точности заключается это вредное действие?

Он: Видите ли, я боюсь, что немцы туда кладут успокоительные специи, вроде брома и т. д.

Я: Право, не замечаю никакой разницы, и притом на кухне возятся наши же товарищи. Мы бы знали. Но все-таки, в чем же конкретно выражается действие?..

Он: Я боюсь, что если нас скоро освободят, то жена будет мной очень недовольна.

Я: Что за странная идея! Почему же?

Он: Она найдет, что я слишком… спокоен.

Я: А, вот в чем дело! Но скажите, каким образом, при отсутствии здесь дам, вы обнаружили это явление?

Он (краснея): Так, по совокупности всех признаков и из разговоров с товарищами.

Довольно скоро вместе со многими другими зубрами он был освобожден. Не знаю, что и как заметила его жена; это, во всяком случае, было ненадолго, потому что вскоре, надев немецкую полицейскую форму, он отправился куда-то в Германию или дальше. Был ли действительно губернатором, не знаю; по слухам, уцелел и запрятался куда-то в D. P..

Птицей того же полета был Дориомедов, который в лагере занимался доносами, а жена его делала ту же работу снаружи, среди наших жен. К общему удивлению, супруги Дориомедовы оказались среди жертв боев в августе 1944 года в Париже: они попали под пулемет где-то около Jardin des Plantes. «Русские новости» утверждали, не приводя оснований, что они шли куда-то с поручением от Résistance. Значит ли это, что они хотели поправить свою репутацию? Невозможного в этом нет: чего мы только не видали! Верней всего, по-моему, что они просто случайно попали под пули.

Активно вредным человеком был некий Иегулов: он еще до войны выступал в печати как ненавистник Советского Союза и в лагере стал лидером некоторой части германофильствующего офицерства. Иегулов выступал на «закрытых» собраниях этой публики с программными докладами, с призывом к погромам «жидов и жидовствующих», относя к этой последней категории всех нас; организовывал систематическое прослушивание всего, что говорилось у нас в камере, и пересылал куда-то ежедневные отчеты. После того, как немцы его освободили, он уехал в Берлин.

Поговорим теперь немножко о «младороссах», с которыми мне пришлось встретиться в лагере. Уже до лагеря я видел образчик этого течения в лице Потемкина, твоего коллеги по Сорбонне (certificat de géologie). Он как-то заявил нам, что младороссы — самая левая из белоэмигрантских организаций, что они — за советский строй, но без коммунистов, с царем из дома Романовых, и с тем, чтобы предварительно Гитлер очистил Россию от евреев: «Пусть он войдет туда на полгода, произведет чистку, а потом освободит нам место». Я ему ответил, что хотя они и стоеросы, но не годятся даже на то, чтобы отлупить ими их лидеров.

В лагере младороссов оказалось довольно много: Воронцов-Вельяминов, Кривошеин (бывший), Казем-Бек (художник, отец их лидера), Романовский-Красинский (полувеликий князь), Филоненко (бывший; чем только он не побывал), Шевич; были и другие, но я не помню их фамилии. Все они утверждали, что немцы арестовали их за патриотизм. Этого я что-то не замечал. Патриотически вел себя полувеликий князек. Кривошеин, который давно порвал с ними, был настоящим патриотом. Филоненко все время, пока был с нами, тщательно скрывал, что когда-то был младороссом, и выдавал себя за сверхпатриота, и то спасибо. Но остальные?

Воронцов-Вельяминов, великий начетчик, приискивал у святых отцов аргументы, чтобы оправдать немецкий расизм и истребление евреев. Казем-Бек ни в чем не проявлял своего патриотизма. Шевич был все время против нас вместе с германофилами и зубрами; невозможно было отличить его от графа Игнатьева. После лагеря некоторые стали проявлять антинемецкие настроения: так случилось с Потемкиным, Воронцовым-Вельяминовым и Шевичем; последний сейчас является священником патриаршего толка.

Как не вспомнить при этом Третьякова? Третьяков, из известной купеческой семьи, был когда-то полковником и военным агентом в Китае; так сказать, военный дипломат. В лагере проявлял себя явным и активным германофилом: мешал служить обедню, потому что не признавал патриаршей церкви; утаскивал из аудитории черную доску, чтобы мы не могли читать лекции и вести занятия; читал секретно лекции об авиации — немецкой и союзной, прославляя вовсю могущество, техническое превосходство, героизм и рыцарский дух немецкой авиации; изучал немецкий язык (вместе с Чудо-Адамовичем) с тем, чтобы сделаться немецким губернатором где-нибудь в завоеванной России. И вместе с тем его упорно не выпускали.

Третьякова часто требовали на допросы и делали с него снимки с бородой без усов, с усами без бороды, с усами и с бородой, с различными шевелюрами. Возвращался расстроенным и ничего не понимал. Мы все считали, что он просто рассказывает нам сказки, и частые допросы означают что-то другое. Наконец, его выпустили, и из верных источников мы узнали, что он говорил правду. Оказалось, что его смешали с бывшим министром Временного правительства, которого немцы считали советским агентом и который исчез. После освобождения Третьяков стал проявлять большой словесный патриотизм и старался примирить с собой Каплана, меня и некоторых других лиц нашего толка, однако в советские патриоты не лез, и это проявление такта я ставлю ему в плюс.

Буду продолжать рассказ о компьенских днях. Вот еще несколько образчиков тамошней фауны.

Курлов — квазиадвокат, на самом деле — мелкий ходатай по мошенническим делам, спекулянт, поставщик чего-то для немцев и германофил. Черная борода, как бы приклеенная, возбуждает желание дернуть как следует. Во всех обстоятельствах — мелкий доносчик. Племянник шефа жандармов Курлова.

Нидермиллер — петербургский адвокат из балтийских немцев; все время толковал унтерам, что отец его похоронен в Берлине. Обращаясь к нему, немцы прибавляли к фамилии «Herr» — честь, которой другие не имели. Как только немцы приблизились к Ленинграду, Нидермиллер стал публично приглашать лагерных офицеров в гости к себе на Фурштадтскую.

Савич — хромой Савич из известной фамилии биржевиков и ученых. Человек, старавшийся подвести идеологическую базу под измену родине. Уехал в Берлин и там издавал немецкую рептилию на русском языке. После освобождения имел наглость появиться в Париже.

«Атаман» Шаповал — организовал по поручению немцев украинскую ячейку в лагере. Меня с ним познакомил Одинец. «Вот идет полковник Шаповал, — сказал он. — Хотите познакомиться?» Я не успел ничего ответить, а Шаповал уже запротестовал: «Я — не полковник, а атаман». Одинец его успокоил: «Я не сомневаюсь, что вы скоро будете маршалом».

Шаповал поселил своих украинцев в отдельном бараке и запретил им говорить по-русски и разговаривать с нами. Через короткое время он был освобожден и перед уходом наобещал им всяких благ. Блага не приходили, немцы забыли о них, а русские, встречая, говорили: «Ну, что же, батько втик?» — и те печально опускали головы и отвечали: «Втик». Я знаю, что Шаповал отправился на Украину, но, что там с ним произошло и куда он девался, неизвестно. Надеюсь, не избежал той участи, которую заслужил.

Вот, наконец, генерал Шатилов. Этот господин возбуждал сомнения даже в своих единомышленниках. В генерал-лейтенанты он пролез, дав слово Деникину, что он — уже генерал-майор, а был всего только полковником. Относительно обращения его с денежными суммами тот же Деникин говорил, что Шатилова нельзя оставить в одной комнате с деньгами, как бы мало их там ни было. Испанская война стала для него золотым дном: он поставлял Франко русских офицеров из Российского воинского союза как шпионов и инструкторов и получал за это крупные суммы, которые в кассу союза не попадали. Для меня безразлично, куда эти деньги попадали, но это обрисовывает ясно фигуру Шатилова.

В лагере он принадлежал к группе, которая именовала себя «Новая Европа». Это не спасло его от доносов своих же товарищей. Его вдруг стали вызывать на допросы, и там задавались ему вопросы, вроде этого: «Сколько заплатил вам Троцкий за то, что вы проиграли такое-то сражение во время гражданской войны?» Держали его в лагере довольно долго; был освобожден приблизительно одновременно со мной. Упомяну заодно, что на суде по делу Плевицкой он выступал как свидетель против этой женщины, которая часто поддерживала его деньгами, и ее защитник Филоненко рассказал о нем суду довольно живописные детали.

Еще несколько компьенских фигур меньших калибров и всякого толка.

Акутин — одно время заведовал одним из бараков; казался безобидным; выйдя из лагеря, определился на службу к немцам в качестве члена артели по вывозу еврейских имуществ; на этом деле все они наживались, и он нажился. Эти имущества вывозили к Gare Austerlitz, где находился особый еврейский лагерь, и там, под руководством Акутина, заключенные грузили товарные поезда. По словам Каплана, который сидел там и работал под руководством Акутина, последний отличался особенной жестокостью и бессердечием в обращении с заключенными.

Бологовский — русский, принявший югославское гражданство; певец, гитарист, танцор, рассказчик, все, что угодно, и все не без таланта. Неожиданно оказался сродни Чахотину: дочь Бологовского была замужем за одним из сыновей Чахотина. Внешне он держал себя прилично, и мы все должны быть ему благодарны, так как его эстрадные выступления развлекали и помогали нам существовать.

Биренбаум Владимир Александрович — очень сомнительная личность: еврей, крещенный в лагере же отцом Константином, лез к немцам с изъявлениями преданности, просил о приеме в SS; все это — без результата. После освобождения Франции появился снова в качестве резистанта-офицера.

Вадяев, тоже еврей, родившийся в Бухаре и выдававший себя за бухарца-мусульманина, в чем я не упрекаю его, но то, что он лизал немцам самые пахучие места, этого простить ему нельзя. Стал заведующим нашим бараком после освобождения Vovo de Russie и на этом посту был невозможен по своей трусости, придирчивости к нам, мелочности, заискиванию немецкого благоволения. Он был когда-то старшим приказчиком у наших бухарских друзей — Мирзы Мухетдинова, знал все его семейство и всех его друзей, знал, конечно, и Ивана Григорьевича, и Николая Владимировича, и все наше семейство, но углублять этот сюжет в разговорах с ним я никак не мог.

Вершубский — отвратительный, но чрезвычайно культурный и образованный человек; характер омерзительный по склочности, мелочности, придирчивости; филолог с двойным филологическим образованием — русским и немецким; был нам очень полезен для университета, но отравлял мое существование благодаря необходимости постоянно улаживать конфликты; был выслан с Левушкой в Германию, уцелел и вернулся.

Вот Михаил Матвеевич Гальперн — довольно загадочный человек. Очень богатый еврей, сумел доказать, что он — ариец, и был освобожден, причем с ним не случилось того, что произошло с Капланом, — может быть, потому, что не отправился наивно в комендатуру в Париже, а смылся. Человек очень культурный и образованный, но явно скрывавший это обстоятельство: прекрасный знаток права, французского и немецкого, теоретического и практического, отрицал какую-либо близость к юридической профессии и юридическим факультетам.

Прекрасный электротехник, Гальперн ведал в лагере этим делом, устраивал тысячу трюков для своего и, когда был с нами в камере, нашего комфорта. Эта профессия давала ему возможность проникать в лагерь французских евреев (о них я буду говорить дальше) и быть посредником, явно не бесплатным, между ними и внешним миром. На откупе у него были два немецких фельдфебеля, и благодаря этому он располагал огромными возможностями, однако использовал их очень скупо и всегда с разбором, строго различая людей для него полезных от прочего стада. Очень дружил с Филоненко, ожидал от него в чем-то помощи и, как полагается, нажегся: нашла коса на камень, да еще на какой! После освобождения Франции именно его с о. Константином мы послали к американцам, чтобы хлопотать об освобождении капитана Нахтигаля, и это поручение они выполнили очень хорошо.

Гермерс — латыш, вернее, еврей из Латвии, судовладелец и даже глава крупного агентства для заокеанских поездок, очень ловкий, очень гибкий и очень любезный, старался держаться в стороне от лагерных склок и в дружбе с приятными и полезными лицами всяких лагерей. Это удалось ему настолько, что все сохранили с ним прекрасные отношения и после лагеря.

Вот Гвоздецкий, украинец из Галиции, очень образованный, воспитанный, любезный и приятный сожитель в камере, но германофил и антисемит, фашист и ненавистник всего русского. Утверждал, что никогда не выезжал из Галиции и никогда не изучал русского языка, но говорил по-русски очень бегло и правильно. Загадка? Был в большой дружбе с Голеевским, и наши сплетники нехорошо и несправедливо болтали по этому поводу. Привезен был к нам в конце 1941 или в начале 1942 года и просидел недолго. По сведениям недостоверным, не остался в Париже, а уехал к семье в Галицию. Значит?

Дуров — полковник генштаба (в эмиграции нет чина ниже полковника), директор русской эмигрантской гимназии в Париже; сами зубры говорили про него, что фамилия точно выражает его естество. В жизни этого глупого человека есть одно живописное обстоятельство: он подписывал протокол о Версальском мире как представитель… России. Уже одного этого обстоятельства достаточно, чтобы характеризовать позорную версальскую кухню.

Доктор Давыдов — югославский подданный, но чистый русак. Певец, прекрасный дирижер хора, рассказчик, хороший лектор по гигиене для нашего университета, на вид рубаха-парень, но было в нем что-то невысказанное и антипатичное.

Отец Зосима — монах, а в прошлом — художник-декоратор; образец христианского эгоизма: взгляд добрый и ясный, но полное безучастие ко всему, что творилось кругом. По натуре он был, может быть, лучше, чем о. Константин. Но о. Константин сознавал свое несовершенство, мучился им и всеми силами старался помочь всем, кто страдал в лагере и нуждался в помощи, а о. Зосима был всецело занят своими духовными чтениями (исключительно для себя самого) и самосовершенствованием.

Два Зеликина — мои земляки, племянники моего товарища по гимназии, моего «сына», как его прозывали, доктора Исаака Самуиловича Зеликина. Оба — образованные, культурные и приятные; один — Зеликин с бородой, апатрид, был отправлен в Германию в лагерь смерти и там погиб; другой — Зеликин без бороды, советский гражданин, был с Левушкой отправлен в лагерь заложников и там уцелел, как и почти все, кто были с ними.

Братья Зайдельсоны — из эмигрантской еврейской семьи; один, инженер-радист, читал лекции по радиотехнике для будущих профессионалов и делал это очень неплохо; другой — специалист по геологии и минералогии. Их семья, остававшаяся на воле, быстро таяла: немцы арестовали сестру, и отец быстро умер от горя; их матери и другой сестре удалось спрятаться при помощи prof. Bataillon. Что же касается до самих братьев, то как советских граждан их угнали с Левушкой; после освобождения они уехали в СССР и там, насколько я знаю, очень хорошо работают. Удалось ли им найти в живых мать и сестру, не знаю. Их не любили многие, но у меня о них очень хорошее воспоминание.

Ляпин, из московской купеческой семьи, филолог с русским и французским дипломами, очень культурный и для нашего университета очень ценный — для преподавания русского и французского языков. В нашей камере он был очень хорошим сожителем. Нашим единомышленником вполне не был: резко различал русский патриотизм от советского, и у нас даже не было полной уверенности в силе первого. Окончательно смутил нас в июне 1942 года на собрании компьенцев, предложив тост «за человека, который первым нас объединил» и пояснив, что речь идет о де-Корве-Охрименко. Репутация этого господина была такова, что речь могла идти лишь о веревке ему на шею. Правда, можно было понять этот тост и иначе: по поручению гестапо и при содействии Префектуры полиции де-Корве-Охрименко составил список русских, по которому все мы были арестованы. Однако Ляпин, когда ему в частном разговоре хотели навязать эту версию, не согласился с ней. Вскоре он умер, и никто в сущности не знает, что же Ляпин хотел сказать этим тостом.

Инженер Лейбович, тоже некоторое время живший с нами в камере, не оставил хороших воспоминаний. Был несомненно человек талантливый и хороший специалист: преподавал в нашем университете промышленное черчение и делал это блестяще. К сожалению, его характер был ниже его способностей. По взглядам и по деятельности в Марокко, где он работал некоторое время, это был рвач, взяточник, лишенный абсолютно всякого чувства долга, всякого чувства солидарности.

Попав в лагерь, Лейбович оказался в ужасном положении: патрон отказался выплачивать пособие его семье; жена, чертежница, некоторое время работала, но потом была сокращена; кроме того — фамилия и происхождение. Вполне естественно, что это его мучило и что он проявлял свое скверное настроение. Не с ним одним это происходило. Мы, сожители, старались, как могли, помочь, устроив ему посылки и некоторую денежную субсидию. И вышло очень странно: Лейбович стал искать ссоры именно с теми, кто о нем позаботился. В следующей стадии он лез ко всем: орал на Гальперна, который жарил картошку с луком; орал на Савчина, который массировал свои ноги и этим раздражал Лейбовича; придирался ко мне, к Филоненко, ко всем. Наконец, его выпустили, и мы облегченно вздохнули. И тут произошло мистическое происшествие, чрезвычайно нас всех поразившее.

Недели через две после отъезда Лейбовича мы сидим за завтраком — тихо, мирно, спокойно. Филоненко оглядывает столы и говорит: «Как хорошо, что Лейбовича с нами нет; только бы он не появился». В этот момент дверь открывается и входит Лейбович, с его носом, с его очками, в сопровождении Sonder-fuehrer Kuntze. «Как, вы опять к нам?» — «Нет-нет, я приехал за башмаками, которые забыл в камере». Действительно, собирая вещи для освобождения, он подарил старые башмаки одному из наших сожителей — Freielieb, о котором еще будет речь. Freielieb, ни слова не говоря, снимает с ног башмаки и отдает их Лейбовичу, который, пожелав нам всего доброго, покинул камеру и лагерь. О судьбе его сведения у меня разноречивые: по одним данным, немцы снова арестовали Лейбовича и выслали в Германию, где он погиб; по другим данным, полученным от Улина, жив и где-то работает, причем родственники обвиняют его в доносах на семью жены — доносах, которые якобы повлекли аресты, высылки и гибель в Германии.

После Лейбовича приятно вспомнить хорошего человека — доктора Любича. Еврей, с русской фамилией и русским именем, он спокойно мог бы не ходить на регистрацию и, однако, пошел, как и многие другие, чтобы не потерять самоуважение. Я нахожу этот жест его глупым и вместе с тем испытываю к нему нежность. Ему, во всяком случае, жест этот принес много страданий. Любич жил где-то на юго-западе Франции со своей семьей, спокойно занимался медицинской практикой; не будь зарегистрирован, так бы оно и продолжалось. Но тут немцы арестовали его — в тот же день, как и всех нас, и он очутился в Компьене в еврейском бараке.

С первых же дней Любич был призван как врач в лагерный госпиталь, а после освобождения доктора Чекунова (о нем еще будет речь) сделался заведующим госпиталем. Пост этот отнюдь не был спокойной синекурой. Прежде всего, имелся наблюдатель — немецкий врач, как будто добросовестный медицински, но вполне сознающий свою тройную власть — немецкого офицера, немца и представителя лагерного начальства. Он совершенно не стеснялся отправлять в карцер своих русских коллег и бдительно наблюдал за всем.

В этой обстановке Любич ухитрялся оказывать действительную помощь, медицинскую и человеческую, всем, кто в нем нуждался, — русским, французам, американцам, югославам и, в особенности, евреям, особенно — французским евреям, положение которых было исключительно тяжело. Сын Tristan Bernard, тоже драматический автор, в своей известной книге «Camp de la mort lente» говорит о Любиче с большой теплотой, тем более заслуженной, что, оказывая помощь этой категории заключенных, Любич рисковал жизнью. Работа его продолжалась с утра до вечера. Вознаграждения не получал никакого; в любое время дня и часто ночи можно было видеть его спокойную неторопливую фигуру, обходящую больных.

Судьба его пощадила. Евреи в мае — июне 1942 года были переведены в Drancy и оттуда отправлены в Германию в лагеря смерти. Любич уцелел до самого разгрома Германии, и тут пришла для него самая серьезная опасность: перегоняли из лагеря в лагерь, и они в конце концов очутились в каком-то портовом городе на Балтийском море. Здесь их посадили на старые баржи, чтобы утопить при приближении англо-американцев, но баржа, где находился Любич, как-то отцепилась и отправилась плавать по морю, пока ее не прибило к шведским берегам. Шведы нашли в ней большое количество трупов и некоторое количество умирающих людей: среди этих последних им удалось выходить несколько человек, в том числе Любича. По сведениям, не очень достоверным, он вернулся во Францию и разыскал свою семью.

Художник Милькин… Я уже сказал о нем несколько слов там, где рассказывал о генерале Голеевском. Это был уже очень немолодой человек, питомец петербургской Академии художеств, ученик Репина и передвижников. Я никогда не видал ни одной из его картин, но другие художники о нем отзывались не без уважения, что редкость в этой среде. За границей он работал довольно долго и не без успеха, в том смысле, что его допускали в большие салоны, и даже имел некоторое количество наград, в том числе серебряную медаль.

Для нашего университета Милькин был ценен тем, что многое мог порассказать о своих учителях, об Академии художеств, о русском искусстве. Это было тем более важно, что немцы старались всячески обесценить русскую культуру, и в самом лагере находилось много русских, которые с каким-то странным мазохизмом шли в данном отношении за немцами. В это же самое время в органе Жеребкова печатались статьи, имевшие задачей показать, что русский язык почти весь состоит из заимствований из готского языка и что если эту наслойку удалить, то останется нечто вроде животного мычанья. Поэтому рассказы Милькина об Айвазовском, Репине, Антокольском, Шишкине, Левитане и обо многих других оказались более чем кстати. В какой-то момент относительного либерализма Милькин был выпущен по болезни, но не сумел вовремя скрыться. Он был взят во время больших облав осени 1942 года и отправлен в Германию, где и погиб.

Как не помянуть Муратова, рабочего-металлиста и вместе с тем псевдоцыганского певца. Я не знаю, что за металлургист в нем скрывался, но в своем лжецыганском жанре это был первый сорт. Голос у него был вкрадчивый, выразительный, то с лукавством, то с нежностью, и слушали его все с удовольствием, даже те, кто на воле не переносил цыганщины. Как было не поддаться очарованию в теплый солнечный осенний вечер, когда с особой силой чувствовалось одиночество, и мысли направлялись к родному очагу, к родному присутствию? Даже лагерные немцы сходились и, вероятно, тоже ощущали по-своему оторванность от всего, что близко и дорого, а Муратов под аккомпанемент гитары пел и пел раздирательные романсы.

Я встретился с Муратовым уже после освобождения Франции. Мы с ним были делегированы от компьенцев на какое-то собрание представителей русских организаций. После собрания я решил пойти домой пешком, а он отправился проводить меня, и вот наш разговор:

Я: Где же вы жили после вашего освобождения из лагеря?

Он: Немцы отправили меня в Германию на работу.

Я: Как, почему, на какую работу?

Он: Я подписал обязательство поехать в Германию.

Я: Когда же?

Он: При освобождении из лагеря.

Я: Как, с вас брали такое обязательство? Ни от меня, ни от всех, кого я знаю, ничего подобного не требовали.

Он: Не знаю, как это случилось, но я подписал такую бумажку и поехал.

Я: Где же вы жили там, в лагере или как вольный рабочий?

Он: Зачем же в лагере? Конечно, как вольный рабочий.

Я: И вам было там хорошо?

Он: Было очень хорошо, когда я работал на заводе, но раза два я попал в тюрьму и в лагерь.

Я: За что же?

Он: Немцы знали, что я пою, и стали меня посылать в лагеря русских пленных петь им, и раза два я спел песни, самые обыкновенные, но в которых им почудился патриотический дух.

Я: Ага, доносы? И куда вас услали?

Он: Начал с Мюнхена. Оттуда меня переслали в лагерь около Дрездена. Расследовали, освободили и опять — на завод.

Я: И там вы опять пели и попались?

Он: Там уже не с пением. Обвинили в саботаже, а я был ни при чем, работал честно. Подержали, оттуда — в лагерь, а из лагеря я сбежал и поехал в Ганновер, где и жил до прихода американцев.

Я: Как же вы жили? Легально?

Он: Вполне легально. У меня был немецкий паспорт на мое имя, карточки и достаточно денег, чтобы покупать продукты на черном рынке.

Таков был его рассказ, который во многих отношениях мне кажется совершенно невероятным. Что это были за русские пленные, которых немцы развлекали пением и которые доносили относительно исполнения цыганской песни с патриотичным оттенком? Как мог он спокойно жить в немецком городе с паспортом на свое имя в то время, как его должны были после бегства из лагеря всюду искать? Как мог, при немецком контроле, пройти незамеченным русский, нигде не работающий и при опросах отвечающий, как он мне разъяснил, что живет на сбережения после работы на заводах на немецкую оборону? Конечно, можно ответить, что все возможно в наше время, но все-таки его рассказ совершенно не соответствует всему, что мы знаем о жизни в Германии в годы войны.

Я уже упоминал Федора Тимофеевича Пьянова, нашего сожителя по камере в Компьене. Это — очень странный человек: христианин, набожный, постоянно молящийся, и даже профессиональный христианин, но совершенно лишенный христианских чувств по отношению к ближним и совершенно нетерпимый по отношению к инакомыслящим. Он — христианин по профессии, потому что в течение ряда лет являлся представителем YMCA (Христианской ассоциации молодежи), организовывал христианский американский спорт в Париже, распространял их литературу, ведал их домом отдыха; этим и зарабатывал средства к жизни, иной профессии не имел.

Все это было не без таинственности: где-то, во всяком случае, не на войне, как будто в Москве в ноябрьские дни 1917 года, он потерял руку, но точную версию мы так и не узнали. Где-то в Америке получил богословское образование, но в богословском институте какой секты — неизвестно. Ездил по христианским делам в Индию, в скандинавские страны, в Голландию, на чей счет — неизвестно. Принимал участие в экуменическом движении и являлся представителем, неизвестно чьим, на экуменических конгрессах. Несмотря на свое богословское образование, он поражал своим невежеством и в богословских, и в смежных философских, исторических, литературных вопросах. Совершенно явно никогда ничего не слыхал о христианской апологетике и начинал споры, оспаривая выводы науки, с которыми уже давно примирились и православные, и протестантские, и католические богословы.

Разговоры с Пьяновым всегда бывали вроде моего первого столкновения с ним. Узнав, что я — неверующий, он захотел меня обращать в христианство и очень мягким тоном попросил — чтобы было, из чего исходить, — дать краткое определение христианства. Я дал следующее определение: «Христианство — грубая смесь восточных суеверий на основе первобытного фетишизма, с некоторыми пережитками антропофагии». Он пришел в необыкновенную ярость и начал грубо ругаться. Я отошел. Он поорал еще немного в воздух, замолк и потом вдруг сказал: «А сейчас начинается обедня; пойти помолиться…» Я заметил ему: «Стоит ли? Вы уже помолились, Федор Тимофеевич», — и тотчас же последовала вторая порция яростных ругательств. С этого времени он возненавидел меня, а также и всех тех, кто были со мной в хороших отношениях.

Это не помешало Пьянову в тот момент, когда его освобождали, подойти ко мне и извиниться за все свое поведение. После моего освобождения мы с ним часто встречались и всегда дружеским образом. Справедливость требует еще отметить, что, очутившись на воле, он очень много сделал, чтобы помочь своим товарищам по лагерю, укрывал евреев, был арестован вместе с матерью Марией и о. Клепининым, отправлен в Германию в лагерь смерти и оттуда вернулся в сравнительно хорошем виде. Конечно, сейчас он занимает американскую позицию.

Продолжу рассказ о Компьене, который очень затянулся из-за личных характеристик, которые я все-таки не считаю бесполезными. Из них складывается картина того смешанного общества, которое меня окружало девять тяжелых месяцев.

Странным человеком был для меня Александр Львович Поляков. Советский архитектор, посланный за границу и не вернувшийся назад, он сохранял в значительной мере советскую психологию и советский патриотизм. Во всех наших разговорах, довольно частых, это была постоянная нота, и фальшивых нот не помню, но полного доверия к нему я не имел. Жил в окружении зубров и в наилучших отношениях с ними: они считали его совершенно своим человеком. Вместе с тем Поляков был материально, до ареста, очень хорошо устроен в качестве подрядчика и архитектора на постройках, и его считали одним из богатейших людей в русской колонии. С советской психологией это не особенно вяжется. Несколько раз я упрекал его за дружбу с германофилами, и он очень мягко и вежливо возражал мне, что его приятели справа только болтают, но активными ни в какой мере не являются. После того, как мы были освобождены, он продолжал свою дружбу с правыми и старательно избегал людей другого толка. После освобождения Франции я о нем больше ничего не слыхал.

Савчин — украинец, регент украинского хора, заслуживает внимания. Его прислали к нам в лагерь сравнительно поздно, в конце 1941 года, и он попал в нашу камеру. Его специальность — слишком далекая от всего, что интересовало моих высокоинтеллектуальных сожителей и меня самого, — была причиной того, что он не привлек к себе ничьего внимания, спокойно расположился на койке и стал слушать, что делается и говорится.

А в этот момент блестящий Филоненко сел на одного из своих любимых коньков — на древнееврейский язык. Он любил похвастаться тем, что Библию читает в подлиннике, извлекает из нее юридические аргументы для своих судебных выступлений и знание языка у него даже настолько продвинулось, что может позволить себе критику существующих переводов Библии. Например… и Филоненко начал повторять в сороковой раз историю с «гласом вопиющего в пустыне», которая нам всем уже осточертела.

Но тут неожиданно раздался тихий и вежливый голос с украинским акцентом: «Нет, многоуважаемый господин, ваше толкование неверно». — «Как так неверно?» — рассердился Филоненко. «А очень просто», — ответил Савчин и, не торопясь, ясно и подробно показал, что Филоненко ошибается. И затем прибавил: «Это происходит от того, что вы не знаете всех значений слов. Вы пользуетесь, вероятно, недостаточным школьным словарем». — «Как так? — вскипел Филоненко. — Я пользуюсь таким-то словарем». — «Вот то-то оно и есть», — сказал Савчин. Филоненко смолк и с недоумением смотрел на него, а Голеевский и я спросили, где Савчин изучал древнееврейский язык. Оказалось, в Вене он окончил Униатскую духовную академию.

В тот же день пришла очередь Чахотина, который преподавал все языки и в том числе эсперанто. В самый разгар занятий с группой Савчин сбил Чахотина с толку и показал все его ошибки и недостаточное знание эсперанто. Тогда мы поняли, что Савчин — парень не простой, и отнеслись к нему с большим вниманием. Он оказался интереснейшим человеком, своего рода «перекати-поле», который всю жизнь искал веру, разочаровывался, уходил, страдал; побывал священником в Галиции, коммунистом в Москве, учителем на Северном Кавказе, инструктором по техническому образованию в Сибири, заключенным в советской тюрьме и т. д. Из всего этого вышел регентом хора, вегетарианцем, теософом и по-христиански мягким, терпимым и всепрощающим человеком.

Его выпустили незадолго передо мной. Думаю, что Савчин продолжает управлять каким-нибудь церковным или светским хором. Как специалист по этому делу он — совершенно первоклассный регент, учитель и вместе с тем знаток музыки.

Вот Райгородский, еврей, очень богатый человек, дававший зубрам без счета и принятый ими в свое общество «арианизированных». В это свое сидение он не попал в еврейские бараки и до самого своего освобождения пребывал с зубрами. Он старался, однако, быть в добрых отношениях и с антизубрами и, в частности, очень помогал нам в нашей просветительной деятельности, организуя библиотеку, доставая учебные пособия. Он был выпущен с зубрами же на много месяцев раньше нас и сразу вместе с Кривошеиным, Ольгой Алексеевной Игнатьевой и другими занялся делом помощи оставшимся в заключении.

Примерно к лету 1942 года с ним стряслась беда. Он фигурировал каким-то образом в деле Плевицкой; немцы об этом узнали (откуда, неясно, но я имею на этот счет большие подозрения на одно лицо, имени которого не называю). Ему пришлось скрываться, и на квартире у него была засада. И тут он сделал глупость, я бы сказал, преступную. Не зная о засаде, он послал за своими костюмами (тоже идея, особенно при его богатстве) свою племянницу, которая была зарегистрирована как еврейка, но звезды не носила. Ее арестовали, и его тут же сцапали в соседнем кафе. Оба были высланы в Германию. Он вернулся, а она-то там осталась.

Смирнов — человек, к которому мы все были несправедливы. Он прибыл в лагерь сравнительно поздно — в конце 1941 года, попал в нашу камеру и по неясной причине замкнулся в свою скорлупу, избегал всякого общения, отвечал односложно, когда к нему обращались. В камере были люди всяких положений, привычек; в общем, состав — высокоинтеллектуальный, выше уровня всех других камер; были люди молодые, как Левушка или Гвоздецкий, под стать Смирнову, но он замкнулся и этим вызвал осторожное к себе отношение. По внешности — весьма прилизанный молодой человек, недурной собой, и это все, что мы о нем знали.

Нужно упомянуть, что навязанный нам сожитель — немец из Балтики, Фрейелиб, чем-то провинившийся SS[-овец], явно занимавшийся сыском и наблюдением за нами и иногда провокацией, — сразу заинтересовался Смирновым и иногда, в его отсутствие, со своей обычной наглостью говорил нам: «Вы, господа, совершенно напрасно чуждаетесь Смирнова; он — вашего толка и тоже очень интеллигентный господин». Для всех было полной неожиданностью, когда 20 марта 1942 года на поверке в числе лиц, предназначенных к высылке в Германию, наряду с Левушкой, Райсфельдом и др. оказался Смирнов. И там он умер.

Раз уж я заговорил о Фрейелибе, дам и ему сейчас место. В один из декабрьских дней 1941 года пришел к нам Игнатьев и безапелляционно заявил: «К нам прислали немца, и, так как у вас в камере есть свободная койка, я помещаю его к вам. И потрудитесь не спорить: военный приказ». Мы поняли, что сие значит, и решили вести себя с абсолютной осторожностью. Голеевский выразился по этому поводу так: «И очень хорошо, что к нам поместили человека, у которого на лбу обозначена его профессия. По крайней мере, мы все знаем, кто он, а он, вероятно, знает, кто мы. А то дали бы нам соотечественника не столь яркого, и мало-помалу мы все влипли бы в историю».

Фрейелиб — типичный немец, прекрасно изъяснявшийся по-русски (он даже говорил, что родился в Москве и отец его был одним из декораторов Художественного театра; может быть, и правда), — прекрасно понимал, что мы думаем о нем, но держался твердо и даже корректно, участвовал в расходах по камере, не влезал в разговоры, но очень интересовался, когда я выходил гулять с Филоненко. В то время как раз Филоненко каждый день ходил на допросы, и, очевидно, Фрейелиб считал, что он со мной советуется. Это была правда, но поделать Фрейелиб ничего не мог: снаружи на «улице» мы прекрасно видели каждого, кто интересовался нашим разговором.

В лагерной администрации Фрейелиб занимал место метельщика: в его обязанности входило подметать «улицы» два раза в день; за это он получал немецкий военный паек, что очень всех смущало, потому что никто другой из заключенных не имел его. Фрейелиб не скрывал своего прошлого и охотно показывал свои карточки в немецкой военной форме — простой и SS, рассказывая при этом о своих подвигах и о том, как неблагодарны были к нему немцы. Он, однако, прибавлял, что гитлеровцем был и им остается.

Когда группа заключенных коммунистов предназначалась к расстрелу в качестве заложников, их на ночь помещали в барак В1, и посылали к ним Фрейелиба для наблюдения и обслуживания. Он проводил с ними ночь, разогревал им пищу: нужно сказать, что лагерная администрация старалась напоследок, чтобы они, перед смертью, как следует ели и спали. После того, как их увозили, Фрейелиб приводил все в порядок и возвращался к нам в камеру, и тут начиналась крайне тягостная сцена. Он вынимал из карманов разные вещи — ложки, ножи, вилки, тарелки, чашки — и начинал рассматривать все это, сопровождая осмотр комментариями:

«Господа, не хочет ли кто-нибудь приобрести вещичку? Ведь это приносит счастье, а по знакомству я продам дешево… Странно, нет охотников. Ну, найдутся в другом месте, а вы будете жалеть. А может быть, записочки вас больше заинтересуют? Люди странны: одни прячут записочки под матрацы, думая, что я не найду, а другие умоляют меня переслать их женам и семьям; и те, и другие — дураки. И что же они пишут? “Chérie, il ne me reste que quelques heures à vivre. Suis ferme; nous tous mourrons en proclamant notre foi communiste, notre amour pour la France”. Тверд? Он? Посмотрели бы: как начал с вечера дрожать, так и не преставал всю ночь. Уж симпатичнее был мальчишка шестнадцати лет: он, по крайней мере, плакал всю ночь, попросту, не стесняясь, и его папаша ничего не мог поделать. А то пишут… Я бы посмотрел их сегодня утром, перед взводом… Ну что же, господа, не хотите ли разобрать записочки и переслать их через ваших жен? Я охотно вам раздам их. Не хотите? Странно…».

Мы молчали. Трудно было молчать, но молчали. У одного из нас, Штейна (я о нем писал уже), нервы не выдержали, и он сказал: «Зачем, зачем это издевательство?» Фрейелиб рассвирепел: «А, жиденок, смеешь показывать свое отвращение к немцам? Не нравится? Погоди. Не все будешь вести спокойное существование в компьенском раю. Это кончится, скоро кончится, а пока помолчи».

После моего освобождения я потерял Фрейелиба из виду. Говорили, что немцы переслали его еще куда-то, в качестве кого — неизвестно. Я забыл упомянуть, что Фрейелиб сделал доклад в нашем университете под названием: «Что видит метельщик в лагере», и неожиданно доклад оказался очень интересен: у этого человека был талант рассказчика, юмор и наблюдательность (еще бы!).

Среди зуброобразных бывали иногда и симпатичные. Вот Форунда, караим, коммерсант, который по понятным причинам хотел жить в мире с зубрами, но хотел жить в мире и с нами. В лагере он занялся коммерческой деятельностью, но — на общую пользу, в качестве заведующего лагерной лавкой.

Эта лавка сбывала те отбросы рынка, которые немцы соблаговолили нам уделить. Однако при нашем голодном режиме бывало очень приятно прибавить к чаю печенье, сделанное неизвестно из чего, во всяком случае — из чего-то очень твердого, и обладающее слегка сладковатым вкусом, или купить несколько кусков очень соленой рыбы, носившей название селедки, но бывшей, вероятно, тем, что французы называют anguille de haie, т. е. попросту ужом: в этом меня убеждают некоторые анатомические особенности этой селедки. Однако, по Larousse Agricole, где-то на юге их едят, и мы ели, не разбирали.

В этих функциях Форунда проявил много ловкости, усердия и даже честности. Как только задействовал наш университет, Форунда пришел в восторг. Он не пропускал ни одной лекции и, желая чем-нибудь помочь, взял на себя переписку недельных расписаний, а это — порядочная работа: лекций было много, и расписания предназначались для всех бараков и для немецкого начальства. И, будучи освобожден, Форунда увез с собой полную коллекцию этих расписаний, заявив, что для него это будет самая дорогая память. Он умер через несколько месяцев без особенных оснований: уже подточенный организм не выдержал последствий этой передряги.

Художник Фотинский — мой сосед, живет в нескольких шагах от меня. Очень симпатичный человек во всех отношениях: тихий, скромный, без заискивания перед власть имущими в лагере, советский гражданин, еврей. А фамилия как будто созвучна с Фотием, что-то в ней есть церковное. Зарегистрирован в качестве еврея он не был. И вот Фотинского освобождают одним из первых, чуть ли не в августе.

Общий вой у зубров: ни на что не похоже; что же это, немцы освобождают советского еврея, когда столько арийцев-германофилов сидит еще в лагере. В этих условиях, чтобы не было никакого доноса, рокового для Фотинского, была проделана в лагере разъяснительная кампания, где фигурировал и Фотий, и духовное происхождение, и серебряные медали за картины Фотинского, выставленные в парижских салонах. С тех пор я часто встречаю его на улице, на рынке, около газетчика, и мы часто и с удовольствием беседуем.

Надежда Хандрос — врач при советском посольстве, старая политическая эмигрантка, натурализованная во Франции еще до той войны. Лицо — не симпатичное и не приветливое, но оказалась очень хорошей женщиной. Попала в лагерь, можно сказать, по своей охоте. В то трагическое воскресенье 22 июня 1941 года она, как и мы, узнала по радио о вторжении в СССР и побежала за справками на rue de Grenelle в советское посольство. И здесь на улице у ворот ее арестовали. Так она рассказывала мне историю своего ареста. Тоня, которая в тот день бегала туда же, имеет против этой версии возражения, которых я не понимаю.

Не знаю, была ли бы Хандрос арестована у себя на дому, имели ли понятие немцы о ее функциях, добрались ли бы до нее? Вероятно, все-таки добрались бы. Во всяком случае, она очутилась с нами раньше, чем ей следовало. Кроме нее, были еще пять-шесть женщин, очутившихся в отдельной камере нашего барака, и к ним сразу же была подсажена «сучка», о которой я уже писал. Во всяком случае, немцы не держали Хандрос очень долго: осенью 1941 года она была освобождена. Зная ее несомненную «проваленность», я не предполагал с ней видеться, но это случилось.

Летом 1942 года я проходил около Val-de-Grâce и имел три встречи. Первая была с одним человеком, имевшим в лагере очень скверную репутацию: на него смотрели почти как на провокатора. Он шумно меня приветствовал и остановился поболтать на две минуты. Едва я отделался и отошел от него с мыслями, что «хорошо бы сейчас никого не встретить из другого лагеря, пока этот прохвост — тут близко», как ко мне подошел серб Цервентич, крайний левый, которого в лагере звали «бузотером» за крайнюю сварливость. Я оглянулся, чтобы увидеть, где находится мой предыдущий собеседник, и тут увидел Хандрос, которая с радостным лицом направлялась ко мне. Она ходила к кому-то из заключенных-больных на свидание в Val-de-Grâce. После этого я еще раза два встретил ее там же, а потом она исчезла без следа и, можно думать, что попала в одну из бесчисленных облав.

Мне осталось перечислить еще очень немногих, и тогда я смогу опять говорить о тебе и о том, как мы оба переживали это время.

Вспомню сегодня доктора Чекунова. Очень странный человек. У него, несомненно, были задатки научного работника, и были попытки войти в эту работу: на очень короткое время он даже получил от кого-то стипендию, и за это время ему ничего не удалось сделать, а жертвователь, разочарованный, не продолжал ее. Во время этой попытки Чекунову было уже за пятьдесят лет, и все мы хорошо знаем, как трудно бывает после долгого перерыва приспособиться снова, приобрести способность сосредотачиваться. Благодетель Чекунова не понимал этого, а у него самого был слишком силен комплекс недостаточности.

В лагере Чекунов начал сразу работать в госпитале и делал это если не с большим успехом, то с большой преданностью делу. Вместе с тем он взял на себя преподавание медицинских и гигиенических знаний в нашем университете: заранее подготовлял анатомические и физиологические схемы, описывая органы и их функционирование, указывал причины нарушений, характер заболеваний и возможности излечения. Все это излагалось толково и добросовестно, пока дело не касалось нервных центров и их заболеваний. На этом месте Чекунов полностью проявлял свой мистицизм: глубоко и по-детски верил в весь комплекс существующих тут суеверий, от религии до спиритизма.

Сам Чекунов был чрезвычайно нервным, и это усиливалось по мере того, как шло время. Все жаловался, все недоумевал, что вот советский гражданин доктор Залманов, его злейший конкурент, находится на свободе, а он, Чекунов, сидит в лагере. Очень боялся также, что немцы найдут его имя среди свидетелей по делу Плевицкой, и тогда могут держать очень долго, но никакого пораженчества, никакого германофильства не проявлял. Наконец, пришло освобождение, и вовремя, потому что нервы его пришли в такое состояние, что могли с ним сыграть скверную штуку.

Я очень часто упоминал Одинца, и им я, пожалуй, закончу опись личного состава Компьенского лагеря, чтобы перейти вместе с тем к описанию нашего существования. К Одинцу я имел сначала большую симпатию, которую мне внушали его несомненный ораторский и организационный таланты и некоторые из его лекций, которые были несомненно блестящи, например — о «Слове о полку Игореве», о начале Руси.

Вместе с тем мне все более бросались в глаза пробелы одновременно его эрудиции, его идеологии и его характера, особенно характера. Я уже говорил об этом, о его способности и потребности ладить и с теми, и с другими, с немцами и с русскими, с пораженцами и с патриотами, всюду находя общий язык. Я уже говорил о его мелких интригах против неприятных ему лиц. Время подошло рассказать о самой неприятной его выходке, после которой я совершенно потерял к нему доверие.

В нашем бараке старшим был Игорь Александрович Кривошеин, и мы были довольны им во всех отношениях. Обладая большим тактом и хорошим знанием немецкого языка, он вместе с тем умел в разговорах с немцами не ронять ни нашего, ни своего достоинства. Очень искусно улаживал внутренние конфликты, неизбежные при все возрастающей нервности заключенных. И вот он оказался, по ходатайству своего завода, одним из первых освобожденных. Это было в начале августа.

Для нас встал вопрос о преемнике. Мы не хотели иметь никого из зубров и, посовещавшись по камерам, наметили Филоненко, который тоже говорил по-немецки, стоял на патриотической точке зрения и хорошо показал себя в качестве старшего нашей камеры. Мы переговорили с Одинцом, единственным для нас приемлемым членом лагерного комитета, и он дал слово отстаивать нашу точку зрения: не выдвинул никаких возражений, нашел эту кандидатуру очень хорошей.

И вот лагерный комитет дает нам в старшие Владимира Андреевича Красинского, не вполне великого князя. Мы — к Одинцу. Он пожимает плечами и говорит, что ничего не мог поделать, что бился за нашего кандидата до последней возможности. Мы призываем к себе в камеру Владимира Андреевича, милейшего и глупейшего человека, и спрашиваем, что, собственно, вынуждает его принять этот пост. «Помилуйте, — отвечает он, — это мое первое командование. Я не имел счастья по возрасту участвовать в первой войне, но здесь, по крайней мере, приобрету некоторый стаж». Глупость эта была совершенно обескураживающей. Мы, однако, поставили ему вопрос, знал ли он, что у нас был другой кандидат. «Нет, не знал, — ответил Красинский. — Одинец упомянул, что некоторые хотят Максимилиана Максимилиановича (Филоненко), но он же сам подтвердил, что Максимилиан Максимилианович не пользуется ничьими симпатиями, что это — отвратительный субъект, который защищал Плевицкую, затаптывая в грязь свидетелей, и первый предложил мою кандидатуру».

В тот момент обращаться к Одинцу было уже поздно: его, по болезни, увезли в Val-de-Grâce. Признаюсь, я не поверил Вово, но мне удалось произвести проверку, и мне показали протоколы заседания, где выступление Одинца было записано именно так, как рассказал нам наивно Vovo de Russie. С этих пор мое доверие к Одинцу исчезло окончательно, и по выходе из лагеря я не возобновил с ним знакомство, о чем не жалею.

В первый раз мы повидались 1 августа. Это было первое разрешенное свидание, и какой оно для нас было радостью. Я помню, с каким чувством проник в барак для свиданий, увидел тебя, почувствовал твою родную спасительную руку. Так ведь я всегда ее называл, и такой она для меня всегда и была во всех трудных обстоятельствах нашей жизни. И ты прижалась ко мне и, вопреки своей всегдашней сдержанности, сказала: «Какое счастье снова почувствовать тебя, твое присутствие, твою живую родную теплоту, твою близость». Эти десять минут были большим благом. Радостью было уже видеть твою милую фигурку далеко за пределами колючей проволоки и знать, что с тобой ничего не случилось. Но эта близость на десять минут — ни с чем не сравнима, и благодаря ей мы получали на долгое время заряды бодрости и надежды.

Однако первая радость оказалась мимолетной: разрешенные свидания были отменены. Нам едва удалось повидаться в двадцатых числах августа благодаря любезности капитана Nachtigal, которому и мы, и многие другие очень обязаны. Свидание имело место в маленьком бараке, куда нас с Левушкой привели, и мы нашли там тебя и Марью Павловну вместе со старым Зеелером и с «Соловьем». «Соловей» и Зеелер вышли посидеть на крылечко, и мы смогли полчаса разговаривать. Это было 26 августа, и дало надежду повидаться в день годовщины нашей свадьбы, 31 августа; нам было обещано, и ты приехала специально из Парижа.

Целый день я со своей, а ты со своей стороны проволоки ждали. Свидания должны были иметь и Чахотин, и Левушка. Наконец, мы трое вышли к кухне, откуда была видна часть одной из улиц, и увидели тебя с Марьей Павловной и женой Чахотина. В этот момент налетели «полицейские» — не немцы, а русские черносотенники — и потащили нас троих в барак, где жило русское начальство: Игнатьев, его заместитель Киселев и куча других черных (или белых, как угодно). Нас окружила толпа воющих германофилов, в которой ораторствовал «профессор» Финисов: «Чего на них смотреть! Передать их немцам и все тут. Туда же: с женами захотели перекрикиваться. Нам тоже хочется, но мы послушны приказу. А эти ничего не хотят знать. Передать их немцам!» Игнатьев не вышел, а вышел Киселев, человек гораздо более приличный, чем другие, и сказал нам: «Возвращайтесь в ваш барак. Комитет обсудит». Нашему преступлению дальнейшего хода не было дано. Несколько дней спустя свидания были разрешены, начиная с 16 сентября — два раза в месяц.

Сегодня поговорю о переселениях. Немцы устраивали их очень часто, без всякой видимой (для нас) причины, но, конечно, руководясь совершенно ясными полицейскими соображениями. Из тех же соображений техника бывала всегда одна и та же: призывали старшего по бараку и объявляли: «Вы имеете полчаса на переселение со всеми вашими вещами из вашего барака в барак номер такой-то. Все, что принадлежит лагерю, должно оставаться на месте; в новом бараке вы имеете все, что вам надо». Начиналась торговля относительно срока: с большим трудом получали часовую прибавку. Что же касается до казенного имущества, то с приказаниями немцев мы не могли считаться: знали, что на новом месте не найдем ничего, и забирали все — полки, доски, кровати, постели, столы, скамьи, шкафы, провода, лампы, все, начисто.

Перетащить это на себе бывало нелегко. Тем более, что всегда были люди, старавшиеся под тем или иным предлогом ускользнуть от этой повинности: один — по сердечной болезни (вполне реальной), другой — по дурному характеру (тоже вполне реальному), а Сергей Степанович Чахотин находил всегда идеологические препятствия. Он предлагал свой «научно выработанный» план переселения, совершенно неосуществимый, и, когда мы отвергали его, заявлял, что принимать участие в работе, ведущейся вопреки научной организации труда, не желает, и уходил, оставляя весь свой огромный скарб. Правда, его сын Женька с лихвой работал и за себя, и за отца, над которым открыто смеялся, но и его сил не хватало на все, и тогда все, кончившие раньше срока свое личное переселение, брались за общий скарб и за помощь отставшим.

Так как я принадлежал к быстрым работникам и не боялся поддать пару, то на мою долю доставалась и переноска чахотинского груза. Когда все у нас бывало закончено, полки водворены, кровати расставлены, матрацы и постельные вещи положены, и мы принимались каждый за раскладку своих вещей на полках, появлялся Чахотин. Его встречали, конечно, насмешками, и его «научная» критика наших действий вызывала общий хохот. А я, не стесняясь, заявлял ему, что его «система» является прекрасным прикрытием для нежелания честно выполнить свою долю работы. И так до следующего переселения.

Нам, работавшим для лагерного народного университета, едва покончив со своим личным переселением, нужно бывало перетаскивать все наше культурное оборудование. Оно состояло из двух черных досок, столов, скамеек, шкафов, полок для книг и, конечно, из самих книг. Путем пожертвований наша библиотека, отправившись от нуля, расширилась и превратилась в серьезное подспорье для занятий и развлечения. Отношение лагерной администрации — неприятно делать эту оговорку, но приходится оговорить, что речь идет о русской части администрации, — было до невероятности возмутительно.

Сначала мы располагали двумя помещениями — лекторской залой и читальней; потом Владимир Андреевич Красинский добавил нам комнатку для лекторов, в которой мы могли спокойно сидеть и работать вдали от шума и разговоров. При первом же переселении нам дали одну комнату на все. При следующем переселении мы получили проходную комнатушку для библиотеки и читальни с запрещением пользоваться ею для лекций. Лекции были перенесены в жилые комнаты и, прежде всего, в нашу «профессорскую» комнату.

Начиная с этого момента, начались совершенно хулиганские выходки: «неизвестные» стащили сначала одну, а потом и другую классные доски. Книги, теми же неизвестными руками, сбрасывались с полок, разрывались на клочки, исчезали. Обращения к графу Игнатьеву не вели ни к чему. Особенно отличались жильцы соседней комнаты, где старшим был Иегулов (я о нем уже говорил). Активный немецкий шпион, Иегулов сгруппировал в этой комнате таких же изменников и занимался постоянным подслушиванием всего, что делалось и говорилось в нашей комнате. К счастью, всю эту группу быстро освободили, и они поехали в Берлин проявлять свои литературные таланты. Нужно ли говорить, что все они принадлежали к гнусному Всероссийскому воинскому союзу?

При последнем переселении мы совершенно лишились всяких помещений для культурной работы, и библиотека приютилась в нашей камере.

Теперь несколько слов о жизни в нашей камере в первые месяцы компьенского сидения. Июль и август жили между собой в очень хорошей дружбе. Это не исключало отдельных столкновений, проявлений нервности, но было общее желание сохранить наш внутренний мир.

Имущие охотно вкладывали свои посылки в общий котел: это делали с полной лояльностью и охотой Николай Александрович Канцель, я, Дорман, в некоторой мере и Левушка (иногда на него нападало раздумье с припадками жадности, но это бывало редко). Филоненко, который получал огромные посылки, давал некоторую часть. Минущин беднился и старался обмануть общий стол; «пролетарий» нашей камеры, Петухов, имел посылки не часто, но каждый раз с удовольствием отдавал наибольшую часть. Художник Улин имел мало, и от него ничего не требовали так же, как и от художника Морозова, который ничего не имел. Пьянов был в общем лоялен.

Летние посылки, да еще в Компьене, содержали много овощей, зелени, фруктов и хлеба. Ты, моя роднусенька, заботилась обо мне, заботилась обо всех нас, и мне постоянно писала, чтобы я делился с неимущими. В эту же эпоху Чахотин имел от своей жены большие посылки (иногда совместно с другими женами она посылала большие коллективные посылки) и тоже делился ими без проявлений жадности. Райсфельд ничего не имел.

Взносы в общее питание обеспечивали всей камере очень достаточную пищу. Время проводили вне барака, блуждая по «улицам» лагеря или сидя на траве. Лагерь примыкал к лесу, был расположен на некоторой высоте недалеко от реки. Воздух был хороший, погоды стояли на редкость и началась серия освобождений, причем от немецкой администрации шли слухи, что скоро освободят нас всех. Это поддерживало хорошее настроение и надежду.

Первым из близких нам людей был освобожден Игорь Александрович Кривошеин — по ходатайству его завода, для которого Игорева изобретательность была необходима. Следующие двое были художник Фотинский, еврей и советский гражданин, и наш Николай Александрович Канцель, тоже еврей. Были ли они зарегистрированы, я не знаю. Мне кажется, что нет.

Эти два освобождения вызвали переполох и возмущение среди зубров. Я думаю, что не обошлось потом без доносов и были сделаны попытки разъяснить немцам их ошибку; однако в данном случае это не повредило ни тому, ни другому. Игнатьев впоследствии приводил это как доказательство того, что доносов не было и что в лагере не было и доносчиков.

Итак, в первые месяцы пребывания в Compiègne жизнь в нашей камере протекала мирно, и коммунальное питание позволяло безболезненно переносить заключение тем, которые ничего не получали. Однако общий стол лопнул довольно скоро. Причиной этого оказались, с одной стороны, жадность и, с другой стороны, обостренное самолюбие и растущая нервность. Кроме того, переселения ввели к нам в камеру людей, совершенно лишенных социального инстинкта.

Первой брешью оказалось освобождение Канцеля. Его посылки были так велики, что в их тени позволяли Минущину воздерживаться от дележа своих посылок. После ухода Канцеля яркий свет упал на поведение Минущина, и тогда он завопил, что совершенно не желает кормить людей, которые просят своих жен посылать им возможно меньше. Художник Улин принял это на свой счет и заявил о выходе из коммуны. К этому времени художник Морозов перессорился со всеми профессорами, заявив им, что они — ученые тупицы и невежды; чтобы не кормиться на профессорский счет, он тоже вышел из коммуны. Коммуна распалась совершенно. Встал уже другой вопрос, как сидеть за тремя столами, и мы разделились на три группы по симпатиям, что обострило антипатии.

Совершенно асоциальным элементом оказался Чахотин. После освобождения Одинца я был избран «ректором» университета. «Ректорство» состояло в том, чтобы на каждую неделю обеспечивать преподавание лекторами, помещениями и учебными пособиями, а также составлять и переписывать в большом количестве экземпляров расписание занятий. Все это было очень хлопотливо, трепало нервы и не давало никакой пищи самолюбию. Тем не менее сейчас же после моего избрания Чахотин, кандидатура которого никем не была выдвинута, обошел всех лекторов, предлагал устроить перевыборы, опорочивал меня и выдвигал собственную кандидатуру. Это до такой степени возмутило людей, что в тот же день из нескольких источников я узнал об этой «избирательной кампании». Реагировать я никак не собирался, только принял к сведению.

Если бы с преподаванием Чахотина все обстояло благополучно, мы оставались бы в наилучших отношениях, но благополучия не было. В то время, как Дорман, я, Филоненко, Фундаминский читали свои курсы, не выдвигая собственных заслуг, и старались дать элементы знаний, Чахотин говорил исключительно о себе, размазывая свои мелочи и не давая никакого представления о биологии. Этого ему хватило на три раза. Тогда он заявил, что элементы биологии в этом и заключаются, и объявил несколько отдельных лекций на французском языке в еврейских бараках. Лекции эти содержали в перетасованном виде то, что он рассказал о самом себе в своем «курсе» из трех лекций.

К нам посыпались жалобы от слушателей и просьбы как-нибудь обеспечить преподавание биологии. На нашу попытку на заседании лекторской коллегии объяснить Чахотину, что, собственно, требуется, он ответил грубейшими и глупейшими выходками. К этому прибавилось еще другое, очень опасное, обстоятельство: Чахотин вводил в свои лекции квазипатриотическую пропаганду, отчаянно ругал немцев и распространял совершенно нелепые и неверные слухи о положении на фронте. При наличии в лагере доносчиков и германофилов это значило провоцировать лагерное начальство на репрессии. Из еврейских бараков нас попросили больше Чахотина не посылать. Разговор с ним об этом дал опять грубейшие выходки. Он продолжал свою «патриотическую» пропаганду, и — странная вещь — на него ни разу не было наложено никакого наказания.

В нашей камере, конечно, это поведение Чахотина обострило отношения. Однако в некоторый момент мы пожалели его и пришли ему на помощь, когда после свидания с женой он заявил нам о своем бедственном положении. Ему была устроена денежная выдача плюс посылки. И тут он ухитрился проявить себя: какая-то организация запросила, есть ли в лагере высококвалифицированные интеллигенты, собираясь давать им пособие; мы послали список, в котором был Чахотин и в котором не было ни меня, ни Дормана, ни Филоненко, а Чахотин послал секретную бумажку, в которой говорилось, что если мы выставим свои кандидатуры, то нам давать ничего не следует.

Прекратив свои лекции, Чахотин занялся кружками языков (немецкий и эсперанто) и «научной организацией труда». При этом он намеренно занимал помещения, указанные недельным расписанием другим лекторам, заявляя, что считается только со своими интересами.

По твоим записным книжкам и письмам, а также по моим письмам, можно восстановить многое из нашего существования осенью 1941 года.

На какой-то осенний день у тебя записано, что ты видела меня. Это было так: на работы по разгрузке угля назначались артели добровольцев из лагеря, и было много желающих попасть в них, так как место работы находилось около лагеря, но вне его. Проходить нужно было по улице, и бывали шансы мимолетной встречи с близкими сердцу; кроме того, жены часто могли приблизиться к месту работы и перекинуться несколькими словами, если немецкая охрана не возражала. Нам с тобой, однако, не повезло. Правда, я встретил тебя на улице, и ты пошла сзади и вместе с другими женами попыталась приблизиться к нам, но на этот раз ефрейтор оказался свирепый и сразу угнал в лагерь тех, к кому обращались жены. Это было большое разочарование, но на следующий день капитан Nachtigal, при содействии Зеелера, дал нам свидание не в очередь.

Какой радостью бывало также получение письма без цензуры. Был один немецкий унтер, бывший коммунист, который охотно и безвозмездно оказывал эти услуги, когда видел, что имеет дело с людьми осторожными и разумными. К сожалению, не было возможности хранить эти письма, и у меня уцелело только то, что прошло через цензуру. Нас очень интересовало положение на фронте, но узнавать его мы могли только через вас, и у нас с тобой было уговорено, что русский фронт называется «Борисом». И я нахожу, например, в письме от 14 августа 1941 года прибавку: «La santé de Boris se maintient dans un état satisfaisant, malgré quelques légères rechutes de ses rhumatisme aux pieds. Il dit que ce nut [нрзб]. Tu connais son courage et son endurance, le cher homme». Этот бюллетень был совершенно точен, но, конечно, нас мало удовлетворил; мы ждали все более быстрого праздника «на нашей улице».

В письме от 22 августа ты упоминаешь «зеленую посылку»; я очень хорошо помню и уже о них говорил, как радостно было мне и всем нам получать для нашей камеры огромные коробки с фруктами, овощами и хлебом. И в письме от 27 августа ты меня просишь похлопотать о свидании в день нашей годовщины. Я уже писал здесь, что из этого вышло, и самое письмо твое получил значительно позже.

В письме от 5 сентября ты сообщаешь, что Канцель телефонизировал тебе, а он был одним из первых, освобожденных из лагеря. Это совершилось после нашего первого переселения, когда отношения между нами всеми стали обостряться, нервность увеличилась, и старый Дорман, прощаясь с Канцелем, заявил, что он был единственным симпатичным сожителем. Тут же ты спрашиваешь, получил ли я телеграмму с поздравлениями к нашей годовщине. Вот она, передо мной, и я помню радость, которую она доставила мне, но я получил ее много дней спустя.

Сейчас я припомнил, что всех нас фотографировали для наших dossiers. Кажется, это было еще, когда мы находились в другой части лагеря. Операция банальна, но фотограф был не банальный. Это был профессиональный фотограф из Compiègne, явно сочувствовавший нам и приглашавший нас «улыбаться, если мы можем». Он не ограничился этим, а брал для тайной передачи письма и поручения, и попался. Вскоре мы увидели его во французской части лагеря. У тебя было впечатление, что вообще большинство населения относилось к нам с сочувствием и оказывало помощь, несмотря на разъяснения местной петэновской прессы, что мы все — сутенеры и жулики, а жены, которые к нам ездят, — проститутки. Я еще дам дальше несколько примеров.

В письме от 19 сентября ты делаешь несколько невольных психологических ошибок: находясь в дружбе с Ольгой Алексеевной Игнатьевой, ты советуешь мне сблизиться с ее братцем. Сближение было невозможно: он был на сто процентов немецким прихвостнем, и для него я был врагом номер один.

Другая ошибка: Левушка и Марья Павловна пришли к соглашению, что он и я будем пользоваться совместно согревательной электрической машинкой. Но Левушке не подходило это, и он, балованный маменькин сынок, крайне расстраивался, когда я ставил что-нибудь на прибор. И я перестал ставить. Сообщить об этом тебе не мог, чтобы не испортить твои отношения с Марьей Павловной. У Левушки были свои достоинства, и даже очень большие, но эгоизм у него был примитивный.

Ты сообщаешь также о твоих заботах о семье Чахотина, и мне и сейчас приятно, что во всех обстоятельствах нашей жизни ты обнаруживаешь всегда чуткость, доброту и внимание к людям.

В письме тебе от 21 июля я упоминал первый из наших лагерных концертов, состоявшийся накануне. Как не вспомнить с благодарностью наших товарищей-артистов, так быстро и так удачно сорганизовавшихся. Хор под руководством Ярова, а потом — доктора Давыдова, был великолепный и… забавный. Например, басы — граф Игнатьев и полковник международных испанских бригад Чупек. Трудно было придумать большую противоположность во всех отношениях. И пели они, как нельзя более кстати, «Бородино» и «Песню о Ермаке», а в первом ряду сидели немецкие офицеры, ничего не понимали, но с удовольствием слушали.

Conférencier был Зеелер, который, представляя поэта von Hass (я уже писал об этом гестаповце), якобы обмолвившись, назвал его несколько раз «Dieser Ass» к большому веселью публики. Очень хорошо играли скрипач Женя Чахотин, виолончелист Шварц и пианист Сибиряков. Для концертов наши художники приготовляли артистически нарисованные программы, и передо мной лежит открытка, воспроизводящая программу концерта 27 июля, рисованная очень недурно Морозовым. В этом концерте, к большому неудовольствию любителей строгой музыки, вроде Левушки, в первый раз выступил с гитарой универсальный артист Бологовский. Я не был так строг, как они, и слушал его всегда с большим удовольствием.

Один из концертов был сделан особенно блестяще. Наши художники смастерили из фанеры настоящие декорации для «лагерного обозрения» с вырезами для голов артистов, как это практикуется в балаганах и балаганчиках, а поэты, в особенности Райсфельд, составили бойкий текст для revue и песенки. По настоянию Левы в текст была включена песенка о макаронах, которые мы получали каждый день в супе. Я очень протестовал против этого, находя, что лучше не станет, а хуже очень легко может получиться, когда макароны исчезнут из супа без всякой замены. Так оно и случилось очень скоро, — не в виде наказания, а естественным ходом вещей, и о макаронах вспоминали с сожалением.

В твоем письме от 6 октября ты говоришь о нашем переселении и надеешься, что мы не очень нервны, а я, в письме от 5 октября, говорю о том же — об усиливающейся нервности, об уничтожении общего стола в камере — и в виде утешения упоминаю двух физиков. Один из них — Цейтлин, о котором я много говорил, другой — фамилия его была, кажется, Пинус или Пинкус или что-то в этом роде — представлял из себя фигуру более сложную.

Доктор физики одного из крупных немецких университетов, он занимал серьезное положение в промышленности, вплотную занимаясь в то же время вопросами строения материи. Он высказывал взгляды, которые всем казались странными, что еще не значит, что они были неверны. Во всяком случае, он вывел из них — при помощи выкладок, которые держал в секрете, — несколько простых соотношений между основными физическими постоянными. Левушка относился к нему резко отрицательно: личная антипатия, зря. Человек этот был очень несчастен: без семьи, без свиданий и без посылок, и вместе с тем очень гордый, чтобы не просить о помощи и держать себя вызывающе, когда ему предлагали ее. Судьба его, конечно, была та же, что и у всех евреев лагеря.

В твоей открытке от 1 октября ты выражаешь свою усталость от общества жен, и это понятно: они в точности соответствовали своим мужьям — глупость, грубость, невежество, готовность продаться и благоговение перед немцами.

В моей открытке от 9 октября я выражаю беспокойство о Дормане. Он стал совершенно невозможен, возненавидел в камере всех своих товарищей — меня, Филоненко, Левушку; конфликты возникали по невероятным поводам: например, из-за груш в чьей-то посылке. Точно так же невозможен становился и Чахотин. Сын его стал работать на кухне, где шло поголовное воровство, и сам он ежедневно приносил папаше-вегетарианцу огромные бифштексы. Это было как раз то самое мясо, которое полагалось в минимальных количествах в нашем супе и которого мы не получали. В это же время кухонная артель, возглавлявшаяся французом, устраивала вечеринки, куда приглашались заключенные женщины из женского барака. Этот скандал вызвал в лагере много волнения, и в нашей камере зрелище вегетарианца Чахотина, пожирающего ворованные у нас же бифштексы, привело к резким столкновениям. В результате Чахотины и Дорман, который, из ненависти к нам, поддерживал их, переселились в другую камеру.

Совершенно невозможен был инженер Лейбович, о котором я уже говорил и который придирался ко всем без всякого повода. Он сразу примкнул к дормано-чахотинской оппозиции, но за ними в другую камеру не последовал. Словом, атмосфера создавалась совершенно невыносимая.

Кстати, о Дормане. Конечно, жены, приезжавшие в Compiègne, ходили вокруг лагеря в надежде увидеть близких; однако опознать их и быть опознанными было очень трудно, и ошибки случались сплошь и рядом. Кто-то сообщил Дорману, что за лагерным кладбищем видели его жену. Он пошел, и я — с ним в надежде, что и ты — недалеко. Приходим, видим женский силуэт, а с нашей стороны кто-то из еврейского барака усиленно машет, и дама ему отвечает. Дорман вскипел.

Дорман: По какой причине, милостивый государь, вы перемахиваетесь с моей супругой?

Некто: По той причине, что это — моя супруга. Вы видите, что она меня узнала и мне отвечает.

Дорман: Ошибка, она вас приняла за меня.

Некто: Если так, попробуйте, и вы увидите, что вам не ответят.

Дорман машет, и ему отвечают. Тогда оба соперника начинают яростно наскакивать друг на друга. Чтобы их помирить, я начинаю махать даме, и мне она тоже отвечает. Тогда оба накидываются на меня, а дама уходит. Такого рода «поединки» случались часто.

В моем письме от 16 октября я выражаю беспокойство по поводу твоего здоровья. Ты подцепила где-то скверный грипп, да и как было его не подцепить со скитаниями по городу и с поездками в Compiègne. Как раз в октябре резко похолодало; зима была необычайно морозная.

В твоем письме от 20 октября ты поневоле сознаешься, что была больна, — поневоле, потому что ты не смогла приехать на свидание, и скрыть болезнь, как это практиковалось, было невозможно. Ты перечисляешь наших друзей, которые о тебе заботились, и говоришь, что даже Маргарита пришла тебя навестить. Такой она была, такой она и осталась.

Мое письмо от 23 октября было грустное: я ждал тебя на свидание; кроме того, в это время имели место очень массовые освобождения, а моя очередь не приходила. Эта атмосфера действовала на нервы всех, и существование в общей камере без возможности изолироваться было абсолютно невыносимо.

С освобождением Зеелера прекратились концерты, и мы остались без развлечений. Кстати, освобождение его не прошло гладко. Лицам, исполнявшим общественные обязанности, полагался табак — дополнительно по каждой функции. Я получал за университет по пачке папирос; Зеелер получал еще по юридической комиссии (эта комиссия, состоявшая из юристов, обсуждала шансы каждого из заключенных на освобождение и искала, и часто находила, какую-нибудь зацепку), по устройству концертов и по лагерному комитету. Таким образом у него накопился вполне лояльный запас папирос и табака — вещь важная для товарообмена, но фельдфебель, осматривавший его вещи при выходе из лагеря, отказался пропустить табак, а когда Зеелер запротестовал, то не пропустил и самого Зеелера. Велико было наше удивление, когда мы снова увидели его. К счастью для него, вмешался капитан Nachtigal, всегда принимавший нашу сторону, и на следующее утро Зеелер был выпущен вместе с папиросами. Эта история стала широко известна в Париже и создала ему репутацию спекулянта. Зубры постарались, а он, в конце концов, очутился с ними в одном политическом клане.

Я пишу тебе про ложные слухи, циркулирующие в лагере, и про хронометрирование их распространения. Это делалось так: я и Филоненко придумывали какой-нибудь слух. Филоненко отправлялся в другой конец лагеря, а я находил Чахотина и сообщал ему слух под величайшим секретом. Через одиннадцать минут (строго проверенное время) слух доходил до Филоненко.

В начале ноября мое беспокойство за тебя увеличилось, потому что ты пропустила еще одно свидание (31 октября), и я слишком хорошо знал тебя, чтобы понять, что это значит. С начала ноября стал выпадать снег и остался лежать, в общем, до конца февраля. Я представлял себе наши замерзшие комнаты без отопления и тебя, больную, одинокую и голодную. В письме от 3 ноября, как бы отвечая на мое беспокойство, ты пишешь, что Тоня и Dehorne заботятся о тебе и что даже Маргарита (опять «даже») побывала у тебя дважды.

К сожалению, письма от меня и ко мне шли с запозданием в среднем на две недели. В письме от 14 ноября ты сообщаешь о получении моих писем от 1 и 3 ноября. Горьки были мои размышления в день твоего рождения, и для тебя этот день прошел очень невесело. И, однако, мы оба старались поддерживать бодрость в самих себе и друг в друге.

Эти ноябрьские дни были чрезвычайно холодны, и для отопления мы варварски разрушали мебель. Немцы, захватив казармы, где был помещен лагерь, не сделали никакого инвентаря и сами не знали, где что есть. Пользуясь этим, мы стали распиливать дубовые шкафы, письменные столы и кресла, которые находились в пустующих бараках. Устраивались даже конкурсы на самое быстрое превращение в дрова хорошего гардероба. Эти дрова клали под матрацы, и так нам удавалось немножко согреваться. Несколько позже немцы стали выдавать понемногу дров, и для нас было очень хорошим развлечением хождение на склад за дровами и распилка их. Но у тебя не было и этой возможности греться.

Одно из самых тяжелых воспоминаний из Compiègne — расстрелы заложников. Они начались, если не ошибаюсь, в октябре 1941 года. Самые расстрелы в лагере не происходили, но немецкие военные власти рассматривали его как нечто вроде живорыбного садка, каковые были в больших ресторанах для тонких гастрономов. Начиная с октября, на вечерних перекличках от времени до времени отбиралась группа заключенных и направлялась в барак В1. Все понимали, что это значит, и лагерь затихал: шутки, веселые разговоры, просто болтовня прекращались.

Я уже говорил, что забота о смертниках возлагалась на русского немца Фрейелиба, поселенного в нашей камере, и как этот штрафованный гестапист извлекал из своей привилегии возможность поиздеваться над нами. Среди немецкой охраны были, однако, люди, так же тяжело переживавшие эти события, как и мы, и через них узнавалось много: например, о роли в отборе французских властей, вплоть до министра внутренних дел. Прокуратура (какая именно, не знаю) систематически участвовала вместе с гестапо в просмотре дел заключенных и в установлении очереди заложников. Pucheu заплатил свой долг, но вишистские dii minores до сих проявляют себя в судах и в администрации.

Некоторых из расстрелянных мы хорошо знали: например, французского адвоката из первой группы заложников. В лагере он занимался организацией спорта, и до нашего переселения в другую часть Левушка помогал ему, и часто мы видели его у себя. Иногда возникали неправильные опасения, когда вечером немцы извлекали людей для других надобностей: так случилось с небезызвестным ренегатом Racamond. Но в тот же вечер наши осведомители сообщили нам, что Racamond вызывается в качестве свидетеля в немецкий военный суд. В лагере он больше не появлялся и, конечно, попал под подозрение; после освобождения Франции снова завертелся среди левых. На мой вопрос о нем мне разъяснили, что подозрения оказались необоснованными. Так ли? Его последующая эволюция требовала бы проверки более полной.

Относительно некоторых видных деятелей все время высказывались опасения, которые могли бы ускорить их очередь на расстрел. Так было с Cogniot. После каждой новой journée все справлялись: «А что же Cogniot? Он еще не попал?» И когда встречали, то поздравляли, что еще жив, и по лицу его было видно, что радости ему эта забота не доставляет. Были и такие, которые удивлялись, почему расстреляно столько людей меньшего калибра, а он остается в живых.

Объяснение из немецких источников нам давали следующее: старый подполковник Pelzer, начальник Frontstalag 122 (охватывал группу лагерей; кроме нашего Royalleu туда входил еще лагерь Tourelles, — тот самый, где сидел Левин), имел личную симпатию к двум людям — графу Игнатьеву и Cogniot. Для обоснования первой рассказывали, что во время той войны оба были гусарами, оба командовали эскадроном и находились по разные стороны фронта друг против друга. Их эскадроны неоднократно сшибались, и поэтому старый Pelzer, установив это обстоятельство, сделал Игнатьева начальником нашей части лагеря.

Cogniot был начальником, и очень активным — в хорошем смысле, французской части лагеря, но, в какой мере это было основано на личной симпатии Pelzer и на чем была основана эта симпатия, неизвестно. И притом все-таки мне не кажется, чтобы Pelzer мог активно вмешиваться в определение судьбы заключенных. Вообще многое в немецкой политике по отношению к заключенным было непонятно и противоречиво. По-видимому, единой политики не было, а происходила борьба групповых и личных влияний — весьма кстати для нас.

Ноябрь был для тебя и меня очень тяжелым. Со второй половины октября началась твоя болезнь и продолжалась до конца декабря с разными осложнениями. Я ничего не знал, так как ты скрывала это от меня, но чувствовал, что дело не ладно, писал Pacaud, просил его сообщить мне по телеграфу твое положение. Как мог я не беспокоиться, не видя тебя на свиданиях, а тебя расстраивало мое беспокойство, и ты, не долечившись, отправилась в Compiègne и снова попала в постель.

28 ноября ты попросила Марью Павловну Калужнину повидать меня в лагере. Она сделала это довольно неуклюже, сказав мне, что ты ничем не питаешься, так как все вбухиваешь в мои посылки, что ты, голодная, сидишь в нетопленном помещении, что и легкие и сердце находятся в очень плохом состоянии, — и я был очень все-таки благодарен ей и вместе с тем удручен своим бессилием что-либо сделать. В каждом письме (вот они тут передо мной) я упрашивал, упрашивал и упрашивал тебя и ничего из этого не выходило.

Тебя огорчали также ссоры и склоки в нашей камере — Чахотин, Дорман и Пьянов. Все это уже успокаивалось к тому моменту, когда ты узнала. Я тут был совершенно ни при чем и делал максимум усилий для поддержания добрых отношений. Увидев лично Чахотина и узнав его, ты быстро поняла, в чем дело. Единственно, перед кем я был несколько виноват, так это перед Пьяновым, религиозный фанатизм которого несколько раз задирал, и то в момент его освобождения он подошел ко мне и сказал: «Я очень перед вами виноват; всему причиной — мои отвратительные нервы». И с ним на воле мы встречались всегда самым дружеским образом.

И вот мы на пороге декабря 1941 года. Pacaud приехал за тобой 1 декабря, чтобы отвезти на velo-taxi в Hôtel-Dieu, после хлопот M-me Coquoin. Я думаю, что это было самое правильное решение. Как ни скверны французские госпитали, но в то время тебе лучше было лечиться там, чем одной дома.

Мне, конечно, ты ничего об этом не сообщила, но я чувствовал все больше и больше тоски и по моему внутреннему состоянию понимал, что с тобой что-то неблагополучно. И в моих письмах от 2-го и особенно от 6 декабря я говорю тебе об этом: «Я знаю, что ты больна, и при отсутствии всяких вестей думаю о тебе все время. И разве это могло бы быть иначе? Мы прожили вместе двадцать два года и каких двадцать два года нашей жизни. Мы прошли через очень тяжелые времена, и наша любовь осталась неприкосновенной. Как мог бы я не думать о тебе?»

В моем письме от 17 декабря я отвечаю на твой вопрос: «Ты спрашиваешь, кто мог встревожить меня по поводу твоего здоровья; никто, кроме моей собственной интуиции, непогрешимой в таких случаях, и это естественно: наш выработавшийся годами “параллелизм”, к счастью, еще не разрушен». Это было совершенно верно, и так оно и осталось до конца.

Приблизительно в то же время ты сделала величайшую неосторожность — пропутешествовала в Compiègne на очередное свидание. Это было 15 декабря. Нужно ли говорить, какой огромной радостью было оно для меня и, вместе с тем, какое беспокойство я испытывал. Это беспокойство ты усилила, проявив, как всегда, смелость и беззаветное сочувствие к чужому горю.

В лагерь к нам привезли тысячу французских евреев. Мы не знали, кто там был, но сделали все, что могли, чтобы придти к ним на помощь. Я еще буду об этом говорить. И вот, как всегда в день свиданий, я стою у ворот, ожидая тебя. Ты писала мне и говорила, чтобы я не дежурил на морозе, но как мог я отказаться от счастья увидеть тебя хотя бы издали, хотя бы несколько секунд?

Ты появляешься, здороваешься с Nachtigal, который был у ворот, и вдруг направляешься к группе французских евреев, явившейся за хлебом для своих бараков, подходишь к одному из них, здороваешься и говоришь: «Ваша жена просила меня передать вам, что все у вас дома благополучно. Вас любят, о вас заботятся и все будет сделано, чтобы вам помочь». И потом направляешься вместе с другими женами в барак для свиданий.

Все мы знали, что такой поступок мог повлечь за собой арест и отсылку в лагерь, и ты тоже знала это и все-таки сделала. Тот, к кому ты подошла, был инженер Bloch, муж Claudette Raphael, как сейчас же объяснила мне. Очень хотелось пожурить тебя за игру с опасностью, но по-человечески я не мог это сделать. Мне всегда было радостно, что ты — такая, а не иная.

А вот еще знак твоей любви. Уезжая в госпиталь, ты беспокоилась, что будет, если я буду освобожден, вернусь домой и не застану тебя. И в госпитале та же мысль тревожила тебя. 4 декабря ты переслала домой письмо: «Мой дорогой Вава; мне снилось, что ты вернулся. Если бы это случилось, то…». Та же мысль в твоем письме от 27 декабря: «К счастью, я надеюсь тебя видеть в понедельник. Кажется, у вас было много новых освобождений. Не будем терять надежды. С нашей стороны Марья Павловна и я ждали вас весь вечер 24-го и весь день 25-го. Не знаю, почему мы в это поверили».

А вот что ты пишешь в письме от 30 декабря по поводу посылок: «Я надеюсь, что вы — достаточно хорошие товарищи, чтобы делиться с теми, кто ничего не получает. Мне кажется, что бедняга муж Claudette находится в таком положении. Ты понимаешь, что с моей стороны нужно известное мужество, чтобы просить тебя, мой дорогой, делиться тем, что я посылаю, но в наше время мы не должны быть эгоистами, и я надеюсь на твою доброту».

В декабре месяце, со вступлением в войну Соединенных Штатов, в лагерь, и именно в нашу часть лагеря, были привезены американские граждане, которые заняли два барака. Мы ждали их появления с интересом. На одной из перекличек Кунце нам заявил: «К вам вселятся американцы; примите их хорошо и живите с ними в добром согласии». Их привезли в одну из суббот, заперли в бараке и… забыли до понедельника. Я не понимаю, как такое могло случиться, но этот случай был не единственным проявлением беспорядка у немцев.

В бараке не было ни отопления, ни питания, ни постелей. В результате в первую же ночь один из американцев умер. Насколько было возможно, мы постарались снабдить их питанием и теплыми вещами через выбитое стекло. В понедельник немцы привезли все, что было нужно, а у нас отпала охота иметь дело с американцами. Комитет, поставленный во главе их, прежде всего выделил негров, евреев и цветных и поселил отдельно. Красный Крест стал заботиться о них не так, как о нас, и в прибавку к казенному кошту американцы получали систематически разные дополнения, которых мы не имели. И что же? Они потребовали на кухне, чтобы ни одна из порций дополнения не попала по ошибке в русские бараки.

Забавно было, что большая часть их не говорила по-английски, и наш Пуриц стал давать для них специальные уроки, которые имели очень большой успех. Конечно, среди них было много симпатичных людей, например — M. Reed, женатый на бретонке и владелец фирмы в Бретани. Был среди них и чистокровный француз; дочь его вышла замуж за американца, и, не имея никого во Франции, он взял американский паспорт, чтобы поехать к дочери. Этот паспорт привел его в лагерь; не зная английского языка, он все время проводил среди нас и охотно болтал с Филоненко и со мной.

То, что происходило на фронте, волновало нас всех по-разному. Первый вопрос, который мы задавали на свиданиях с нашими близкими, было положение на фронте. Мы заранее распределяли, что именно, конкретно, каждый из нас должен спросить, и после свиданий сообщали все полученные сведения Филоненко, который должен был к вечеру изготовить бюллетень, каковой потом словесным путем распространялся среди избранных.

Газеты нам разрешались исключительно немецкие — «Pariser Zeitung», «Frankfurter Zeitung» и гитлеровская берлинская газета (забыл ее название), от которой мы отказывались. «Pariser Zeitung» издавалась по-немецки и по-французски и немного заигрывала с французами, воздерживаясь от гитлеровских штучек, которыми была полна берлинская газета.

«Старая франкфуртская тетка» формально была гитлеровской, но старалась очень осторожно сохранять тень независимости. Поэтому к ней мы обращались преимущественно за информацией, стараясь читать между строк. Некоторые оценки положения, которые мы находили там, давали нам много удовольствия, например, статья о разнице между линейным фронтом и фронтом двух измерений, чуть ли не с упоминанием кривой Peano. В статье рядом указывалось на некультурность советских офицеров, которые, и будучи окружены, продолжают драться, не следуя примеру с запада — французов, англичан, норвежцев и т. д.

В статье в «Pariser Zeitung» под названием «Они дерутся, как звери» говорилось об этом же: что советские войска, будучи окружены, не сдаются, а уходят в леса и ведут партизанскую «предательскую» войну. Более крупные объединения стараются пробиться, и часто это им удается. Мне это сейчас же напомнило историю корпуса Гая, который был окружен после поражения советских войск под Варшавой (Тухачевский?) и сумел — правда, с большими потерями — пробиться.

Мы очень много обсуждали между собой все эти вопросы. Степень понимания была очень различна. Филоненко понял все значение этих сообщений сразу; генерал Голеевский совершенно ничего не понял, чем снова поставил для меня вопрос о том, что же находится в голове военных специалистов. Первое время каждый день у нас в камере к вечеру Филоненко сообщал нам свои выводы из сведений, полученных за день, и затем следовало обсуждение. Так продолжалось до первого переселения, и у нас не было никаких оснований думать, что наши разговоры становятся известны немцам.

После первого переселения к нам в камеру пришло несколько новых лиц, и мы решили продолжать изготовление и обсуждение «бюллетеня», но призвали друг друга к большей осторожности и внешней «объективности». Вскоре нам стало ясно, что все, что делается у нас, становится известно зубрам и немцам. Мы долго искали источник и подозревали то одного, то другого из наших новых товарищей. После выяснилось, что дверь, которая отделяла нашу камеру от соседней и была заперта, позволяла слушать все, что происходило у нас, а в соседней камере под руководством Иегулова, о котором я уже говорил, сосредоточились «сливки» русских предателей.

Нам говорили потом, что эти господа стенографировали наши разговоры и пересылали стенограммы немцам. Во всяком случае, на одном из допросов следователь из гестапо с улыбкой предъявил Филоненко некоторые из этих записей, поздравляя его иронически и сожалея, что отсутствие материала не позволило этим «бюллетеням» быть точными. Упрек был правилен: конкретные сведения попадали к нам случайно и в искаженном виде.

Вдруг оказывалось, например, что Витебск взят советскими войсками, в то время, как немцы прочно сидели по линии, идущей через Смоленск к Ржеву. Что же означало это сведение о Витебске, полученное из надежных источников? Через несколько недель мы узнали, что Витебск — в немецких руках. Значило ли это, что они снова его заняли, или же сведения, шедшие через английское радио, были вздорными? Я и до сих пор этого не знаю. Во всяком случае, после переселения на новое место мы решили не «публиковать» бюллетень в камере, а небольшой группой отправлялись гулять по лагерю, встречали по дороге единомышленников, например — Бунакова-Фундаминского, и, расхаживая по аллеям, обсуждали сведения за день.

До вступления в войну Японии и Соединенных Штатов у нас разногласий не было, но они возникли после истории Pearle-Harbor и сдачи Гонконга и Сингапура. Я находил и продолжаю находить такое ведение войны преступным. Наоборот, Филоненко делал все возможное, чтобы оправдать в наших глазах американскую небрежность и английскую негодность. Эта тенденция все более и более проявлялась, и теперь он находится в американском лагере. Тогда Филоненко только начинал проявлять, наряду с советским, еще и англосаксонский патриотизм. Как-то я назвал его в шутку «Sir Maximilian», и вдруг он бросил на меня какой-то странный испуганный взгляд. Я сразу понял, что попал в круг затаенных мыслей и встревожил его. Это была первая трещина в наших добрых отношениях.

Впоследствии, за несколько недель до моего освобождения, наши «бюллетени» прекратились, и мы попросту, в очень небольшом кругу, обсуждали фронтовое положение.

 

1942 год

Я приближаюсь к началу 1942 года. Французский Красный Крест вспомнил о нас: к Новому году мы получили по апельсину и по половине финика на человека. Перед этим были распределения мяса, причем специально было оговорено, что оно не предназначается русским заключенным. Единственная раздача этого рода, которую мы имели, была подарком немецких лагерных офицеров после охоты в Fôret de Compiègne. Они же распределили нам по литру вина и по несколько яблок. Я не хочу делать никаких выводов из этого сопоставления, но запомнил это твердо.

Новый год и Рождество встречали дважды, по старому и по новому стилю, в нашем «клубе». Клуб был комнатой, предназначенной для нашей социальной жизни, снабженной буфетом и ярко раскрашенной в русском стиле художником Чистовским. Он сделал это с невероятной быстротой в ночь перед своим освобождением, желая оставить нам добрую память. Наши зубры, стоявшие во главе лагеря, запретили в клубе всякую культурную работу, и остатки лекционной деятельности происходили по камерам, преимущественно — в нашей камере.

Итак, Новый год по новому стилю встретили в клубе. Было организовано несколько столов — по симпатиям, и играл самый настоящий джаз с самым знаменитым тромпеттистом в Париже. Американцев звали, но они не пришли; присутствовал только их комитет, состоявший из германофилов-расистов, точь-в-точь как наш. Они прекрасно понимали друг друга. Мы, патриоты, сели вместе; к нам присоединились еще несколько нейтральных посторонних. Снедь была изготовлена заранее по камерам, равно как и горячее вино с фруктами. Наши противники — Игнатьев, Шатилов, «адмирал» Граф, Финисов, Курлов — выставили на своем столе картонку с надписью «Новая Европа» и следили за нашими реакциями.

По той же программе встречали мы русское Рождество 6 января 1942 года — с той только разницей, что Кривошеин, Ольга Алексеевна Игнатьева и мать Мария прислали нам к Рождеству очень вкусные и очень редкие вещи. Мы ели и думали о наших близких: имеют ли они в этот день что-нибудь, похожее на наше меню. Стол Игнатьева опять был украшен «Новой Европой», на этот раз — со свастикой. Мы же пили за победу и были вполне уверены, что она придет. В моем письме от 7 января я рассказываю, насколько возможно, об этом пиршестве и вместе с тем возражаю на твои призывы к щедрости (так, на всякий случай, если бы у тебя было некоторое недоверие ко мне), что я, сам по себе, делал, делаю и буду делать все, чтобы помочь неимущим товарищам по заключению.

Я еще не говорил о югославянах, привезенных в наш лагерь откуда-то еще, где они сидели с весны 1941 года. Их было несколько десятков человек, и среди них некоторое число русских, натурализованных в Югославии. Сначала они занимали отдельный барак, потом немцы их рассортировали по происхождению, и половина была освобождена в качестве кроатов, а остальных (сербов и т. д.) переселили к нам. Мы жили с ними мирно, но взаимной симпатии не было.

Эти господа были проникнуты фашистским и расистским душком. Правда, и среди них в качестве «козлища» был некий Цервентич — крайний левый, которого его соотечественники считали коммунистом и даже представителем Коминтерна. Не знаю, был ли он таковым; знаю только, что наши относились к нему с некоторым подозрением: слишком много болтал и «выставлялся». Мы звали его «бузотером», потому что он был проникнут идеями справедливости и из-за каждого пустяка возбуждал конфликт.

Несколько слов надо сказать о лагерной церкви. В первые дни, в конце июня или начале июля, наши верующие-православные организовали службу на открытом воздухе, и так как обедня требует освященного места, то им пришлось ограничиться вечерней. Был составлен недурной хор. Погода стояла великолепная, настроение было приподнятое и романтическое, и вечерня на фоне красивого заката на свежем воздухе, в необычной обстановке, казалась поэтическим взлетом куда-то на запад, далеко-далеко-далеко, как в знаменитом дуэте «Мефистофиля» Бойто. Приходили слушать немцы, иные — с нотной бумагой. Французы в первые дни устроили несколько хулиганских выходок, и мне, неверующему, пришлось объяснить им необходимость терпимости. Они поняли.

Когда нас переселили в другую часть лагеря, под церковь дали один из маленьких бараков серии D; была найдена фанера, куски дерева, и наши художники и мастера быстро разукрасили иконостас, сделали необходимую утварь. Получилось нечто эстетически приятное, но прибыл дух изуверства, и первоначальная поэзия исчезла. После споров с нашими «христианами» относительно гитлеровского жидоморства у меня отпала всякая охота иметь с ними дело, хотя с настоятелем отцом Константином был в очень дружеских отношениях. Некоторое время он пытался обратить меня в христианство. Я не уклонялся от споров, но уклоняться стал отец Константин, потому что не находил аргументов. Тогда он сказал мне честно: «Слушай, я хотел напомнить тебе Христа, но ты не знаешь его. Спорить нам бесполезно. Тем более, что я наблюдал тебя и знаю: во всех положениях от правильного пути ты не уклонишься. Итак, будем друзьями, а там Господь разберется». Так оно и было.

Церковь пользовалась большим успехом. Передо мной сейчас лежат три открытки — две Морозова и одна Казем-бека. Одна из морозовских показывает церковь с молящимися. Фигура, отвешивающая земной поклон, — Пьянов; прямая палкообразная фигура в левой части рисунка — генерал Голеевский, который соединял каким-то образом масонское мировоззрение с православием. Видна бородатая фигура отца Константина.

Иногда о. Константину приходили в голову неожиданные мысли. Мы праздновали как-то именины Филоненко. Пришли некоторые зубры с Игнатьевым, был устроен пир и даже с водкой. Вдруг о. Константин взял слово для тоста:

«Дорогой Максимилиан Максимилианович, мы знаем, любим и ценим вашу разносторонность и ваши многочисленные таланты. Вы — прекрасный инженер. Как адвокат, вы взяли на себя христианскую миссию защищать наших несчастных соотечественников, которые за ничтожные провинности высылаются из Франции, которая не хочет их, в другие страны, которые тоже не хотят их, и этим путем честные и хорошие люди идут на дно. Вы читали нам прекрасные лекции по вопросам права и, чтобы развлечь нас, рассказывали о войне на море. Вы занимались и политикой — вопрос всегда спорный, и далеко не все тут с вами согласны, но и тут вы проявили талантливую натуру и боевой темперамент. Однако все, и вы сами, скажут, что все это — не то: из неотшлифованного алмаза вы превратитесь в яркий бриллиант, если вступите в церковь. Подумайте, какое будущее вас ожидает, когда вы станете священником! Я предлагаю выпить за здоровье отца Максимилиана!»

Все мы выпили с большим недоумением, а сам именинник в течение нескольких дней не мог отделаться от впечатления, вызванного этой странной выходкой о. Константина.

Однако в этом виде церковь просуществовала недолго. Массивные освобождения лишили ее главной массы прихожан. Временное закрытие для нас той части лагеря, где находилась церковь, привело к свертыванию церковного имущества и переносу церкви в одну из маленьких комнат, в которой поселился и отец Константин. Церковные декорации разместили по кускам на хранение у благочестивых заключенных под матрацами, и произошла странная вещь: холод подсказал многим из них мысль, что в сущности всякое дерево очень хорошо горит; перед этой ясной истиной не устоял даже генерал Голеевский. После увоза о. Константина в Val-de-Grâce (еще буду об этом говорить) церковь была ликвидирована, и комнату заняли Филоненко, я и Левушка…

А сейчас нужно коснуться положения евреев в лагере. В то время нам не было известно ничего о том, что происходит в лагерях в Германии и Восточной Европе и о существовании лагерей для истребления. Поэтому нам казалось совершенно нормальным, что евреи, привезенные с нами, пользуются тем же режимом, что и мы. От времени до времени делались попытки из разных кругов изменить это положение. Одна из них имела место вскоре после выделения евреев в отдельный барак.

Приехал осматривать лагерь какой-то молодой гестапистский генерал. Это было, если не ошибаюсь, в июле, и старшим по еврейскому бараку был банкир Финкельштейн, о котором я уже упоминал. Генерал после наших бараков прошел в еврейский, осмотрел и задал Финкельштейну вопрос: «Довольны ли вы режимом?» Финкельштейн приложил руку к сердцу и ответил: «Только колючая проволока напоминает нам, что мы — не дома».

Генерал огорчился и распорядился ввести ограничения: свидания — раз в месяц, а не раз в две недели, как имели мы; посылки — раз в две недели, а не каждую неделю, и наполовину меньше писем, чем для нас. Последние два ограничения быстро отпали, но первое так и осталось до конца. В свое время эти ограничения казались страшными, но сейчас, когда нам известно все, что происходило, этот немецкий либерализм по отношению к Компьенскому лагерю кажется совершенно непонятным.

К осени были введены повязки на рукавах разных цветов — так, чтобы немецкая охрана сразу могла отличить национальность заключенного, но красный штемпель для евреев на фоне зимнего потускнения и погрязнения этих повязок ничем не отличался от всяких других штемпелей.

Я уже говорил, что евреев освобождали, как и русских, и осенью было освобождено их довольно много: Б. Л. Гершун, Гермерс, Фотинский, Канцель, Лейбович, художник Милькин, хромой мальчик Москов, отец и сын Цейтлины, мать и сын Розовас, Райгородский, Хандрос, Шульман и т. д.

Немецкий антисемитизм существовал и в Париже, но так уж ярко в лагере до декабря 1941 года не проявлялся. Все чувствовали, конечно, что так продолжаться не будет, и среди евреев в лагере все время были нервность и настороженность к разным слухам. Например, Филоненко совершенно не понимал этого, и каждый раз, когда он заговаривал о том, что «опять евреи волнуются, и непонятно — почему», мне приходилось объяснять ему, что перспективы для нас и для них все-таки различные, хотя и сидим рядом.

В середине декабря немцы арестовали в Париже 1000 евреев: половина из них была французская, половина — апатридская. Их привезли ночью, усадили в изолированную часть лагеря и сразу подвергли особому режиму. Когда мы узнали, что они сидят голодные, без белья и теплых вещей в нетопленных бараках, мы сложили наши ресурсы — каждый давал, что мог, и я должен сказать, что зубры в этом отношении не отставали от нас, — и обратились к начальству с просьбой переслать все собранное новоприбывшим.

Поскольку рядом, почти в одинаковых условиях, и свободно общаясь с нами, сидело несколько сот русских евреев, мы не предполагали возможности отказа. Однако отказ пришел и в необычно резкой форме: нам предлагалось не оказывать помощи недостойным — буквально! И тут мы узнали, что новоприбывшие не имеют права на переписку с родными, на свидания, на посылки.

Такая разница режимов в двух частях лагеря ставила под удар наших евреев. У некоторых из них оказались родственники среди новоприбывших — отцы, племянники, сыновья и т. д., и уравнительно-систематическим немцам не могло не казаться странным, что в то время как одни лишены всяких человеческих прав, другие еще располагают некоторыми льготами. Нас и наших евреев предупредили сейчас же, что мы не должны оказывать никакой помощи «декабристам», так как за этим последует перевод наших евреев на «штрафованное» положение. Раздались робкие голоса, настаивавшие на «невмешательстве», но, к чести наших евреев, могу сказать, что эти голоса не имели успеха.

В известной книге Jean-Jacques Bernard «Le camp de la mort lente (Compiègne 1941–42)», написанной французским евреем, рассказывается об антагонизме, который сейчас же возник между французами еврейского происхождения и евреями-апатридами. Первые чувствовали себя прежде всего французами — по языку, по культуре, по интересам; о своем еврействе вспоминали только, когда им очень надоедливо напоминали об этом. В массе они были совершенно равнодушны к сионизму и судьбам восточных евреев; язык Библии помнили только очень религиозные, то есть меньшинство; жаргона немецко-еврейского или испано-еврейского не помнили и в огромном большинстве никогда даже не знали.

С классовой точки зрения французские евреи принадлежали в большинстве к достаточным и часто высококультурным слоям населения. Среди них было много инженеров, врачей, адвокатов, промышленников, писателей, ученых, судейских, политических деятелей. Столкнувшись в лагере с евреями-апатридами с rue des Rosiers, они почувствовали себя оскорбленными, униженными тем, что их мешают в одну кучу с этими неприятными, назойливыми, необразованными людьми (термины мне не принадлежат). Что может быть общего у председателя суда с человеком, которого он приговорил к тюрьме перед высылкой за просроченную carte d’identité? А такие встречи произошли в лагере, и судья, принимая помощь от одноверца, так до конца и не понял, в какой мере был бесчеловечен, применяя формально закон. В бараках, отведенных «декабристам», сейчас же установилось кастовое разделение. Официальные должности старших по этой части лагеря и баракам заняли евреи-апатриды, знающие немецкий язык, и в распределении казенных благ установились те же кастовые различия, которые были тем более чувствительны, что благ было мало, и они были весьма существенны: дрова на отопление и приготовление пищи и сама пища.

В этой части лагеря сам я никогда не был. Но в одной камере со мной сидел Михаил Матвеевич Гальперн, который ведал лагерным электричеством и каждый день бывал по этим делам в разных частях лагеря, в том числе и в новоеврейской; у него был и помощник, имевший те же привилегии. Через них шли тайные передачи, и, возвращаясь оттуда, они рассказывали свои впечатления. То же самое рассказывал и наш «дезинфектор», еврей из нашей части лагеря, носивший латышскую фамилию, сумевший в конце концов сойти за латыша и выйти на волю. Это был авантюрист, рвач, очень ловкий и вместе с тем очень симпатичный человек. Были и другие сведения того же рода, шедшие из других источников.

Потерпев неудачу с легальной помощью «декабристам», все мы предоставили свои возможности в распоряжение семейств арестованных. Ты уговорилась с Claudette о включении в мою посылку вещей, предназначенных для ее мужа, и мои посылки удвоились в объеме. То же произошло и с посылками для моих товарищей.

Не всегда эти переговоры с родственниками «декабристов» проходили гладко. Передавая вещи для передачи заключенному мужу, супруга «декабриста» не имела никакого понятия о добросовестности «передаточного аппарата». Во всяком случае, каково бы ни было ее решение, абсолютная корректность при переговорах была обязательна.

Но что сказать о даме, которая приходит к Марье Павловне Калужниной, ведет себя надменно, с презрением оглядывает обстановку, с презрением смотрит на скромно одетую Марью Павловну и задает вопрос: «Какую гарантию вы дадите, что эти вещи будут полностью переданы моему мужу?» Марья Павловна, которая была за десять тысяч верст от подобного рода мыслей и хотела просто и по-человечески помочь товарищам по несчастью, чрезвычайно сухо ответила ей: «Сударыня, в этом деле не может существовать никаких гарантий». Дама ушла рассерженная и стала искать более покладистых собеседников.

Таких случаев было очень много; иные дамы требовали залога с возвратом его при получении сведений о том, что посылка пришла по назначению, не понимая того огромного риска, которому подвергались и передатчик, и передача, и полного бескорыстия русских заключенных в этом деле. Немцы, конечно, сразу поняли, что означает удвоенный вес посылок, и установили надзор за их содержимым. Почти каждый день на перекличках нас стали предупреждать, что мы очень легко можем быть лишены права на посылки и свидания. Евреям грозили, что их переведут на «декабристский» режим.

Первое время пересылка от нас к «декабристам» производилась довольно легко через тех товарищей, которые по своим функциям имели доступ к «декабристам». Один расторопный человек открыл нечто вроде конторы и принимал за умеренную плату посылки с распиской адресата. Посылки грузились в бидоны для супа и вместе с бидонами, налитыми супом, перевозились совершенно открыто от наших кухонь в бараки «декабристов». Это продолжалось недолго. Когда отпала эта возможность, пришлось ограничиться помощью товарищей-ремесленников, и неожиданно открылось новое препятствие.

Среди «декабристов» было очень много богатых людей, которые осаждали передатчиков поручениями и готовы были платить большие деньги. Соблазн был велик, и перед ним люди не устояли. Установился тариф, который рос и стал недоступным для огромного большинства заключенных у нас и у «декабристов». За передачу коробки сардин требовали 300 франков, за ливр хлеба (только передача) требовали 200 франков и т. д. в этом роде. Таким образом мы попадали в безвыходное положение: ни я и никто из моих товарищей не мог платить тысячу франков за передачу недельной посылки.

Я не знаю, поддался ли Гальперн этой порче, но мне часто приходилось по несколько дней уговаривать его, чтобы он согласился передать что-нибудь мужу Claudette. И Гальперн делал это крайне неохотно: мне часто казалось, что бесплатно передавать он не хочет, а брать с сожителя по камере не может. Пришлось искать другие пути.

Таким путем оказался довольно опасный спорт: прямое перебрасывание пакетов через несколько рядов колючей проволоки. Аллея, шедшая вдоль этой ограды, имела на одном конце мирадор с пулеметом и пулеметчиком и почти все время была освещена ярким прожектором. Однако прожектор довольно часто прогуливался, и тогда, пользуясь моментальным мраком, можно было выбежать из-за барака, подбежать к ограде и перебросить пакет. Делать это надо было с большой быстротой и решительностью, чтобы не попасть под возвращающийся прожектор и пули. Нужно ли, не нужно ли, но для острастки пули иногда посылались — к большой опасности для товарищей, пользовавшихся клозетами в другом конце аллеи.

Наконец, чтобы окончательно затруднить эти операции, немцы стали посылать в аллею фельдфебеля с полицейской собакой, и этим сразу облегчили нашу задачу. Фельдфебеля (Бруно) Гальперн подкупил. Бруно с собакой помещался на аллее у нашего барака, успокоенный пулеметчик с мирадора становился менее внимательным, и мы быстро и легко перекидывали через ограду все, что нужно. Более ценные вещи и пакеты передавал сам Бруно, и одна нечаянность вдруг открыла нам, каких грандиозных размеров достигли эти передачи. В одном из конвертов, которые Гальперн передал Бруно, находились деньги. Бруно утверждал, что конверт был плохо запечатан, раскрылся и в нем оказалось полмиллиона — по тому времени сумма значительная. Бруно поступил по-своему честно: взял для себя сотню тысяч и передал остальное. Расписка адресата была на 400 тысяч, что поставило Гальперна в нелепое положение перед отправителями. Не знаю, как уладилось это дело. Несколько дней Гальперн ходил хмурый и встревоженный, потом вдруг повеселел.

Мы поинтересовались, на какие же нужды передаются такие суммы. Оказалось, что некоторые богатые евреи вели переговоры об освобождении через посредство некоторых лагерных офицеров и что существовал «тариф», предусматривавший долю гестапо и долю посредника в этом деле. Иные вели те же переговоры через своих жен, остававшихся в Париже, и говорили, что лагерный путь более надежен и менее опасен, чем парижский. Во всяком случае, в лагере «декабристов» и около него образовалась очень нездоровая атмосфера.

Крайне разнородный состав «декабристов» повел к кастовому расслоению. Те, кто имели средства, питались прилично, но судьба тех, кто средств не имел, показала, что ожидало нас, если бы мы питались исключительно тем, что давали немцы. У нас все-таки существовала взаимопомощь. В наших еврейских бараках она даже приняла характер постоянного режима. Абрам Самойлович Альперин, который озаботился о продуктах для общего стола у евреев, потребовал, чтобы взаимопомощь существовала как предварительное условие. У нас, несмотря на крушение общего стола, все неимущие получали регулярно посылки от комитета с rue Lourmel.

Евреям-«декабристам» посылки, как я уже говорил, были запрещены, и те, кто получал их через нас, по-видимому, не желали делиться с остальными. Правда, J-J. Bernard уверяет в своей книге, что взаимопомощь существовала. Может быть, в пределах некоторых семейных или дружеских группировок, но, помимо этого, ее не было. Кроме того, большинство «декабристов» принадлежало к обеспеченным и хорошо питающимся слоям населения, совершенно незнакомым с лишениями. Поэтому для их организмов голодная норма оказалась катастрофической.

За первые недели пребывания в лагере я потерял 18 килограммов, что свело мой вес к 53–54 килограммам, и, однако, это не вызвало никаких тяжелых последствий. Наоборот, у французских евреев, привыкших к хорошей и даже изысканной пище, похудание от 80 к 65 килограммам сопровождалось всякими неприятными осложнениями. Нужно, конечно, добавить и влияние холода, и отсутствие элементарных удобств. J. — J. Bernard говорит, что играл роль возраст. Конечно, но и мы были отнюдь не мальчишками: Дорману — 67 лет, Голеевскому — 63, мне, Чахотину, отцу Константину и Одинцу — по 58, Филоненко — 54. Вероятно, наши варварские славянские и славяно-татарские организмы устойчивее. Во всяком случае, уже с начала января стало появляться в нашей больнице все большее и большее количество больных «декабристов», и было это весьма печальное зрелище. Те, кого приводили к нам, производили впечатление умирающих, и очень часто они умирали через несколько дней. И среди них было очень много людей моложе 40 лет.

Когда мы в первый раз увидели эту процессию полускелетов, мы спросили у Гальперна, что немцы дают «декабристам». Оказалось, они получают совершенно тот же паек, что и мы. Те продукты, которые Claudette пересылала своему мужу, были гораздо роскошнее того, что ты могла доставать для меня, и я еще ухитрялся возвращать тебе часть твоих передач. То же было и с посылками, пересылавшимися через посредство моих товарищей, что и понятно, так как французский и французско-еврейский средний класс располагал гораздо большими возможностями, чем мы и наши семьи.

Отправляя с кухни казенное питание в еврейские «декабристские» бараки, наши повара старались дать им суп погуще и с большим количеством мяса; то же делали и французские коммунисты. Тем не менее число больных «декабристов» становилось все больше и больше. Поэтому я полагаю, что прав был Гальперн, который утверждал, что имущие «декабристы» совершенно не заботились о неимущих. Буржуазный эгоизм!

В смысле устройства комнат немцы далеко не сразу решились дать «декабристам» сносные кровати. Сначала они спали на полу на соломе, прикрываясь тем теплым, что имели. Для той тяжелой зимы это было жутко. Потом немцы распределили двухэтажные койки и матрасные мешки для соломы. Я помню это зрелище — процессию «декабристов», несших вперемешку мешки с соломой и деревянные койки. Несли их на головах, как и мы в свое время, и издали нам казалось, что мы наблюдаем муравьев из потревоженного муравейника, спасающих яйца и куколок.

Каково было наше камерное существование в январе — феврале 1942 года? После ряда освобождений наше число сократилось настолько, что нас объединили в одном бараке с югославами. Администрация продолжала быть русской. Игнатьев возглавлял всю нашу часть лагеря, включая сюда и американцев. После его освобождения, о котором я сейчас расскажу, был назначен на те же функции «адмирал» Граф, человек гораздо более спокойный и приличный.

Дежурство на кухне было двойным: русский и американец. Русский был я (раза три в неделю), а американец — Mister Reed, о котором уже упоминал. Мы с ним уговорились сразу, и все у нас шло хорошо. Только немецкий дежурный унтер никак не мог переварить нашего присутствия и постоянно говорил: «Я не понимаю, зачем вы тут. Когда я нахожусь здесь, этого совершенно достаточно». Мы отвечали ему: «Находимся здесь по лагерному регламенту, утвержденному комендантом. Вот, кстати, капитан Nachtigal проходит мимо; обратимся к нему. Мы очень рады будем не торчать здесь». Немец ворчал в ответ что-то невразумительное, а повар (югослав) разъяснил: «Вы мешаете ему пробовать пищу». Пробование пищи, когда нас не было, состояло в прекрасном бифштексе с прекрасным гарниром. Напоминаю, что мы имели мясо, от времени до времени, в супе, по ничтожному кусочку на человека, и кусочки эти очень часто пропадали по дороге.

Кроме этой повинности была еще другая — наблюдение за чисткой овощей. Каждый день работала артель по наряду от еврейских бараков, американцев и нашего смешанного барака. Надзиратели были исключительно русские. В силу непонятных причин эта обязанность не возлагалась на американцев, а евреев, конечно, немцы не считали достойными подобного доверия. Рано утром я отправлялся в барак, предназначенный для этой операции, и проверял, привезены ли овощи. Если их не было, я шел на склад и там получал мешок или два отвратительных овощей, почти отбросов. Хороших немцы не давали. Если на складе заведующего не было, я брал сам, выбирал наилучшие мешки, и мы начинали сейчас же чистку. Через полчаса в таких случаях появлялся разъяренный немец, заведующий складом, и грозно спрашивал, кто позволил мне взять хорошие овощи. Я нагло отвечал: «Ваш товарищ». Он ворчал и уходил. В операциях надзора самое неприятное было то, что многие из заключенных не понимали, что работа делается для самих себя и от ее выполнения зависит качество и количество нашего питания. На такие случаи мы были вооружены правом назначать взыскания в виде одного, двух, трех дней работы не в очередь, но нам чрезвычайно претило пользоваться этим правом.

В эти месяцы французы были лишены передач в наказание за несколько манифестаций. Эти манифестации имели место при освобождении ренегата Pillot, о котором я уже говорил, и по другим поводам такого же рода. Поэтому у нас уже было уговорено, что очистки овощей передаем французам. Каждый день около полудня наряд от них проходил на нашу сторону на склад; по пути два человека с мешками забегали в барак, и мы пересыпали им очистки. Эти очистки тщательно мыли и клали в суп. Неизменно в таких случаях немцы, которые употребляли их на кормление свиней, являлись скандалить и спрашивали, куда девали очистки. Мы неизменно отвечали, что два мешка с очистками были оставлены, как всегда, в бараке, и кто их взял, знать не можем. Мы могли поступать так безнаказанно, потому что быстро поняли, что ни настоящего порядка, ни настоящей дисциплины в лагере не было и на место хваленой немецкой организованности постоянно водворялся хаос. Нам удавалось этим пользоваться.

В январе — феврале 1942 года в камере у нас было очень спокойное существование. Филоненко, Левушка, я, Голеевский, Гвоздецкий, Заферман, Штейн, Савчин, Смирнов, Гальперн, Фрейелиб — вот как будто и все. К нам часто заходил Бунаков-Фундаминский, уже давно обращенный в христианство (вполне искреннее) и теперь обращаемый или совращаемый в масонство Голеевским. Мы тихо разговаривали на всевозможные темы, иногда пререкались, и тут ясный дух, обаяние чистой души Ильи Исидоровича быстро возвращало нас к нормальному разговору.

Илья Исидорович и Голеевский иногда бывали недовольны друг другом. Это бывало всякий раз, когда Голеевский проявлял антисемитизм, менее агрессивный, чем у немцев, но, я бы сказал, более бездушный, или когда Илья Исидорович рассказывал свои революционные воспоминания. Рассказывал очень хорошо, но чувствовалось, что для него все это уже мертво и его не волнует. И все-таки Голеевский, реакционер по натуре, начинал внутренне кипеть и возмущаться, старался поймать взгляд Фундаминского, но тот невозмутимо продолжал свой рассказ. Я очень жалею, что не записал его рассказов на свежую память. Они имели несомненно очень крупный исторический интерес. Вот один из них в довольно неточном изложении.

Дело происходило в Париже в 1909–10 году, непосредственно после признания Азефа провокатором. В партии социалистов-революционеров это дело вызвало жесточайший кризис. Целый ряд организаций распался. Многие из активных членов партии покинули ее. Распалась и боевая организация. По-видимому, она распалась несколько раньше, но как будто существовал некоторый законсервированный аппарат, на всякий случай. После открытия измены Азефа отпал и этот аппарат.

Тогда Бунаков, Старынкевич и другие видные члены партии (Старынкевич ли? я имею в виду инженера, женатого на одной из теток Эфрусси) решили возобновить эту деятельность. С большими усилиями, тщательно проверяя каждую кандидатуру, образовали инициативную группу из десяти — двенадцати старых членов партии. Группа была, как и полагается, тщательно законспирирована. Прежде чем возобновить деятельность, было решено изучить обстановку в России и окружающих странах, прежде всего — в Германии. Для этой цели было решено установить постоянный центр в Берлине и послать трех человек для разведки и заведения новых связей в Россию.

Связь письменная опять, как и полагается, была организована в несколько звеньев с надежнейшими передаточными инстанциями. Был установлен условный язык с тем, чтобы сообщения носили совершенно невинный внешне характер. Сам Бунаков поехал в Берлин, чтобы там дожидаться первых сообщений от товарищей. И вот приходит первое сообщение от товарища из Петербурга. Все благополучно, все идет хорошо. Однако, по привычке к конспиративной работе, Бунаков тщательно изучает конверт и самое письмо.

Все благополучно, но неожиданно одна маленькая деталь останавливает его внимание. На уголке бумажки стоит небольшой карандашный крестик. Что это значит? По правилам члены организации были обязаны не ставить никаких лишних знаков. Бумажка не была листом почтовой бумаги. Это был скорее листок, взятый из тетради. Могло ли случиться так, что крестик уже находился на листке, когда товарищ его извлек из тетради? Конечно, могло, но в принципе это не должно было иметь место. Если же крестик был поставлен кем-то другим, это могло произойти только в полиции.

И Бунаков решил не давать никакого хода предложениям, содержавшимся в письме, а для выяснения послать в Петербург одну девицу, принадлежавшую к группе. Девица уехала и через несколько недель вернулась с сообщением, что крестик был на бумаге до отсылки письма, и подтверждением предложений, содержавшихся в письме. Существо дела сводилось к необходимости личного присутствия кого-то из ответственных руководителей группы. В качестве такового был отправлен один из давних членов боевой организации, бывший матрос с «Потемкина». Вскоре от него получилось сообщение о необходимости приезда члена ЦК. Речь шла, очевидно, о самом Бунакове.

Однако, независимо от этой группы и этих лиц, приехал в Париж один старый член партии и сообщил о новых арестах и вероятности новой провокации. Этот член партии ничего не знал о товарищах, посланных в Россию, но даты как-то странно совпадали с датами приезда туда членов новой боевой организации. Было решено больше никого не посылать, а вызвать уехавших в Россию обратно, в Париж, на совещание.

Все уехавшие вернулись, и Бунаков свободно вздохнул, но поставил на обсуждение вопрос о проверке членов организации. Первым подвергся допросу товарищ, побывавший в Петербурге, автор записки с крестиком. Он сразу счел себя лично заподозренным и заговорил с волнением и возмущением об этих подозрениях, ссылаясь на свое безупречное революционное прошлое. Таковым оно и было. Некоторые его замечания вызвали возмущение ездившей для выяснения дела девицы, и прения приняли очень бурный оборот.

Тогда один из присутствующих, старый и уважаемый член партии, стараясь успокоить их, предложил образовать комиссию для расследования дела и проверки всех членов организации. Волнение не успокоилось, пререкания возобновились; девица убежала в нижний этаж домика (дело происходило в одном из парижских пригородов), и оттуда раздался выстрел: она застрелилась. Тогда было решено распустить организацию и сформировать новую из новых лиц на новых основаниях. Была избрана тройка — Бунаков, Старынкевич и «старый и уважаемый» член партии, но по разным причинам эта тройка никогда не приступила к работе.

После Февральской революции в делах Охранного отделения обнаружили, что «старый и уважаемый» член партии был давним провокатором. Он сообщил о приезде в Петербург автора записки с крестиком; тот сразу был арестован, завербован в охранку и отпущен. Девица, поехавшая на обследование, была им предана и тоже завербована. Таким образом в инициативной группе боевой организации оказалось трое полицейских агентов.

Эту историю в 1943 году я как-то рассказал жившему у нас Пренану, который был в то время начальником штаба Francs-Tireurs [et] Partisans. Она произвела на него очень большое впечатление. Еще бы, она показывала, в какой мере ненадежны все меры предосторожности и проверки. Он, впрочем, испытал это вскоре на себе.

На одном из свиданий ты сказала мне, что собираешься хлопотать о моем освобождении в Gestapo на rue des Saussaies. Это меня напугало чрезвычайно. У нас уже были случаи, когда жены и родственницы заключенных, обращавшиеся в это учреждение, бывали арестовываемы и высылаемы в Германию. В моей открытке от 4 февраля 1942 года я упрашиваю тебя не делать этого. И мы имели через некоторое время наглядный пример: Claudette как раз была выслана в Auschwitz именно таким путем.

Наши свидания не всегда проходили благополучно. Feldwebel Bartsch, ведавший ими, очень грубая скотина, 9 февраля придрался к какому-то пустяку и немедленно заставил тебя уйти, а меня с угрозами отослал в барак. В открытке от 10 февраля я пишу, с какими чувствами смотрел вслед тебе, когда ты удалялась, не оглядываясь, а я знал и знаю, какой вид у тебя бывает, когда ты взволнована выше всяких пределов.

Правда, фельдфебеля тут же разделала под орех баронесса фон Келлер, ныне — жена Голеевского. Она сказала ему: «Вы очень грубы. Вы считаете, что вам все позволено, но не видите, что ждет вас. Я должна вас предупредить, что не часто делаю дурные предсказания, но, когда сделаю их, они сбываются. Вы, вероятно, думаете, что очень хорошо огородились тут, на полицейской службе, от фронта. Но не пройдет и двух недель, как вас отправят в Россию, и оттуда вы не вернетесь». Она сказала это с такой уверенностью, что тот побледнел и замолк. И очень странно: действительно, не прошло и двух недель, как он был отправлен на фронт, но сбылось ли предсказание до конца, я не знаю.

Этот инцидент закончился для тебя разговором с капитаном Nachtigal, которого в письмах ты называешь «Соловьем». И он, успокоив тебя относительно инцидента, сказал, что скоро очередь освобождения может дойти и до меня. Об этом ты сейчас же сообщила открыткой. Действительно, через полторы недели ты узнала от Зеелера, который постоянно бегал хлопотать за сидящих, что приказ об освобождении находится на подписи.

В это же время я вдруг был вызван на допрос в канцелярию лагеря к следователю Katzenmich. Его секретарша, говорившая по-французски, служила переводчицей. Допрос был очень курьезен. После вопросов о происхождении, занятиях и т. д. он спросил меня: «Скажите, ведь вы были представителем Коминтерна во Франции?» Я расхохотался и сказал ему: «Вы меня очень удивляете. Французская полиция могла бы осведомить вас, что все время я был совершенно вне всякой политики, правой или левой, и занимался научной деятельностью. Вот — доказательства…». Тут я показал изданные мной книги и научные работы и продолжил: «Вы видите, тут достаточно, чтобы занять целиком время. И, кроме того, человек, любящий свою родину, в моем возрасте и моем положении может служить ей своей научной работой, не думая об авантюрах».

В ответ я получил: «Я и сам в этом не сомневаюсь: мы произвели проверку. Но относительно французской полиции вы ошибаетесь. Именно она доставила нам эти сведения. Я задал вам вопрос об этом, потому что был обязан задать его». С этими словами он меня отпустил. Я и до сих пор не знаю, сказал ли он мне правду о Префектуре полиции. Что это учреждение глупо, я знал всегда, но, чтобы эта глупость шла так далеко, признаться, не мог ожидать.

Приблизительно к середине февраля 1942 года отец Константин, который все время похварывал, заболел довольно серьезно, и было решено врачами и начальством перевезти его в Val-de-Grâce. Перевод состоялся под вечер одного из морозных дней. Его усадили на ночь, в ожидании отправления утром, в тот самый барак В1, куда сажали на ночь смертников, и это нас всех очень встревожило, потому что кто мог знать намерения немцев? Репутацию у них он имел скверную, и передавали, что на rue des Saussaies на вопрос о нем отвечали: «Этот священник не имеет никаких шансов выйти». Весь лагерь проводил его до барака В1, и там хор спел ему на прощание две вещи — «Вечерний звон» и «Молись, кунак».

У каждого из нас было о ком думать, «кто сердцу мил, чтобы Господь его хранил». Хор на три четверти состоял из евреев, управлялся евреем; пели они с большим чувством, большинство плакало. Что предстояло в будущем, никто не знал. Теперь мы знаем, что огромное большинство провожавших были несколько месяцев спустя истреблены; те, кто вернулись, по большей части не нашли своих близких. Для тех, кто уцелел, пребывание в лагере, или — для родных — около него, значительно сократило жизнь.

После отъезда о. Константина произошло новое переселение в пределах того же самого барака, и наша камера закончила свое существование. Голеевский с Гвоздецким занял маленькую комнатку рядом с упраздненной церковью, а мы трое — Филоненко, Левушка и я — вселились в церковь. Первое, что нам пришлось сделать, это покончить с «мракобесием». Дело в том, что о. Константин и иже с ним не очень ценили воздух, и окно было заделано большим количеством пыльных ковров и одеял и заделано наглухо.

Три дня мы возились, чтобы сделать комнату светлой, чистой и уютной. Она была очень мала, и, когда мы были в ней все трое, поворотиться было невозможно. И я, и Филоненко повидали всякие виды, спали при всяких условиях и быстро приспособились. Нас эти неудобства не сердили. Но балованный маменькин сынок Левушка очень быстро стал сердиться и ворчать то на меня, то на Филоненко; к воркотне этой мы относились вполне добродушно и охотно ему ее прощали. Все-таки быть в комнате втроем было куда приятнее, чем вдесятером, да еще когда один из десяти — немец Фрейелиб.

Положение в нашем бараке вызывало большую тревогу у евреев — и у тех, которые жили в нашем бараке, и у тех, которые жили в двух еврейских бараках. Первые пользовались теми же льготами, что и «арийцы», и так как число «арийцев» все убывало, то все спрашивали себя, что же будет, когда будут выпущены последние «арийцы». В марте из русских «арийцев» оставалось очень немного: Филоненко, я, Граф, Шевнин, Антонов, Шатилов, Голеевский (Левушка был полуевреем). Поэтому каждое новое освобождение одного из нас вызывало тревогу и толки, и слухи, и каждый раз Филоненко говорил: «Опять евреи волнуются, и чего они так нервны?» И я, как всегда, отвечал ему: «Очень понятно, почему; мы все-таки имеем шансы уйти отсюда, но у них — нет никаких».

Весенняя нервность все более и более охватывала нас. Очень часто, гуляя снаружи, мы замечали потепление, позеленение, весенние оттенки неба, и плен казался все более нестерпимым. Каждый раз мы с Филоненко обсуждали возможности побега и давали друг другу слово, что первый, кто будет освобожден, устроит побег другому. Вместе с тем у всех у нас усилилось бездельное настроение, и мои сожители проводили время за шахматной доской, а я волей-неволей смотрел их игру, но сам не играл. Я хорошо помнил, как в Вене в 1909 году мы с Левой проводили почти все время за шахматами, и совершенно не хотел снова становиться страстным игроком.

Я сейчас заметил, что еще ни слова не сказал об Антонове. Это был уже далеко не молодой человек, математик по образованию и даже с четырьмя хорошими и хорошо заработанными сертификатами, но вместо того, чтобы продолжать далее, он занялся мелкой педагогической деятельностью. Он охотно вызвался взять группу в нашем университете, но нарушил наш принцип: бесплатность преподавания. На мои возражения по этому поводу он ответил, что на воле нет никого, кто заботился бы о нем, и ему нужно подкармливаться.

Я был согласен, но предложил ему сделать, как Пуриц — с английским: группа — бесплатно, но отдельные уроки — платные. Он отказался, и мы исключили его занятия из расписания. В общем это был человек вполне приличный, но совершенно утративший всякое социальное чувство. Судьба его была очень печальной. Префектура предъявила ему через немцев то же обвинение, что и мне, но, по-видимому, с какими-то уликами. Немцы выслали его в Германию, и там он умер.

Постепенно я приблизился к концу моего сидения в Compiègne. Нам казалось, несмотря на все ожидания и обещания, что мы водворились тут надолго. В каждом письме и на каждом свидании и ты, и Марья Павловна сообщали мне и Левушке, что мы находимся на первой очереди, и надежда все-таки в нас жила.

В скверную пятницу 20 марта 1942 года вдруг произошло событие, очень всех взволновавшее. Утром на перекличке Sonderfuehrer Kuntze появился со списком и стал выкликать длинный ряд фамилий, не говоря, в чем дело. Вызванные размещались отдельной шеренгой: Арутюнянц, Аронович, Вершубский, Зеликин без бороды, Заферман, Зайдельсоны, Калужнин и т. д. Побледневший Левушка отошел от нас, и мы смотрели на все это с изумлением и перепугом.

Когда все по списку были отобраны, Kuntze объявил, что они высылаются в Германию. Автобусы придут за ними после завтрака; пока же им надлежит приготовить свой багаж. До их отъезда всем нам запрещается выходить из бараков и подходить к окнам. Нужно ли говорить, с каким волнением мы все собирали наших товарищей для отъезда и как нам, в частности — мне и Филоненко, было тяжело расставаться с Левушкой?

Мы подвергли тщательному анализу списки отсылаемых. Ни один из разумных признаков не подходил. Возраст? Большинство были молодые, но были и старые, как, например, Шевнин. Советское гражданство? Большинство были советские граждане, но были и апатриды. И, с другой стороны, были советские граждане, не попавшие в эту группу, например — я. Раса? Большинство были евреи, и вообще в лагере оставалось большинство евреев, но было и много русских: Левушка, Смирнов, Шевнин. Словом, никакой из признаков классификации не подходил, и принципы отбора оставались неясными.

Уже значительно позже мы узнали, что отбор производился не по национальности. Усылали всех молодых советских граждан, и в виде исключения был выслан старый Шевнин, которого, по выяснению ошибки с возрастом, вернули в Париж. Наше недоумение происходило потому, что очень многие скрывали свое советское гражданство — совершенно глупо, потому что немцы по официальным документам прекрасно все знали.

Минущин, который усиленно хотел быть апатридом, сказал нам сейчас же: «Вот видите, как я был прав, желая сойти за апатрида». Увы, для него как раз было бы лучше поехать в тот момент с Левушкой и другими в лагерь для заложников. За исключением умерших в лагере Райсфельда и Смирнова, все они уцелели и вернулись, тогда как Минущин как еврей-апатрид через несколько недель был выслан в лагерь истребления и там погиб.

Как раз в этот день Филоненко должен был иметь свидание не в очередь с женой, и Левушка попросил его предупредить сейчас же Марью Павловну, чтобы в понедельник 23 марта она не приезжала на свидание. Филоненко обещал и, вернувшись, сказал, что его супруга в Париже сейчас же побежит к Марье Павловне и, если ее не застанет, оставит записку.

Сейчас же после завтрака пришли за Левушкой и другими и перевели их в соседний пустовавший барак. Подъехали три автобуса, и Nachtigal стал усаживать высылаемых. Он снабдил их провизией на дорогу и питьем, что было особенно важно. В окна мы все-таки смотрели. После отъезда их в лагере царила тревога. Из бараков «декабристов» нам кричали, чтобы узнать, в чем дело. Еще бы не беспокоиться! Через несколько дней пришла и их очередь.

После увоза Левушки и других два-три дня царило взбудораженное настроение, и мы с Филоненко, оставшись вдвоем в комнате, поддались ему. Так прошла суббота 21-го и воскресенье 22 марта 1942 года. На следующий понедельник, 23 марта, приходились свидания, и утром я собирался идти к воротам, чтобы подстерегать, как всегда, твое появление. Вдруг в камеру вошел капитан Nachtigal и сказал мне: «Вы освобождены. Соберите ваши вещи и идите к воротам. Даю вам полчаса на сборы».

Давать на сборы очень короткое время было обычной вещью. Начальство опасалось, что при более продолжительных сборах освобожденные успеют набрать поручений и записок. Собираться мне было тем более трудно, что весь упаковочный материал, запасенный на случай моего освобождения, я отдал в пятницу Левушке, у которого было много вещей и мало помещений для них. Я кое-как сложил в неказенное одеяло все, что у меня было. Образовался очень большой и громоздкий узел плюс чемоданчик, и со всем этим грузом, очень неудобным, я потащился к воротам.

У ворот никого из начальства не было. После часа ожидания я увидел издали подполковника Pelzer и капитана Nachtigal, которые направлялись ко мне. Подойдя, они оба пожелали мне всего наилучшего, очень сердечно и корректно, и затем повели меня в канцелярию, где ждали уже другие освобожденные — два американца и два богатых еврея-«декабриста», которым удалось выкупиться. Всех нас под конвоем унтера с разносной книгой направили в комендатуру в город. Вещи оставил под присмотр уже дежуривших жен (тебя еще не было) в кафе против ворот.

Мы потихоньку шли. Несколько поодаль шли жены освобождаемых «декабристов». Сами «декабристы» разговаривали между собой и с опаской посматривали на меня и американцев. Американцы разговаривали между собой (оба были богатые люди и имели около Bordeaux свои виллы) и с опаской посматривали на «декабристов» и на меня. Я шел в стороне от них, никакой опаски у меня не было; с волнением смотрел на всех встречных, ожидая увидеть тебя.

И вдруг вижу на другой стороне улицы… мать Левушки. Она увидела меня, остановилась и крикнула: «Куда вас ведут?» Я ответил, что меня освобождают и ведут для формальностей в комендатуру. «А Левушка?» Что мог я сказать? Врать было бы глупо; «подготовлять» было невозможно: унтер торопил, и спутники торопились. Я задал глупый вопрос: «А разве жена Филоненко вас не предупредила?» — «Нет, а что?» Что мог я сделать? Нужно было сказать правду, и я сказал ее.

Марья Павловна чрезвычайно взволновалась и побежала в лагерь. Тебе потом она жаловалась, что я слишком «прямо» сказал ей ужасную вещь, — и с тех пор у нее появилась антипатия ко мне, ни на чем не основанная: надо же уметь отличать вестника от известия. И в этих условиях, что мог я сделать? Вероятно, прибавилась еще некоторая, психологически понятная, ревность. Что же закрывать глаза? С этим человеческим свойством мне приходилось часто встречаться и у очень хороших людей.

Формальности в комендатуре были несложны: каждому из нас выдали по бумажке с обязательством явиться к немецким полицейским властям по месту жительства; мы подписали заявление, что претензий никаких не имеем, и затем — на все четыре стороны. «Декабристы» были уже с женами, американцы пошли на вокзал, а мне нужно было искать тебя по городу. Города я не знал совершенно, твоих «баз» (ты всегда ими обзаводилась) не знал также. Я решил вернуться к лагерю и ждать тебя там.

Я боялся, что, приехав к лагерю и узнав, в чем дело, ты побежишь меня разыскивать, и мы разминемся. Дорогу в лагерь я также не знал и несколько запутался, и вдруг, выходя на одну незнакомую улицу, увидел твою родную спешащую фигурку. Я кричу тебе: «Юля, Юля!» Ты повернулась, увидела меня, побледнела и приложила руку к сердцу, уже тогда поврежденному и слабому. Но я был уже около тебя.

Мы решили вернуться в кафе при лагере за вещами. Приходим — их нет, кто-то увез на вокзал. Нас сейчас же окружили жены и посетительницы заключенных с расспросами о своих близких: жена Каплана, княжна Ливен (к кому она ходила, не знаю). Я отвечал, как мог. Постепенно выяснилось, что вещи увезла M-me Филоненко, которая уже повидалась с мужем и торопилась возвратиться в Париж. Мы поехали на вокзал: ее там не было. Мы решили, что найдем вещи у нее в Париже; взяли билеты, сели в поезд и покатили.

Из поезда, с другого берега реки, я видел издали, как на ладони, весь лагерь с бараками, кухнями, портомойнями, клозетами и мирадорами. Ощущение было как когда-то при освобождении из тюрьмы: как будто вновь родился. Мы знали, что нам предстоит еще много затруднений, много тревог и опасностей. Но мы были вместе, «всегда вместе», как ты любила говорить. И сейчас же ты заявила, что одного меня никуда не пустишь. Детка моя родная!

Прибыв домой после девяти месяцев отсутствия, я увидел, что почивать на лаврах не годится: слишком много было неотложных дел. Продление carte d’identité в Префектуре, визит к немцам в Hôtel Majestic, комиссариат, Recherche Scientifique, налоги, rue de Lourmel, многочисленные друзья, которые в эти тяжелые месяцы не оставляли тебя одну, и жены заключенных, которые хотели получить капельку надежды.

Мы начали с Hôtel Majestic на следующий же день, так как без немецкой визы я не мог идти в Префектуру. Ты, к моей большой тревоге, захотела сопровождать меня. Приходим. Пустая улица, часовые. Показываем мою бумажку из комендатуры. Направляют к главному входу. Входим в справочное бюро.

В глубине сидит встрепанный и слегка испуганный господин. Приближаемся и подаем бумажку. Ответ получаем по-русски: «А, вы из Compiègne. Тут уже многие побывали. Знаете графа Игнатьева? Мой большой друг и часто здесь бывает». — «Вы — русский?» — спрашиваем мы его. «И да, и нет. Позвольте представиться, барон фон…». К сожалению, я забыл его громкую балтийскую фамилию. Мы немножко поболтали с ним. Он вручил нам большое количество расистской литературы на русском и немецком языках, затем позвонил куда-то и сказал, что полковник нас ждет.

Идем по пустому коридору и входим в уютную комнату. Дверь в ванную открыта. К счастью, мы еще не знали, какую роль эта полезная вещь играла в немецких дознаниях. Нас весьма вежливо встречает и приглашает сесть немецкий полковник. Я предъявляю мою бумажку. Смотрит, задумывается на минуту, затем говорит: «Я — в недоумении. Не знаю, почему мы вас арестовали, и не знаю, почему мы вас освобождаем. До вашего сидения в лагере вы были совершенно безопасны для нас. Остаетесь ли вы безопасны теперь, никто не может сказать. Хорошо, живите спокойно. Никуда не выезжайте, раз в неделю являйтесь на регистрацию в ваш полицейский комиссариат. Я напишу вам это, чтобы французская полиция знала, как с вами быть. И всего доброго».

Мы ушли от него с большим недоумением и большим облегчением. Оттуда поехали к финансовому контролеру, который требовал с меня налоги за 1941 год. В комендатуре в Compiègne меня предупредили, что достаточно будет предъявить их бумажку, чтобы быть освобожденным от налога. Мы, конечно, использовали это преимущество.

Затем позвонили жене Филоненко. Ясным и беззаботным голосом она заявила, что действительно захватила наши вещи, надеясь встретить нас на вокзале и ехать вместе, но так как нас не было, оставила их на вокзале. «У кого, в Compiègne?» — «Нет, для этого я не имела времени; передала какому-то служащему перед самым отходом поезда». Мы были очень удивлены; однако, исполняя поручение ее мужа, я сказал, что хотел бы с ней поговорить. «Хорошо, приезжайте оба на чашку чая в субботу 28 марта, к четырем дня. Поболтаем». Мое удивление усилилось. Разговор был спешный, а она отодвинула его на четыре дня. Я спросил твое мнение обо все этом, и ты ответила, что тебя ничего не удивляет: и то, что она забыла предупредить Левушкину мать, и ее поступок с нашими вещами. И ты дала ей краткую и верную, как узнал потом, характеристику: «Снобизм, самомнение, выставление княжеского титула и абсолютная неспособность подумать об интересах других».

И ты прибавила: «Чувствую, что и ее супруг — в таком роде; может быть, ошибаюсь, поскольку ты жил с ним там мирно. Увидим. На воле он проявит себя в настоящем виде. А в субботу ты поедешь к ней один. Я не имею никакого желания видеть ее лишний раз. И не очень очаровывайся: по первому разу она пустит в ход все свое светское умение, а потом… увидишь». Так оно все и оказалось, как ты говорила.

В среду 25 марта 1942 года мы, не без любопытства, пошли в Префектуру, где нашли довольно странную атмосферу: то, что называлось тогда attentisme, но с полицейским оттенком. Советская армия еще не одержала своих крупнейших побед, но уже было ясно, что дела немцев не блестящи.

Несмотря на официально враждебную по отношению к СССР позицию вишистской Франции, чиновники Префектуры и комиссариатов отдавали себе отчет в необходимости иметь запасный выход на случай поражения Германии. Поэтому они проявляли по отношению к нам заискивающую любезность и давали понять, что если мы подвергаемся ограничениям права выезда и еженедельной регистрации, то они тут ни при чем. Моя carte d’identité была возобновлена с небывалой быстротой, и делавший ее чиновник обменялся с нами надеждами на поражение немцев и сведениями о положении на советском фронте.

На следующий день, в четверг 26 марта, мы пошли в комиссариат на rue Rubens открывать мой «счет», то есть мою страницу в регистре, и расписываться. День этот, четверг, был обязательным для pointage. И в этом учреждении мы встретили очень любезных чиновников: один из них был тот крайне грубый человек, с которым у нас было столкновение… Доверия к его повороту, конечно, не было никакого. Сидевшая там дама с физиономией мопса была очень любезна и даже симпатична. С таким впечатлением о ней мы и остались до конца.

Еще одно скучное хождение выпало на этот день — обмен продовольственных карточек. Было очень кстати, что ты могла представить в натуре живого мужа, так как за девять месяцев моего отсутствия дамы из карточного бюро стали сомневаться в моем существовании, а это могло повлечь неприятности.

Я не помню, в какой из этих первых дней мы поехали на rue Lourmel. Там мы встретились с Игорем Кривошеиным и его женой, с милой Ольгой Алексеевной Игнатьевой и ее отвратительным братцем, который тут, на воле, вдруг сделался необычайно любезен, с Пьяновым (встреча была очень сердечная). С большим интересом я познакомился с матерью Марией, о террористическом прошлом которой уже знал от Бунакова: комбинация в одном лице убийцы царских сановников и монахини встречается не часто.

Учреждение это, хотя и церковного происхождения, работало очень хорошо и делало много добра как арестованным, так и тем, которые принуждены были скрываться. Там я узнал, что отец Константин и Одинец были освобождены в один день со мной — освобождены из Val-de-Grâce, где находились на лечении. С о. Константином, при первой возможности, я повидался, но видеть Одинца, равно как и Чахотина, не имел никакого желания. С Дорманом мы повидались вполне нормальным образом: кроме дурного характера, обостренного пребыванием в лагере, я не мог ни в чем его упрекнуть, а те двое были явно недоброкачественные люди.

Там же я встретил целый ряд других людей, которые не представляли большого интереса, но и не вызывали никаких особенных сомнений. Некоторые прислали мне, на мой адрес или на rue Lourmel, дружеские поздравления с освобождением и благодарностью за просветительную деятельность.

В субботу 28 марта 1942 года я поехал к M-me Philonenko. Он постоянно говорил о ней с восторгом: «мое сиятельство, мое сиятельство» (урожденная княжна Шаховская), хвалил ее ум, доброту, умение делать дела. Я ехал к ней уже настроенный недоверчиво из-за истории с Левушкиной матерью и моих вещей. И притом я уже знал твое мнение о ней, а к твоим мнениям я привык относиться серьезно.

Варвара Алексеевна встретила меня очень любезно, но в любезности ее сквозило очень много оттенков и более или менее замаскированных теневых сторон. Поручение от мужа, которое я должен был передать словесно, состояло в следующем. Если будет ясно, что немцы не собираются его освобождать, то он не хотел оставаться далее в их руках.

На допросе Филоненко был поставлен вопрос ребром: «Какие сведения о похищении генерала Миллера сообщила вам ваша подзащитная Плевицкая?» Когда этот вопрос был поставлен ему в первый раз, я посоветовал сослаться на профессиональный секрет. Так он и сделал, но немцы — люди дотошные, и спросили, кто может разрешить [освободить] его от этого секрета. Филоненко ответил, что это может сделать только старшина (bâtonnier) адвокатского сословия. Тогда немцы предложили ему запросить bâtonnier. Филоненко написал сейчас же требуемый запрос (это была уже уступка и очень вредная). По его мнению, bâtonnier был человеком с твердым характером и хорошим патриотом.

Прошло несколько недель, и получился удовлетворительный для немцев ответ от bâtonnier. Что происходило дальше, я не знаю, так как, начиная с этого момента, Филоненко перестал советоваться со мной по данному вопросу. Во всяком случае, и для меня, и для него было ясно, что немцы не успокоятся, пока не вытянут из него все, что он знает, и даже больше того. Было понятно его нежелание оставаться дальше в их руках и его опасение, что освобождение придет не скоро.

За последние недели моего пребывания в лагере мы пересмотрели все возможности для бегства, и на некоторых из них остановились с большим вниманием. Способы перебраться через колючие проволоки были, и несколько мест казались нам особенно благоприятными, но вопрос был в хорошей местной базе в ближайших окрестностях лагеря. Бегство могло иметь место только ночью, а циркулировать ночью при couvre-feu в пустом городе было невозможно. При первой тревоге немцы пустили бы в ход свою систему последовательных заграждений, и беглец сразу запутался бы в этой сети.

Обо всем этом я должен был договориться с Варварой Алексеевной. Как только я заговорил с ней, она сказала, что ей хотелось бы, чтобы при разговоре присутствовал г. Трахтерев, большой друг ее и ее мужа. Мне это не очень понравилось, но я согласился придти через несколько дней специально по этому делу. Пока же она задавала мне тысячу вопросов относительно условий нашего существования в лагере, а также о ее бесчисленных знакомых и друзьях из лагерных зубров. Вопреки твоему предсказанию я не был очарован и почувствовал в Варваре Алексеевне нечто враждебное и чуждое. Это впечатление разъяснило мне многое, что я замечал в характере самого Филоненко, и все это заставило меня насторожиться.

Через два-три дня с крайней неохотой поехал снова к M-me Philonenko. Там у чайного стола я нашел очень пожилого брюнета с очень неприятным лицом. Все, что я знал об этом господине, сводилось к тому, что он — бывший адвокат, а ныне — председатель союза русских адвокатов во Франции. В этот союз входили русские юристы-эмигранты крайне правого толка. Союз был окрашен в яркий антисемитский цвет. О самом Трахтереве я знал только то, что он, от имени союза, хлопотал за Филоненко перед немцами: знал, конечно, только со слов его самого. Увидев перед собой Трахтерева, председателя одобренной немцами антисемитской организации, я был поражен его семитическими чертами лица, но потом подумал: мало ли что бывает.

Варвара Алексеевна пригласила меня изложить поручение ее мужа. Я начал и сейчас же убедился, что оба они настроены крайне враждебно к мысли о побеге и что между ними существует полная солидарность, идущая гораздо дальше этого вопроса. Тогда с целями чисто провокационными я начал чрезвычайно расхваливать Филоненко, и тут увидел опять полную враждебность их обоих уже не к мысли о побеге, а к самому Филоненко. Все это показалось мне до такой степени неприятным и странным, что я встал, простился и уехал с тем, чтобы более не возвращаться.

Мне как раз пришлось через несколько дней после этого повидаться с Филоненко. Я получил от немецкой комендатуры из Compiègne извещение, что вещи мои найдены и находятся на вокзале, где могу в любой момент получить их. В среду 1 апреля 1942 года мы поехали в Compiègne за вещами и повидаться с Филоненко.

Поезд уходил рано. Он состоял из вагонов для немецкого командования, вагонов для публики и одного вагона-ресторана. Этот вагон находился между вагонами для немцев и вагонами для публики. Мы прошли в него, сели, заказали завтрак и вдруг увидели жену Чахотина, которая выходила со стороны немецких вагонов. За ней шел некто в немецкой форме. Увидев нас, она сделала гримасу и резко повернула обратно. Мы были чрезвычайно удивлены. Муж ее и пасынок давно уже были на свободе и жили в Париже. Делать ей в Compiègne было нечего. Конечно, у нее могло быть личное дело, как оно было у нас, но почему же она спряталась? В Compiègne мы снова увидали ее: выходила из немецкого вагона и снова постаралась скрыться от нас.

Наши дела в Compiègne сводились к вещам и визиту к следователю по вопросу о пропавшей посылке (группа железнодорожников образовала шайку для разворовывания посылок, и, прежде чем попасться, эти господа присвоили несколько тысяч посылок, предназначавшихся для заключенных). Кроме того, мы хотели купить некоторые вещи. Сделав это, мы пошли к лагерю, повидали Nachtigal и попросили у него свидания с Филоненко.

Филоненко был приведен, и мы с ним полчаса разговаривали. Я сказал ему просто, что жена надеется в скором времени добиться его освобождения и, таким образом, иные проекты отпадают. Упомянул, что Трахтерев присутствовал при разговоре, и это ему явно не понравилось. Тогда я был вынужден сказать, что таково было категорическое требование его супруги. Мы поговорили о лагерных новостях, и он сообщил, что у Бунакова произошло ущемление грыжи и его в очень тяжелом состоянии перевели для операции в госпиталь в Compiègne.

Мы решили постараться повидать Бунакова. Это оказалось очень нелегко: врачи боялись дать разрешение. Тогда одна из сиделок шепнула нам, что с двух часов дня начинается дежурство врача, который, может быть, окажется смелее и отзывчивее. Думаю, будь я один, ничего бы не добился, но ты проявила столько настойчивости и умения уговаривать, что врач согласился. Нас провели в палату, где лежал Бунаков. Я почти не узнал его, так он похудел и осунулся. Но лицо было веселое и радостное: наш визит был чрезвычайно приятен ему. Вместо того, чтобы посидеть с ним четверть часа, как было уговорено, мы болтали больше часа, и нас попросили уйти уже по медицинским основаниям. Бунаков чрезвычайно понравился тебе, — настолько же, насколько не понравился Филоненко.

На вокзале мы получили мои вещи: кое-что было разворовано, но, в общем, все существенное было цело, и мы покинули Compiègne, на этот раз — уже окончательно.

В воскресенье 29 марта 1942 года, то есть перед поездкой в Compiègne, мы были приглашены Claudette и семьей ее мужа на завтрак. Это было выражением благодарности за заботы о нем, и вместе с тем им хотелось узнать из первых рук все, что там происходит.

Мы увидели почтенное и культурное франко-еврейское семейство. Собственно говоря, семейство было по всем тенденциям чисто французское, но для старшего поколения — еврейское по религии. Было видно, что в течение ряда поколений эти люди не отделяли своих интересов от интересов французского народа, и внезапное напоминание о происхождении было для них катастрофой не только с полицейской точки зрения. Присутствовала и жена другого Bloch, тоже инженера, с которым муж Claudette познакомился и подружился в лагере. Эта молодая и красивая особа была очень неприятна своим крупно-буржуазным духом: у нее не было той интеллектуальности, как у родных Claudette и ее мужа.

Завтрак прошел в разговоре о лагере. Говорили преимущественно мы с тобой, отвечая на бесчисленные вопросы. Помимо вопросов информационных было много вопросов деловых, например, как организовать дальнейшие передачи. Мы сказали, что в среду, 1 апреля, поедем в Compiègne и позаботимся об этом. На вопрос, следует ли ходить на rue des Saussaies и хлопотать, я ответил, что считаю это крайне опасным для хлопочущих и бесполезным для заключенного.

Claudette с большой живостью возразила, что она уже была на rue des Saussaies и с ней очень корректно разговаривали. Я ответил, что это была счастливая случайность и уже бывали аресты хлопочущих, особенно, когда речь шла о евреях. Claudette свойственным ей уверенным тоном (в данном случае по-человечески понятным) сказала, что не оставит хлопот, пока не добьется освобождения мужа. «Удалось же это вам», — обратилась она к тебе.

Я возразил, что положение было совершенно иным для меня — арийца, взятого просто в качестве подданного враждебной державы в начале войны, чем для ее мужа-еврея, жертвы расистской репрессии. «Вы можете его выкупить, — сказал я, — если у вас есть миллион. Миллион сейчас — средний выкуп». Миллиона у них не было, или они не придали серьезного значения тому, что я говорил. Я рассказал, во всяком случае, про известные мне, совершенно конкретные, операции этого рода, прибавив опять, что ходить на rue des Saussaies просто разговаривать, с пустыми руками, бесполезно и очень опасно.

Пока мы разговаривали, завтрак кончился, и к кофе пришел отец Claudette и стал играть с внуком. Трогательная семейная картина. Никто не предчувствовал в тот момент, какая ужасная судьба нависла над всем семейством. Меня спрашивали затем, с какой стороны можно видеть еврейские бараки и есть ли шансы видеть своих. Мы поделились нашим опытом и предложили свои услуги для передачи мужу Claudette. Но в среду мы уехали в Compiègne с пустыми руками, потому что во вторник Claudette не явилась в Сорбонну.

От Филоненко на свидании мы узнали, что все евреи-«декабристы» высланы в Германию и что наши русские евреи остаются пока на прежнем режиме. «Вот почему Claudette не явилась в Сорбонну», — сказала ты. Увы, в Париже мы узнали, что причина была другая. Она таки отправилась в понедельник или вторник хлопотать за мужа. «Как вы, еврейка, смеете показываться сюда?» — ответили ей и немедленно арестовали. Ей предстояло несколько лет страданий, но все-таки она уцелела; об этом я еще буду говорить. Муж ее погиб, равно как и муж другой M-me Bloch.

Первая неделя после девятимесячной разлуки показала, что в нас произошли некоторые изменения, с которыми взаимно надо было считаться. Я вышел из лагеря отвыкшим от мелочей практической жизни, которые до ареста лежали на мне. Когда я захотел снова в них запрячься, обнаружились два обстоятельства: 1) за девять месяцев обстановка во всех отношениях совершенно изменилась, 2) все большие и маленькие заботы свалились на тебя. Первое время ты ничего не знала, но нужно было ориентироваться, — ты ориентировалась и постепенно стала со всем справляться не хуже, а часто и лучше меня.

После моего освобождения я стал было продолжать, как и раньше, делать все, не советуясь с тобой, но ты сейчас же дала мне понять, что так оно не годится и нужно иметь обо всем совместное суждение и принимать совместные решения. Если бы мы, как многие супружеские пары, были глухи и невнимательны друг к другу, мелкие стычки привели бы нас к крупным ссорам, и наша солидарность бы рушилась. Этого не случилось. Наоборот, наша дружба и наша близость укрепилась. Раза два-три мы, конечно, поцапались, и это сразу кончилось.

Почти каждый день нам приходилось куда-нибудь выходить, так как все друзья хотели нас видеть. У меня отмечена поездка на rue Chardon-Lagache к моему другу и сотруднику профессору Régnier. С ним у меня были очень давние отношения со времени нашей бактериологической работы и о нем нужно будет как-нибудь специально поговорить. В данном случае мы поехали на чашку чая в деревенской обстановке, хотя и в городе: он проживает в большом медицинском учреждении — отдельном павильоне, расположенном в большом саду. И он, и его жена с большим интересом расспрашивали нас обо всем пережитом и удивлялись, что мы сохранили столько оптимизма.

Мы поехали также к моим товарищам по заключению Цейтлиным. Было очень приятно оказаться в этой дружеской атмосфере. Они жили около Porte de Saint-Cloud. Мы позавтракали с ними в благотворительном еврейском ресторане, организованном несколькими самоотверженными женщинами; потом прогулялись по улицам, разрушенным недавними англо-американскими бомбардировками; посмотрели немецкую оккупацию, особенно сильно выраженную в этих кварталах, а затем поехали в Salle Wagram — смотреть немецкий антисоветский фильм и антибольшевистскую выставку.

Этот фильм следовало бы показывать: немцы были настолько уверены в победе, что совершенно не стеснялись и показывали свои подвиги, которые теперь не пропустила бы благожелательная к ним американская цензура. Гвоздем на выставке была «печь, в которой в посольстве сжигали трупы убитых». Инсценировка смешная: в печи можно зажарить маленького гуся, но уже хорошая индейка не влезет. Все остальное состояло из агитационных плакатов, нескольких предметов крестьянского обихода и фотографий. Убого, глупо, наивно.

После фильма должен был иметь место митинг с участием тогдашних звезд. Кое-кто из этих господ уже прославился в 1934 году, а сейчас фигурирует в реакционных организациях. На митинге мы не остались. Это было довольно опасно: кто-нибудь мог заинтересоваться нами, и для наших друзей это могло бы плохо кончиться. И так наступила Пасха, которая в том году приходилась на 5 апреля.

На второй день Пасхи 1942 года, то есть в понедельник 6 апреля, мы сели в автокар и поехали в Achères, где Пренан с семейством проводил пасхальные каникулы. Поехали мы, чтобы отдохнуть среди зелени и леса. Этого мы не имели с 1939 года, но каникулы, которые проводили тогда в Erquy, пропали из-за войны. Я уже описывал наше пребывание вне Парижа в июне 1940 года; природа была, но назвать это отдыхом невозможно. Отправляясь в Achères, мы надеялись также завести там связи, чтобы как-нибудь добывать питание, которого в Париже не хватало.

В Achères мы бывали и раньше во время наших экскурсий в Forêt de Fontainebleau. Автокар высадил нас на уже знакомом перекрестке у самого дома, занимаемого Пренаном и его семейством. Пренан встретил нас, и мы отправились к нему завтракать, но завтрак не показал, чтобы питание в Achères было в лучшем положении, чем в Париже. После завтрака мы пошли всем семейством в лес и долго блуждали по песчаным аллеям его хвойной части. Было тепло, даже жарко. Пахло раскаленной хвоей и смолой. От времени до времени попадались ранние грибы. Все это было хорошо для нашей первой цели, но ничего не давало для второй.

К четырем дня, когда мы вернулись из леса, у нас еще не было никаких новых знакомств, а автокар должен был пройти через полчаса. Мы решили остаться, и Пренан повел нас договариваться о ночлеге с M-me Leclerc, предупреждая, что эта дама знаменита своим дурным характером: наших предшественников, рекомендованных ей им же, она выгнала среди ночи вон. Но что было делать?

Дом M-me Leclerc не был ни в какой мере деревенским: вполне благоустроенное жилище, поддерживавшееся в абсолютном порядке. Сама она тоже отнюдь не походила на деревенскую женщину: очень пожилая городская дама с культурной речью, бывшая блондинка с выцветшими голубыми глазами и очень тихим голосом. Она очень внимательно осмотрела нас и сказала Пренану: «Хорошо, я согласна. Вы знаете мои условия?» — «Знаю», — ответил он. «Вы предупредили ваших друзей о том, что я допускаю и чего не допускаю?» — «Предупредил». — «Ладно, я сейчас покажу вам комнату, постелю в ней постель и вытоплю, потому что ночи холодные».

Мы сейчас же обратились с вопросом о продовольствии: уже этим вечером нам очень хотелось есть у себя и не обременять Пренана. M-me Leclerc ответила, что она может дать нам овощей, яиц, немного хлеба и что ее дочь, которая вот-вот вернется от друзей, достанет кролика и молока. Пренан со своей стороны сказал, что завтра утром мы пройдем с ним в соседнюю деревушку Meun и там у торговца маслом Loiseau достанем сыра и масла. Таким образом ближайший вопрос о питании был разрешен, и мы снова пошли гулять. Немцев в деревне не было, хотя по дорогам сновали их мотоциклетки.

Вернувшись, мы познакомились с дочерью M-me Leclerc, недурной собой девицей лет тридцати; она работала в городе как секретарша и сейчас проводила три дня каникул у матери. Кролик был налицо, молоко тоже, яйца тоже. Мы быстро почистили овощи и поставили варить кроличий суп в кухне у M-me Leclerc. В комнате, очень уютной, пылал камин. Хозяйки были очень любезны, и в этот момент мы не понимали, чем M-me Leclerc могла заслужить такую репутацию. Решили остаться до утра четверга, который был обязательным днем для еженедельной явки в комиссариат. Иных дел в городе у нас до четверга не было.

Вечером, после обеда, мы решили пройтись по свежему воздуху. Это был один из самых приятных вечеров того года. Вдали кричала кукушка и напоминала многое забытое и безвозвратно ушедшее. Темневшее небо было изумительно красиво. Нас охватывало чувство покоя и какой-то странной надежды на счастье, на что-то лучшее.

На следующее утро мы пошли с Пренаном в Meun: сколько раз мы проделывали этот короткий путь потом, и как бы мне хотелось еще раз его проделать с тобой; один я туда не вернусь. Мы прошли к Loiseau и поразились: в то время, как в Париже нельзя было достать ни масла, ни сыра, здесь перед нами было изобилие. Каждый местный клиент давал свои тикеты, но получал вдвое, втрое больше. Кроме того, желающие могли купить, сколько хотели, начавшие портиться сыры: они не могли проделать путь в 60 километров, который отделял их от голодного Парижа. Все это осуществлялось совершенно легально, но только для местных жителей. Нам, как чужакам, было сразу отказано, хотя по нашим тикетам, но без нас, жена Пренана смогла получить все, что полагается.

Оттуда мы пошли на ферму Bellanger, где после парижского голода странно было видеть такое обилие всего, и сами хозяева (кстати, домовладельцы Пренана) поражали обилием тела. Дочь их Eliane была монументально прекрасна, как греческая статуя, но весила, вероятно, свыше ста кило. Мы получили от них огромного кролика, огромную курицу и несколько литров молока, но не за деньги, а за вещи, которые мы привезли с собой, и за обещание привезти не хватавшие им предметы одеяния.

От Bellanger мы прошли к Géault — фермеру победнее и посговорчивее, и у нас с ним установились, далеко не сразу, отношения, продолжавшиеся несколько лет. От Géault прогулка нас повела на пустыри в поисках ландышей. Это также было очень приятно, хотя непосредственный результат оказался невелик: для ландышей было еще слишком рано.

Наш отъезд был назначен на вечер в среду 8 апреля, и утром мы пошли к Bellanger, чтобы получить все закупленные нами блага. Вернулись, позавтракали и решили до отъезда погулять с Пренаном: пройти по большой дороге до Vaudoué, о красотах которого путеводители рассказывали чудеса, и вернуться обратно лесом так, чтобы быть дома к четырем часам, собраться и поспеть к пяти к праздничному автобусу.

Мы хорошо знали Пренана в качестве руководителя экскурсий: ни разу не было, чтобы в Савойе мы пришли куда-нибудь вовремя, не замоченные дождем. Страшного в этом ничего нет: экскурсии выигрывают от всяких неожиданностей, и все, с ними связанное, дает приятные воспоминания. Но в данном случае положение осложнялось тем, что, пропустив этот автокар, мы очень рисковали пропустить (из-за набивки) и утренний в четверг, а четверг был днем нашей явки в комиссариат — дела серьезного.

Уговорившись на этот счет, мы пошли с чистой совестью: с большим удовольствием спустились к Vaudoué по прекрасной дороге, убедились, что репутация дутая, и последовали за Пренаном на хорошо ему знакомую лесную дорожку, которая должна была в кратчайший срок вывести нас к Achères. И вот идем, идем, идем; собираются тучи, начинает капать мелкий дождик, а Achères все нет. Дорожка сужается, превращается в тропку, тропка сужается и заканчивается в каменистом рву среди папоротников.

Пренан смущен. Смотрим на часы. Возвращаться назад невозможно: пропустим наверняка автокар. Делать нечего: по отсутствующему солнцу выбираем наиболее вероятное направление и идем прямиком. Минут через двадцать выходим на проезжую дорогу, но не знаем, какая она: если это дорога в Vaudoué, нужно идти налево; если дорога в Arbonne, — направо. Сконфуженный Пренан не решается выбрать. По совокупности признаков решаем, что это — дорога не в Vaudoué. Идем направо, и правильно: через двадцать минут ходу и за четверть часа до ухода автокара мы — у дома M-me Leclerc. Быстро собираем багаж, уговариваемся с ней и ее дочерью о приезде на Pentecôte и успеваем сесть в автокар. К вечеру мы — в Париже, после трех очень хорошо проведенных дней, и с перспективами.

После возвращения из Achères нам предстояло еще много свиданий с друзьями и знакомыми. Мы получили приглашение от нашего приятеля Потемкина; я уже говорил о его германофильских и антисемитских настроениях и ненависти к СССР. Было очень любопытно посмотреть, как он относится к этой войне. Мы нашли его усталым и нервным после работы на заводе на немецкую оборону. Он уже не говорил о том, что хорошо бы пустить немцев на полгода в Россию для производства чистки. Кое-кто из его единомышленников и приятелей побывал в России в качестве переводчиков при немецких войсках, и то, что они рассказывали, заставило задуматься многих, в том числе и его.

О немцах Потемкин говорил уже с ненавистью и яростью и на своем заводе ему очень хотелось заняться саботажем. Но только нужно было знать, как это делать наиболее действенным образом и притом так, чтобы не попадаться. Ему, видимо, хотелось получить на этот счет компетентные указания, но за столом Потемкин был не один: помимо его жены и детей были еще приятели, которые усердно кивали головой, пока он говорил, и это нас очень расхолодило. Давать конспиративные указания человеку, который обо всем говорит публично, невозможно. И потому ни единым словом, ни единым движением мы не ответили на эти явные обращения к нашим связям. Это очень расхолодило его, но считаю, что мы поступили вполне правильно: риск был слишком велик, и не для нас одних.

Мы побывали, конечно, и у Марьи Павловны Калужниной. Она жила не одна: невеста Левушки, иначе говоря — его очередная пассия, поселилась у нее и заботилась о ней. Это была недурная собой блондинка, франко-немецкого происхождения, ненавистница немцев, хотя и работала у них. У нее были декадентские вкусы, мистические настроения, и она посылала Левушке в лагерь мистические книги, что его всегда очень конфузило. Она не внушала большой симпатии, и мы чувствовали в ней нечто, совершенно нам чуждое. Невеста не осталась верна Левушке до конца (если бы это случилось, ей пришлось бы раскаиваться), но при его матери она пробыла несколько лет и очень преданно о ней заботилась.

Ты очень любила Марью Павловну, и вы с ней поддерживали друг друга. С моим освобождением и Левушкиной высылкой в Германию общность интересов распалась. Ты, как всегда, была искренне ласкова и сердечна с Марьей Павловной. Но обратного тока не было; тем более, что Марья Павловна почувствовала ко мне враждебность с момента нашей встречи 23 марта на улицах Compiègne. Тебе, с привязчивостью твоей к людям, очень не хотелось с этим согласиться, и мы поддерживали эту одностороннюю дружбу до 1944 года. Потом она совершенно распалась. Во всяком случае, ничего, кроме добра Марье Павловне и ее сыну, мы не делали, и не наша вина, если все повернулось не так, как нам хотелось.

Побывали мы в том же апреле 1942 года и у Ивана Ивановича Аванесова в Garches. Для меня было неожиданностью увидеть, что этот молодой математик, скромный, тактичный и гибкий, занимает крупное положение в промышленности и является главой многочисленного семейства. Мы быстро подружились с ним, его женой Асей и их экономкой Екатериной Александровной. Она не за страх, а за совесть заботилась и о болезненной Асе и о самом Иване Ивановиче, у которого хватало энергии, чтобы после дня трудной работы на заводе заниматься до поздней ночи детьми, женой и домашними делами. Откуда у него бралась энергия, спрашивали мы тогда, и тот же вопрос я мог бы задать сейчас, десять лет спустя. Поездка к ним была для нас истинным удовольствием; мы погуляли вволю и в лесу Св. Кукуфы (Bois de Sainte Cucufa) и на «высотах» Vancresson. Среди детей у тебя сейчас же появился любимец — предпоследний сын Ивана Ивановича — Миша.

За завтраком я рассказал о своих визитах к M-me Philonenko, не упоминая, конечно, о чем шел разговор. Иван Иванович поднял голову: «И, конечно, вы познакомились с Трахтеревым?» — «А кто собственно Трахтерев?» — спросил я. Иван Иванович улыбнулся: «Темная и сложная личность; он — еврей, и настоящая его фамилия Трахтенберг. Но он скрывает это и наводит немцев на скрывающихся богатых евреев, могущих уплатить крупный выкуп. Этими делами занимается совместно с Варварой Алексеевной, при которой состоит чем-то вроде второго мужа. К ним часто обращаются семейства арестованных и платят крупные суммы за освобождение».

Я возмутился. «Слушайте, Иван Иванович, — сказал я ему, — для того, чтобы говорить такие вещи о жене нашего товарища, который все еще сидит в лагере, нужно располагать проверенными сведениями, а не сплетнями».

Иван Иванович засмеялся: «Сплетнями? Позвольте вам сказать, что в правлении нашей группы заводов было несколько евреев, и я сам лично вел переговоры относительно их с Трахтеревым и вручал задатки ему и жене Максимилиана Максимилиановича».

«Какой же был результат?»

«В одном случае — хороший; в других семьи испытали сильный натиск, шантаж, если хотите, со стороны Трахтерева. Выражаясь коммерческим языком, фирма Тра-Фи заслуживает большой осторожности со стороны клиентов».

«Иными словами, вы хотите сказать, что этих лиц надо остерегаться?»

Он внимательно посмотрел на меня: «Я не знаю, о чем вы с ним разговаривали; если — о чьих-либо делах, то для заинтересованных лиц это может грозить большой опасностью. Но в иных случаях терять бывает нечего, и тогда, что же делать, приходится обращаться к Трахтереву».

«Но что же нужно думать о самом Филоненко? Неужели он до такой степени одурачен своей женой? Не может же быть, чтобы он был сообщником».

Иван Иванович подумал. «Видите ли, — сказал он, — нам сейчас, пока Филоненко сидит, судить очень трудно. Подождите, когда он выйдет, а пока дадим ему préjuge favorable».

В этот момент заговорила ты: «Все, что я могла наблюдать за эти девять месяцев, пробудило во мне глубочайшее недоверие, во всех отношениях, к Варваре Алексеевне. Муж ее мне не нравится, и я боюсь, что тебе, — сказала ты, обращаясь ко мне, — придется испытать тут большое разочарование. По всему, что я знаю о нем, мне ясно, что он постарался, всеми способами и с большой настойчивостью, завоевать твою симпатию. Цель его не ясна мне, но я думаю, что мы узнаем это скоро, когда он выйдет на волю».

Пока ты говорила, Иван Иванович утвердительно кивал головой.

В воскресенье 26 апреля 1942 года состоялась в церкви в Clichy первая встреча компьенцев; я не помню, почему была избрана именно эта дата. Собрание было довольно многолюдное, и почти все пришли со своими близкими.

Собрание получилось очень пестрое: наряду с патриотами явились все немецкие приспешники, и им (еще бы, при оккупации) принадлежала первая скрипка. Сначала — богослужение в церкви. Нашим церковникам удалось вывезти из лагеря значительную часть церковного имущества, и все оно было передано в церковь в Clichy. Служил отец Константин вместе с отцом Зосимой. Публика молилась истово. Мы стояли рядом и наблюдали это зрелище.

Было значительное количество евреев, явных и тайных. На карточке я вижу Цейтлиных — отца и сына, Канцеля, Форунду и нашего разбитного дезинфектора (фамилию забыл), который сумел сойти за латыша. Отец Константин произнес вполне уместную проповедь, упомянув об эллине и иудее и о тех, которые томятся еще в Компьене и других лагерях. Проповедь заставила зубров очень морщиться, но что же делать: эти вещи из Евангелия не выкинешь.

Потом перешли в столовую для товарищеского обеда. Мы поместились в дружеской компании — с Цейтлиными (что явно не нравилось зубрам), Иваном Ивановичем и другими людьми нашего толка. Начались речи. Первым говорил Игнатьев, который со слезой в голосе сказал, что немцы знают о нашем собрании и очень его одобряют. Потом De-Corvey-Охрименко пожелал выразить свою радость по поводу побед немецкого оружия.

Зубры были все-таки настолько тактичны, что воздержались от проявлений солидарности с оратором. Но тут очень странно проявил себя Ляпин. Он предложил тост за Охрименко как за нашего объединителя. Тост был весьма двусмысленный: с одной стороны, Охрименко составлял, по слухам, списки русских, подлежащих аресту; с другой стороны, был первым начальником русской части лагеря (о том, что фактически первым был Финкельштейн, стыдливо умалчивали). К какому же моменту деятельности Охрименко относился тост Ляпина? Решительно все отнесли его к Охрименко, начальнику лагеря.

Зубры приняли тост с восторгом. До этого момента мы считали Ляпина своим единомышленником; все истолковали его тост как измену и явное желание понравиться зубрам, и с этих пор он для нас перестал существовать. Может быть, следовало все-таки спросить его, не относился ли тост к Охрименко, составителю списка: ведь это — тоже объединение. Но спрашивать в той обстановке было рискованно. Ляпин вскоре умер, и этот вопрос так и остался неразрешенным.

Был Чахотин с женой, и они делали попытки, оставшиеся без ответа, возобновить отношения с нами. Старый Дорман пригласил нас к себе, несмотря на все его ссоры со мной в лагере, и мы приняли это приглашение. В то время уже началась их дружба с женой «генерала» Шатилова и другими черными дамами, но она еще не дала тех результатов, как несколько лет спустя.

Затем было произведено несколько сборов, в которых мы приняли участие: на посылки товарищам в лагерь и на подарок капитану Нахтигалю. Все мы, без исключения, были очень многим обязаны ему. Уместно напомнить расставание с ним во время нашей с тобой поездки в Compiègne. Когда мы благодарили его за все, что он для нас сделал, и неизменную доброту, он ответил: «В наше ужасное время первый долг человека — увеличивать сумму добра в мире. Как иначе можем мы бороться с невероятным озверением, которым все это может закончиться?»

После обеда был небольшой концерт. Пел хор — свободная часть компьенского хора, и выступали артисты, прежде всего — многосторонний Бологовский: певец, чтец, гармонист, гитарист и танцор.

Перехожу к маю 1942 года. У нас было довольно много необходимых или неизбежных визитов. С большим удовольствием мы побывали у Юргиса Казимировича и Марьи Ивановны Балтрушайтис. Для тебя в мое отсутствие они были хорошими и преданными друзьями. Мне было очень приятно при первой же встрече увидеть у них твердый патриотизм. Со стороны Марьи Ивановны, русской по происхождению, это казалось неудивительным, хотя мы с тобой столько повидали русских прихвостней при немецких расистах.

Юргис Казимирович, литовский дипломат, но русский поэт, пропитанный русской культурой, твердо стоял на противонемецкой позиции. По своим дипломатическим связям он был гораздо лучше осведомлен, чем средняя обывательская масса, и от него и через него мы узнавали многое, о чем не говорили ни газеты, ни радио немецкое, ни радио английское. Мы с ним уговорились, помимо семейных встреч у нас или у них, от времени до времени встречаться в кафе. Так оно продолжалось до его смерти в начале 1944 года…

Мне, конечно, пришлось возобновить сношения с моими французскими коллегами. Я побывал в Сорбонне у Montel, который в эту пору был деканом на Facultè des Sciences. Мы с ним очень долго разговаривали. Он был несомненным французским патриотом и ненавидел немцев, но по натуре — человеком компромисса, и я сейчас же увидел, что исполнение административных обязанностей при петэновском правительстве чрезвычайно усилило его оппортунизм. В то время я еще не знал, что он был в числе академических деятелей, подписавших призыв к населению воздерживаться от враждебных проявлений и террористических актов по отношению к немцам. Правда, такова же была позиция и генерала де Голля, но не так думали мои друзья и я сам.

С интеллектуальной стороны я считаю Montel одним из умнейших людей во Франции, но характер его не на высоте ума, и, в частности, в Сорбонне он в ущерб достоинству своему и французской науки шел на уступки немецко-вишистскому натиску гораздо дальше, чем это было необходимо. Мне напоминало это, в другой обстановке и другой эпохе, наших «кадетов», которые во имя сбережения Государственной думы давали реакции вовсю распоясываться. Я не могу думать, чтобы Montel так дорожил своим постом декана. К его предшественнику Maurain у меня гораздо меньше симпатии, но как декан он вел себя с гораздо большим достоинством.

В моем рассказе о лагере больше всего Montel поразило то, что русские евреи пользовались гораздо более благоприятным режимом, чем французские. Не один Montel остро реагировал на этот парадокс: с Fréchet было то же самое. Вероятно, это — потому, что они давали такому парадоксу иное объяснение. Они считали, что немцы все-таки гораздо более считаются с воюющим советским правительством, чем с покорным правительством Петэна.

Это объяснение могло казаться правдоподобным в то время, но мы знаем теперь, что на востоке немцы систематически истребляли евреев и что ту же судьбу испытывало и русское население, и русские военнопленные. Мое объяснение — междуведомственная неразбериха у немцев — было гораздо правильнее. По отношению к англичанам и американцам у немцев была совершенно иная политика. Как-то в комиссариате при четверговой явке мы услышали разговор между двумя чиновниками: «А что же делается по отношению к английским и американским евреям?» — «Совершенно ничего: они расписываются и только».

22 мая, в пятницу, мы поехали в Achères, чтобы провести там, в той же комнате у M-me Leclerc, пять дней в связи с Pentecôt. Погода стояла чудесная. Семейство Пренана уже находилось там; сам он ехал с нами. В смысле продовольствия, найдя уже заготовленные для нас молоко, кролика, спаржу, rhubarbe, яйца, мы сразу почувствовали разницу с голодающим Парижем. У Loiseau нас встретили гораздо ласковее, и мы получили и масло, и сыр. Правда, фермер Bellanger, по понятной причине, не пожелал давать нам молоко и живность, но мы устроились с Géault в Meun и самым богатым владельцем в Achères (фамилию забыл). За пять дней, проведенные там, мы расширили наши связи.

Конечно, значительная часть времени уделялась прогулкам, которые ввели нас во вкус деревенской жизни, приобретенный в России (в Бабурино у моих родителей) и потерянный во Франции. Жизнь в горах и на море, с которой мы встречались каждый год до войны во время летних каникул, очень отличается от настоящей деревенской жизни; в Achères мы снова встретились с ней. Одним из главных удовольствий этого сезона было собирание земляники. В свое время в Бабурино, когда мы попадали на земляничное поле, тебя нельзя было оторвать, и нетерпеливая мама покидала нас и, пробегав полчаса, возвращалась, чтобы увидеть, что мы еще щиплем ягоды. Здесь это происходило несколько иначе и с бо́льшими затруднениями.

В казенном лесу земляники было мало, и приходилось искать ее там, где частные владельцы в этом году или предыдущем свели свой лес. На подобном запустелом участке начиналось зарастание новой растительностью, и прежде всего приходила земляника, но в сопровождении (чего у нас нет в такой степени) всевозможных колючих растений. Она удерживалась два-три года, но затем ее заглушало разрастание других, более крупных, растительных видов. Вот среди таких участков и нужно было открывать наши земляничные плантации.

Мы выходили с утра и бродили среди колючек, выискивая ягоды. В конце мая их бывало очень мало. Настоящее обилие начиналось около 10 июня и продолжалось до начала июля. И вот мы — на вырубленном участке. Солнце греет вовсю. Руки и ноги исцарапаны. Есть всегда опасность наткнуться на гадюку, но, странное дело, с нами этого не случилось ни разу. Иногда из-под ног вырывается фазан, тоже любитель ягод: приостанавливаемся, смотрим ему вслед и продолжаем. После 3–4 часов такого блуждания мы возвращались домой с двумя-тремя литрами прекрасных ягод. Этого, однако, не случилось в данный приезд. Было еще рано: земляника только-только начала созревать.

В казенном лесу, помимо земляники, мы, вместе с Пренаном, собирали грибы. Он прекрасно знал все грибные места и прекрасно различал виды. Этот приезд не был очень благоприятен для грибов: погода стояла сухая. Но все-таки нам удавалось находить лисички и сыроежки; более интересные виды пришли позже. Вместе с тем мы знакомились с разнообразными пейзажами леса Fontainebleau, его сосновыми массивами, растущими на песке среди скал, и прекрасными дубовыми, буковыми и вообще широколиственными рощами в более низменных и влажных местах. Так прошло пять дней.

Мы решили снять у M-me Leclerc помещение на лето и договорились относительно спальни и столовой с правом пользования кухней за 2000 франков в сезон. В четверг 28 мая рано утром были на остановке, но автокар пришел переполненный. Катастрофа! Решили идти пешком в Fontainebleau (13 километров) и оттуда ехать поездом в Париж, хотя с нашим грузом это было довольно утомительно. К счастью, проезжавший камион Loiseau согласился довезти нас до вокзала в Fontainebleau, и это оказалось весьма кстати.

Мы успели захватить утренний поезд и к 11 часам были в Париже. Ни прописка в комиссариате, ни многочисленные дела в Сорбонне не были пропущены. Вопрос с каникулами был устроен, но нас беспокоил вопрос о комиссариате. Было досадно, что придется ездить каждую неделю в Париж, и расход, по подсчетам, предстоял довольно большой.

После возвращения из Achères мы поехали провести вечер у Дормана. У меня сохранилось очень смутное воспоминание об этой поездке. Жили они в Courbevoie. Поехали мы по железной дороге от Gare Saint-Lazare. И мы, и они добросовестно отбыли эту чайную повинность. Но мы чувствовали в них что-то чужое, и это понятно.

За время сидения мужа в лагере жена Дормана подружилась с женой Шатилова и другими черносотенными дамами, а настроения этих дам иллюстрируются очень хорошо твоим рассказом об одной из них — кажется, жене Емельянова. Сидя в кафе против лагеря и наблюдая прибытие жен наших товарищей-евреев, она стонала: «Ах, шомполов, шомполов бы сюда, чтобы разогнать всю эту сволочь». Это не помешало ей летом 1945 года петь «Москва моя, любимая».

И так жена Дормана все более пропитывалась этой идеологией. Муж ее, пока был в лагере, проявлял хотя и ворчливый патриотизм, но все-таки патриотизм. Однако с освобождением «генерала» Шатилова (через несколько дней после моего освобождения) он подпал под влияние черносотенцев. Этому содействовал известный снобизм: ему, разночинцу с инородческой фамилией, льстило вращаться в среде титулованной знати; в этом кругу и нетитулованные гордились присутствием их фамилий в «бархатной книге».

Таким образом, принимая нас, Дорманы налагали на себя некоторую лицемерную повинность: казаться такими, какими они были за несколько месяцев до нашего свидания. Это, конечно, создавало некоторую напряженность. Они располагали некоторыми средствами, которые, однако, не исходили от торговца пушками — старшего брата Дормана (я о нем уже говорил), как все утверждали, ни от Recherche Scientifique, как утверждал сам Дорман. Дело было проще: Дорман, опытный химик, взялся за фабрикацию косметических продуктов, а жена его занялась деловой стороной этого предприятия и с большим успехом. Домик, в котором они жили, принадлежал им, но вскоре пришлось его покинуть: он был наполовину разрушен англо-американскими бомбами.

Я не помню, кого именно мы встретили тогда у Дорманов; кто-то был, кто-то, не имевший никакого отношения к лагерю. Разговор шел о лагере, и в течение четверти часа хозяева поносили Марью Павловну Калужнину и Левушку. Ты защищала их со свойственной тебе горячностью, и я тоже защищал их: те, в общем простительные, недостатки, которые мы знали за ними, ни в коем случае не оправдывали ярости Дормана и ядовитости его жены.

После этой поездки к Дорманам как-то вышло так, что наши свидания не возобновились. Ты иногда виделась с ней из чисто практических оснований. Мы встречались с ними регулярно на компьенских годовщинах в Clichy, здоровались друг с другом приветливо, но очень редко за этим следовал обмен несколькими фразами. После смерти мужа (в каком году, я не помню, — кажется, уже после крушения Германии) г-жа Дорман, вместе с другими черносотенцами, приняла резко американскую ориентацию.

В твоих Agenda на 1942 год я нахожу в некоторых местах указание «Cinema с Вусей». Я помню, что мы с тобой выходили несколько раз, но совершенно не помню, какие фильмы смотрели. В одном я уверен: мы не смотрели ни одного немецкого фильма. Ни «Bel Ami» (возмутительную карикатуру на французскую жизнь — карикатуру, которую поспешили признать верной очень многие французы), ни Marika Rökk, ни даже барон Мюнхгаузен нас не соблазнили. Французская продукция продолжалась, хотя и ослабленным темпом. Я помню «Madame Sans-Gêne» с Arletty, «Simplet» с Fernandel, «Mariage de Chiffon» (это ты видела без меня), «Goupi Mains Ronges» с Ledoux, «Carmen» с Marais и Viviane Romance (это я видел без тебя). Помню некоторые испанские и франко-итальянские фильмы, но мне совершенно невозможно сказать, что именно и когда мы видели.

Во всяком случае, немецкие actualités мы смотрели всегда с интересом и ненавистью, выискивая всюду признаки будущего поражения Германии. Эти признаки были, и мы видели их правильно. Что сказать о «празднике героев» в Берлине с мрачными похоронными лицами, на которых прописано: «Герои героями, а вот как все это кончится? И не надоело Гитлеру вечно болтать одно и то же?»

Или Гитлер в штабе Манштейна под Смоленском надменно, с картами и планами, дает свои инструкции старому маршалу, который принимает их как полагается дисциплинированному офицеру, но на лицах его и помощников написано: «Опять это ужасное вмешательство неграмотного самоучки, которое приведет нас к поражению. Ах, если бы скрутить ему шею…».

Или Геринг в только что занятой русской деревне осматривает избы. Ничего не скажешь: избы плохи и плохо обставлены, типичные белорусские избы. На его лице — презрение, и он говорит, обращаясь к своему адъютанту: «Ну, этих свиней, этих дикарей, которые даже не знают, что такое человеческая организация существования, побьем в два счета». Но мы знали, что наших крестьян, привыкших к суровым условиям жизни, никогда не победить немецким жирным дикарям.

И, когда мы видели, как отступающие немцы взрывают все в наших городах — и школы, и церкви, и больницы, мы знали, что это кончится в Берлине и нигде, кроме Берлина, кончиться не может.

В течение мая и июня 1942 года мы иногда выходили по воскресеньям в музеи и салоны. Музеи? Речь идет о визите в Лувр на выставку скульптуры. С начала войны все музеи были закрыты, и то, что поддавалось перевозке, было эвакуировано в провинцию. Когда немцы оккупировали Францию, они стали настаивать на открытии музеев, но ответственные хранители не торопились, выставляя то один, то другой технические аргументы и, в частности, указывая на опасность англо-американских бомбардировок. На это немцы с обидой возражали: «Что же? Значит, вы не ставите ни во что нашу авиацию и противоавиационную защиту? Скажите проще, что вы считаете нас бандитами и грабителями».

Когда, наконец, немецкий гнев разразился не на шутку, была, в ожидании лучшего, устроена выставка скульптуры — той, которая перевозу не поддавалась и была укрыта в подвалах Лувра. На этой выставке мы побывали с большим удовольствием: то, что было выставлено, не принадлежало к первоклассным шедеврам, но давало надежду снова увидеть наших луврских друзей.

В июне мы так же с большим удовольствием посетили Salon des Tuileries. Что бы ни говорили об этом салоне, он все-таки стоит выше Весенних и Осеннего; в нем более строгий отбор и вместе с тем большая терпимость. Война и оккупация, особенно — оккупация, сказались на выборе сюжетов для картин. Исчезли темы батальные, исчезли темы патриотические, исчезли в некоторой мере и обнаженности. Зато появились темы божественные, в невероятном обилии, и особенная форма патриотизма или бегства от действительности — пейзажи; очень много хорошо сделанных портретов. В публике оказалось много немецких военных: для них это тоже было своего рода бегством от действительности.

Как ни мало связей мы имели в артистическом мире, но встретились и с двумя знакомцами. Первый — наш сосед по дому голландец Eekman, который сидел около своих экспонатов: это были портреты его жены с явным намерением польстить ей. Но манера его не давала этой возможности, по крайней мере — на мой взгляд; критики ставят Eekman очень высоко. Второй — мой товарищ по лагерю художник Чистовский: им было выставлено несколько naturmorte и несколько nus в его манере, с большим налетом сексуальной извращенности. Он был там сам, с характерным, как всегда, взглядом полового психопата. От времени до времени к нему подходили немецкие военные любители искусства и с ним тихонько договаривались: лавочка работала вовсю. Как всегда, увидев нас, Чистовский понес свой мистико-сексуальный вздор.

К этой же эпохе относится второе наводнение в нашей квартире и разговор с экспертом по оценке наших убытков. Они были значительны: водой было попорчено много вещей. Я уже говорил об этом наводнении, ошибочно отметив его как наводнение номер один. В твоей книжечке особо отмечено «Вуськино рождение» и гости к чаю — Юргис Казимирович с Марьей Ивановной: как всегда, милые, внимательные и успокоительные. Юргис Казимирович имел много связей с оккупированной немцами Литвой и много рассказывал нам об их систематическом терроре, об ограблении страны с вывозом всего металлического и всего съедобного в Германию, о варварском обращении с населением и уничтожении всех признаков самостоятельности литовской культуры.

В твоем Agenda начала лета 1942 года помечены свидания с Маргаритой и Виктором. Как нам был отвратителен этот человек и как неприятны были его посещения! Маргарита не хотела это понять, хотя наши реакции были совершенно недвусмысленны. И она не понимала, в какое неприятное положение ставит нас по отношению к Марселю. О Викторе я уже много рассказал на этих страницах, не называя его. Трудно было найти более недоброкачественного человека, с вечными комбинациями последнего сорта, готового продаться кому угодно. В ту эпоху закончилось его пребывание в Германии, и он работал у немцев в Париже на неопределенных функциях в неопределенных местах. Это был во всех отношениях опасный человек, и дружба его была столь же опасна, как и его неприязнь.

В те же месяцы мы узнали развязку жизни Левина. В то время, когда меня арестовали, он сидел в лагере Tourelles у Porte des Lilas, а жена его собиралась уезжать. Когда меня освободили, я узнал, что жена Левина уехала в Америку, предварительно измучив тебя тысячей бесцеремонных вымогательств и не получая от тебя отказа. Она не сообщила мужу о своем отъезде, и Левин, когда узнал об этом, написал тебе запрос. Ты подтвердила, а он не поверил и написал, что ему прекрасно известно: жена его — в Париже, и ты должна дать ему ее адрес. То пособие, которое я выхлопотал в свое время, он продолжал получать; потом вдруг замолк: его увезли куда-то из Tourelles, куда — неизвестно.

Случайно, уже в июне 1942 года, мы узнали (как будто через Зеелера), что Левин был расстрелян немцами весной в качестве заложника. По одной версии, его расстреляли, потому что спутали с каким-то однофамильцем-коммунистом; по другой версии — по проискам русских черносотенцев, которые не прощали ему русского патриотизма. Впоследствии через Делевского мы узнали, что жена Левина находится в Нью-Йорке, прекрасно устроилась и процветает во всех отношениях. Прав был Каплан, сказавший по этому поводу: «Наши жены не оставили нас в тяжелый момент».

В течение июня ликвидировались наши обычные занятия, и мы решили переехать на лето в Achères к M-me Leclerc. Это решение давало нам и преимущества, и неудобства. Главным из неудобств была необходимость регулярно, каждый четверг, расписываться в Париже в нашем комиссариате на rue Rubens.

Сообщения были очень трудны. Если мы пропускали утренний автобус, вернее, когда не находили в нем места, это обязывало нас идти пешком на ближайший вокзал, то есть в Fontainebleau, 13 километров через лес, что само по себе не было страшно. Но твое сердечко не позволяло тебе двигаться быстро, и мы тратили на это иногда 4–5 часов, что осложняло наше дальнейшее употребление времени. Обратно из Парижа — то же самое затруднение: записываться на автокар приходилось заранее. Часто не было мест; тогда приходилось идти сейчас же на Gare de Lyon и ловить один из немногочисленных поездов, опять с перспективой путешествия через лес.

Можно было сделать попытку спуститься к Vaudoué. Там проходил по утрам очень популярный автобус, которым добирались до Milly, откуда ходил, тоже всегда переполненный, автокар до Парижа. Риск никуда не попасть был по этому маршруту гораздо больше, чем через Fontainebleau, и в ту эпоху мы пользовались им редко. При этом мы ни разу не ездили с пустыми руками: каждый раз приходилось из Achères в Париж возить продовольствие и вещи, и обратно было то же самое. С автокаром это представляло большое неудобство из-за ужасной набивки, но тащить все пешком через лес бывало трудно, тем более, что твое состояние не позволяло тебе никакой нагрузки. Однако воздух, зелень и возможность питаться лучше, чем в Париже, заставляли мириться со всеми неудобствами.

К этому нужно добавить полицейские соображения. Обыски и аресты не прекращались. В какой-нибудь момент немцам и вишистской полиции могла придти мысль арестовать нас и выслать. Адреса нашего летнего жилища никто в Париже не знал. Gardien нашего сквера видел, что мы уезжаем куда-то и возвращаемся обратно, но мало этим интересовался. Если бы немецкая полиция вздумала искать нас тогда, когда мы были в отсутствии, еще оставался шанс ускользнуть от нее. Пять дней на неделе, которые мы проводили не в городе, увеличивали значительно вероятность в нашу пользу, и, действительно, нам удалось впоследствии избежать ареста именно благодаря нашим предосторожностям; об этом еще буду говорить.

Затруднением был также денежный вопрос. Наш бюджет, слагавшийся из того, что я зарабатывал как Maître de recherche в Recherche Scientifique, а ты — в Сорбонне, не позволял нам дополнительного расхода на разъезды. Но ты очень своевременно получила прибавку, и таким образом наши колебания кончились: в пятницу 10 июля мы выехали в Achères.

Мы выехали в Achères поездом из-за велосипеда: car vert не принимал велосипеды в багаж. Так как нам предстояло часто возвращаться в Париж, мы решили понемногу перевозить все, что нам нужно для деревни, — тем более, что на этот раз я должен был идти пешком от Fontainebleau до Achères, а ты могла воспользоваться велосипедом. Сколько раз, к общему удивлению, мы путешествовали таким образом: я — пешком, со скоростью 6–7 километров в час, а ты — на велосипеде, несколько скорее, чем я, но часто возвращаясь ко мне, чтобы не расставаться друг с другом. Так мы странствовали в Achères и в Nonville и в Савойе до 1948 года включительно. Ни в Saint Maurice, ни в Menton велосипеда с нами не было: он был тебе категорически запрещен.

К полудню мы прибыли в Achères и стали устраиваться в наших комнатах. И тут мы впервые столкнулись с чудачествами, упрямством и мелочностью M-me Leclerc. Первое из чудачеств относилось к клозету: этого учреждения, как мы хорошо знали, не было, но во время наших коротких приездов мы пользовались ее chaise percée. Теперь, когда мы приехали на постоянное жительство, она лишила нас этого права.

После переговоров хозяйка согласилась поставить в маленькой кладовой seau hygiénique, и тогда возник другой вопрос, куда выносить. Участок у нее был большой, и даже был маленький лесок, но она требовала, чтобы «продукты пищеварения» шли на удобрение ее огорода. Раз в неделю она указывала на гряды, которые мы должны «удобрить». На этом занятии мы познакомились с другими ее жертвами: некий M. Fouquet с женой и тещей снимал у M-me Leclerc маленький флигелек в одну комнату, и она сдавала им еще комнату в верхнем этаже своего довольно большого дома. Встретив нас на огороде, он и его жена рассказали нам многое о характере нашей хозяйки, и мы имели полную возможность убедиться, что они не преувеличивали.

Первой заботой было обеспечить себя топливом. Лес был поблизости, и это казалось легко. На самом же деле, существовавшие тогда правила и боязнь доносов крайне затрудняли снабжение. Прошло два-три дня, прежде чем мы узнали, что надо обратиться к дровосеку Ragobert. Узнали от Prenant, равно как и то, что Ragobert был коммунистом. Казалось бы, что для нас, советских граждан, это обстоятельство благоприятно, но в то время партия находилась в подполье, а Ragobert был «скомпрометирован» во время ее легального периода. Он был очень активен, и в «Humanite» часто говорилось: «В Achères состоялось информационное собрание для широких кругов, и товарищ Ragobert сделал блестящий доклад о текущем моменте».

В 1940 году в начале оккупации немцы вызвали всех мэров и предложили им представить списки коммунистов. Некоторые мэры сделали это, но большинство, в том числе мэр Achères, заявили, что у них коммунистов нет. Тогда немцы взяли с мэров подписку в этом и сказали, что за точность своих сведений они отвечают головой. Мэр Achères не был ни коммунистом, ни левым, а был просто честным французским патриотом. Таким образом Ragobert уцелел, но ему пришлось принять ряд мер предосторожности и, прежде всего, не видеться открыто с другими коммунистами. Дом его находился рядом с домом, снимаемым Пренаном, и они уговорились не разговаривать при публике.

Дни свои Ragobert проводил целиком в лесу на работе, возвращаясь домой только к ночи; жил он один. Жена его уже давно умерла, а взрослые дети жили от него далеко и редко с ним виделись. Пренан поговорил с ним о нас, и в тот же день под вечер Ragobert пришел к нам. Мы увидели перед собой человека под шестьдесят лет, без бороды, с длиннейшими усами и стриженой головой, крепкого, загорелого, с живыми насмешливыми голубыми глазами. Галл или франк? Во всяком случае, не латинянин. Первые же его фразы показали, что мы имеем дело с человеком умным, по-своему начитанным, бывалым и обладающим несомненным здравым смыслом. Разговор с ним шел легко, живо и интересно.

Мы быстро сговорились по всем деловым вопросам: дрова, яйца, кролики, зелень. Цены были нормальные, «неофициальные». Что ж, это было правильно, ничего не скажешь, и приятнее для нас, чем «товарищеские» или «дружеские» цены. От Ragobert же мы получили совершенно точные, как впоследствии выяснилось, характеристики жителей коммуны, как тех, с которыми можно иметь дело, так и тех, кого надо избегать.

Нужно было найти и постоянный источник молока. В Meun мы имели Géault, но хотелось иметь молоко и в самом Achères. Еще в прошлые приезды мы заметили большую ферму и договорились, что нам будут давать молоко за деньги и папиросы. Ферма эта принадлежала самому богатому человеку в коммуне — Débonnaire: имя многообещающее, но совершенно не оправдавшее себя.

Во время этой же первой недели пребывания в Achères (июль 1942 года) мы познакомились с человеком, сыгравшим большую роль в нашей судьбе.

Расширяя наши закупочные операции, мы побывали в центре кантона: La Chapelle-la-Reine. Это — уже небольшой городок в 4 километрах от Achéres, и там имеется обширная торговля: несколько бакалейных лавок, кооперативных и частных, три мясника, седельник, аптека, ткани, нитки и иголки, два врача, колбасная и т. д.

Мы вошли в одну из кооперативных лавок и сразу почувствовали ток взаимной симпатии с заведующей — Madame Moulira. Очень быстро состоялось знакомство со всей ее семьей: ее муж Charles оказался и очень левым, и настоящим патриотом, и, несмотря на малую образованность, размышляющим и разумным человеком. Их сын Lucien заканчивал экзамены на право преподавания в начальных школах и должен был получить место в округе. С ними жила сестра M-me Moulira — Paulette, имевшая сына лет десяти. Все они были простые и приветливые люди, но особенно симпатичной была сама хозяйка: веселая, покладистая и понимающая. Первый товар, который мы купили у них и который приводил и нас, и Пренана много-много раз к ним, были сушеные бананы. Впоследствии мы и смотреть на них не хотели, но в ту эпоху, при редкости фруктов, это было ценное витаминозное питание.

Так, с хлопотами, разъездами, прогулками, добыванием продовольствия, потекла наша жизнь летом 1942 года. В конце июля приехала погостить на короткое время Тоня с Танькой. Мы сняли для них комнату в верхнем этаже и очень боялись, как-то она поладит с M-me Leclerc, но поладила очень хорошо. M-me Leclerc сразу прониклась и к ней, и к Таньке симпатией. Конечно, если бы Тоня оставалась дольше, острые шипы вылезли бы: так оно было с нами, так оно бывало со всеми и такова была единодушно принятая репутация M-me Leclerc.

Таньке было два года и четыре месяца; это была уже капризная своевольная особа, которую мать старалась взять разумными аргументами. Фраза — «сильные, смелые, разумные делают то-то и то-то и не делают того-то и того-то» — повторялась ежедневно во всевозможных вариантах и без всякого результата. Скорее, с результатами отрицательными. Танька становилась посреди дороги, где сновали автомобили, и, когда мать приказывала ей отойти в сторону, отвечала: «А я не хочу». Вмешательство моей непочтительной ладони произвело гораздо большее действие.

Тоня расширила коммерческие знакомства в сторону Vaudoué; прогулка туда была, казалось, не для нее, так как она ожидала Мишку, но ее это не смущало: она брала коляску с Танькой и потихоньку отправлялась. Мы выходили ее встречать и издали слышали скрип коляски.

Мы же расширяли наше знакомство с лесом. Земляничный сезон к нашему приезду был практически окончен, но начинался сезон грибной и ежевичный, особенно — грибной. Грибы являлись хорошим подспорьем, и в 1942 году было особенно много подберезовиков. Иногда очень быстро мы находили несколько десятков прехорошеньких маленьких чистых и твердых грибков. К нашему удивлению, особенно много их было на лесных дорогах. Приятно бывало найти также целое «пятно» лисичек.

Когда появились bolets gramolés, мы часто огорчались из-за невозможности использовать те сотни и тысячи грибов, которые вдруг появлялись на каком-нибудь месте и через два-три дня исчезали. Мы познакомились также с чудесными и по виду, и по вкусу léniotes élevées (coulemelles), которых мы никогда не видели в средней полосе России. Собирать их в лиственной части леса было истинное удовольствие: так красивы они и в юном, и в зрелом возрасте. Мы не пренебрегали и сыроежками, и другими съедобными видами и учились их распознавать по указаниям Пренана, однако и с ним иногда бывали недоразумения. Что же касается боровиков и подосиновиков, которые у нас в России особенно ценятся, то их в том году было чрезвычайно мало.

Очень часто мы гуляли по лесу в качестве бескорыстных любителей природы и познакомились с целым рядом красивых уголков, которые часто не находятся в «путеводителях». Раньше, когда ездили в этот лес по воскресеньям, мы ограничивались окрестностями Fontainebleau и ворчали на засиженность. Но в 13 километрах от Fontainebleau около Achères воскресенья не отличались от будних дней. Волна туристов не достигала до Achères или выражалась в виде воскресных конкурентов в сборе грибов, что для нас не было особенно опасно.

Июль и август 1942 года были началом массовых изъятий еврейского населения во Франции. Первые масштабные аресты имели место 16–18 июля.

Четверг, 16 июля, был день нашей первой регистрации после отъезда на каникулы. У нас было очень много хлопот и беготни, и домой мы попали только к вечеру. К нам в гости должен был придти (и пришел) сосед — инженер Дембо с женой. Когда мы с тобой вошли вечером на сквер и направлялись к нашему подъезду, в окне дома номер 12 появились две женские фигуры и начали делать нам знаки, чтобы мы не шли к себе. Мы были встревожены, но все-таки вошли в подъезд и поднялись.

Пришли супруги Дембо. Мы рассказали им об этом. Он ответил нам, что у него есть очень хорошие связи в Префектуре полиции и что его предупредили бы об облавах. «Сейчас ходит много слухов, и дамы, которые делали вам знаки, вероятно, были встревожены чьей-либо болтовней; не обращайте внимания». На следующий день мы узнали о многочисленных арестах среди иностранных евреев, преимущественно молодых. Таким образом, к нам эти операции не относились.

Через неделю мы получили письмо от Филоненко, которого немцы освободили. Он сообщал о том, что всех евреев, бывших в лагере, выслали в Германию и что после массового бегства французских коммунистов во главе с Cogniot режим в лагере совершенно изменился. Подробности обещал рассказать при личном свидании. Оно состоялось у нас 30 июля (конечно, четверг). У меня еще в это время был в полной сохранности запас доверия, накопленный в лагере, и я был очень рад повидаться с ним и надеялся, что мы начнем осуществлять наши научные и политические проекты, о которых много говорили в лагере.

Однако первая же встреча заставила меня насторожиться. Он рассказал, что Katzenmich, немецкий следователь — гестапист, который часто допрашивал его в лагере, вдруг в середине июля заявил ему: «Знаете, тут нам никак не удается поговорить как следует, и, так как приказ о вашем освобождении уже подписан, я увожу вас на нашу базу, и через несколько дней мы освободим вас прямо оттуда». Его увезли и поместили в прекрасной комнате в особняке где-то в окрестностях Парижа, кажется — в Meudon; там же проживал и Katzenmich; там же находилась и канцелярия его. Кормили Филоненко очень хорошо, а в перерывах между завтраками и обедом он подолгу разговаривал с Katzenmich в самых любезных и корректных тонах. О чем же? И вот тут пошло у Филоненко виляние.

Вопрос был ясен. Немцы хотели узнать от Филоненко, что ему говорила Плевицкая по поводу похищения генерала Миллера. Очевидно, и последние разговоры с Katzenmich были о том же. Немцы держали Филоненко так долго, потому что надеялись вытащить из него этот секрет. Значит, по здравой логике, они увезли его, чтобы применить к нему свои убедительные методы допроса, и, судя по тому, что освободили его, можно думать, извлекли из него все, что хотели. Чтобы не сознаться в этом, Филоненко должен был придумать правдоподобную версию. На самом деле, он придумал их несколько и поднес нам смесь, в которой было трудно разобраться, но мы сразу поняли, что верить ему нельзя.

В четверг, 6 августа, мы поехали, как полагается, на регистрацию в Париж. Как всегда, этот день прошел в беготне. Мы видели кучу людей, и из нескольких источников нам сообщили, что немцы затевают новую колоссальную облаву. Нам настойчиво советовали не ночевать дома, настолько настойчиво, что мы забеспокоились и решили найти ночлег на одну ночь.

Обратились к Филоненко, не столько в надежде на благоприятный ответ, сколько из желания выяснить его способность и охоту оказать услугу. Получили, конечно, отрицательный ответ, сопровождаемый явно лицемерными вздохами и уверениями, что, может быть, в другое время ему будет легче устроить нас на одну ночь. Мы сказали: «la cause est entendue», остались дома и на следующий день уехали в Achères.

Вернувшись в Париж через неделю, 13 августа, мы узнали, что облава, направленная против евреев и не угрожавшая нам, действительно имела место. Было арестовано колоссальное количество евреев. В принципе должны были взять всех моложе 65 лет, но, на самом деле, брали совершенно дряхлых стариков 80 лет. Забрали все семейство наших друзей Цейтлиных, забрали тех, кого раньше освободили из лагерей по болезни.

Дембо уцелел, но жену его взяли; она из непонятного кокетства скрывала два года своего возраста: в carte d’identité у нее стояло 63 года, а в паспорте — 65. Дембо, с большой опасностью для себя, бросился в Префектуру полиции, бился, как рыба об лед, и таки ему удалось освободить жену. В наш приезд мы как раз увидели их после всей передряги. Им все советовали, и они сами это понимали, не оставаться дома.

Временно Дембо разрешил этот вопрос простым и остроумным способом: снял в доме гаражик, перетащил туда всю свою мебель, а спальню устроил в своем подвале. Через несколько недель пришли арестовывать его и жену, опечатали квартиру, но забыли о существовании подвала. Конечно, Дембо перестал там ночевать, но от времени до времени приходил в гараж за теми или другими вещами, не привлекая к себе внимание. Оба они уцелели.

Вернувшись в Achères 14 августа, мы на следующий же день встретились с последствиями парижских событий. Утром Gisèle Leclerc, дочь нашей хозяйки, стучится к нам и сообщает, что у Пренанов — немецкая полиция. Через некоторое время приходит сам Пренан и рассказывает: рано утром прибыли на автомобилях немецкие сыщики: расследовать донос относительно семитического происхождения M-me Prenant и ее матери M-me Soto.

Положение было ужасное. Что делать? Пренан решил все отрицать. У него потребовали его собственные документы, не обнаружили никаких признаков еврейства и увидели, что он — профессор Сорбонны и бывший офицер той войны, отпущенный из плена. Это настроило полицейских более доверчиво. Когда они спросили документы обеих дам, Пренан сказал, что документы остались в Париже и из семейной книжки видно, что его жена — испанского происхождения. Ее девичья фамилия Soto — старая испанская: в шестнадцатом веке был даже конкистадор, носивший эту фамилию. Немцы пожали плечами, сказали, что проверят это в Париже и еще вернутся и чтобы к их приезду документы были на месте. С этим они уехали.

Встал вопрос, что делать. Проверка в Париже покажет, что обе дамы зарегистрированы как еврейки, должны носить звезду, чего не делают, не должны отлучаться из Парижа и что их пребывание в Achères есть тяжкое нарушение немецких регламентов. Есть, конечно, шансы, что у немцев имеются более серьезные дела и что они не будут наводить никаких справок. Во всяком случае, оставаться в Achères нельзя и жить в Париже на своей квартире тоже нельзя. Я предложил лично Пренану поселиться в городе у нас. Он принял мое предложение и пошел приготовлять свой отъезд, а я отправился вместе с ним.

Мне хотелось выяснить, откуда местные доносчики узнали, что обе дамы — еврейки. И вот наш разговор с M-me Пренан:

Я: Откуда тут узнали ваше происхождение?

M-me Пренан: От меня самой. Я считала ниже своего достоинства скрывать это. Более того, я считаю, что мое увольнение из лицея по расовым причинам является хорошим фактом для агитации. И когда секретарь мэрии, он же — учитель, спросил меня несколько недель тому назад, почему живу в Achères в учебное время, я откровенно рассказала ему, в чем дело.

Я: Итак, вы сами поставили себя и всю семью в ужасное положение. Было ниже вашего достоинства дать секретарю какое-нибудь правдоподобное объяснение, а теперь вам понадобится жить под чужим именем по фальшивым документам, искать ночевки, тратить бешеные деньги на наем комнат и переезд. Подумайте также, какое осложнение вы вносите в жизнь вашего мужа. Ведь вы знаете, что он ведет ответственную подпольную работу, и, вместо того, чтобы заниматься этим делом, будет принужден все время устранять последствия вашего неблагоразумия. И также подумайте о возрасте вашей матери и о том, на какое существование вы обрекаете ее.

M-me Пренан очень смутилась, а их сын André подбавил: «Да, мама, ты поступила как настоящая идиотка». Немедленно были приняты меры к отъезду дам: они направились через Vaudoué — Milly. Мы дали Пренану один из комплектов ключей от нашей квартиры. Он пошел, через лес, к Fontainebleau, и мы провожали его; чемоданчики подвесили к велосипеду, и ты медленно ехала около нас.

Я очень хорошо помню это хождение. Как ни был огорчен Пренан, но перед грибами он никогда не мог устоять, а тут, как нарочно, попадались прекрасные coulemelles и лисички, бесполезные для нас, потому что в данный момент грибной груз был нам ни к чему. Мы довели его до трамвайной станции в городе и сели на скамейку: ждать прихода трамвая. Пренан уехал, а мы вернулись тем же порядком, через лес, в Achères. Я вспоминаю, как бодра ты была, с каким удовольствием ехала по лесу и как мы отдыхали в питательных местах, где росла хорошая ежевика.

А вечером обнаружилось первое последствие утренней истории. Наш поставщик, фермер Débonnaire, в очень сердитой форме отказал нам в молоке и других продуктах. Это было первым германофильским выступлением в Achères.

К середине августа относится и очень приятное знакомство. День был жаркий; мы отправились гулять и по пути увидели через забор в одном из садов великолепные сливы, а фрукты в том году были очень редки. Позвонили; нам открыла немножко растерянная и очень симпатичная старушка. Мы изложили наше желание приобрести несколько кило слив. Она подумала и сказала: «Пойдемте в сад; там находится мой муж. Поговорим…».

Мы вошли в сад, где возился очень симпатичный старик с умным, немного насмешливым лицом и прищуренным взглядом: дескать, «как хотите, а я вас насквозь вижу; но, впрочем, нам друг друга бояться не приходится; поговорим». Действительно, с вопросом о сливах быстро покончили; кроме слив мы приобрели еще яйца, кролика и зелени; расплатились и сели разговаривать. Нам предложили угощение: фрукты и вино. Со своей стороны, мы спросили, чем могли бы быть полезны, поскольку каждую неделю ездим в Париж. Их интересовали лекарства, что было в пределах наших возможностей, и мелкий швейный товар, который также могли доставать в Париже.

Обсудив деловые вопросы и придя к соглашению, мы заговорили на разные темы. Оказалось, что наши новые знакомцы знали о нас довольно много. M-me Ribet (такая была их фамилия) приходилась сестрой M-me Débonnaire, которая отказала нам в молоке. Об этом они тоже знали и не одобряли. «Вы не должны сердиться на сестру, — сказала M-me Ribet. — Это ее муж испугался, а сама она была бы рада вам услужить». Они знали также историю с Пренаном, тоже не одобряли и высказали несколько предположений об авторе доноса.

Подозревали некоего Loiseau, дядю торговца маслами и сырами. Слышали, как этот Loiseau возмущался, что «дамы» не носят желтых звезд, и выражал желание посмотреть в этом уборе «меньшую» даму, то есть мать жены Пренана. «Однако, — сейчас же оговорился Ribet, — это не значит, что он донес. Болтовня может быть хуже доноса. Но мог донести, например, этот бандит — кабатчик из “Treille”». «Treille» — одно из трех ашерских распивочных заведений, и хозяином там был некий Gilbert — человек с уголовным прошлым, появившийся в Achères после оккупации и постоянно якшавшийся с немцами.

Поговорив с четой Ribet, мы узнали, что они долгие годы были владельцами бакалейной лавки в Melun, нажили состояние, удалились от дел на родину M-me Ribet в Achères, вложив в покупку дома и земли значительную часть капитала. И это вышло для них хорошо, потому что капитал, на который они рассчитывали, растаял, а земля осталась и позволяла им жить, внося, конечно, в нее огромное количество труда, чего они не боялись. Их дети жили в Melun, а внук находился с ними. Это был очень забавный мальчуган: Raimond (так его звали) получал образование в Collége в Melun; родители желали пустить его по интеллектуальной части, а он хотел стать кондитером и таки (забегая вперед) сумел остаться верным своему призванию. С этой старой четой Ribet у нас возникла длительная и бескорыстная дружба, закончившаяся только их смертью несколько лет спустя.

Раз уж я заговорил о Gilbert, дополню портрет этого бандита. Сначала — безобидный бандитизм. Мы с тобой отправились за чернорыночным кофе в Chapelle-la-Reine; купили, конечно, задорого и на улице в Achères встречаем Пренана. Первый вопрос: «Что покупали?» Это занимало тогда всех. «Сколько платили?» Мы называем цену. «А, так дорого? Вот что значит не уметь покупать. А я купил у Gilbert пол-ливра “Mocco des Moines” — наилучший. Вы ведь знаете, как монахи избалованы. И заплатил всего только 30 франков». Просим показать. «Позвольте, — говорю я ему, — это не кофе, а смесь из всякой всячины, чтобы заменить цикорий. И тут же, у Godin, такие пакеты продаются по 10 франков». Пренан побледнел: «Не может этого быть. Это было бы слишком нагло. Пойдемте к Godin». Пошли; я оказался прав. Пренан вскипел: «Ну уж нет, побегу к Gilbert, разделаю его». Мы удержали Пренана: связываться с Gilbert было очень опасно.

А вот другой, менее безобидный, пример. По дороге к Vaudoué в километре от Achères была группа красивых вилл, называвшихся Paris-Forêt, которые принадлежали довольно состоятельным людям. Среди них был парижский врач, приезжавший с семьей от времени до времени на несколько дней и, конечно, как и все, искавший продовольствие. Не зная репутацию Gilbert, он обратился к нему за мясом. Тот, конечно, предложил достать баранину, получил заказ и деньги вперед и назначил время для вручения товара. Мы как раз возвращались с прогулки и увидели неожиданную картину: два жандарма вели сконфуженного врача, и на руках его, как полагается, были наручники. Обыватели высыпали на улицу и останавливали жандармов, чтобы узнать, что именно и где украл этот преступник. Врача продержали недолго: таскали на допросы, судили и приговорили к крупному штрафу. Оказалось, что жандармы уже ждали появления клиента у Gilbert. Все было подстроено, и Gilbert не имел никаких неприятностей.

Однако некоторое время спустя, не зная местных условий, он промахнулся: донес на своего конкурента — кабатчика Besson. Этот последний, очень богатый человек, владел несколькими грузовиками. Немцы постоянно мобилизовывали его с машинами, и у него возникли связи, о которых мало кто знал: он был человек молчаливый. И вот он пересилил Gilbert, и немцы, увидев, что тот безнадежно скомпрометирован, убрали его.

Раз уж я заговорил о немецких агентах, как не вспомнить даму из церковного дома. Так как священник в Achères не живет, церковный дом был сдан (кем?) некоей даме, матери многочисленного семейства. Эта дама, уже немолодая вдова с четырьмя дочерьми от 16 до 20 лет и с двумя мальчишками 14–16 лет, как будто давала церкви все гарантии достойного и приличного использования этого дома. На деле получилось другое.

Дочери оказались хорошенькие и бойкие, сама мамаша обладала sex-appeal в большей мере, чем все ее дочери, вместе взятые; что же касается до мальчишек, то они учились в лицее и показывались в Achères только по праздникам. И вот церковный дом превратился в очень веселый дом и притом — для немцев. Каждый вечер автомобили привозили немецких офицеров из Fontainebleau и Melun, и пиршество шло до поздней ночи.

Люди быстро поняли, что это за учреждение, и возмутились. Через жандармерию (жандармы из Chapelle-la-Reine вели себя патриотично) проверили, действительно ли девицы являются дочерьми этой дамы. Увы, оказалось, что являются. Сама дама часто ездила в Париж на car vert и в пути разглагольствовала, как трудно сейчас одинокой женщине прожить с огромной семьей. Иначе говоря, хотела дать понять, что если они и занимаются этой горизонтальной профессией, то поневоле, и из этого не следует еще, что занимаются сыском и шпионажем.

Мнения на этот счет разделялись: одни говорили, что если человек — предатель, то он — предатель во всем (точка зрения, часто, но не всегда, подтверждаемая опытом); другие возражали, что дама и ее дочери не имеют никакого контакта с населением, не пускаются в разговоры и что таким путем много сведений не соберешь. За три года, которые мы провели в Achères, нам ни разу не пришлось слышать конкретных указаний на шпионские действия этого семейства.

Как раз перед освобождением все семейство смылось из Achères, неизвестно куда. Последовали ли они за немцами или просто перебрались в места, где их не знают? Все может быть. Имущество осталось в церковном доме, и долго вишистски настроенные администраторы мешали его конфисковать и обратить в пользу жертв немецкого террора.

Возвращаясь к немецким агентам в Achères летом 1942 года, как не упомянуть M-me Baumann и ее мужа, который появлялся редко и, может быть, вовсе не назывался M. Baumann. Эта дама появилась в Achères неизвестно откуда вскоре после оккупации и сейчас же приобрела маленький разваливающийся дом. К ней немцы приезжали не для кутежей, а для разговоров на короткое время. Она все время сновала по деревне и в окрестностях и иногда фигурировала как свидетельница обвинения в «политических процессах», которые немцы затевали то против одного, то против другого выпивающего обывателя: вина заключалась всегда в антинемецких высказываниях под пьяную руку в трактире Besson.

Прогулки M-me Baumann по окрестностям деревни имели и другую цель: она воровала фрукты и овощи. Один из крестьян поймал ее под своими яблонями (подстерегал несколько дней) и отхлестал кнутом, тоже специально припасенным. По-видимому, это происшествие вызвало у M-me Baumann серьезные опасения за свою безопасность. Она исчезла из Achères и появлялась очень редко для уборки своего собственного урожая и ликвидации своего имущества. Во время освобождения ее не было в Achères, и она ускользнула от стрижки наголо — наказания, которому подвергали женщин, якшавшихся с немцами.

Другая дама того же сорта, M-me Berger, была выше рангом и посложнее. Эта молодая красивая и элегантная женщина располагала автомобилями и ударными разрешениями от немецких властей: скупала в больших количествах всевозможные товары, а к ночи к ней приезжали люди на автомобилях и все увозили. Сама она очень мало появлялась на улицах и вряд ли занималась сыском. По-видимому, M-me Berger питала черный рынок — и немецкий, и французский — и сама питалась им. Она тоже исчезла перед самым освобождением Франции. Говорили потом, что ее встречали в Париже в обществе сторонников de Gaulle.

Те, кого я перечислил, были ясны всем, никто не мог ошибиться и принять их за честных французских патриотов, но наряду с ними существовали в Achères люди, которые казались самыми обыкновенными обывателями, а оказались немецкими агентами.

Начну с господина интеллигентной наружности (забыл его фамилию), который все время жаловался, что в Париже трудно прокормиться, из-за чего вынужден покинуть свою интеллигентную профессию и заняться разведением кроликов, морских свинок, а также всякой иной живности для лабораторий и… домашнего употребления. Он снимал в Achères большой дом с большим участком земли и постоянно разъезжал с живым товаром, предъявляя в Octroi охранные грамоты. Жил с миловидной и очень приличного вида женщиной, которую все принимали за жену, пока кто-то из проезжих не опознал в ней serveuse из ночного ресторана в окрестностях Fontainebleau, что подтвердилось. Льнул к интеллигенции, и немногочисленные представители этого слоя пользовались его большим вниманием, в том числе Пренан и мы. Когда при нем заговаривали на политические темы, он морщился и останавливал: «Господа, ведь вы знаете, кто нас может слушать». Так продолжалось до начала июля 1944 года, но об этом — после, на своем месте.

Другим представителем данного типа был отставной учитель, ближайший сосед нашей M-me Leclerc и, следовательно, наш. Это был немолодой, но еще крепкий человек, постоянно возившийся на своем участке, как и его хлопотунья-жена. От времени до времени приезжал откуда-то элегантный молодой человек, их сын. Никто не имел на их счет подозрений. Лишь после освобождения выяснилось, что сын был в петэновской милиции, где-то на юге, а папаша занимался слежкой и доносами; об этом также потом.

Помимо вредной человеческой фауны, в Achères было много людей иного толка и типа. Начну с семейства Poli. Отец — бывший лесник, оберегавший la Forêt de Fontainebleau и, по-видимому, оберегавший плохо, потому что его уволили преждевременно в отставку. Сам он говорил, как у нас когда-то подьячие: «Пострадал за правду». Но лица, расположенные к нему, говорили, что пострадал за пьянство; не будем вдаваться в то, что говорили лица, не расположенные. Корсиканец со всеми особенностями этого племени, хвастливый, резкий, болтливый, он обладал большим добродушием и услужливостью, брался за всевозможные дела, почти всегда в убыток, а больше всего времени проводил в кабаке у Besson.

Жена выгодно отличалась от мужа сдержанностью, умом, тонкостью и добротой. Дети были прелестны: красивые, разумные, с хорошими характерами, дочь и сын: в то время (1942 год) дочери было 16, сыну — 18–19. Настроения у них всегда были левые, и в то время они все были близки к коммунизму (отец даже некоторое время являлся членом партии); немцев ненавидели и всеми способами помогали сопротивленцам, а близость леса давала для этого большие возможности.

Однако папаша был опасен и в пьяном виде (а это случалось часто) орал во всеуслышание вещи, о которых и тихо говорить не следовало. Например, встречаю его как-то между кабаком Besson и логовом M-me Baumann. Он пьян и орет вовсю относительно партизан. Подходит Bisson, тоже из местных коммунистов, — человек умный, сдержанный и осторожный. Poli орет: «А вот и еще один коммунист! Он наш, он наш, он настоящий наш». Bisson старается тихо его остановить, а Poli: «Ты чего боишься? Тут все свои. А, понимаю, cette Baumann. Ну и что, нужно нагнать на нее страху». О Poli я еще буду много говорить дальше.

Однажды, возвращаясь из Meun, мы были застигнуты дождем и спрятались у стены одного из буржуазных жилищ в Achères, прямо под окнами. Узкий карниз крыши несколько защищал нас. Вероятно, наши голоса привлекли внимание: окно над нами раскрылось, кто-то показал нос, и минуту спустя пожилой господин открыл парадную дверь и весьма мило пригласил нас войти внутрь. Мы вошли и завязался разговор, вернее — монолог, так как собеседник явно не интересовался нашими репликами и говорил без умолку и без перерыва; видно, изголодался, бедняга:

«Я вас уже давно наблюдаю, и вы с женой сразу нам понравились. А вы ведь никогда еще не видели меня, не правда ли? Вы ведь — русские, и это очень хорошо; мои соотечественники надоели до омерзения. Позвольте представиться — Objeois, столоначальник из министерства труда в отставке и анархо-социалист по взглядам. Вам не тошно в этой деревне? Они, местные жители, любезны с вами? Это пока вы готовы или можете дорого платить за их скверные овощи. Так как они не надеются взять с нас много, они рассматривают нас просто как внедрившихся чужаков. Мы живем тут уже больше десяти лет, проживем еще десять и будем для них иностранцами в гораздо большей мере, чем вы. И не думайте, что так это только с нами. Такого-то вы знаете? То же самое, и он хочет бежать отсюда, так как жить в атмосфере отчуждения и враждебности ему не хочется, благо есть куда уйти: он получил наследство на юге. А нам вот некуда.

Жена моя, больничная сиделка по профессии, хотела было придти на помощь населению: делать массаж, инъекции, перевязки, ставить банки, оказывать скорую медицинскую помощь до прибытия врача. Но ведь это — дикари. Вы не представляете себе, до какой степени они тут — дикари, грязные, суеверные, невежественные, всегда себе на уме, недоверчивые, всегда боящиеся подвоха и обмана, всегда стремящиеся вас надуть. Сначала она делала все бесплатно, и тогда лезли все — и больные, и здоровые. Но никому и в голову не пришло подумать, что у нас тоже есть свои нужды, что для нас тоже времена трудные. И с нас также старались содрать за все поставки, как сдирают с вас. Тогда жена стала работать платно, и вообразите: это оказалось лучше, отношения определились сразу, но при расчете всегда стараются надуть, не заплатить или бесконечно тянут с уплатой».

В этот момент пришла M-me Objeois, и нам было предложено goûter — по рюмочке спиртного с печеньем. Дождь прошел, мы ушли и потом часто встречались и помногу разговаривали с этой курьезной парой. Их симпатии к нам оставались неизменными, и в один серьезный момент они оказали нам очень большую услугу, но об этом — в свое время.

К числу хороших знакомств в Achères нужно отнести семейство Noret Ribet (другие) и Débonnaire (тоже другие). Дочь M-me Leclerc, Gisèle, познакомила нас со своей приятельницей Dénise Noret, и сразу между нами возникла симпатия. Она [познакомила] со своим женихом Ribet, деревенским интеллигентом-самоучкой, частично парализованным после менингита, и родителями. Ее отец, Noret, представлял собой тип деревенского буржуя, который самому себе обязан всеми своими успехами и больше всего ценит в людях инициативу, а рабочую массу презирает, как неудачников; мать, урожденная Débonnaire, — дочь богатой фермерской четы.

Однако все эти люди были симпатичными, нежадными, услужливыми, и наши товарообменные операции с ними всегда кончались ко взаимному удовольствию. По отношению к немцам они были резко враждебны, — так же, как и по отношению к Vichy и покладистым соотечественникам. Брат Denise — умный, расторопный, хороший техник, хотя и без школьного образования, — продолжал отцовскую линию и шел в гору. С ним также у нас была симпатия. Но особенно сильная дружба у нас возникла со старыми Débonnaire, дедом и бабушкой Dénise. Они сразу полюбили нас, а мы — их, и особенно сильной эта дружба стала несколько лет спустя, когда, покинув M-me Leclerc, мы поселились около них, ворота против ворот.

Нужно упомянуть также старую поденщицу M-me Vonille и ее дочь. С ними также у нас завязались добрые и длительные отношения. Это была очень старая, но добрая и оптимистически настроенная женщина. От времени до времени она или ее дочь приходили работать для M-me Leclerc, и это всегда кончалось руганью. Достаточно было один раз понаблюдать такие сцены, чтобы понять, где находится корень зла. Я еще буду иметь случай говорить об обитателях и обитательницах Achères. Но и того, что я сказал, достаточно, чтобы опровергнуть утверждения Objeois. Мир, как зеркало, отражает ту физиономию, с которой ты появляешься перед ним. И в нашем случае он отражал твое родное личико, и везде мы находили искренних друзей.

Летом 1942 года в Achères ты совершила большую неосторожность, из-за которой мы очень много спорили и до и после, и каждый раз, когда я вспоминаю ее, то спрашиваю себя, какую роль она сыграла в цепи обстоятельств, которые загнали нас в этот тупик.

В ту трудную эпоху ты всячески искала пути к улучшению нашего питания. Мы имели связи в Achères, Meun, La Chapelle-la-Reine, но вокруг нас все твердили: «Вот в Rumont и окрестностях имеется много богатых фермеров, а места эти — в стороне от автобусов и автокаров. Там можно легко найти сыр и масло». Rumont находился в 15 километрах от Achères — по хорошей, но непрерывно поднимающейся и совершенно открытой дороге. Зная состояние твоего сердечка, я все время уговаривал тебя пренебречь этим местом, указывая на расстояние, которое не позволяет частое пользование этим источником и лишает смысла всю операцию.

И все-таки в один холодный и ветреный сентябрьский день ты села на велосипед и отправилась. Вернулась к вечеру с кружком сыра и ливром масла, а главное — в напугавшем меня состоянии полного упадка сил. Я вызвал сейчас же из Chapelle-la-Reine врача, который, прибыв на следующее утро, обратил внимание на общее состояние сердца, обнаружил резкое нарушение компенсации, предписал полный и длительный покой и, конечно, нелюбимые тобой капли. После недели пребывания в постели ты стала понемногу выходить, но общий темп явно понизился и восстановился далеко не сразу и не в полной степени. Что же касается связи с Rumont, завязанной такой дорогой ценой, то она просуществовала очень недолго и быстро отпала. Деточка моя, почему, почему ты меня не слушала?

Пренан и его семейство покинули Achères, но от времени до времени то его жена, то дети, то он сам появлялись там. Не было никаких новых проявлений немецкого интереса по их адресу, но полагаться на это было нельзя. Иногда они все-таки проводили неделю в Achères, а главное — накапливали продовольствие для Парижа на зиму.

Пренан в Париже жил у нас, соблюдая все правила предосторожности, не делая в квартире никакого шума, не показываясь в окнах. Иногда в те дни, когда, по слухам, немцы должны были производить уличные облавы, он оставался дома на весь день, но однажды неожиданно, очень напуганный, приехал в Achères, и основание для этого было. Наша соседка, Марья Михайловна Гомолицкая, подсунула под дверь записку. Она была написана по-русски, и понять ее Пренан не мог, но почувствовал опасность и приехал к нам: узнать, в чем дело.

Оказалось, что испорченный поплавок спуска воды в клозете производил длительный шум, особенно чувствительный по ночам, а заменить его было невозможно. И вот Марья Михайловна вообразила, что у нас по ночам работает какой-то секретный механизм, и угрожала доносом, если это не прекратится. Нужно было ее успокоить, и в ближайший четверг я постучался к ней и пригласил войти к нам в квартиру и самой убедиться, что просто шумит вода и нет никакого секретного механизма. Но она с яростью повторила выражение своей записки и отказалась войти.

Что было делать с этой дурой? Ее глупость могла привести к катастрофе. Мы решили на ночь закрывать водяной счетчик, и этим вопрос был исчерпан. Уже после освобождения мы узнали, что она советовалась с разными лицами и ей сказали, что, вероятно, мы мелем по ночам кофе для черного рынка. Я как-то в дружеском разговоре с ней выразил удивление по поводу ее поведения: «Помилуйте, Марья Михайловна, ведь вы знаете наши профессии, далекие от черного рынка и всего, что с ним связано. Как могли вы дать веру такой глупой версии и почему собственно не захотели войти и лично убедиться в этом?» Она сконфузилась и ничего не сказала.

В течение последних недель нашей жизни в Achères мы стали подумывать о постоянной базе. В сентябре 1942 года выяснилось, что Fouquet, которые снимали у M-me Leclerc маленький флигелек, не остаются, и она предложила его нам за довольно умеренную плату. Нас это вполне устраивало. Мы решили от времени до времени приезжать, чтобы снабжаться продовольствием и немножко проветриваться. Запас дров сделали через Ragobert. Флигелек состоял из одной комнаты, но M-me Leclerc упорно называла его «deux pieces», потому что занавеска разделяла ее на две части. Мебель была хотя и элементарная, но достаточная.

Отмечу перепуг, который мы имели в это время. Couvre-feu существовал, но наблюдения в деревне не было, и никто с этим не считался. Однажды мы возвращались из Chapelle с продовольствием, заехали в Meun к Géault, чтобы в обмен на вино получить молока, и задержались. Как всегда, при таких оказиях с нами был велосипед. Вот мы — уже на улице, ведущей к нашему дому, и он виден издали. Что такое? Около дома какие-то автомобили с факелами, снуют взад и вперед немецкие солдаты. «Не иначе, как за нами», — решаем мы, и сейчас же с велосипедом и провиантом прячемся в кустах около дороги. Как раз в этот момент немецкие автомобили трогаются по направлению к нам. Мы притаились, и они прокатывают мимо, все с теми же факелами, не заметив нас.

После их отъезда мы решаем все-таки пройти к дому, и там выясняется, что тревога была вызвана неосторожностью сестры M-me Leclerc. Домик ее находился как раз против нас. Она вышла вечером покормить своих животных, зажгла на дворе лампу и забыла ее потушить. Немецкий дозорный авион заметил свет, сообщил по радио, куда нужно, и через несколько минут явились немцы. На этот раз дело ограничилось значительным по тому времени штрафом. За огнями немцы наблюдали весьма внимательно, и среди деревенских жителей было уже порядочно оштрафованных, в том числе наш приятель Ragobert. По второму разу никто не попадался, так как это грозило высылкой в Германию.

Там же, в Achères, мы узнали о высадке союзников в Северной Африке. Всех интриговал тогда вопрос, каким образом могло случиться, что вся эта громоздкая операция оказалась неожиданностью для немцев. Теперь мы знаем, что у немцев были совершенно точные сведения о разных фазах этой операции, но они ошиблись в истолковании ее смысла: сочли, что англо-американский флот имеет своей задачей усиление Мальты как базы для следующих операций в восточной части Средиземного моря.

Мы оставались в Achères до конца сентября 1942 года. С 1 октября ты должна была вернуться к работе в Сорбонне, и перед отъездом из Achères нужно было закрепить наши и пренановские хозяйственные связи и образовать некоторые запасы. Для нас это было сравнительно легко, потому что мы знали, чего хотели, и были согласны между собой. Но бедный Пренан получал у себя дома противоречивые и часто нелепые указания, тратил бездну времени на осуществление их и потом все это оказывалось зря. Так оно было, например, с запасом на зиму капусты и картошки.

Ему нужно было получить разрешение от продовольственного контролера в Chapelle-la-Reine на вывоз продуктов собственного огорода в Париж. Пришлось снять кусок земли, зарегистрировать аренду в мэрии, вернуться (и не раз) в Chapelle-la-Reine к контролеру, получить (при нашем содействии) разрешение, закупить (при нашем же содействии) капусту и картошку «с собственного огорода», все это запаковать, отправить в Париж через Fontainebleau, получить в Париже и доставить к себе.

Но это не все. Для капусты нужна бочка, а бочек в продаже не было. Мы нашли ее для Пренана у нашего русского бакалейщика. Капуста успокоилась в бочке, о ней забыли и весной пришлось ее выбросить. То же было и с картошкой: ее не сумели сложить как надо, и она быстро проросла. То же случилось и с грушами из пренановского сада в Achères: они стали быстро портиться, и Пренан сварил из них варенье без сахара, но сладкое, так как груши были уже порченые. Это варенье, за недостатком лучшего, охотно потребляли при поездках в Achères.

Перед отъездом осень побаловала нас подарками. Мы находили в лесу сотни маслят, с которыми ничего нельзя было поделать, чтобы их как-нибудь сохранить. Приходилось съедать столько, сколько влезало, и выбрасывать остальное. То же произошло и с боровиками. Мы как-то пошли в ту часть леса, в которой никогда не находили грибов, и вдруг увидели незабываемое зрелище: со всех сторон из вереска смотрели на нас здоровые крупные боровики; их были сотни, их были тысячи, а использовать невозможно. Для этого — ни посуды, ни необходимых специй, и достать их было невозможно. Через два дня все эти питательные ресурсы сгнили.

Фрукты были редки. Мы накупили яблок и разложили их аккуратно по столам. Это было очень удачно. В течение всей зимы, приезжая от времени до времени в Achères, мы находили их неиспорченными и вполне съедобными. И съедать их приходилось со строгим расчетом: по яблоку на человека на приезд. Возобновить этот запас было невозможно.

Вскоре после переезда из Achères в Париж мы испытали большую радость. Как-то вечером, вернувшись из Сорбонны, ты сказала: «Слушал ли ты сегодня Лондон или Москву? May говорит, что под Сталинградом немецкий фронт прорван во многих местах и часть немецкой армии отрезана».

Мы послушали вечером и Лондон, и Москву. Известие оказалось верно, но было очень трудно определить размеры и смысл этой победы. Был ли это перелом или немцам удастся выправить положение и спасти отрезанную 6-ю армию? Об этом сейчас же пошли горячие споры, прежде всего — с Пренаном. Он все еще находился под впечатлением немецких побед и немецкой мощи, хотя нашей победы ему хотелось так же сильно, как и нам.

Я по опыту наших кулачных боев, когда-то, в Смоленске, знал, что когда наша «стенка» начинает переть на другую «стенку», остановить ее трудно, знал и тактику, которой это достигается, знал и силу возгласа: «А ну, нажми, ребята!» Издалека, на расстоянии, я понимал чувства наших солдат, которые проделали это невероятное отступление до Волги, и чутье подсказывало мне, что немцев погонят далеко, но разумных аргументов у меня не было.

На другой день в «Closerie des Lilas» состоялось наше еженедельное свидание с Балтрушайтисом, у которого был очень мощный радиоаппарат и многочисленные знакомства, и он с радостью (которая меня порадовала) подтвердил известие, добавил много деталей и начертил пальцем на мокром столе схему, не очень точную, но дающую ясное представление о смысле операции.

Радость была всеобщей. Мы встретили около Сорбонны твоего бывшего патрона-«перчика» профессора Pérez, и он сказал нам: «Я очень рад, что встретил вас. Все эти дни я думал о вас. Как вы должны быть счастливы и горды тем, что вы — русские». Так думали и чувствовали тогда очень многие.

Соберу несколько клочков воспоминаний из Achères того же лета 1942 года. Среди домовладельцев там был еще один отставной чиновник, который прекрасно устроил себе жилище, но не поладил с местными жителями, захандрил и стал разводить свиней. Он почувствовал симпатию к Пренану и сказал, что посвящает ему одного хорошенького боровка.

Пренан, гуляя с нами, показал нам своего «крестника». Через несколько дней он уехал в Париж, вернулся, встретил меня, и мы пошли к нам как раз мимо участка, где прогуливались эти свиньи. Как только мы подошли к участку, я сказал: «Хотите видеть вашего “крестника”? Это очень просто: “Marcel, Marcel, chéri, viens ici, vite, vite”». И боровок с радостным хрюканьем устремился к нам. Пораженный Пренан долго допытывался, каким путем мне удалась эта дрессировка и во что мне обошелся «подкуп» бедного животного. Он так и не догадался, а секрет был очень простой.

Летом началась серия пожаров в лесу Fontainebleau, которая растянулась на несколько лет. Для тебя это было еще не виданное зрелище, но я, уроженец провинции, повидал их очень много под Смоленском, особенно — в исключительно жаркое и сухое лето 1900 года. Лето 1942 года тоже было жаркое и сухое, и лес вспыхивал то тут, то там, пока в августе — сентябре не разразился первый огромный пожар.

Власти действовали очень слабо. Местные жители интересовались исключительно собственными участками и охотно давали гореть казенному лесу до тех пор, пока стихия не начала грозить их маленьким интересам. Немецкие военные власти делали вид, что заинтересованы в тушении пожара, но, на самом деле, были заинтересованы в обратном: пожар давал возможность использовать огромное количество древесины и уменьшал площадь, на которой с успехом могли укрываться и укрывались партизаны. Говорили даже, что именно немцы поджигают лес, и я охотно этому верю.

Нужно припомнить также обстановку наших еженедельных путешествий из Achères в Париж и обратно. Накануне вечером мы вымывали всю посуду и приготовляли наш багаж. Он был обширен и громоздок: спинной мешок, два чемоданчика и иногда мешок с овощами, перетянутый ремнями.

Рано утром, нагруженные, мы выходили к кафе Besson ждать car vert. В половине случаев он приходил переполненный, и мы не находили места. Но, допустим, места оказались: это еще не означало «места для сидения». По большей части приходилось стоять, имея наш багаж под ногами. Иногда галантный пассажир уступал тебе место. Иногда оказывалось возможным протиснуться назад, туда, где были свалены запасные шины и багаж, и кое-как приютиться на каком-нибудь чемоданчике. Очень редко автокар приходил со свободными местами для сидения, и тогда это был праздник.

Автокар шел все по тому же маршруту, который мы хорошо знали: Arbonne, Saint-Sauveur и т. д., но каждый раз мы смотрели в окна с любопытством. Вскоре за Arbonne был средневековый замок, занятый немцами и охраняемый монументальными часовыми в касках. Входили очередные пассажиры и рассказывали, что каждый новый комендант замка отправляет на родину части его богатой и старинной обстановки. Иногда замок оказывался без часовых: это значило, что стоявший здесь полк отправился на фронт, и через неделю появятся новые немцы в касках. В Arbonne, одном из модных мест леса, по мелким и большим отелям, а также в лесу, скрывались евреи, и от времени до времени немцы устраивали облавы.

Вскоре после поворота на большую парижскую дорогу показывались антенны радиоцентра Saint-Assise и другой замок, занятый немецкой охраной этого центра. Сколько людей мечтало о том, как хорошо бы взорвать все это, и частично их мечта была осуществлена коммунистическими боевиками. Затем ехали мимо аэродрома Orly, и все поднимались на цыпочки, чтобы увидеть на огромном поле немецкие авионы и два гаража, построенных во время той войны для дирижаблей. Большим удовлетворением при одном из проездов было увидеть эти гаражи уничтоженными и значительную часть построек разрушенными при ночной бомбардировке с воздуха.

Далее автокар проезжал мимо большого парижского кладбища Thiais, и я суеверно напрягал всю волю, чтобы отвести от тебя всевозможные угрозы, и радовался, что вижу тебя и чувствую, что это не сон. Юля, моя Юля… Потом наступал момент волнения: подъезжали к Octroi, и представители экономического контроля в зеленой форме проходили по автокару. Говорили, что иной раз они проявляли рвение и отбирали значительную часть провозимой снеди. С нами этого не случилось ни разу. Но все-таки нужно было выйти из автокара и заявить в Octroi число яиц и число кур и кроликов, заплатить пошлину и протискиваться обратно.

На Place d’Italia мы вылезали и направлялись в комиссариат для регистрации и, если это совпадало с концом месяца, за продовольственными карточками. По пути мы покупали все, что нужно, и прибывали домой — нагруженные и усталые, но выполнившие значительную часть мелких и крупных повинностей.

Когда в автокаре не оказывалось места, нужно было вернуться назад, выгрузить наиболее устойчивые и наименее необходимые для Парижа вещи и с облегчением, но все еще чувствительным для плеч и рук грузом, идти через лес к Fontainebleau. Мы могли бы идти по большой дороге в чаянии найти добросердечного автомобилиста, но опыт показал, что эти «животные» встречаются гораздо реже, чем другие, и мы предпочли вместо 13 километров по дороге делать 10 по лесу. Маршрут был выработан, и на этом пути у нас имелись свои излюбленные места для отдыха — пеньки или бревна, где мы останавливались, перекусывали и из термоса с горячим чаем выпивали несколько глотков.

И ты, и я любили эти хождения через лес и эти остановки. Так мы прибывали к большой дороге — там, где ее пересекает старый, картинно поросший мхом, водопровод. Начиналась самая неприятная часть пути — по пыльной дороге с ее солнечной духотой и автомобилями. Мы пересекали поле для стрельбы, проходили мимо бесконечного [поля для] гольфа и оказывались у обелиска. Тут мы начинали гадать, найдем ли трамвай, который ходил не каждый день. Разница для нас была существенная — 3 километра. В конце концов мы добирались до вокзала, и в ожидании поезда усаживались пить кофе в привокзальном кафе.

Публика в поезде отличалась от публики в автокаре прежде всего присутствием немцев, которые заполняли свои специальные вагоны и переливались в обыкновенные пассажирские. Здесь их были три категории: солдаты и унтер-офицеры в форме, которые стояли в проходах, смотрели на публику и обменивались все одними и теми же замечаниями: «Вот как мы тут корректны, а они даже не понимают своего счастья. Показать бы им наш режим на востоке Европы». Иногда не в меру услужливые французы начинали уступать им свои места на скамейках, и тогда среди немцев проявлялось возмущение: «Других надо дрессировать, а эти готовы на все услуги; предложили бы сесть старым женщинам или матерям с детьми».

Другая категория — немки в военной форме (их называли «серыми мышами»), которые работали в военных канцеляриях и тыловых учреждениях. Среди этих девушек было много гимназисток и студенток, которых интересовала Франция и французы и которые были бы не прочь познакомиться с местными семьями. Но такого рода знакомства по укладу французской жизни и характера практически невозможны даже в мирное время. Третья категория — немецкие офицеры в штатском, которые «инкогнито» ехали в Париж повеселиться. Несмотря на их молчаливость, и за версту было видно, кто они такие и для чего едут в Париж.

Поезд всегда был переполнен, но попасть в него оказывалось возможным и простоять час в вагоне было гораздо легче, чем два часа в автокаре. Так мы прибывали в Париж и сейчас же садились в метро (автобусы не ходили), доезжали до Glacière и оттуда за десять минут добирались до дому. Тут уже приходилось распаковаться, помыться, поесть и после полудня начинать беготню по нашим делам.

Иногда, чтобы ехать в Париж из Achères, мы направлялись со всем нашим багажом к Vaudoué, откуда в 1942 году в некоторые дни автокар ходил в Milly, и там нужно бывало брать с боем места в другом автокаре. Впоследствии этот автокар стал ежедневным и беспересадочным, но «высадочным», если можно так выразиться, потому что пассажиры, записанные на возвращение из Milly в Париж, имели приоритет. Вскоре мы нашли безошибочный способ избегать высадки, давая на чай кондуктору. Этот автокар высаживал нас на набережной недалеко от Hôtel de Ville, и метро довозило нас до Gobelins. Этот вариант давал возможность выполнить по пути к дому часть наших дел.

Для обратного путешествия мы пользовались всеми тремя способами, смотря по обстоятельствам, и в некоторые эпохи предпочитали именно последний вариант — от набережной до Vaudoué, так как можно было заранее запастись сидячими местами. В Vaudoué мы высаживались и начинали медленно подниматься по дороге через лес к Achères — медленно, чтобы не утомлять твое дорогое сердечко. И тут у нас были свои привычные места для отдыха, где мы присаживались и перекусывали, преимущественно фруктами, привезенными из Парижа. Этот путь очень нравился нам своей красотой.

Впоследствии мы стали чаще пользоваться и железной дорогой, так как появился автобус, согласованный с утренним поездом и довозивший нас до Achères. Тут нас привлекало и отталкивало то обстоятельство, что автобус принимал пассажиров без ограничения. Но это создавало такую набивку, что 14 километров были истинным мучением, и из автобуса мы с нашими пакетами вылезали усталыми, измученными и помятыми до невозможности.

Как я уже писал, после нашего возвращения в Париж в октябре 1942 года наша связь с Achères не прерывалась. От времени до времени кто-нибудь из нас, иногда я один или с тобой, или с Пренаном, а иногда один Пренан, отправлялись в Achères за продовольствием. Отправлялись с поездом утром с тем, чтобы к вечеру при посредстве автобуса и поезда вернуться в Париж. Иногда удавалось в Fontainebleau поймать автобус, но часто его не оказывалось, и тогда предстоял путь пешком до Chapelle-la-Reine и оттуда пешком же в Achères.

По осенним размытым дорожкам идти через лес было невозможно; дороги и те были отвратительно грязны, мокры и с разрушенным полотном. Когда мы ехали вдвоем с Пренаном, мы разделялись: он брал на себя Chapelle-la-Reine, я — Meun и Achères. Мы встречались в Achères и с четырех дня в мокрой мгле, иногда под дождем, иногда под снегом, поджидали автобус, который постоянно запаздывал, порой на два-три часа.

Мы были не единственными охотниками за продовольствием, и часто за нами увязывались «мародеры», т. е. искатели, которые чувствовали, что мы имеем поставщиков, и шли за нами, чтобы по нашим следам проникнуть в «заповедное» место. Мы прибегали в таких случаях к нашему наилучшему оружию — быстроте ходьбы, так как и я, и он — хорошие ходоки. Это почти всегда удавалось, но один раз мы напали на чемпионку, которая не отставала от нас до Ury. Там мы с Пренаном разделились, и она, после колебаний, отправилась за ним в Chapelle-la-Reine, где ему удалось ее посеять.

Когда мы ездили с тобой, техника была иная. Мы доезжали до Achères, и там велосипед позволял значительно сократить расход энергии. Чтобы не переутомляться, мы оставались на ночь, и начиналась усиленная топка. Маленькая печь M-me Leclerc была недостаточной, чтобы за день обогреть помещение до 10 градусов. Осень и зима были холодные (теплее, чем предыдущие, но все-таки), и, когда мы входили в помещение, температура не превышала 1–2 градусов. К вечеру она поднималась до 7–8 градусов и при усиленных стараниях мы имели 10 градусов.

Для того, чтобы сделать постель удобообитаемой, мы нагревали кирпичи и, обернув их полотенцами, клали в постель. Но странное дело: эта температура была приемлемее, чем 12 градусов дома, в Париже, в кабинете-столовой, который служил и спальней. Разница проистекала, конечно, от постоянного движения, в котором мы находились в Achères; твои записи дают понятие об этом. Нужно бывало оббегать бездну лиц: там взять масло, там сыр, в третьем месте — молоко и яйца.

Перед Toussaint мы выехали в Achères в четверг 29 октября и вернулись в Париж в субботу 31-го, а привезли, помимо всего прочего, еще 20 кило яблок. И я помню, как мы тащили все это от Place d’Italia до дома — от скамейки к скамейке так, чтобы видеть друг друга и наши пакеты.

 

1943 год

Новый, 1943, год мы встречали в Garches у Ивана Ивановича Аванесова среди большого общества: Филоненко (конечно, один, потому что Варвара Алексеевна не имела симпатий ни к кому из гостей и хозяев); Гермерс, наш товарищ по лагерю, с семьей — женой и дочерью; нас двое (как волнуют меня всегда эти слова) и неизвестный мне господин, черноволосый, средних лет, который представился так: «Владимир Александрович, вот я все про вас знаю: и кто вы, и из какого города, и кто были ваши родители, и какая у вас семья, и с кем вы учились в гимназии. А вы ничего про меня не знаете и никогда не узнаете».

Я засмеялся и ответил: «К чему такая таинственность? Вижу, что вы — земляк; судя по возрасту, могли быть учеником моего отца и младшим братом кого-нибудь из моих товарищей или сверстников. Вероятно, я видел вас не раз, но не запомнил по вашему малолетству». Он признал, что я угадал очень многое, но по поводу таинственности пояснил, что немцы ищут его, и из конспирации он не может назвать ни имени, ни отчества, ни фамилии. «Тогда вы — очень плохой конспиратор, — сказал я ему. — Кто вообще дергает вас за язык говорить вслух о своей нелегальности?» Он сконфузился и замолчал. После мы встречались неоднократно у Ивана Ивановича, где он скрывался, а кто это такой, я узнал после его смерти.

Это был Швейцер, из семьи смоленского банкира, — племянник того Швейцера, который взорвался в 1905 году в одной из петербургских гостиниц, случайно, из-за плохого качества бомбы, предназначавшейся Азефом и Савинковым для одного из министров. Он был старше меня на несколько лет, и я встречался с ним в семье доктора Крамника. Этот же Швейцер принадлежал к одной из организаций Сопротивления и по неосторожности попался немцам. Точных данных об обстоятельствах его смерти так и не узнали.

Иван Иванович и его жена устроили прекрасный новогодний обед. Мы сели за стол гораздо раньше полуночи и встали так, чтобы успеть до законного часа вернуться домой. Разговоры были веселые и дружеские. У всех была уверенность в победе и желание победы, даже — у Филоненко, но тут мы расходились в вопросе, чьей победы хотим. Филоненко уже посматривал на Запад; остальные в большей мере, чем он, были советскими патриотами. Потом, после победы, ориентация многих из присутствовавших изменилась.

К сожалению, твоя маленькая книжечка этого года отсутствует; значит, мне придется полагаться исключительно на свою память, а она, в общей рутине нашего существования (ты — в Сорбонне с утра до вечера, я — за моим рабочим столом), не дает мне много определенных вех.

Сдача немецкой 6-й армии под Сталинградом. Ты была в Сорбонне, я сидел и работал, и, как делалось часто, радио было открыто и слышалась тихая музыка — хорошая, классическая, не джаз. Вдруг резкий перерыв, и голос диктора произнес: «Французы и француженки, случилось великое несчастье! Все вы будете поражены горем, узнав, что грубая сила и варварский натиск могут еще побеждать рыцарскую доблесть, героизм и преданность высоким идеалам. После многих недель самоотверженной борьбы 6-я армия под Сталинградом сдалась. Но зло не может вечно торжествовать над добром! И пусть звуки могучей музыки Бетховена скажут вам, что защитники новой Европы ответят восточным дикарям своими блестящими победами».

После этого раздались звуки «Героической симфонии», которую «восточный дикарь» прослушал с огромной радостью. Вечером ты, я и Пренан обсуждали последствия этого события, которое сделало очевидным то, что я видел еще осенью: в войне наступил перелом, и немцы будут биты. Многие, выжидающие, что будет, стали тогда сочувствующими, а многие сочувствующие перешли в лагерь активных. Ко мне обращались очень многие с просьбой устроить их в организации Сопротивления. Одним из первых пришел Игорь Александрович Кривошеин, с которым мы все время находились в дружеском контакте. Он пришел не один, а в сопровождении своего масонского шефа генерала Голеевского.

Голеевский сказал, что их организация вступила на путь патриотической борьбы и, в частности, он очень просит меня помочь Игорю; я сделал бы это и без его просьбы. Игорь прибавил, что его мечта — вернуться в Россию и быть там полезным работником. Я ответил, что его участие в борьбе откроет этот путь, и назначил ему свидание с представителем FTPF. Свидание состоялось, он понравился и был введен в группу разведки. Работа его шла с большим успехом; об этом я еще буду говорить. Иной исход имело обращение по тому же поводу Филоненко. Он был осмотрен, изучен, и с моим мнением относительно него ответственные лица согласились.

В какое-то утро появился неожиданно Филоненко и сообщил мне, что к нему пришел Савинков-сын и предложил ему писать военные обзоры для «Русского патриота». В тот же день пришел один из лагерных пораженцев, настроившихся после Сталинграда патриотически, и сказал, что на квартире у Маклакова некий Брестед раздавал участникам «подпольного комитета» номера «Русского патриота». Вечером пришел Кривошеин и сообщил о том же.

Итак, вот она, связь с советской организацией, но какой организацией? Если я, человек посторонний ей, в один и тот же день из трех различных источников узнаю о ее деятельности с именами участников, значит, что она, с конспиративной точки зрения, ничего не стоит. И притом из этих трех источников два подозрительны во всех отношениях.

Я сказал Игорю, что участие его в разведочной работе FTPF исключает для него всякую возможность вхождения в какую бы то ни было другую организацию — тем более такую, где провалы неизбежны по самой постановке дела. Он со мной очень быстро согласился, но, как выяснилось потом, не послушался. Вместе с тем я просил его предупредить, кого надо, о том, что вокруг организации слишком много болтовни и, в частности, относительно полной неуместности привлечения Филоненко. С этим он был вполне согласен.

Вместе с тем через аппарат FTPF я стал выяснять, является ли организация «Русского патриота» самочинной или же связана с советским представительством в Алжире. Ответ был, что связана и одобрена. Оставалось только пожать плечами.

В 1943 году Пасха приходилась на 25 апреля, и мы с тобой поехали на пасхальные каникулы в Achères, возвращаясь лишь для регистрации в Париж. К сожалению, день регистрации был перенесен с четверга на понедельник, что создавало для нас некоторые неудобства. Приходилось выезжать из Achères в пятницу и возвращаться в понедельник: терялся один день.

Погода стояла на редкость хорошая. Цвела сирень, было тепло, и мы проводили на воздухе, в легких костюмах, все свободное время: ходили за ранними грибами, за ландышами. Отъезд наш был назначен на 1 мая, пятницу. Мы просыпаемся рано утром: холод. Открываем ставни: все бело, идет снег, и им запорошены все фруктовые деревья, поверившие теплу и покрывшиеся преждевременными цветами. Так на этот год погибли все фруктовые надежды.

Мы вернулись в Achères на Pentecôte. Если в предыдущем году этот праздник приходился на 24 мая, и для земляники было слишком рано, то в 1943 году — на 13 июня, и мы нашли землянику в полной зрелости. Я уже описывал, как мы бродили в лесу, залезали в самую гущу колючек, которые впивались и в руки, и в ноги, как нас жгло солнце, а из-под ног вылетали фазаны, тоже любители земляники.

Скоро мы нашли среди леса, почти без дорожек, никому не известные вырубки и там набирали за короткое время по 2–3 литра земляники — прекрасного подспорья при отсутствии всяких других фруктов и даже в их присутствии. А в том году парижский рынок был изумительно беден в этом отношении: все поглощали немцы. Так мы провели еще одну солнечную незабвенную неделю.

Приблизительно в середине июля 1943 года мы с тобой снова покинули Париж, чтобы провести в Achères летние каникулы. Нам не удалось получить места в car vert, и часов в пять вечера мы прибежали на Gare de Lyon. В поезд мы попали, но автобус оказался на этот день отмененным, и мы пошли пешком через лес.

Для меня сразу стало ясно (и это напугало), что идти тебе трудно, и мы шли с крайней медленностью, постоянно отдыхая. К тому же начал накрапывать дождь, стемнело, и в темноте под дождем все в лесу стало неузнаваемым. Когда мы пришли на главный перекресток, то никак не могли распознать, какая из пяти дорог — настоящая. После долгих колебаний и переговоров я выбрал наудачу, и выбор оказался правильным. Скорость нашего движения все замедлялась, и только когда мы вышли из леса и стало ясно, что Achères перед нами, ты несколько ободрилась.

Мы прибыли к дому M-me Leclerc к 11 часам ночи. Она открыла нам не сразу — с воркотней и рассуждениями. Мы сразу затопили, поели и, ничего не убирая, легли спать. Это путешествие долго меня заботило. Я понимал, что в твоем организме что-то неблагополучно, чувствовал свое бессилие и с опасениями думал о будущем.

Жизнь наша организовалась по шаблону предыдущего года с той лишь разницей (я уже упоминал ее), что днем регистрации в комиссариате стал понедельник вместо четверга, и это доставляло нам некоторые затруднения с приездами и отъездами. Мы стали чаще пользоваться Gâtinaise, для которой конечным пределом было Vaudoué, и нам легче было находить места для поездки в Париж. Если ранним утром не находили места в car vert, мы сразу с вещами, не заходя домой, отправлялись в Vaudoué, — тем более, что по скату и по утренней свежести путь был приятен.

По прибытии в Париж мы тут же брали билеты на обратный путь, и это избавляло нас от хлопот и забот. К тому же Gâtinaise несколько разнообразило наше путешествие: маршрут был иной, чем для car vert, и публика была несколько иной. Где-то около Vaudoué расположился русский пансион, и его клиенты постоянно разъезжали взад и вперед. Они разговаривали громко, не стесняясь и не предполагая, что русские уши могут их слушать.

«Графиня, я очень рад вас встретить. Как вы изволили съездить в Берлин?» — «Очень хорошо, полковник. Немцы были очень гостеприимны и очень облегчили выполнение нашей задачи. Все обошлось ко взаимному удовольствию». — «А вы не испытывали продовольственных затруднений?» — «Что вы, полковник! Были приняты все меры, чтобы мы питались не только достаточно, но и изысканно». — «А как отношение к русским?» — «Что вы, полковник! Есть русские и русские. И с нашим именем…». Было невозможно догадаться, какого рода поручения выполняла старая титулованная крыса, но общий тип этой публики напоминал мне моих знакомых по Компьенскому лагерю. Старая фамилия и измена.

По этой линии ездило довольно много французов того же типа, наживавшихся на немецких заказах. Я помню одну пару очень культурного вида, которые нам казались даже симпатичными, пока мы не встретили их на автомобиле в веселой беседе с немецкими офицерами. А семейка скоробогачей оккупационного времени! Их было четверо — папаша, мамаша, сынок и дочка; занимали пять мест, пятое — для собаки: черного пуделя, на каких была мода в то время. Для роскошной внешности у них ни в чем не было недостатка: у дам — свежие перманентные прически с модной окраской, кольца, ожерелья, браслеты, все дорогое, массивное; у мужчин — очки в роскошной черепаховой оправе, золотые часы, стило, портфели, бумажники и опять кольца, и все это ценное, по последней немецкой моде и немецкого производства. Вид — достойный, серьезный и хмурый.

Автокар трогается, и сзади раздается голос: «Может быть, вы согласились бы уступить место вашей собаки больной беременной женщине? Ей, стоя, трудно ехать». В ответ послышалась самая вульгарная брань, из которой можно было разобрать: «За место заплачено, а беременным надо сидеть дома и не шататься по автокарам». — «Но, позвольте, по правилам сидячие места не для собак». — «А вот немецкие жандармы покажут вам правила». Тогда мы тихо сказали протестовавшему: «С этой публикой вы состязаться не можете. Мы устроим это иначе». Потеснились, и больная смогла усесться.

Еще встреча в автокаре: влезает человек в немецкой военной форме; с одной стороны — и свастика, и все, что полагается, на месте; с другой стороны — бляшка с французскими национальными цветами, и это последнее обстоятельство замечается публикой далеко не сразу. Он влезает, садится и сразу начинает курить, что в автокаре запрещено.

Обеспокоенные соседи начинают шептаться: как объяснить немцу, что курение запрещено? Он слышит это, бросает папиросу и резко замечает: «Нечего шептаться! Я понимаю по-французски». Ему вежливо говорят: «Для немца вы прекрасно говорите по-французски». Он приходит в ярость: «Для немца? Я — чистокровный француз, как и все вы».

Тогда некто вежливо осведомляется: «Как же случилось, что вы — в немецкой армии? Может быть, вас мобилизовали как эльзасца?» Тут ярость его переходит все границы: «Какой, к черту, эльзасец? Я родом из Ury и еду туда в отпуск. И нечего на меня таращить глаза. Я — доброволец из легиона французских волонтеров на Восточном фронте. Я присягал фюреру и горжусь этим, а кому не нравится, то вот…». И он показывает на свой автоматический пистолет. Сцены такого рода получались часто.

В Achères проживал младший брат Доминика Поли, о котором я уже говорил. Этот братец вступил в петэновскую милицию, затевал под пьяную руку политические пререкания со старшим братом все там же, в кабаке у Besson, и, чтобы закончить спор, вынимал револьвер, стрелял в воздух и угрожал убить всех инакомыслящих. После освобождения Франции, по принципу корсиканской семейной солидарности, старший брат-коммунист приложил все усилия, чтобы вызволить раскаявшегося милиционера, и это удалось. Револьвер исчез, и появился очень скромный, тихий и любезный перевозчик всякого рода грузов: мы неоднократно пользовались его услугами.

За лето 1943 года у нас окрепла дружба с семейством Moulira в Chapelle-la-Reine и с Ribet, о которых я уже говорил, и появились новые хорошие друзья — семейство Mazingarbe.

M-me Moulira была, как я уже упоминал, заведующей кооперативного концерна в Chapelle-la-Reine. Ее муж, бывший сапожник, несмотря на ничтожное образование, обладал хорошей головой и большим здравым смыслом. Его интересовала мировая политика, и с ним было всегда интересно говорить. Их сын Lucien получил сравнительно хорошее для этой среды образование, что очень редко во Франции, и занимал место учителя и секретаря мэрии в маленьком городке Nonville за Nemours.

При них жила сестра M-me Moulira, кем-то соблазненная и брошенная с ребенком. Мальчик (ему было 11–12 лет), сообразительный, с хорошими задатками, являлся в семье общим баловнем. Сама M-me Moulira обладала живым, веселым, приветливым и сердечным характером. У нас с ними быстро возникла симпатия, перешедшая в прочную дружбу, и ценность этой дружбы нам пришлось испытать в следующем году.

При помощи M-me Moulira мы познакомились с одним из местных мясников и нашли в нем и его жене людей по-настоящему хороших. В тот момент это знакомство позволило нам снабжаться мясом. Иногда бывали курьезы, очень характерные для той эпохи. Один раз во время нашего визита за продовольствием в Chapelle-la-Reine, пока ты была у Moulira, я пошел за мясом к мяснику, дал ему тикеты и сообщил свои желания. Пока он отвешивал, в лавку вошел жандарм, строго уставился на меня, потом взглянул на конторку, где лежали наши продовольственные карточки, потом — на весы, где для нас взвешивалось мясо.

Я забеспокоился и взглянул на мясника. Глазами он дал мне понять, что беспокоиться нечего. Действительно, я получил мясо, расплатился и пошел через улицу к Moulira. Через несколько минут туда вваливается тот же жандарм и отводит Charles (мужа) в сторону. Тот, переговорив с ним, уводит меня в столовую и передает предложение жандарма… поставлять нам мясо, советуя от времени до времени этим источником пользоваться. Пришлось согласиться, и мы в этом не раскаялись. Курьезная была эпоха и часто приходилось сталкиваться с еще более неожиданными комбинациями.

Gâtinaise, с которой мы путешествовали от Парижа до Vaudoué, проходила через Milly. Мы знали этот хорошенький городок с 1931 года, когда у нас возник проект провести там летние каникулы. Проект не удался из-за отсутствия сносных жилых помещений, но городок понравился, и мы охотно пользовались остановками в нем для закупок в лавках и небольших прогулок.

При одном из приездов мы заметили нечто новое: сгоревший дом недалеко от знаменитого крытого рынка и какую-то напряженность в лицах. Оказалось — новое проявление немецкой дикости. Сын владельцев этого дома, молодой человек, был связан с сопротивленцами, скрывавшимися в лесу. Немцы узнали об этом и расстреляли на месте все семейство, трупы втащили в дом, а дом подожгли, не позволяя тушить, несмотря на опасность, которую представлял пожар в центре города.

Вскоре после этого пожары лесов возобновились (и именно в той стороне), перекинулись через дорогу от Achères к Arbonne и пошли вглубь по большой долине между двумя цепями скал. Так сгорела часть леса, называющаяся bois rond, вместе со всеми домами, которые там находились, включая и лесничество. Пожар опять подошел к Achères, еще более серьезным образом, чем в 1942 году, и тут уже все жители, и мы в том числе, вышли на тушение. Снова пошли догадки о происхождении пожара. Одни приписывали поджог немцам, другие — спекулянтам лесными товарами, которые в предыдущем году порядочно нажились на «очистке» обгоревших участков, хотя львиная доля досталась немцам.

Во время одной из наших прогулок за ягодами мы сделали любопытную находку: не взорвавшуюся немецкую зажигательную гранату. Посовещавшись с друзьями, мы решили предупредить мэра, который отнюдь не был обрадован нашим сообщением и долго недоумевал, что ему делать. По правилам, немецким и петэновским, он должен был немедленно доложить немецким военным властям. По обстановке дела и потому, что бомба была зажигательной, мэр не хотел этого: немцы могли очень легко отречься от бомбы и приписать ее появление злой воле жителей коммуны, что грозило серьезными неприятностями. Было решено, никому ничего не говоря, ликвидировать эту штуку собственными средствами. Как была сделана эта операция, я не знаю: мы в ней не участвовали, но при нашей следующей прогулке бомбы не было.

Так как немцы с злосчастного дня 15 августа 1942 года не проявляли никакого интереса к семейству Пренана, оно появилось в Achères. И жена его с матерью, и André, и Jeannette с мужем и маленькой дочерью снова водворились в том же доме. Сам Пренан продолжал жить у нас в Париже и вести свою конспиративную работу, но от времени до времени приезжал на несколько дней, и мы много гуляли по лесам в поисках грибов и ягод или по окрестным деревням в поисках продовольствия.

В этом же 1943 году приехала на каникулы Тоня с Марселем, трехлетней Танькой и годовалым Мишкой. Они поселились в Ury, в трех километрах, и часто бывали у нас, а мы бывали у них. Для разнообразия мы ходили лесом, несколько удлиняя путь, или по дороге. И то, и то было приятно в зависимости от погоды и солнца.

Положение Achères на опушке большого леса нам очень нравилось, и мы подумывали о покупке дома, чтобы чаще пользоваться воздухом и зеленью. Среди домов, которые продавались, у нас появились свои фавориты, но, увы, никогда не было достаточно денег для осуществления этих планов. И с нашей разлукой всякие искушения этого рода отпали.

Мы покинули Achères в начале октября 1943 года. Начинавшаяся зима оказалась довольно суровой. Если в предыдущую, довольно мягкую, зиму 1942–43 года центральное отопление чуть действовало, в эту оно совершенно прекратилось. Мы с тобой снова сосредоточили наше существование в одной комнате, кабинете, и чуть-чуть подогревались электрической грелкой. Бедный Пренан, являвшийся вечером, не имел никакой возможности быстро обогреть свою спальню и мерз за рабочим столом. Поэтому мы стали его усаживать к нам в комнату, поставив для него маленький столик, чтобы он мог работать.

Наши поездки за продовольствием продолжались, и черный рынок, которым мы пользовались, как и все (что же поделать?), был явным попустительством властей. Как-то вечером Пренан, вернувшись из Achères, шел с чемоданчиками от Лионского вокзала к самой удобной в то время станции метро — la Rapée. Было темно, и во мраке он напоролся на полицейский пост. «Откройте чемоданы. Что тут у вас? А, продовольствие? Так бы сразу и сказали. Проходите». Очевидно, их интересовало что-то совершенно иное.

С осени 1943 года возобновились наши деловые свидания с Игорем. Мне не удавалось никак его убедить, что вредно иметь дело с очень многими резистантскими организациями: шансы провала увеличиваются необычайно. С большой смелостью и легкомыслием он старался поспеть всюду и до поры до времени это удавалось.

Как-то пришел посовещаться по очень серьезному поводу. Ему удалось завязать связь с немецким офицером из секретных отделов немецкого штаба. Его новый осведомитель оказался в состоянии добывать копии очень серьезных документов, а также секретного журнала, рассылаемого ответственнейшим чинам оккупационной армии. По этому поводу я запросил мнение руководителей организации, и оно совпадало с моим: во-первых, поддерживать эту связь только при условии абсолютной добросовестности немца; во-вторых, прекратить связь с другими организациями.

Игорь согласился, но, как оказалось впоследствии, продолжал делать по-своему. За короткое время он доставил ряд секретных сводок — состояние французской полиции, характеристики сопротивленческих организаций, борьба с этими организациями изо дня в день, использование русской эмиграции и военнопленных и т. д. Штаб FTPF несколько раз удачно использовал этот ценный материал, но, на мой взгляд, недостаточно. В частности, к вопросу о разложении ненемецких полков, применяемых во Франции для полицейских и репрессивных целей, отношение было недостаточно внимательным.

 

1944 год

Так закончился 1943 год, и мы вступили в 1944-й. Первые же дни его принесли нам большое огорчение. Балтрушайтис, с которым мы не переставали встречаться, как-то все более и более слабел и хирел. Последняя моя встреча с ним имела место в самом конце 1943 года, как всегда, в «Closerie des Lilas»: к этому кафе по литературным воспоминаниям начала века он имел большую слабость. Он кашлял, чувствовал себя не по себе, задыхался, и вид был настолько скверный, что я проводил его до метро и расстался с ним только после категорических заверений, что он доберется до дома и ляжет в постель. Три дня спустя — письмо с черной каемкой от Марьи Ивановны: Юргис Казимирович скончался от молниеносного воспаления легких.

Ты была как раз нездорова, и на похороны я пошел один. В квартире их было большое стечение народа: вся литературная эмиграция, состоящая сплошь из очень старых людей, пришла почтить последнего поэта-символиста — Бердяев, Борис Зайцев и пр., и пр., и пр. Резко отделялась — как бы намеренно и, пожалуй, даже вполне намеренно — молодая литовская группа во главе с сыном Юргиса Казимировича.

Марья Ивановна, женщина с твердым характером, явно потрясенная, через силу исполняла обязанности хозяйки. Сын ее выказывал полную враждебность ко всем русским, ко мне — в особенности, потому что в этой комнате я был единственным «красным». Мне было странно, как могло получиться, что у крупного русского поэта, каковым несомненно был покойный, и у коренной русачки Марьи Ивановны сын — литовский шовинист и ненавистник России, всякой, и белой, и красной, но в особенности красной?

После прощания — вынос тела и короткий путь до католической церкви Saint-Pierre-de-Montrouge. Там — и заупокойная служба по всем правилам: с органом, колокольчиком, коленопреклонениями. После церкви литовцы и Марья Ивановна сели в приготовленные автомобили и поехали на кладбище (если не ошибаюсь, cimetière de Montrouge), а русские разошлись по домам; все это было довольно странно.

Нас глубоко опечалила эта смерть, и мы суеверно видели в ней плохое начало года. После твоего выздоровления, через несколько дней после похорон, мы побывали у Марьи Ивановны. Встреча была крайне сердечной, совершенно русской, без всякой примеси чуждых элементов, и разговаривали мы на историко-литературные темы, которые для меня и Марьи Ивановны сочетались с живыми воспоминаниями о начале века; для тебя все это было уже литературой, но эту литературу ты хорошо знала, тонко понимала и чувствовала.

Мы взяли у Марьи Ивановны сборники стихотворений ее мужа и в течение нескольких дней читали их. Нас поразила пантеистическая настроенность поэта, без всякой примеси эротизма. Любовь ни в какой форме не фигурировала в его стихах, а между тем мы знали и видели, что эта сторона жизни играла для него очень большую роль, и Марья Ивановна говорила об этом не без горечи. С точки зрения техники стих — не яркий, но музыкальный и выразительный, строго правильный, как если бы Юргис Казимирович брал уроки стихосложения у моего отца; язык — чисто русский, не засоренный никакой иностранщиной.

Мы задали Марье Ивановне вопрос о произведениях ее мужа на литовском и узнали, что на родине он считается классиком, законодателем и обновителем литовского литературного языка и что последние годы своей жизни Юргис Казимирович очень увлекался изучением народных форм языка и введением их в поэзию.

В твоих книжечках я нашел упоминание о Jacques Nicolle. Когда он появился у нас? В 1943 году он начал приходить по конспиративным делам и вместе с тем брал с Пренаном уроки русского языка. Мы пользовались для этого учебником Boyer и прочитывали несколько отрывков из хрестоматии. Осенью 1943 года он смылся из Парижа: немцы добрались до него, но он успел сбежать.

К осени 1943 года относится и поворот в русской эмиграции. Однажды я получил приглашение от Голеевского позавтракать с ним в одном из ресторанов у «Одеона». В отдельном кабинете оказался еще третий участник завтрака — адмирал Вердеревский, бывший морской министр, масон, как Голеевский, как Игорь. Мы толковали на военные и политические темы, и я мог констатировать несомненный советский и русский патриотизм у адмирала и появление того и другого у генерала. От времени до времени беседа переходила на другие темы, и я, с удовольствием, увидел у адмирала признаки очень широкой культуры. Дальнейшим встречам помешали те события, о которых я буду рассказывать.

Помимо Nicolle очень часто приходил Фролов и иногда в течение вечера сидел и разговаривал с нами и Пренаном. Визиты его имели двойной смысл: деловой и любознательный. Эта любознательность иногда сердила нас, а иногда тревожила. В конце концов мы поняли, что за ней просто скрывается почтительность неофита перед высшими посвященными. Иногда, но очень редко, приходили и Fabien, и Rol. Пренан в принципе предпочитал, чтобы у нас на квартире бывало возможно меньше людей.

Члены организации захватывали с собой большое количество продовольственных карточек, использовавшихся для образования баз и кормления нелегальных и их семейств. Вокруг дома мы раскинули большую сеть продовольственных знакомств, стараясь определить те лавки, где лишние купоны свободнее принимаются. Таковой оказалась крупная бакалейная торговля на rue Berthollet, и то Пренан, то я ходили туда за товаром, но с некоторого времени мне казалось, что ее хозяин стал менее любезен.

Как-то в числах 20-х января я дал ему несколько дополнительных купонов на сахар. В лавке стояла большая очередь; он взглянул на купоны и во всеуслышание заявил: «Ваши купоны — фальшивые». Я хорошо знал, что они — настоящие, и притом в таких обстоятельствах отступать не годилось. Я ответил ему очень резко, с предложением обратиться к любой экспертизе. Он замолк, покачал головой, отпустил мне сахар, и я понял, что являться в его лавку больше не годится. Дома я сказал об этом Пренану, который ответил, что ни разу не замечал ничего неприятного, и вызвался в следующий раз пойти туда лично. Эта история чуть дорого не обошлась невинному лавочнику, как будет видно из моего последующего рассказа.

В эти же дни я получил через Игоря приглашение от Маклакова на совещание по политическим вопросам. Совещание должно было состояться утром в субботу 29 января. Оно не состоялось никогда.

Рано утром 28 января, в пятницу, Пренан уходил по своим делам. Он взял маленький чемоданчик, чтобы по дороге, на rue Berthollet, реализовать некоторое количество продовольственных карточек.

Настроение у меня в течение последних дней было тревожное и в этот день — в особенности. Мне и тебе очень не нравились нищие, которые постоянно дежурили у входа в наш сквер. Их было трое, и они явно чередовались: женщина, довольно молодая, с испитым лицом, иногда с детьми, каждый раз разными; мужчина, иногда в пенсне, иногда без, типа мелкого служащего или приказчика; другой мужчина, высокого роста, на костылях, с интеллигентным и умным лицом, с пучком карандашей и конвертов. Этот последний, недавнее приобретение нашего сквера, казался нам особенно подозрительным. Иногда мы встречали первых двух на rue d’Arbalète, у выходов Агрономического института, а там была одна из явок организации.

Когда Пренан уходил, я был настолько встревожен, что открыл окно и проследил его выход. Как будто все было благополучно, но минут через сорок у меня вдруг зазвучала в ушах фраза, которую он часто произносил в шутку: «Pauvre, pauvre bebe», — и она зазвучала так тоскливо, что я обратился к тебе: «Знаешь, я сегодня особенно боюсь за Пренана». Ты как раз собиралась уходить в Сорбонну и на ходу бросила мне с улыбкой: «Ну, пожалуйста, без предчувствий».

В полдень — звонок. Открываю, это — ты, с крайне расстроенным лицом: «Пренан арестован. У нас в лаборатории, в его кабинете, сейчас происходил обыск; были немцы и представители факультета». Я ответил вопросом: «Откуда ты знаешь, что арестован? Обыск еще не означает ареста». — «Немцы пришли с его ключами: я очень хорошо знаю их. А потом они отправились к нему на квартиру. Что же теперь делать?» — «Уходить. Но предварительно в квартире нужно произвести чистку: мы не можем оставить все это так немцам». — «Может быть, можно собрать все и унести?» Я подумал и ответил: «Невозможно. Мы не знаем, кто и что ждет нас на улице. Перед уходом нужно уничтожить все тут, на месте».

Задача была трудная: в квартире нет печей, каминов, каминной тяги. Мы взяли две кастрюли и стали в них сжигать все более плотные бумаги; менее плотные рвали и спускали в клозет. Так проехали пачки продовольственных карточек и фальшивых документов, географические карты с секретными пометками, планы операций, разведочный материал и пр., и пр., и пр. Пепел собирали на бумагу, чтобы не оставлять следов в квартире. Операция длилась четыре часа. Закончив ее, мы быстро поели. Перед уходом я посоветовал тебе взять ценные вещи: часть взяли, а часть, конечно, забыли. И притом после визита в Сорбонну мы собирались, если все сложится благополучно, вернуться назад и перед окончательным уходом захватить с собой немного белья и прочих необходимых вещей.

Выйдя из дома, мы увидели, что на территории сквера все спокойно, на rue de la Santé — тоже, и даже не было нищих. Поворачивая на бульвар, мы сбросили в отдушину городских стоков наш пакет с пеплом (объемистый) и по rue Saint-Jacques отправились в Сорбонну. Лаборатория представляла из себя встревоженный улей. Мы узнали, что на квартире у Пренана немцы застали André, арестовали его и, не придав значения «мальчишке» и оставив его под охраной одного солдата, занялись обыском. Но André, улучив момент, когда страж перестал интересоваться им, сбил его с ног и бросился вниз по черной лестнице. Страж выстрелил из револьвера, чтобы дать знать ожидавшим внизу товарищам, однако André успел сбежать, бросился во двор, перескочил через заборчик и нашел там выход на другую улицу.

Все с тревогой думали об участи жены Пренана и ее матери, которые находились в Achères. Одна из студенток немедленно отправилась туда, чтобы эвакуировать этих дам. Немцы интересовались вопросом, кто — секретарь Пренана, и секретарь факультета сделал было попытку назвать тебя, но Pacaud вовремя дал ему пинок. Относительно нас мнения разделились: одни советовали не возвращаться домой, другие находили, что, собственно говоря, нет никаких оснований для немцев с этого же дня заинтересоваться нами. Уговорившись встретиться на следующий день, мы пошли домой.

Из Сорбонны вышли часов в шесть вечера. Было темно, сыро и холодно. Мы быстро добрались до входа в сквер, где стояли три автомобиля, однако это сравнительно редкое зрелище не привлекло нашего внимания. Мы вдруг вспомнили, что вечером к нам для очередного свидания должен придти Игорь Кривошеин. Поэтому прежде, чем входить в сквер, мы зашли в лавку Рагге, чтобы по телефону предупредить Игоря об отмене свидания. Получив его квартиру, мы передали жене Игоря, что сегодня и в течение ближайших дней он должен воздержаться от всякой деятельности. Потом мы поболтали с Рагге и направились к себе.

В подъезде, как всегда в то время, было темно. Мы подошли к лифту: около него возился какой-то высокий прилично одетый господин. Увидев даму, он очень вежливо, с поклоном, уступил нам свою очередь. Вежливость и весь его облик пахли немцем. Что было делать?

Мы вошли в лифт, закрыли за собой решетки, и я нажал кнопку седьмого этажа вместо нашего пятого. Лифт медленно пополз вверх, а незнакомец побежал наверх своими ногами. Ниже первого этажа его ожидал такой же незнакомец. Они быстро обменялись обрывками фраз: «Ну, где же?» — «Пятый этаж, направо», — на немецком языке. Все было ясно. Ты шепнула мне: «Это — те самые. Я видела их утром в Сорбонне». Лифт поднимался. Я задал себе вопрос: какова вероятность, что нам удастся выйти из этого скверного положения, — признал ее «моральной» и подумал, что для Бореля это равно невозможности.

Лифт поравнялся с нашей площадкой пятого этажа; немцы, которые бежали вровень с лифтом, остались на ней. Мы поехали выше; на площадке шестого этажа были еще два немца. Вот мы и в седьмом этаже. Что делать? Пока мы колебались, некто снизу нажал на кнопку, и мы поехали вниз. Кабина была темна, на лестнице было темно, однако мы увидели немцев, которые спиной к нам возились с нашей дверью. Внизу оказалась наша бывшая femme de ménage, полька, жительница восьмого этажа, которая недовольно буркнула, что мы задержали лифт. Мы вышли в сквер: никого. На улице продолжали стоять три автомобиля. Мы поняли, для кого они предназначались.

Ждать было нечего. Выйдя на Boulevard de Port-Royal, мы стали соображать, что делать. Две возможности казались нам равнозначащими: пойти к Тоне или к Марье Ивановне Балтрушайтис. Ты стояла за Марью Ивановну, я — за Тоню. Ты исходила из удобств: для Марьи Ивановны, которая одна занимала квартиру из трех комнат, легче дать нам приют, чем Тоне, которая с мужем и двумя детьми жила в квартире из двух комнат. С этим я был совершенно согласен, но мы могли быть уверены, что Тоня даст нам приют хотя бы на одну ночь, а относительно Марьи Ивановны такой уверенности у меня не было. Ты согласилась со мной, и, дойдя до Gare Montparnasse, мы сели на метро и поехали к Тоне.

Все произошедшее казалось каким-то сном, и мне оно напоминало сны, где лифт играл роль спасителя, которые я видел очень часто; только, думаю, нельзя искать в них таинственных предзнаменований. Я стал видеть такие сны с 1913 года, после того, как прочел похождения Арсена Люпена. В одном из этих романов Люпен, преследуемый полицией, садится в лифт, который с огромной быстротой вывозит его на крышу и на… свободу.

Нас, несомненно, спасло то обстоятельство, что мы позвонили Игорю. Придя домой на несколько минут раньше, мы не встретились бы с немцами у входа, вошли к себе, и они захватили бы нас. С другой стороны, если бы запоздали, мы попались бы в ловушку, которая уже действовала у нас на квартире. Так или иначе, нужно было колоссальное стечение благоприятных обстоятельств, я бы сказал — совершенно невероятное стечение, для того, чтобы в этот вечер мы оказались все-таки на свободе. Отмечу также, что ни я, ни ты не потеряли хладнокровия, не сделали ни одного вредного жеста, не сказали ни одного лишнего слова и действовали с полным взаимным пониманием.

К Тоне мы пришли часам к восьми вечера этого критического дня. И тебе, и мне было чрезвычайно неприятно тревожить их, но Тоня и Марсель выслушали наш рассказ и… не придали ему никакого значения. Вернее, при всех добрых отношениях Тоня не придавала нам никакого значения. Мы очень мало говорили о себе: ни у меня, ни у тебя я не выпячивалось. У нее вообще была привычка смотреть на всех свысока, без всяких для того оснований. Поэтому она вообразила, что мы придаем себе слишком много значения, немцам не нужны и за нами никто не гонится, иначе говоря: «бежит нечестивый страха своего ради ни единому же гонящу».

Тоня начала уверять нас, и очень упорно, что никаких немцев не было и нет и мы можем спокойно вернуться к себе. «Конечно, раз уж вы тут, оставайтесь ночевать. Но завтра идите к себе. Марсель пойдет с вами, и вы увидите, что все благополучно. Откуда у вас такое воображение, что немцы за вами будут гоняться. У них есть более серьезные дела». И тебя, и меня эта глупость и это упорство раздражили чрезвычайно и поставили перед нами ряд вопросов о человеческом характере вообще и Тонином в частности.

Тем временем на столе появилась пища, и Тоня, с ее всегдашним радушием, начала нас кормить. После этого встал вопрос о ночлеге. Тоня сняла со своей постели тюфяк, оставшись сама с Марселем на матраце. Мы улеглись в столовой. Спали очень плохо. Я продумывал со всех точек зрения наше положение, ты — тоже. Мы оба очень волновались и было от чего.

В субботу утром 29 января мы встали и стали совещаться, что делать. Было решено пойти с Марселем на Bd. de Port-Royal; Танька должна сопровождать нас для прогулки. Там нам следовало ждать, пока Марсель сходит в сквер, повидает Настю, переговорит с ней о свидании вечером и заглянет в наш подъезд, чтобы вынуть корреспонденцию из почтового ящика. Мы должны ждать его на тротуаре бульвара, прогуливаясь между Observatoire и rue Saint-Jacques и не переходя на нашу строну бульвара.

Уговорено все было очень ясно. Марсель побежал вперед, я — с ним, чтобы у нашей газетчицы на углу rue Saint-Jacques взять газеты и посмотреть, чем оно пахнет. Едва я добежал до киоска, как на рыночном продолжении бульвара увидел того самого нищего на костылях, который показался нам подозрительным; при нем было четыре человека в штатском, и он размещал их с обеих сторон бульвара по пути к rue de la Santé и нашему скверу. Для меня стало ясно, что он организует надзор, но, за кем и с какой целью, я знать не мог и до сих пор не знаю. Из этого вытекало, что переходить через rue Saint-Jacques и даже приближаться к ней не следует.

Быстро взяв газеты, я побежал обратно к тебе навстречу, и мы продолжали прогуливаться между rue Pierre Nicole и Observatoire. Прогулка продолжалась очень долго: Марсель не шел и не шел. Мы прождали час; его исчезновение было совершенно непонятно. Ждать дольше не имело смысла, и решили вернуться к Тоне. Расстояние было не близкое, и около полудня мы позвонили ей. Нас ждал колоссальный скандал. Марсель вернулся, заявив, что не нашел нас на условленном месте, и Тоня, видя, что нас нет и нет, тревожилась все более и более. Когда мы появились, она — вместо того, чтобы спокойно разобраться, в чем дело, — обрушилась на нас с дикими упреками, в которых опять фигурировали глупости, слышанные нами накануне, хотя сведения, принесенные Марселем, подтверждали наши подозрения.

Марсель не усмотрел никакой особой охраны в ближайших окрестностях сквера. Он прошел, как мы рекомендовали, в подъезд № 4 и увидел, что наши окна во двор закрыты (а мы оставили их открытыми, чтобы выпустить дым после сожжения бумаг). Затем он зашел в подъезд № 6, взял два письма в нашем ящике и отправился искать Настю — не нашел ее, но поговорил с нашим gardien. Вот, по его словам, этот разговор:

Марсель: Вы не знаете, где находится г. Костицын?

Gardien: Нет, не знаю.

Марсель: Может быть, он — в своей квартире?

Gardien: Нет, там его нет.

Марсель: А его жена?

Gardien: Ее тоже нет.

Марсель: Но где же их можно увидеть?

Gardien: Этого я не знаю. Все, что я знаю, это то, что в квартире их нет.

Выйдя из сквера, Марсель, по его словам, не нашел нас на бульваре и отправился домой. Как это могло случиться, я долго не мог понять, но теперь, когда ознакомился с особенностями его психики, понимаю. Тонина выходка произвела на нас самое тяжелое впечатление. Для нас было ясно, что она разрывается между двумя чувствами — диким страхом и несомненным чувством дружбы к нам. Немного придя в себя, она постаралась загладить происшествие, но сделать это было довольно трудно. Наши настроения оказались совершенно разные: мы уже полтора года жили под угрозой и среди опасностей, а для нее все это было внове. Она не совладала с собой, кишка оказалась тонка, и Тоня даже не сумела не показать этого.

После того, как Тоня успокоилась от своей истерики, мы, за завтраком, занялись обсуждением сказанного gardien, что, по моему и твоему мнению, означало: немцы сидят у нас в квартире. Обычно gardien не имел никакого понятия, где мы находимся — у себя или не у себя. Если он настойчиво повторил несколько раз, что нас там нет, значит, кем-то была сделана проверка этого обстоятельства.

С другой стороны, gardien не имел никакого представления о Марселе и не знал, принадлежит ли он к нашим друзьям или, наоборот, пришел от имени какой-нибудь полиции. Поэтому, настойчиво повторяя, что нас нет, gardien, на всякий случай, давал незнакомцу предостережение, чтобы он не вздумал лезть в немецкую западню. Еще раз это значило, что немцы сидят у нас в квартире. Но против такого истолкования бешено восстала Тоня, опять повторившая все свои глупости о том, что мы не нужны немцам, преувеличиваем свое значение и т. д.

После завтрака мы решили пойти к Сорбонне. Идти в лабораторию было опасно: далеко не весь персонал стоял на патриотической точке зрения; были люди, связанные с немцами и осуществлявшие для них внутреннее наблюдение. Мы решили позвонить в «сравнительную анатомию», чтобы вызвать Bruns в café «Mahion», и в «зоологию», чтобы иметь возможность поговорить с M-lle Dehorne.

Bruns пришел, предложил свои услуги и очень толково обсудил с нами положение. Он сообщил, что в лабораторию забегал Фролов и предложил нам свое гостеприимство. Мы ответили, что обдумаем и сообщим ответ. Что же касается до M-lle Dehorne, то она не пришла и просила передать нам, чтобы мы не заходили к ней ни на дом, ни в лабораторию и не звонили по телефону; сама, когда будет нужно, разыщет нас. Забегая вперед, могу сказать, что этот момент не пришел никогда; оправданием для нее могла бы служить секретная работа для борьбы с немцами, но и это обстоятельство отсутствовало.

Мы снова вернулись к Тоне, но вечером, часов в семь-восемь, пошли на Bd. de Port-Royal и там отправили сопровождавшего нас Марселя с запиской к Насте, прося ее придти на несколько минут на бульвар. Ночь была морозная, освещение слабое, бульвар пуст. Настя, наша бывшая femme de ménage, пришла и рассказала вещи, не оставлявшие никаких сомнений. В пятницу вечером к нам действительно вломились немцы для обыска в сопровождении gardien. Настя узнала об этом быстро и, по любопытству, послала свою дочь Таню, девочку лет четырнадцати, посмотреть, в чем дело. Немцы арестовали ее и держали два часа. Тогда Настя пошла на выручку, и ее подвергли подлинному допросу, пошли к ней на квартиру, обыскали, но затем отпустили и мать, и дочь.

Наша старая Марья Васильевна, у которой были в починке мои и пренановские носки, собрала всю коллекцию этой рвани и лояльно пошла сдавать их немцам. Ее тоже задержали, опросили и отпустили, но, когда она явилась во второй раз, чтобы потребовать деньги за починку носков, у нее произвели обыск. Вероятно, подозревали, что мы находимся поблизости и посылаем старуху для разведки. Опять забегая вперед, скажу, что мы так и не дознались, почему и по чьему наущению Марье Васильевне вздумалось проявлять такую лояльность. Затем Настя сказала, что, по всей вероятности, немцы — все еще у нас, так как в окнах виден свет.

Поскольку улица была пустынна и не было видно никаких наблюдателей, я осмелел настолько, что проник в сквер и увидел свет в окне нашего кабинета-столовой, а затем проник во двор и обнаружил свет в остальных окнах квартиры. Сомнений не было. С этим результатом мы вернулись к Тоне, оставив Насте, на всякий случай, один комплект ключей: поступок очень неосмотрительный.

Когда мы рассказали новости Тоне, она еще попыталась их оспорить, уверяя, что это мы сами, уходя, забыли потушить электричество. Было крайне досадно, что вместо серьезного обсуждения положения приходится спорить о глупостях. Когда же мы рассказали о предложении Фролова, Тоня сказала: «Вот еще, глупости; не связывайтесь с ним». Она предложила нам остаться у них, но прибавила, что консьержка скверная и подозрительная и что в пустой будке, на пути от Porte de la Plaine к их дому, постоянно сидят наблюдатели. Нам стало ясно, что на следующий день надо выметаться.

В воскресенье утром 30 января мы с тобой еще раз пересмотрели наше положение: ни белья, ни платья на смену, никаких туалетных принадлежностей, ничего, чтобы обеспечить самые элементарные потребности; никаких бумаг, чтобы заменить наши, ставшие опасными, личные документы; очень мало денег, поскольку и я, и ты должны были получить наши жалованья в самом конце месяца; никакого постоянного ночлега и нарушенная связь с организацией.

Мы не имели понятия о том, при каких условиях был арестован Пренан и насколько глубоко шел провал. Сам факт, что немцы явились к нам в день ареста Пренана, был многозначителен: в принципе, наш адрес должен быть известен лишь очень маленькому кругу людей и не фигурировать нигде в записанном виде. Если предположить, что Пренан указал адрес под пыткой, то для него это означало самоубийство, потому что весь конспиративный материал, находившийся у нас, был достаточен, чтобы послать к стенке всех причастных людей, начиная с него самого.

Если адрес где-то фигурировал в записанном виде, то странным являлся поздний приход немцев. Пренан, конечно, мог предполагать, что к этому моменту мы успеем все эвакуировать и уйти. Но для него эта гипотеза казалась маловероятной: странным образом он был настолько уверен в своей неуловимости, что так и не уговорился с нами, что в случае его ареста должны мы делать. Это могло зависеть от раздражения, которое он, новый конспиратор, чувствовал, когда я пытался внушить ему наши старые испытанные правила. Он становился угрюм, недоволен и говорил: «Но мы имеем наш опыт, нашу структуру».

И была одна вещь, которой ни он, ни я не учитывали и которая делала абсолютно необходимым улучшение конспиративной техники: это — пытки и немецкая систематичность в их применении. Нас в свое время не пытали, и на допросах мы могли отказываться отвечать. Немецкие следователи, имея в руках записную книжку, пытками добивались разъяснений по поводу каждой записи и каждого интересующего их обстоятельства.

Мы не знали, что повлекло арест Пренана: был ли он арестован на улице, выходя от нас? Это казалось невероятным, потому что немцы пришли бы к нам гораздо скорее. Во всяком случае, это показывало, что нищий на костылях со своей сетью следил не за нами. Был ли Пренан арестован у бакалейщика на rue Berthollet? Нужно было проверить и принять меры против него. Нам уже стало известно, что Пренан не пришел на утреннее свидание с Teissier. Значит, арест его имел место раньше десяти часов утра.

Обсудив это, мы решили, прежде всего, искать приют на ночь. Я сразу, с утра, поехал к Марье Ивановне Балтрушайтис. Выслушав, она сказала: «Вы очень хорошо сделали третьего дня, что не поехали ко мне. Я не могла бы дать вам приют. Вы уже могли заметить враждебное отношение к вам со стороны моего сына и его жены; оно — не личное, а политическое. Они живут тут, вместе со мной, — правда, этажом ниже, но их квартира соединена с моей внутренней лестницей, и кто-нибудь из них обязательно находится у меня. Я не могла бы скрыть вашего присутствия. Но, помимо этого, я сделаю все, что смогу, чтобы помочь вам. Как у вас с деньгами? Плохо? Вот пока три тысячи. А с бельем, платьем? Вот вам на первое время, потом увидим. Давайте уговоримся: видеться раз в неделю: только не у меня, а в каком-нибудь кафе. На первый раз пусть это будет ближайший четверг в четыре часа в “Coupole”». Начиная с того дня, она заботилась о нас, приносила питание и необходимые вещи.

Но все-таки ночлега у нас не было. После завтрака, несмотря на Тонины уговоры остаться у нее, мы взяли свой маленький багаж и поехали к Сорбонне, где у нас были два свидания — опять с Bruns в café «Mahion» и с Драшенком, как мы называли молодого зоолога профессора Drach, — сына известного математика.

Bruns подтвердил приглашение Фролова, который заходил в лабораторию второй раз в поисках свидания с нами, и сказал, что сотрудница лаборатории вернулась из Achères после того, как помогла M-me Prenant с ее матерью добраться до Vaudoué и оттуда уехать в Париж. Сказал также, что Фролов требует наши карточки, чтобы сфабриковать для нас фальшивые документы.

Условившись с Bruns о новом свидании, мы пошли в «Balzard» повидать Драшенка. Обратились именно к нему, потому что нам казалось, что этот молодой человек, которого мы знали, когда он был еще почти мальчишкой, будет более отзывчив и постарается найти для нас какой-нибудь ночлег на более продолжительное время: у него не было недостатка в связях и знакомствах. Действительно, он проявил полную готовность сделать все, что только возможно, но… не сделал ничего.

Часам к шести вечера мы находились у Игоря Александровича Кривошеина. О том, чтобы ночевать у него, нельзя было и думать: он вел слишком ответственную работу и находился под постоянной угрозой. Но для очень многих вещей нам нужна была помощь организации, и Игорь, из имевшегося у него аванса, дал нам 5000 франков, а жена его — белья; мы уговорились о периодических свиданиях. Он пообещал выяснить вопрос об этой серии арестов через свои немецкие связи, за которые я ругал его (и продолжаю ругать). Забегая вперед, упомяну, что он получил секретную сводку гестапо за последние дни января и начало февраля. Там говорилось о многих арестах ответственных деятелей Сопротивления, но имя Пренана и его кличка не упоминались. Значило ли это, что немцы не знали о действительной его роли и не придавали значения его аресту?

Однако, пообедав с Игорем и Ниной, мы остались перед тем же вопросом о ночлеге — даже на эту ночь. Когда я спросил тебя: «Что же, возвращаемся к Тоне?» — ты решительно ответила: «Ни в каком случае». Тогда, перебрав всех наших знакомых, мы решили, наудачу и без предупреждения, поехать к профессору Fréchet. Пока мы добирались до него, стало уже совсем поздно: восемь часов. Несколько удивленный нашим появлением, он сказал: «Вижу, что у вас неблагополучно. В чем дело?» Мы изложили нашу просьбу: дать нам приют на эту ночь. «Хорошо, — сказал он, — только я должен посоветоваться с женой».

Через минуту M. et M-me Fréchet вышли и сказали, что охотно дадут нам приют на три ночи и готовы от времени до времени повторять этот жест, но у них отвратительный консьерж — полицейский, и непосредственно над ними, на крыше дома, находится батарея защиты против авионов; кроме того, есть одно обстоятельство, которое они не могут сейчас рассказать нам и которое вынуждает их к крайней осторожности. Обстоятельство это, как мы узнали потом, после освобождения, заключалось в том, что их сын находился в одном из отрядов «секретной армии». Во всяком случае, на три дня мы были обеспечены крышей. Квартира у них была огромная, но нетопленная, за исключением их спальни, куда они и пригласили нас посидеть с ними. Наша спальня была огромна и хорошо обставлена, но абсолютно не обогрета.

Рано утром в понедельник 31 января мы с тобой поспорили по серьезному и неожиданному поводу. Понедельник был день нашей явки в комиссариат. Моя точка зрения была совершенно правильной, что с появлением у нас немцев обязательства этого рода отпадают. Как могло быть иначе? Несомненно, приказ о нашем аресте дан и в комиссариат. У нас уже был прецедент: в 1941 году, вскоре после моего ареста немцами, явились инспектора из комиссариата арестовывать меня во второй раз.

Однако каким-то странным образом ты не отдавала себе отчета в нашем положении или же тебе не хотелось верить, что переход на нелегальное положение окончателен и до конца войны мы обречены на эти скитания, со всеми их неудобствами и опасностями. Тебе почему-то казалось, что все еще может рассеяться и не следует терять легальность из-за невыполнения пустой формальности.

Мы прежде всего поставили этот вопрос перед нашими «хозяевами» — M. et M-me Fréchet. Их мнение, выраженное осторожно и нерешительно, приблизительно совпадало с моим. В тот же день утром мы предполагали повидаться с пренановским приятелем-адвокатом M. Nez, с которым мы познакомились в 1932 году в Савойе. Мы рассчитывали через него найти связь с M-me Prenant, и ты предложила мне отложить решение вопроса до разговора с M. Nez.

Мы вышли от Fréchet довольно рано и пошли по бульвару Jourdan. Нечего и говорить, место для скрывания было очень неудачно: кругом полно немцев. Они сидели в Cite Universitairé и на крыше дома, где жил Fréchet; занимали колоссальный гараж на rue de la Tombe-Issoire, и когда мы вошли в огромное кафе на углу бульвара с avenue d’Orleans, чтобы выпить кофе и телефонировать M. Nez, оно тоже было полно немцев. За стойкой находился рыжий субъект с рыскающими внимательными глазами того типа, который встречаешь в качестве ответственных швейцаров в гостиницах или крупных учреждениях. Тем не менее мы телефонировали, уговорились о свидании, выпили горячего и пошли по avenue d’Orleans.

Нужно было приобрести многие вещи: бритву, мыло, губку, полотенце, чтобы не находиться в постоянной зависимости от случайных людей, которые нам будут давать ночлег. Газетчик, пока мы выбирали [прессу], разговаривал тихонько с каким-то рабочим:

Газетчик: Как идут дела?

Рабочий: Очень плохо. Хуже нельзя. Он арестован, и вряд ли ему удастся выбраться.

Газетчик: Значит, нужно переменить все квартиры и все пароли.

Мы поняли, что газетчик тоже принадлежал к некоторой сети, но не знали, к какой. Некто, арестованный, мог быть и Пренаном.

Мы пошли дальше. На Bd. Saint-Michel в отделении банка Société Générale на моем текущем счету должно было уже находиться мое содержание. Опять возник вопрос: как быть? Еще в 1941 году немцы отдали приказ, чтобы банки не выдавали советским гражданам с текущих счетов суммы свыше 5000 франков в месяц. И там уже мог быть приказ о моем задержании. Мы, однако, решили попробовать: ты осталась снаружи, чтобы видеть меня, а я пошел к кассе. Все прошло благополучно, и, забегая вперед, могу сказать, что до конца оккупации в банке ничего не было известно о моем нелегальном положении.

Затем мы зашли к моему издателю, Фрейману, и от него позвонили в Сорбонну, чтобы вызвать Bruns. Он сейчас же пришел, принес твое содержание и сообщил, что нового пока ничего нет, но Фролов опять заходил и просил передать: у него есть кое-что для нас. Мы уговорились встретиться с Фроловым через два дня, в среду 2 февраля, в маленькой столовой для мелкого люда на Quai Montebello. Столовка была невзрачна, грязна, но кормили в ней добросовестно, а хозяйка и ее дочь Jeannette были очень симпатичны. Туда мы и пошли после свидания с Bruns. У нас как раз было время позавтракать, прежде чем идти к M. Nez, который проживал поблизости.

Мы рассказали M. Nez все, что можно было ему сказать. Он ответил, что уже знает о случившемся, что M-me Prenant, M-me Soto и Андрюшка находятся в безопасности и будут поддерживать с нами связь, что идти в комиссариат не следует ни в каком случае и через свои связи и знакомства он поищет для нас надежную квартиру. Относительно фальшивых документов он посоветовал нам взять имена настоящих лиц, покопался в своих dossiers и дал брачное свидетельство неких M. et M-me Vannier, которые подходили нам приблизительно по возрасту, но не по социальному положению и происхождению; тем не менее впоследствии мы использовали этот документ. Забегая вперед, могу сказать, что M. Nez действительно искал для нас квартиру, но ничего не нашел.

Затем мы позвонили моему научному другу и сотруднику профессору Régnier и уговорились, что приедем к ним завтракать на следующий день, во вторник. После этого нам не оставалось ничего иного, как вернуться к Fréchet, и после всех совещаний ты согласилась, что в комиссариат идти не следует, подтверждение чего мы имели уже после освобождения Франции.

Художник Фотинский, мой товарищ по заключению в лагере, советский гражданин, подписывался в том же комиссариате, что и мы. Он приходил туда всегда под вечер, чтобы просмотреть, кто подписался, а кто нет. Это позволяло ему судить о том, были ли за неделю какие-нибудь аресты. Список сокращался: при каждом посещении из него бывали вычеркнуты разные имена. Именно в этот понедельник Фотинский не увидел наших подписей и испугался, потому что его положение, как ему казалось, напоминало наше. Он обратился к жабообразной, но симпатичной, секретарше с вопросом, не больны ли мы. Та ответила очень осторожно: «Нет, они не больны, но больше не придут», — и он ушел, напуганный и недоумевающий.

Во вторник 1 февраля мы с тобой поехали к Régnier. Он был профессором микробиологии на фармацевтическом факультете и вместе с тем как крупный специалист по некоторым лекарственным ядам руководил исследовательскими лабораториями в нескольких госпиталях и жил в уютном независимом домике при одном из них в 16-м округе. Régnier и его жена встретили нас чрезвычайно сердечно. Мы рассказали, тщательно избегая всяких конкретных указаний, в чем дело, и они отнеслись к нему очень внимательно, подумали и стали высказывать довольно неожиданные для нас вещи:

«Мы не знаем, какой оборот примут события. Вам, конечно, нужны деньги, и немало. Можем дать вам, без всякого затруднения, сколько хотите, а вы отдадите, когда сможете, когда жизнь станет нормальной. Мы дадим вам и белья. Но давайте подумаем над вашим делом. У немцев, юридически говоря, нет против вас никаких улик, кроме того, что вы давали приют человеку, которого они разыскивали. Ничего другого о вас они не знают, и нам уже известен случай, когда люди, находившиеся в вашем положении, смогли вернуться спокойно к себе. Все зависит от влиятельности лица, которое хлопочет. Случай, о котором мы говорим, произошел с одним из друзей нашего великого физика — Louis de Broglie, которого вы, конечно, знаете. Обратитесь к нему: он — молодой, отзывчивый, и немцы относятся к нему с величайшим уважением. Очень недавно он вернулся из Берлина, где по приглашению немецкого правительства читал лекции. Идите к нему и, может быть, завтра вы уже сможете жить у себя дома и спокойно продолжать вашу научную работу. А ученых немцы чтут: мне приходится встречаться с ними в одном из госпиталей, где я работаю».

Я знал Louis de Broglie: он представлял в Académie des Sciences две мои работы — как раз те, которые были выполнены по наблюдениям и опытам Régnier. Ты оживилась. Еще бы: эти первые дни скитаний были очень тяжелы даже для меня, и мне тоже на минуту захотелось поверить, что все это возможно. Тем не менее я стал приводить соображения против предложения Régnier: их было много и все были основательны, но он и его жена добродушно приводили контраргументы. Наконец, Régnier сказал: «Ладно, подумайте немного, а я сейчас вызову, посоветоваться, одну из ваших соотечественниц. Она не вашего лагеря: это — баронесса Х., но очень хорошая женщина, и притом всем обязана мне. Умирала с голоду, я дал ей постоянную работу, и она сделает с радостью все, что может».

Мне совсем не понравилось это предложение, и я спросил его, в курсе ли он взаимоотношений, установившихся в русской среде Парижа. Régnier ответил, что судит не по среде, а по человеку, и мы ничем не рискуем, так как он не назовет имен, и дама не увидит нас. Он вышел телефонизировать, и через четверть часа к нему пришла эта дама. После короткого разговора с Régnier она вдруг вошла в столовую и обратилась к нам: «Вы, конечно, — те русские, о которых со мной говорил профессор. Одевайтесь, я готова идти с вами к Жеребкову».

Жеребков был уполномоченным гестапо по русским делам во Франции. Я не подал виду и весьма вежливо ответил: «С большим удовольствием, только — не сию минуту. У нас есть еще экстренные дела; давайте уговоримся о свидании на завтра». Уговорились, она ушла, и я откровенно высказал Régnier свое мнение об этой даме и Жеребкове. Régnier смутился: «В самом деле, по ее реакции во время разговора я заметил: что-то не так. И притом она пошла в столовую, не спросив меня. Действительно, поступил легкомысленно, но ведь я не знаю русских взаимоотношений. Но вы уж положитесь на меня относительно de Broglie. Поезжайте сейчас же к нему и возвращайтесь сюда». Мы сейчас же позвонили de Broglie, получили вежливое согласие на разговор и поехали к нему. Тот принял нас очень любезно, выслушал тщательно продуманную и дипломатически представленную версию и сказал, что помочь ничем и ни в чем не может: он — просто ученый и не вмешивается в политику. Ответ был вежливый, но категорический. Мы расстались с ним и поехали обратно.

Было около шести часов вечера, метро переполнено до отказа, и в районе Champs-Élysées на три четверти преобладала немецкая солдатчина. Слышалась речь русская, голландская, норвежская, и все это — солдаты в немецкой форме со свастикой и своими национальными значками. На стенах станций были развешаны немецкие плакаты: «Французы, смотрите на их зверские восточные лица…» На плакатах — портреты, снятые с измученных пытками иностранных участников французского Сопротивления. Они были грязны, не бриты. Среди них были, конечно, восточные лица: грузины, армяне, русские, евреи, — и средний француз с возмущением смотрел на этих метеков, которые раздражают и вынуждают к репрессиям таких славных, культурных, чисто вымытых и гладко выбритых немцев.

С нашим отрицательным результатом мы прибыли к Régnier. Он смутился, возмутился и заговорил: «Кто мог ожидать, что Louis de Broglie окажется таким отвратительным снобом! Я еще подумаю, что могу сделать, а вас прошу оставаться в постоянной связи со мной». После этого мы вернулись к Fréchet, чтобы провести у них третью ночь, и перед тем, как ложиться спать, посидели с ним в теплой комнате и рассказали о свидании с Louis de Broglie. И он, и его жена сказали, что этого и следовало ожидать и, может быть, лучше было обратиться к Julia, который тоже за сотрудничество с немцами, но натура его гораздо мягче и отзывчивее. Julia все-таки знает, что такое трудное положение в жизни, тогда как Louis de Broglie, человек чрезвычайно богатый, не имеет об этом никакого представления: он любезен и черств.

В среду 2 февраля рано утром мы ушли от Fréchet. Нам предстояло свидание с Фроловым, а перед этим нужно было сняться для фальшивок в одном из «фотоматонов». Эти учреждения — довольно многочисленны, и в нормальное время, до войны, очереди в них бывали маленькие. Но с самого начала оккупации очереди всюду выросли, и я часто думал, чему это нужно приписать. Тому ли, что возросло число бюрократических формальностей, или же увеличился бродячий контингент, вроде нас, людей, которым нужно было значительное количество таких карточек? Мы простояли больше часа в хвосте и получили по полудюжине наших изображений. Какой это был ужас! Конечно, на таких карточках все имеют вид уголовных преступников, но все-таки мы не могли не увидеть, что шесть дней скитаний очень отразились на наших лицах.

К 12 часам мы были у Jeannette, и вскоре пришел Фролов. И тут Тоня была не права: он искал нас, потому что организация послала его разыскать и снабдить нас всем необходимым. Он предложил нам ночлег у себя и на вопрос, на сколько времени, ответил: «На столько, на сколько понадобится. Организация находит, что вам не годится оставаться во Франции, и мы отправим вас или в Швейцарию или, через Испанию, дальше. Пока дайте мне ваши карточки для изготовления документов. Ко мне придете не сейчас, а вечером, когда в коридорах и во дворе будет темно, чтобы консьержка не очень вас рассматривала». Пока мы разговаривали, Jeannette накормила нас очень неплохим, по тому времени, завтраком.

После завтрака мы вернулись к Fréchet, чтобы подождать вечера, и убедились, что нужно, действительно, уходить из этого места. Полицейский консьерж уже присматривался к нам, и прислуга также чувствовала нечто необычное: она явно не поверила тому, что ей было сказано женой Fréchet, будто я — провинциальный ученый, прибывший в Париж на несколько дней для совместной работы с ее мужем. Как раз совместной работы прислуга и не видела. К вечеру, очень сердечно простившись с Fréchet и его женой, мы направились к Фролову.

Фролов жил (и живет еще) на rue Claude Bernard, 63 — во дворе, в старом доме, где когда-то жил Henri Poincare. У Фролова с женой было двое детей: девица лет 18–19 и мальчик лет 17–18. Мы знали их, иногда приходили с ним, и не знали его жены: он почему-то не хотел нас знакомить; сейчас поневоле это знакомство состоялось. Мальчик был в отъезде: скрывался в провинции, в «свободной зоне», около города Montrichard, так как ему угрожала опасность отправиться на принудительные работы в Германию. Нам отвели его комнату, холодную и нетопленную, как всюду и у всех в Париже. Окно ее выходило на внутренние дворы Val-de-Grâce, и на близком расстоянии были видны верхние этажи дома, в котором мы жили: близок локоток, да не укусишь. Нас сейчас же усадили обедать, и начались разговоры и расспросы.

Ни дочь, ни сын Фролова не говорили по-русски. Это имеет место в очень многих русских семьях за границей, но здесь был элемент нарочитости. В свое время Фролов прославился тем, что отказывался по-русски разговаривать с русскими, и, когда пришел ко мне в первый раз, хотел было и с нами разговаривать по-французски, но от этого неприличия я решительно отказался. Французский язык его был правильный и хороший, русский — тоже. Что касается до жены, то она говорила по-французски бегло, но с акцентом и неправильно. Тем не менее результат был налицо: дети не говорили по-русски, но дочь, во всяком случае, понимала.

Жена Фролова не произвела на нас хорошего впечатления: русское простодушие было наигранным. Она сразу объявила себя «курсихой-бестужевкой»; специальность — литература; здесь занималась теорией библиотечного дела и некоторое время готовилась к конкурсу на библиотекаря. Лицо ее не было добродушным и простодушным; глаза — жесткие и шарящие. Мы быстро поняли, почему Фролов не хотел ее показывать: официально он был коммунистом, недавним, но коммунистом, и его коробили и конфузили совершенно буржуазная идеология и психология жены. В течение первого же вечера она выпалила кучу невероятных глупостей и выказала литературный снобизм, погоню за модой без разбора (в литературе, конечно).

У нас сразу же возник спор о любимце парижских декадентов — Giraudoux — и о его пьесе «Содом и Гоморра». Пока жена и дочь выпаливали глупости, Фролов мрачно и упорно молчал, а жена подстрекала его: «Ну, что же ты молчишь? Скажи, что ты об этом думаешь». Все-таки, забегая вперед, отмечу, что, несмотря на враждебные отношения, которые впоследствии у нас сложились с ней, она ни разу не позволила себе таких непристойных выходок, как Тоня. Во всяком случае, все это — еще в будущем, а пока, в тот первый вечер, мы сидели и отдыхали, и нам не верилось, что можно будет не скитаться некоторое время в поисках ночевок.

Фроловы не были богаты: постель оказалась проваленной и неудобной, одеяло заменялось кусками чего-то вроде войлока, которые в общей массе должны были составить достаточный покров, но, не сшитые, все время расползались. В комнате было холодно, как и всюду, кроме столовой. Фролов принес несколько старых каталогов для сожжения их в камине, но это не согрело комнату. Как раз в ту ночь накопившаяся усталость и напряжение выразились у тебя в нервном кризисе, и мы поссорились. Смешно сказать, из-за чего: ты хотела, чтобы на ночь я остался в носках, и, когда я уперся, заплакала, а это бывало с тобой очень-очень редко. Мне стало стыдно (стыдно до сих пор), и мы помирились. Более серьезных ссор у нас с тобой никогда не бывало, и такие-то были редки.

На следующий день, в четверг 3 февраля, вернувшись из Сорбонны, Фролов изложил положение наших дел. По его словам, очень скоро нам предстояло путешествие в Швейцарию или Испанию. Путешествие в Испанию проходило в несколько этапов: переход через границу между зонами в Montrichard; путешествие до Тулузы, где в католическом монастыре нужно было подождать возможности проделать следующий этап до Pau, а оттуда ехать до какого-то местечка в Пиренеях, и затем предстоял переход через горы, пешком, около сотни километров. Оказавшись в Испании, нужно ехать к португальской границе; дальнейшее не ясно. Но для меня было ясно, что, по состоянию твоего сердца, это невыполнимо.

Путешествие в Швейцарию, по словам Фролова, получалось гораздо легче. Нужно было доехать до одного пограничного города и там прождать несколько дней подходящей погоды. Затем в крытом камионе, под товарами, доезжали до горной лесной деревушки и после нескольких километров пути лесом и горами оказывались в Швейцарии. Я поинтересовался вопросом, велики ли подъемы и спуски при переходе. «Очень малы, — ответил Фролов, — и при том, если нужно, Юлию Ивановну перенесут на руках. Этим путем был уже эвакуирован один ценный и нужный, но очень больной товарищ».

Мы спросили Фролова, какой прием оказывают швейцарцы беглецам отсюда. Ответ: «Очень хороший. Только нужно иметь деньги, хотя бы на несколько недель». — «Швейцарские?» — «Швейцарские, но там вы выменяете ваши франки по курсу: 15 французских франков равны 1 швейцарском франку». — «А не будет затруднений из-за нашего советского гражданства?» Он задумался: «Это я разузнаю. По-моему, не должно быть». — «А случаи, о которых недавно говорили, когда швейцарские пограничники отводили советских беглецов обратно на границу?» — «Это, может быть, немцы придумали, чтобы запугать». — «Говорят еще о каких-то специальных концентрационных лагерях в Швейцарии для “непривилегированных” беглецов?» Он еще раз задумался: «Не знаю, спрошу. В случае чего вы пустите в ход научные связи».

При всех сомнениях швейцарский вариант представлялся нам все-таки более осуществимым. Для подготовки к нему нужно было иметь cartes d’identité, и мы отдали наши карточки. Это было уже в третий раз: первый раз мы передали карточки Игорю, второй раз через Bruns переслали их Pacaud, по его просьбе. Фролов сказал, что мы получим настоящие, хотя и на чужие имена, cartes d’identité — настоящие в том смысле, что мэрия подтвердит их подлинность в случае затребования справок с места выдачи.

Вечером того же дня Фролов принес большой пакет с продовольствием для нас. Его послала M-me Prenant, которая взяла продукты в одной из продовольственных баз организации; я уже рассказывал, как они пополнялись. Относительно Пренана известия оказались противоречивы. Косвенными путями были получены сведения, что он находится в немецкой центральной тюрьме в Fresnes. Об условиях его ареста ничего еще не было известно, и зложелательные языки болтали, будто его арестовали на rue de la Santé при выходе из нашего сквера. Это был явный вздор, поскольку немцы добрались до нас только вечером, что дало мне возможность произвести чистку. Эти слухи распускались M-lle Bobin из лаборатории Пренана, которой не нравилась его дружба с нами; при этом замечу, что она была политически чуждым элементом, а ее семья — германофильской. Что касается до бакалейщика с rue Bertholet, то за ним уже установили наблюдение, и если бы оказалось, что он сыграл некоторую роль в аресте Пренана, то в целях воспитательных его бы устранили.

В начале 1944 года наше положение было трудным, и оно становилось все труднее. Нельзя было почивать на лаврах и думать о том, чтобы оставаться у Фролова надолго. Несмотря на его утверждения, перспектива отъезда казалась туманной, и нужно было иметь не один, а несколько выходов в запасе. Поэтому каждый день мы отправлялись на поиски их и свидания с разными лицами.

Раз в неделю мы встречались с Марьей Ивановной Балтрушайтис, сначала — на пересечении бульваров Montparnasse и Raspail в Café de la Rotonde или кондитерской Pezon, но вскоре это место перестало нам нравиться, и мы перенесли свидания в маленькое кафе на rue de Rennes, почти около rue du Vieux Colombier. Марья Ивановна, по собственному почину, приносила каждый раз немного продовольствия и что-нибудь из белья, что было очень кстати.

Раз в неделю мы виделись с Игорем — не у него, а в одном из кафе около Saint-Germain des Pres, но не у экзистенциалистов. Эти свидания происходили вечером, между семью и восьмью, когда он на велосипеде возвращался домой со службы. Мы беседовали на конспиративные темы. От времени до времени он имел копии секретных немецких документов, но в гестаповском секретном журнале по-прежнему не было ни слова об интересовавших нас делах и арестах. Отсюда мы делали вывод, что немцы еще ничего не знают о действительной роли Пренана в организации, и это давало некоторые надежды. Вместе с тем мы проходили и через разочарования: изготовители фальшивок, которым Игорь передал наши карточки, попались, и при этом провалился адрес надежного дома в окрестностях Парижа, где можно было скрываться.

От времени до времени мы проводили одну или две ночи у Аванесова в Garches для того, чтобы консьержка Фролова не видела нас так уж часто входящими и выходящими. Иногда мы встречались с Аванесовым на завтраках в маленькой столовой на rue le Peletier. Он завтракал там ежедневно вместе со своим патроном, бельгийским бароном de Marotte, на пути с одного завода на другой. De Marotte принадлежал к бельгийским сопротивленцам.

В этой же столовой часто бывали другие подпольные деятели, например, Гласберг, польский еврей и вместе с тем католический аббат, и Наркисян, русский армянин, работавший в Лионе как инженер и сопротивленец. Изредка туда приходил Игорь, чтобы встретить кого-нибудь из нас. Одно время с ним вместе приходил красивый испанец, бывший офицер интернациональных бригад в Испании, оказавшийся… немцем, агентом гестапо и виновником многих провалов, в том числе и Игоря, но об этом после.

Кто-то утверждал, что среди армян есть два типа носов: горбатый и курносый. Горбатые носы — деловые люди, которым палец в рот не клади и которые оправдывают армянскую деловую репутацию. Курносые — легкомысленны, небрежны, ленивы, и к ним относятся армянские анекдоты. Наркисян был курносым армянином и вполне оправдал курносую репутацию: это он познакомил Игоря с лжеиспанцем. Ему, Наркисяну, тоже дали по экземпляру наших карточек: он обещал устроить нам великолепный приют в Allevard-les-Bains, уехал в Лион и появился снова лишь после освобождения Франции…

Наши поездки по городу в эти трудные дни были бы немыслимы без метро. Ни автобусов, ни такси не было; появились, правда, «рикши» — велотакси: маленькие фанерные кабинки, приспособленные к велосипедам, по большей части — двум, потому что средних человеческих сил не хватало, чтобы преодолевать даже ничтожные подъемы. Мы пользовались ими в исключительных случаях. Я говорю «мы», но мне ни разу не пришлось прокатиться на «рикше», а ты ездила на них дважды и без меня — в Hôtel-Dieu во время твоей болезни, когда я сидел в лагере.

Итак, мы пользовались метро и быстро поняли, что это — друг именно благодаря его переполненности. В метро было очень легко затеряться, чтобы ускользнуть от наблюдения, и на пересадках длинные коридоры позволяли обнаружить наблюдателя. Правда, в марте 1944 года немцы начали устраивать облавы. Техника сначала была примитивная: у выходов ставили наряды французской полиции для выборочной проверки документов. Французские полицейские делали это неохотно и намеренно небрежно. В такие облавы мы попадали несколько раз, и ни разу наши документы не были проверены: нас пропускали без проверки.

Видя этот саботаж, немцы изменили технику. На оцепленной станции арестовывалась вся публика и отправлялась в заготовленных камионах в Grand Palais. Там у всех, без исключения, отбирали документы и отправляли на проверку, и до получения результатов никого не выпускали. Иногда захваченные таким образом мирные обыватели проводили в Grand Palais по два-три дня. Для нас попасть в такую проверку было равносильно концу: никогда бы мы не выкарабкались из подобного тупика. Однако проверки требовали участия значительных сил и притом немецких ввиду полной ненадежности французской полиции, и немцы не могли устраивать их походя.

На такую историю мы напоролись только один раз и выскочили из нее чудом: это было на станции Richelieu-Drouot. Вышло, что заставы немецкой полиции перегораживали значительный участок Bd. Monmartre, и одна из них проходила снаружи между двумя выходами метро. Мы совершенно случайно вышли через свободный выход и оказались вне оцепленного пространства.

Точно так же другом для нас оказывалось скудное освещение улиц и домов. Это позволило нам уйти из дома вечером 28 января. Если мы уходили от Фролова утром, то нам не полагалось возвращаться раньше семи часов: квартира его находилась во дворе, и путь не был освещен до восьми часов вечера. Наружная темнота позволяла между семью-восемью проходить незамеченными. Консьержка видела силуэты, но проверять не решалась: старые обывательские нормы не давали ей этого права раньше десяти часов вечера.

Обязательство возвращаться не раньше наступления темноты вынуждало нас, если деловые свидания быстро исчерпывались, к скитаниям; так оно случалось не очень часто, но все-таки случалось. Спасали большие магазины. Иногда мы просто прогуливались по залам, иногда шли в буфет выпить кофе и просто поесть, потому что есть, как и всем в то время, очень хотелось. Так, один раз мы просидели несколько часов в салонах Bon Marché, где собравшимся модницам и портнихам демонстрировались весенние моды, и от нечего делать помечали в нашем экземпляре каталога понравившиеся платья. Этот каталог с твоими пометками цел у меня до сих пор. Помню, как ты смеялась надо мной, что я берегу эти «реликвии», а мне бесконечна дорога каждая черточка, сделанная твоей рукой.

Недели через две после нашей встречи с Фроловым он передал нам два бланка cartes d’identité с нашими заверенными карточками. На бланках стояла печать и подпись: все подлинное, поставленное в городе Montbéliard у швейцарской границы, но не было имен и сведений, обычных в наших документах. Фролов разъяснил, что мы должны позаботиться об этом сами. У нас уже было брачное свидетельство на имя четы Vannier, переданное нам адвокатом M. Nez, и мы решили использовать имена и сведения из этого свидетельства.

Повидавшись во время завтрака в ресторанчике на rue le Peletier с Иваном Ивановичем Аванесовым, мы узнали, что у него на заводе есть служащий, опытный в подобных делах, и уговорились о свидании. Завод работал для немцев, как и все заводы в Париже (и во Франции), но через его администрацию проходила бездна нелегальных дел: всякого рода помощь Сопротивлению и сопротивленцам; для одних это была страховка на случай освобождения Франции, для других — искренняя подпольная работа. В принесенные бланки были вписаны наши приметы и сведения, относящиеся к супругам Vannier, и поставлены отпечатки наших пальцев и подписи. С этой стороны все пришло в порядок.

Вернувшись назад, я взял путеводитель «Guide Bleu: Franche Comté et Jura» и стал размышлять над положением города Montbéliard по отношению к швейцарской границе. Как будто все подходило к тому, что рассказывал Фролов о предстоящем нам переходе через границу. Очевидно, Montbéliard должен был служить первым этапом на этом пути, а выданные там cartes d’identité — оправданием, на всякий случай, нашего нахождения в поезде, идущем в том направлении. Так как Фролов был до смешного конспиративен, я не мог высказать ему своих догадок, но с тобой мы обсуждали вопрос со всех сторон и начали усердно изучать все данные об этой области, какие только можно было найти в «Guide Bleu». Однако одно происшествие заставило нас усомниться в возможности такого путешествия.

Под влиянием всех пережитых волнений твое сердце вышло из состояния равновесия, и нам пришлось принимать серьезные лечебные меры. Как раз в это время понадобилось, чтобы мы не находились у Фролова несколько ночей. Выяснилось это под вечер, и Фролов повел нас к своей ассистентке M-lle Péreau, которая жила недалеко от Porte d’Orleans. Как только мы вышли на улицу, ты стала задыхаться, и тебе становилось все хуже и хуже. Кое-как добрались до места, но подняться на второй этаж ты не могла, и мы с Фроловым подняли тебя на руках. Это было серьезным предупреждением, и я со страхом думал, что же будет, если такое положение повторится во время нашего перехода через границу. Я опять задал этот вопрос Фролову, и ответ был тот же: «Не беспокойтесь. Если надо, Юлию Ивановну перенесут на руках».

После нескольких дней пребывания у M-lle Péreau мы вернулись к Фролову, и за первым же обедом Анна Васильевна начала разглагольствовать относительно слабонервных модниц, у которых все притворное, и т. д., при явном сочувствии дочери. Фролову было неловко, он хмурился, но остановить супругу не было прямого повода. Не знаю, какое у них потом состоялось объяснение «за занавеской», но мы почувствовали, что враждебность дам возрастает не по дням, а по часам, и решили начать поиски какого-нибудь самостоятельного жилища.

Вопросом о нашем жилище занялась чета Pacaud, в особенности — жена. У нее оказалась подруга, занимавшая отдельную комнату в верхнем этаже какого-то большого дома около метро Javel. Подруга уезжала из Парижа и была готова передать нам свое жилище. Как-то февральским вечером мы поехали смотреть эту комнату. M-me Pacaud ждала нас на станции метро. Так как, по ее мнению, не следовало идти большой компанией, меня оставили на станции, а ты с ней отправилась на «смотрины». Комната не очень тебе понравилась, но что было делать?

Зашел разговор о способе передачи. Подруга не соглашалась оставлять комнату за собой, а передача ее невозможна без согласия управляющего. Такая постановка вопроса была чрезвычайно неудобна: управляющий, естественно, пожелал бы узнать нашу фамилию, предыдущий адрес, профессию и место службы. Супруги Костицыны могли бы все это сообщить, но у супругов Vannier не было адреса, профессии и места службы; во всяком случае, самая легкая проверка обнаружила бы обман.

В carte d’identité был поставлен фиктивный адрес в Montbéliard и как профессия стояло «retraité» — «отставной». Отставной — кто? Нужно было объяснить также, почему мы переезжаем в Париж. После некоторых усилий воображения мы придумали правдоподобную версию и очень кстати, потому что управляющий пожелал видеть нас. Тут — опять затруднение: как быть с моим акцентом? По документу я — француз крестьянского происхождения, а акцент у меня — русский и интеллигентский.

Мы решили выдать меня за глухого, и я должен был при первых же вопросах управляющего разыграть комедию, чтобы отбить у него охоту обращаться ко мне. Так оно и было сделано — и удалось: управляющий обращался исключительно к тебе. Придуманная нами версия сошла, но сдать комнату он отказался: ее обещали другому лицу. Управляющий предложил нам маленькую квартирку из двух комнат где-то около метро Commerce, предупредив, что особенного комфорта там не найдем.

Я очень хорошо помню это хождение. Прежде всего мы не нашли входа в дом: фасад был маленький, и весь низ занят прачечной. В кафе напротив сказали, что консьержки в доме нет и никогда не было и обращаться нужно в прачечную; она была заперта. Мы ушли и вернулись через два часа. Любезная хозяйка прачечной взглянула на записку управляющего, оглядела нас и заявила: «Квартиру я сейчас покажу. Квартира — во дворе, внизу, но мое мнение, что она не подойдет вам, а впрочем, увидите сами».

Мы увидели две комнатушки: сырые, грязные, холодные, с карликовыми окнами; ни отопления, ни воды, ни газа, ни электричества; вода и клозет — во дворе. Отдельного выхода со двора не было: нужно проходить через прачечную. Разбираться, конечно, не приходилось, но все-таки… Чтобы вселиться в это жилище и привести его в элементарный порядок, требовалось затратить большие деньги, которых у нас не было. Жить в этой квартире значило бы для тебя получить снова жесточайшие ревматизмы со всеми их последствиями. С этим я никак не мог примириться.

Мы решили пойти к управляющему и заявить ему наш отказ. «Ну и разборчивые же вы люди, — сказал он. — Вот вам еще адрес». Мы поехали: скорее из любопытства, чем с надеждой найти что-либо. Ехать нужно было далеко, на другой конец Парижа, куда-то около метро Crimée. Грязная улица, грязные казарменные дома, грязный толстый консьерж. Он взял записку, оглядел нас и повел в третий этаж. Квартира по размеру была бы ничего, но редко можно увидеть подобное скопление грязи, и при том — клопы.

Мы изумились и спросили, кто же тут жил раньше, и вот какой живописный ответ получили: «Еврейский портной. Впрочем, весь дом был переполнен жидами. К счастью, когда пришли немцы, они начали чистку, и я помог им в этом. Добрый десяток семейств поехал в Германию, а я получил благодарность и от немцев, и от моего шефа Дорио». — «А вы — дориотист?» — спросил я его. «Да, как и почти все консьержи в нашем квартале, и мы заселяем дома надежными людьми. А вы можете представить рекомендацию от какого-нибудь известного лица?»

Мы ответили, что можем, и ушли с намерением не возвращаться в его дом и не возвращаться к управляющему. Так кончилась эта попытка, на которую мы потратили свыше недели времени. Я еще припоминаю, что фамилия управляющего была Lafond, и он жил на rue Dombasle. Первая из квартир была на rue Lacanal, и мы ходили туда 30 марта, а вторая — в Passage Goix, и мы смотрели ее в начале апреля. Погода стояла теплая и очень приятная, и, несмотря ни на что, мы были настроены бодро и весело.

Вопросом о нашем жилище занималась и Тоня. Несколько раз она назначала нам свидания то у нее, то в Пастеровском институте, то в магазине Bon Marché, то в кафе на бульваре Montparnasse. Первые три или четыре из этих свиданий проходили в невозможной обстановке. В Пастеровском институте, сейчас же по нашему приходу, Тоня крайне взволнованным тоном допрашивала, видел ли нас консьерж, обращались ли мы к нему, что он нам ответил, встретились ли с кем-нибудь на лестнице, все это — не дожидаясь наших ответов. И как только мы покидали эту тему и начинали разговор по существу, она перебивала, возвращалась назад — к консьержу, подскакивала к окнам, выглядывала в коридор. Потеряв терпение и ни до чего не договорившись, мы уходили, а Тоня напутствовала нас наставлениями, что отвечать консьержу, если он окликнет.

В магазине Bon Marché Тоня озиралась, находила, что мы говорим слишком громко и это опасно, что мы говорим слишком тихо и этим привлекаем внимание, что слишком много свидетелей нашей встречи. Это было правдой, но не она ли сама предложила такое место? У себя дома Тоня была несколько спокойнее, но скверная консьержка и некто в разрушенном киоске постоянно фигурировали в ее разговоре. Между прочим, не так давно я вспомнил об этом и спросил, по-прежнему ли у них в доме та скверная консьержка. Ответ был неожиданный: «Все та же, но скверной она никогда не была. Всегда была услужливой и хорошей». Очевидно, Тоня основательно забыла свои речи.

Во время одного из свиданий, когда мы рассказывали о наших неудачных поисках жилища, Тоня вдруг обратилась к Марселю: «Марсель, ведь ты — тоже домовладелец. Ключи от твоего дома у тебя или у брата?» Оказалось, что Марсель и его брат унаследовали от родителей дом в Париже, где-то около République. Дом стоит без жильцов, довольно разрушен, но в нем можно выкроить две-три жилые комнаты. Марсель ответил, что ключи находятся у соседки M-me… и дал нам записку к ней.

Мы поехали на следующее утро, нашли дом. Когда-то приличный трехэтажный, даже с барскими затеями, он стоял посреди лачуг в маленькой улочке; в нем не было многих стекол, и через окна в нижнем этаже были видны кучи мусора, предметы меблировки. Войти оказалось нельзя. Мы пошли разыскивать соседку. На ее розыски в пределах улочки мы потратили часа полтора, так как соседка не была соседкой и никто точно не знал, где она живет.

Нас посылали наудачу то в один, то в другой дом. Мы уже собирались уходить, когда кто-то крикнул: «А вот и она, возвращается откуда-то». Мы передали ей записку; она с недоумением повертела ее в руках и, наконец, сказала: «M. Guelin хорошо знает, что никаких ключей у меня нет и никогда не было. Все, о чем меня просили, — это наблюдать за домом снаружи. А вы что, покупатели?» Я разъяснил, что мы приехали из провинции и хотели бы снять квартиру. Она расхохоталась: «Квартиру? В доме нет ни воды, ни газа, ни электричества, ни стекол в верхних этажах; все разрушено. Вы представляете себе, во что это обойдется вам?»

С такими сведениями мы вернулись к Тоне. Марсель сказал, что по всем вопросам спишется с братом и сообщит «результат». Больше об этом разговора не было, и я не знаю, какая судьба была у дома в дальнейшем.

Вопрос о наших одеяниях так и оставался неразрешенным. Со всех сторон нам настойчиво говорили, что моя серая шляпа и твоя шубка-«biquette» очень намозолили всем глаза и могут фигурировать в полицейских описаниях нашей наружности. Mademoiselle Dehorne выражалась по этому поводу и вообще по поводу нашего присутствия в Латинском квартале с большой яростью. А куда нам было деваться? Единственная ночевка — Фролов — находилась в этом районе. Ничего взамен у нас не было, и никто, в том числе и Dehorne, ничего не предложил нам. Одеяние? Я заменил шляпу беретом и отрастил усы, что очень изменило мою наружность. Но чем могла ты заменить свою шубку в эту холодную зиму?

Приблизительно к середине февраля мы поехали повидаться с Марселем Бенуа. Маргариты не было: из-за своего [еврейского] происхождения она не могла жить дома. Жаклина, как и Марсель, была дома. Они встретили нас с большой сердечностью. Марсель дал мне непромокаемое пальто из клеенки, окрашенной под кожу, и очень смеялся, что в этом пальто с беретом и усами я похожу на дарнановского милиционера. Жаклина нашла среди вещей Маргариты весеннее пальто, довольно холодное для зимы, но дававшее возможность с весной покинуть шубку.

Мы поговорили о ночевках: у Марселя, из-за нелегального положения жены, это было невозможно, но он обещал поискать и действительно искал, но без успеха. Потом Марсель вдруг что-то вспомнил, лукаво взглянул на нас и спросил: «А вы знакомы с адвокатом Nez и его женой?» Мы не отрицали знакомства; он расхохотался и сказал: «Смотрите, как мал мир: ведь это для вас M-me Nez искала ночевку?» Мы сознались и в этом. Оказалось, что в Министерстве труда, где служил Марсель, M-me Nez была его подчиненной. И еще одну хорошую вещь дал нам Марсель: килограмм молочно-яичного супа Maggi. Этот быстроваркий суп, к тому же очень вкусный, оказался для нас хорошим подспорьем.

Через несколько дней нам, из разных источников, сообщили, что Маргарита разыскивает нас. Адрес ей не дали, но переслали нам ее записку, в которой она вызывала нас на свидание «по очень важному делу» в Lycée Rollin, где преподавал Paul Martin. Мы поехали. Важное дело заключалось в требовании немедленно вернуть пальто. Это нас возмутило: в течение ряда лет Маргарита получала от тебя вещевые подарки, никогда не давая ничего взамен. Такова была традиция с ваших гимназических лет, когда ты, дочь богатых родителей, была провидением для своих менее богатых подруг. Так оно продолжалось и тут, хотя в смысле обеспеченности мы находились на менее высоком уровне, чем ее семья. Пальто было старое, одно из многих в ее гардеробе, и из непонятной жадности она сдирала с твоих плеч эту единственную возможность изменить свою внешность. Через несколько дней мы привезли Маргарите ее пальто, и она успокоилась, а ты, мое сердце, немного посердившись, простила ей это.

Нам было очень любопытно повидаться с Paul Martin. Крайне правый, «Camelot du Roy» и последователь Maurras, он должен был находиться среди петэнистов. Но его жена была еврейского происхождения, на нее писали доносы ее же коллеги-адвокаты, и она вместе с матерью скрывалась. В силу этих обстоятельств Paul Martin оказался в патриотическом лагере, вместе с левыми — против своих единомышленников. Он предложил нам поселиться у него, но предупредил о риске, так как полиция (немецкая или французская) могла в любой момент явиться за женой и тещей. Его предложением мы не воспользовались, но были моменты, когда серьезно думали об этом.

После «сдирательного» свидания с Маргаритой последовал ряд других: она во что бы то ни стало хотела сблизить нас с прохвостом В[иктором], который в это время работал у немцев на аэродроме Villacoublay и, вероятно, через наше посредство хотел, на всякий случай, застраховаться. Маргарита уверяла, что он может многое сделать. На деле его предложения сводились к нескольким сомнительным адресам, которые мы так и не использовали: все это были люди приблизительно того же типа, что и он сам. Мы старались по возможности меньше видеться с ними, так как немцы могли от времени до времени, для проверки, посылать за ним наблюдателей. С невероятной слепотой Маргарита верила в порядочность этого господина, о живописной карьере которого я уже говорил в одной из предыдущих тетрадей.

Через Фролова и пасынка адвоката Nez, который ухитрился проникнуть в тюрьму Fresnes, мы начали узнавать подробности об аресте и заключении Пренана. Бакалейщик с rue Berthollet оказался неповинен в этом деле. Пренан хотел было идти к нему, но увидел, что времени мало, и поехал на свидание с неким священником (католическим), членом одной из сопротивленческих организаций. Свидание должно было иметь место в café на одной из маленьких улиц одного из южных пригородов Парижа. Café было выбрано так, чтобы, подходя к нему, Пренан мог увидеть, что там все благополучно и его собеседник находится уже на месте. Так и на этот раз, подходя к café, Пренан удостоверился, что улица пуста и внутри не видно никого, кроме сидящего за столиком у окна священника. Решительным шагом он направился к café и… очутился в руках насевших на него сзади немецких полицейских.

Оказалось, что за два дня до этого священник был арестован, и у него в записной книжке нашли пометку на утро 28 января: «Augusto» (подпольная кличка Пренана). С чисто немецкой систематичностью его пытали до тех пор, пока он не указал место, где должно произойти свидание. Тогда, в назначенный час, его привезли в café, усадили у окна, и в подъездах ближайших домов были размещены полицейские. В эту ловушку Пренан мог и не попасть, потому что еще накануне некоторые члены организации знали об аресте священника, но никто, по несчастью, не предупредил Пренана.

Затем Пренана увезли в гестапо и там пытали: по первым полученным сведениям, он никого не выдал. Со священником Пренан встретился в Fresnes в своей камере. По его впечатлениям, это произошло случайно: было бы глупо подсаживать к нему человека, о предательской роли которого ему хорошо известно. Через некоторое время священник был выслан в Германию и там погиб; в лагере истребления он вел себя достойно. В своих записках Пренан очень беспокоился о нас и просил всеми способами помочь нам.

Заканчивался февраль, начинался март, а об отъезде в Швейцарию по-прежнему ничего не было известно. Фролов как-то сообщил, что мы должны готовиться к отъезду в начале марта, но названный срок пришел и прошел, и мы узнали, что отъезд наш отложен по условиям погоды. Сначала Фролов говорил, что нет снега и ждут его появления, затем оказалось, что, наоборот, ждут его исчезновения, дабы избежать оставления следов. «Так, значит, дело откладывается до апреля?» — спросил я его и напомнил, что в горной местности снег лежит долго.

Отношения с женой Фролова становились все хуже и хуже. Что бы мы ни делали, она критиковала это самым вредным образом. Когда в начале марта ты купила легкое пальто, чтобы заменить, наконец, шубку, Анна Васильевна в течение нескольких дней толковала о модницах, которые в самые серьезные моменты думают только о пустяках.

Как-то перестало действовать их радио. Для починки я оттащил его к Ивану Ивановичу, и через некоторое время радио вернулось обновленным — с замененными лампами. Это не стоило Фроловым ни хлопот, ни денег. За обедом, услышав звуки радио, Анна Васильевна обратилась к мужу:

Анна Васильевна: Это ты поправил радио?

Фролов: Нет, это Владимир Александрович позаботился.

Анна Васильевна: А почему ты не спросил меня?

Фролов: О чем же тут спрашивать?

Анна Васильевна: Идиот, одна из ламп была чужая.

Фролов: Именно она и перестала действовать.

Анна Васильевна: Все равно, надо было спросить. Я бы никогда не позволила.

Я: Но почему, собственно, Анна Васильевна? Не сами ли вы говорили, что добросовестных мастеров не знаете и что лампы нельзя достать?

Анна Васильевна: У меня — свои счеты с мужем.

Но мы прекрасно понимали, что дело — вовсе не в счетах с мужем: все эти выходки относятся к нам. Терпеть эту скрытую, а иногда очень открытую, враждебность, при всем нашем добром желании, становилось все труднее, особенно тебе — при твоей деликатности и сдержанности. Мы говорили об этом много раз.

Я уговаривал тебя не принимать все близко к сердцу, так как двое посторонних людей в доме утомительны, и Фроловы оказывают нам очень большую услугу. Ты отвечала, что нам приходилось оказывать гостеприимство не в течение нескольких недель, а в продолжении многих месяцев, и ни разу ничем и ни при каких обстоятельствах мы не проявили ни нетерпения, ни раздражения. Это было верно, но я напоминал Тоню, друга в течение многих лет, которая не выдержала даже двух дней, а ведь Анна Васильевна была нам совершенно чужим человеком. На это ты отвечала, что тебе очень хотелось бы уехать куда-нибудь.

«В Швейцарию?» — «К сожалению, мы связаны Швейцарией, а я совершенно не верю в то, что рассказывает Фролов о легкости этого перехода. Ты сам знаешь, что мы проверили большую часть его сведений, и они оказались вздором». После ряда бесед этого рода мы решили, что я поеду в Achères посмотреть, что там делается, и поговорить с разными лицами.

Приблизительно в середине марта, если не ошибаюсь, 17-го, я и Bruns поехали в Achères. Мы взяли с собой чемоданы, чтобы привезти необходимые вещи из тамошнего имущества. Предварительно мы навели справки об автобусах и о поездках и по этим данным скомбинировали нашу программу так, чтобы вернуться к пяти часам дня. Мы поехали через Gâtinaise. На наш вопрос шоферу об обратном рейсе был ответ: «Автобус из Vaudoué уходит обратно через четверть часа, и иных автобусов нет». — «Ну, ничего, — сказал я Bruns. — В четыре часа есть автобус к Fontainebleau; мы поедем с ним».

Мы прибыли в Vaudoué нормальным порядком и пошли к Achères по лесной дороге: четыре километра — не так много. Первый визит — в наше помещение у M-me Leclerc. Входим в наш флигелек: печка удалена; нет возможности согреть пищу. Тук-тук-тук, входит M-me Leclerc — и вот мой разговор с ней:

Она: Вы приехали. Очень хорошо: заберете ваши вещи. Я не могу держать вас у себя.

Я: Почему, в чем дело?

Она: Дело очень простое. Где вы живете в Париже?

Я: Вы же знаете наш адрес.

Она (доставая из кармана конверт): Взгляните вот на это.

Я смотрю и вижу почтовый конверт с нашим адресом и надписью чьей-то рукой: «partir sans laisser d’adresse» — «уехал, не оставив адреса».

Она: Я написала вам и получила письмо обратно. Я не могу вникать в ваши дела и не желаю иметь неприятности. Давайте разочтемся и расстанемся.

Я: Хорошо. Сколько я должен вам? Кстати, можете ли вы продать мне яиц?

Она: Вот ваш счет. Яиц могу продать две дюжины.

Я: Вот вам деньги, Но, надеюсь, вы понимаете, что я не могу сейчас забрать с собой все наши вещи.

Она: Я дам вам ящики: погрузите в них все, что хотите. Но тут это не должно оставаться.

Делать было нечего. Мы с Bruns нагрузили чемоданы и ящики и пошли искать место для них к нашим приятелям. M-me Poli согласилась без затруднений. Мы расстались холодно с M-me Leclerc и пошли к Poli, чтобы поесть горячего и, кстати, справиться об автобусах и поездах. Сведения оказались неутешительными: вечерний автобус в Fontainebleau ходил только три раза в неделю, и в этот день его не было. Единственная возможность вернуться в Париж — поезд из Fontainebleau, но туда нужно было добираться пешком, с чемоданами, через лес 13 километров.

По расписанию поездов было два, и, немедленно отправившись, мы имели шансы застать первый из них. Решили идти через лес, чтобы немного сократить путь и избежать неприятных встреч. Но идти через лес зимой оказалось совсем не то, что летом. Всюду лежал снег, несколько размоченный оттепелью, и ноги по щиколотку погружались в снежную грязь. Даже Bruns, крепкий мужчина, спортивный и выносливый, стал несколько отставать. И чемоданы оттягивали руки, оттягивали плечи. Так мы добрались до Fontainebleau.

Еще невезение: это был день без трамваев, что нам прибавило 3 километра по городу до вокзала. И еще невезение: удобный поезд был отменен, и пришлось ждать до семи часов вечера. Мы посидели сначала в вокзальном кафе, потом смирно уселись на вокзале, в полумраке, и ждали бесконечные часы. И вот, наконец, мы — в поезде, но и тут невезение продолжалось. Когда мы проезжали через Villeneuve-Saint Georges, послышался грохот воздушной бомбардировки. Союзники бомбили железнодорожные сооружения на другом берегу Сены. Зрелище было феерическое: осветительные разноцветные ракеты намечали площадь для бомбардировки, сыпались бомбы, зажигательные и разрывные; вовсю работала зенитная артиллерия.

Из окна идущего поезда мы любовались этим спектаклем, но вставал вопрос, объявлена ли воздушная тревога в Париже. Для нас это имело существенное значение: если прибываем туда во время воздушной тревоги, то не сможем покинуть вокзал, а главное — метро возобновляет движение только через полчаса после ее окончания. К какому же часу мы попадем домой и как Bruns сможет вернуться к себе в Antony? То, чего мы опасались, осуществилось. В Париж мы попали во время тревоги, до ее конца отсидели полчаса на вокзале и увидели, что у нас нет времени ждать метро.

Нагрузившись чемоданами, мы отправились пешком и прибыли к Фроловым к девяти часам вечера. Как я был счастлив увидеть тебя! Я так боялся, что наше опоздание вызовет у тебя слишком большое волнение. Фролов был как всегда, но Анна Васильевна встретила меня и Bruns ласково, усадила за стол и сказала, что они занимали тебя все время, дабы не дать волноваться. Во всяком случае, было ясно, что в Achères о нашем нелегальном положении известно. К счастью, как потом оказалось, неразговорчивая M-me Leclerc ни с кем не поделилась своими сведениями. Bruns пообедал с нами и побежал к своему поезду. Часто потом, когда Пренан ворчал на Bruns, мы напоминали ему, каким хорошим другом был он для нас и семьи Пренана в те тяжелые времена.

В начале апреля приехал некто, имевший отношение к нашему будущему путешествию в Швейцарию, и мы имели с ним деловой разговор. Переход границы, как я и предполагал, должен был иметь место около Montbéliard. По данному нам сигналу мы должны покинуть Париж, вылезти из поезда в Montbéliard и там пробыть некоторое число дней — неопределенное, в зависимости от погоды, снега и других условий.

От Montbéliard, пешком или в камионе, мы должны добраться до деревушки, откуда предстоит пешее горно-лесное путешествие. Я поинтересовался протяженностью этого последнего этапа. 12 километров. Есть ли подъемы? Да, их несколько, с денивелляциями в 300–400 метров; путь — напрямик, без дорог и тропинок. Когда я сообщил о состоянии твоего здоровья и моих опасениях, последовал ответ: «У нас нет никого, кто мог бы перенести больную. Нужно напрячь силы и проделать путь пешком». Конечный пункт — граница. Далее нужно продолжать самим, без проводника, который, однако, укажет, где находится швейцарский контрольный пункт.

Я спросил, бывали ли случаи передачи беглецов обратно немцам. Ответ: «Да, бывали. Сравнительно редко». Что касается вещей, то можно взять с собой только то, что мы сами в состоянии перенести. Что касается до размена денег, то приезжий расхохотался, когда я назвал ему цифру, данную нам Фроловым, и сказал, что нужно ее помножить на восемь. Что касается до дальнейшей судьбы допущенных в Швейцарию беглецов, то все зависело от связей, рекомендаций и денег: в принципе, сначала нам предстояла жизнь в тюрьме или лагере. Все это звучало не заманчиво.

При ином состоянии твоего здоровья можно было бы рискнуть и пойти на неизвестность, но в данных условиях приходилось задуматься. На вопрос о контроле в поезде приезжий ответил, что немецкий контроль имеется, так как пограничная область считается запрещенной зоной, но, при осторожности и с нашими cartes d’identité из Montbéliard, есть шансы проехать.

Однако мы не оставляли хлопоты о собственной базе, и нам, через M-me Pacaud, предложили небольшой павильон из двух комнат в окрестностях Парижа. Мы приняли это предложение, был назначен день переезда, но какое-то обстоятельство задержало нас. А дня через два мы получаем спешный вызов от Pacaud: оказывается, при бомбардировке окрестностей Парижа прямо на этот домик упала бомба и взорвалась в постели. Еще одна неудача!

Пасха в 1944 году приходилась на 9 апреля. К нашему большому облегчению, Анна Васильевна с дочерью уехала в провинцию, в Montrichard, повидаться с сыном, который укрывался там от обязательной работы в Германии. Мы решили сделать еще одну попытку в Achères, и на второй или третий день Пасхи сели в автокар (Gâtinaise) и поехали в Vaudoué. Там мы спросили, не сдаются ли помещения. Нас направили в очень приятный домик, и мы, под фамилией Vannier, сняли две очень симпатичные комнаты. Однако по пути в Achères, куда мы пошли, чтобы перевезти вещи, нас взяло раздумье.

Vaudoué слишком близко от Achères, и любой человек оттуда может опознать в нас Костицыных, которые неизвестно почему именуют себя Vannier. Каждый день люди из Achères бывали в Vaudoué и обратно. И тогда ты сказала: «Слушай, эта комбинация мне решительно не нравится. Поищем что-нибудь в Achères: если там, конечно, нас не искали. Сейчас близко лето, и наше присутствие от времени до времени не вызовет ни в ком сомнений; нас знают с хорошей стороны». Я чувствовал всю логическую слабость твоих аргументов, но моя собственная интуиция была согласна с тобой.

В Achères, не заходя к отвратительной M-me Leclerc, мы пошли сразу к M-me Poli, у которой находились наши вещи, изложили ей положение и попросили гостеприимства на несколько дней. Она выслушала нас очень серьезно и сразу выразила согласие. Нам поставили постель в сарае, так как в жилых комнатах не было места: самих — четверо, и у них еще жила мать четырехлетнего ребенка, который все последнее время находился у M-me Poli в качестве пансионера. За завтраком мы познакомились и почувствовали доверие друг к другу. Она была еврейка; мужа ее выслали в Германиюи, не имея о нем никаких известий, она мучилась и не ждала ничего хорошего. Мальчика также приходилось укрывать; сама она проживала нелегально в Париже. Мальчик был очень славный, но напуганный, и вид людей в форме наводил на него панику: он прошел через слишком много тяжелых переживаний.

Мы немедленно принялись за поиски помещения. На велосипеде ты съездила в Chapelle-la-Reine повидать M-me Moulira. Она уже была в курсе всего произошедшего с нами и Пренаном, узнав о его аресте и нашем исчезновении через лаборантку, ездившую в Achères эвакуировать пренановское семейство. «Ну, теперь немцы придут и к нам», — сказала она мужу. Действительно, немцы, как мы узнали, могли к ним придти, но не пришли.

M-me Moulira была очень поражена твоим усталым видом, исхудалостью и потом, увидев меня, говорила мужу: «Удастся ли им поправиться, даже если все благополучно закончится»? Она отнеслась к нам с очень большой сердечностью и предложила свои услуги: «Вы знаете, что мой сын — учитель школы и секретарь мэрии в деревне Nonville в окрестностях Nemours. Он снимет для вас домик, вы приедете и все пойдет хорошо». Несмотря на это обещание, мы не прекращали поисков в Achères. По справкам, наведенным у местных жителей, обыска в доме Пренана не было, и никто и нигде не интересовался нами, но свободных помещений не оказывалось. Вернее, люди побаивались нам сдавать.

Мы обратились к нашему приятелю Objeois, и его жена сказала: «Почему бы вам не обратиться к M-me Fournier? Рядом со своим большим домом она имеет небольшой и совершенно пустой домик». Мы возразили, что при германофильских чувствах этой дамы трудно ожидать, чтобы она сдала его нам, иностранцам, да еще русским. M-me Objeois засмеялась и сказала: «А вы попробуйте! Чувства чувствами, а я скажу, что она — очень хорошая и добрая женщина, и вы с ней поладите. Да вот сегодня вечером я буду у нее: я массирую ее и делаю инъекции. Я поговорю с M-me Fournier, и в случае неотрицательного результата вы сейчас же пройдете к ней». Так оно и было сделано. Однако на переговоры с M-me Fournier пришлось потратить весь следующий день. У нее все время были возражения и сомнения самого разнообразного рода: дом — в плохом виде, мебель — примитивная, и готовы ли мы мириться с плохой печкой. В конце концов мы пришли к соглашению, заплатили за месяц вперед и уговорились, что переедем через несколько дней.

На утро (это был четвертый день нашего пребывания в Achères) мы должны были уезжать в Париж. В пять часов, когда мы — еще в постели, раздается резкий стук в ворота. Poli подходит спросить, в чем дело, и громовой голос отвечает ему: «Тут ли еще находятся M. et M-me Kostitzin»? Мы слышим, и у нас — впечатление, что немецкая полиция явилась за нами. Но это был наш приятель Ragobert: перед уходом в лес он принес большой, им самим испеченный, хлеб для передачи Пренану в тюрьму. К полудню мы были в Париже — за столом в квартире Фролова: ни жена, ни дочь его еще не приехали. Никаких сведений о Швейцарии пока не было.

В середине апреля мы получили еще одно жилищное предложение. На одной из широких улиц, ведущих из Парижа в Saint-Denis (не помню точно, шла ли речь о Porte de Clignancourt или Porte de la Chapelle), жила сестра Pacaud и с ней — их мамаша. В этом доме освободилась квартира. Ты поехала смотреть ее вместе с сестрой и женой Pacaud, сняла, дала задаток, дала чаевые консьержке, и мы приготовились переехать. Мебель для нас кое-как насобирали друзья. Но 21 апреля состоялась одна из многочисленных бомбардировок — специально для разрушения вокзалов и железнодорожных сооружений. Дом находился очень близко к товарным станциям северной сети и был разрушен до основания, вместе с консьержкой и владельцем. Случайно мать Pacaud отсутствовала, но его сестра была тяжело ранена.

Приблизительно в это же время жена и дочь Фролова вернулись из пасхальной поездки и испытали сильный удар в самое сердце, когда увидели, что мы еще не уехали. Отраженный удар по нам был так силен, что мы сейчас же ухватились за возможность, предложенную Тоней: к югу от Парижа брат Марселя имел маленькое имение с двумя-тремя домиками. Ключи были у Тони, и она предложила нам занять один из этих домиков. Мы не сказали: «нет», так как после всех неудач были готовы ухватиться за любую возможность, — тем более, что твое сердце опять давало о себе знать.

Твой врач, Dr. Dutheil, осмотрев тебя, предписал полный покой и все, что полагается. И вот, в это время, приходит известие, что для отъезда в Швейцарию все готово, день назначен (если не ошибаюсь, 22 или 23 апреля). Но никакой возможности для перехода через границу у тебя не было. Мы отказались, и дальнейшее проживание у Фролова стало невозможным: Анна Васильевна и ее дочь утверждали, что сердце у тебя в полном порядке и что все это — твои капризы. Врачи знали, я знал, наши ближайшие друзья знали, что это — не так, но никакие аргументы не могли бы подействовать на сорвавшуюся с цепи мегеру. И вот утром, если не ошибаюсь, 25 апреля мы с нашим багажом оказались на улице: без всяких перспектив, не зная, куда ехать и что делать.

Мы поехали на Quai de l’Hôtel de Ville, чтобы попасть в Gâtinaise. Невозможно, все места заняты. После бомбардировок окраин Парижа и его окрестностей все, оставшиеся без крова, уезжали в провинцию, а заодно — и другие: найти более спокойное место. В эти дни второй половины апреля станции метро превратились в дортуары, и к вечеру туда тянулись люди с матрацами, подушками и другим скарбом.

Потерпев неудачу с Gâtinaise, мы дотащились до ресторана Jeannette, посидели, отдохнули, позавтракали и обсудили положение. Я говорил: «Поедем к Тоне, возьмем ключ от домика и посмотрим». Ты отвечала: «Ничего не хочу слышать о Тоне. Не верю, не верю и не верю! Марсель напишет брату, а тот скажет, чтобы мы выметались. Ты хорошо знаешь, как несерьезно все, что с ними связано. Едем в Achères». Мы оба очень хорошо понимали, насколько опасна для нас жизнь в Achères. До сих пор немцы, по-видимому, не знали, что в этой деревушке была летняя база Пренана и наша, хотя могли легко открыть это в любую минуту. Но что было делать? Инстинкт направлял тебя туда, и я поверил твоему инстинкту.

Позавтракав, мы поехали на rue Jules César в Café Gaston, откуда отправлялся car vert. Отъезд был в пять часов, но уже к четырем там было огромное стечение народа. Мы направились к Гастону, владельцу кафе. У нас было давнее с ним знакомство: перед каждой поездкой, платя за билеты, я оставлял ему некоторое вознаграждение — нормальное для русских и невероятное с французской точки зрения. Так родилась взаимная симпатия. Основанная на корысти? Сейчас увидим.

Гастон, естественно, ответил, что никакой возможности уехать нет, а потом взглянул на нас и задал вопрос: «Вам, несомненно, очень нужно уехать? И я это устрою. Но только хочу сказать, что для людей в вашем положении Achères — плохое место: там — много немецких прихвостней». Из осторожности мы улыбнулись: «Спасибо за предупреждение и доброе отношение, но почему вам кажется…» Он засмеялся и прервал: «Потому что вижу, что вы в затравленном состоянии. Не беспокойтесь: ни я, ни моя жена не болтаем». От всякого вознаграждения он решительно отказался, и мы уехали, не будучи вполне уверены, что сможем ночевать в домике, который десять дней тому назад нам сдала M-me Fournier.

Итак, вечером, между семью-восемью часами, мы вылезли из car vert и оказались около ворот с большими, как я уже сказал, сомнениями. Вечер был чудесный, но никто не отворял, и не без причины: все обитатели находились в соседнем большом доме, куда, наконец, сложив вещи у ворот, мы постучали. Вышедший садовник побежал доложить M-me Fournier и вернулся с распоряжением водворить нас в доме, обсудить наши нужды и дать все, что будет нужно.

Дом назывался как нельзя более подходяще: «La Clé des Champs» — «Ключ на волю». Я входил в него первый раз. От улицы дом был отделен большим мощеным двором со службами и имел выход в сад, закрытый со стороны последнего и используемый как гараж. В нижнем этаже были три комнаты и пристройка, в верхнем — несколько недоделанных комнат: туда мы не входили. Со двора в дом вела одна дверь — в среднюю комнату, которая являлась кухней-столовой: в ней были стенные шкафы. Налево располагалась огромная комната в три окна — наша спальня. Из столовой, в противоположной стене, была дверь в пристройку и оттуда — путь в третью, тоже огромную, комнату и затем выход в сад. Он был громадный и из него можно было выйти прямо в поле.

Весна была в полном разгаре, и у наших стен цвела сирень, а в саду — вишни. Но меблировка оказалась более чем скудная: в спальне стояла железная кровать с хорошим матрацем, без подушек; мы с собой привезли одеяло и простыни: можно спать. В столовой у стены была положена огромная «платформа», сколоченная из досок, и имелись стулья: можно сесть за стол. В третьей комнате ничего не было. Мы попросили садовника вскипятить нам воды для чая и сварить макароны, а также дать несколько поленьев дров. Все это мы очень быстро получили и сели есть: у нас с собой была кое-какая провизия. В этот момент через дверь в сад к нам проникли лучи заходящего солнца и ласково осветили наш стол и нас самих, и ты мне сказала: «Знаешь что? Я очень счастлива, что мы — здесь, и думаю, что все будет хорошо». Я поцеловал твою родную маленькую ручку.

После «обеда» мы вышли подышать в сад и обошли все наши владения. Прочно заперли ворота и убедились, что со двора в сад можно попасть только через наш дом. Заперли ставни и дверь на двор, и это дало надежду, что, если к нам будут ломиться, мы успеем сбежать через сад в поле. Мы прошлись по комнатам, чтобы обсудить наши хозяйственные нужды; составили программу на следующий день и прежде всего запланировали, конечно, визит к M-me Moulira в Chapelle-la-Reine; приятно поразились, что так спокойно, не слышно шума, не слышно голосов, и легли спать.

Утро следующего дня было лучезарно. Мы встали рано и занялись выяснением всего, что надо сделать. Печка, маленькая железная, находилась в кухне, но труб не было. Стенной шкаф, который заменял буфет и кладовую, имел бесчисленные дыры, через которые свободно проникали мыши: мы слышали их ночью. Не хватало нескольких стекол, а в кирпичном полу — нескольких плиток. В спальне также было много мышиных ходов.

Воду следовало брать на дворе у M-me Fournier: у нас не было. Кастрюли привезли с собой: в последний день в Париже, решив ехать в Achères, мы спешно отправились в посудно-жестяную лавку на rue Deufert-Rochereau, где купили три кастрюли, две сковородки, ведро, чайник и еще что-то. В помещении совершенно не было клозета, не было его и во дворе: пришлось пока использовать ведро.

Пока мы обсуждали и осматривали все это, пришла M-me Fournier и очень любезно предложила ряд улучшений нашего хозяйства. Для того, чтобы избавляться от «продуктов», на дальнем конце усадьбы, почти у выхода в поле, была выкопана яма. Для вставки стекол и прочего M-me Fournier согласилась взять на себя все расходы, но у нее не было рабочих. Их можно было найти в La Chapelle-la-Reine, но она выразила сомнение, сумеем ли мы побудить рабочих приехать сюда.

Обсудив все, мы разделили работу: ты села на велосипед и поехала в Chapelle-la-Reine, а я отправился к Ragobert относительно дров и к милейшему Bisson относительно труб для печки, а также — к Poli, чтобы перевезти на тачке наши вещи, которые мы с Bruns в свое время у них оставили. Ragobert обещал дрова и в тот же день сдержал обещание. У Bisson оказались ненужные трубы, и он пришел, чтобы их поставить. Я добежал до Poli, и вместе с их сыном мы погрузили на тачки наши ящики и доставили их на место. К твоему возвращению из Chapelle-la-Reine все было готово.

Ты вернулась от M-me Moulira и мясника с провиантом и обещанием визита стекольщика в тот же день после завтрака; у посудника ты нашла несколько тарелок, чашек, блюдец. К крайнему удивлению M-me Fournier, когда она зашла к нам после завтрака, стекольщик уже работал; он же должен был починить пол, а я, используя привезенный тобой килограмм сухого цемента, залеплял в это время мышиные дыры. M-me Fournier спросила у стекольщика, когда он приедет к ней, и тот с видом человека, который попался, пробормотал: «Как только окончу здесь… Я только не уверен, что у меня останется много времени». После ухода M-me Fournier он разъяснил, что «que la dame est régardante et difficile», и он предпочитает нашу манеру делать дела. Иными словами, M-me Fournier имела репутацию плохой плательщицы, к тому же — придирчивой. Он поинтересовался, кто заплатит ему за работу, и ты сейчас же ответила: «За работу здесь, как с вами и условились, заплатим мы и сейчас же». Он просиял и прибавил: «Вот с вами иметь дело и просто, и приятно».

Как только мы остались одни, ты передала мне предложение M-me Moulira: ее сын, учитель школы и секретарь мэрии в Nonville, нашел для нас в наем дом, хорошо оборудованный, и нужно быстро дать ему ответ. Обсудив вопрос, мы решили снять этот дом с тем, чтобы не торчать долго на одном месте. Уезжая, мы можем говорить, что дела требуют нашего присутствия в Париже, а, на самом деле, проводить некоторое время на другой базе. Население в Achères уже привыкло, что от времени до времени мы ездим в Париж, и поддерживать такую же версию в Nonville было бы для нас выгодно. M-me Moulira предлагала, если мы согласны, поехать с ней через два дня в Nonville и посмотреть все на месте. Так мы и порешили и немедленно протелефонировали ей.

Между Nonville и Chapelle-la-Reine существовало постоянное сообщение. Почту на своем камионе развозил один транспортный предприниматель из Nemours, и так как почтовое ведомство платило мало, оно предоставило ему право возить частные грузы и пассажиров. Это тоже было удобно.

И тут ты напомнила мне: «А как же с Парижем?» Дело в том, что перед отъездом из Парижа мы решили, что нам нужно будет через несколько дней проехать туда для устройства разных дел (связь с Игорем Кривошеиным, связь с Bruns и лабораторией и т. д.). У меня сейчас же возникло ощущение, что нам совершенно не следует возвращаться в Париж, и когда я это сказал, то увидел на твоем лице облегчение. У тебя было совершенно такое же ощущение. Мы решили поговорить с M-me Moulira относительно возможностей сноситься с Парижем. Другое решение: оставаться в помещении возможно меньше, уходя при всякой возможности в лес и поля.

К вечеру этого второго дня в Achères мы пошли повидаться с Poli и там за чашкой кофе узнали, что André вместе с группой молодежи прячется в лесу и что M-me Prenant часто приезжает сюда из Парижа. Таким образом у нас оказывалась еще одна связь с Парижем — связь, которой мы решили все-таки пользоваться возможно меньше ввиду полной деловой неспособности M-me Prenant.

Через два дня рано утром мы были в пути в Chapelle-la-Reine: ты — на велосипеде, а я — пешком. Почти всю дорогу, четыре километра, мы шли вместе, но затем ты покатилась скорее, чтобы предупредить M-me Moulira. Нам пришлось подождать минут двадцать, и подкатил почтовый камион. Шофер, он же — владелец, он же — концессионер почты, он же — транспортный предприниматель, по внешности напоминал гориллообразного шофера Gâtinaise, но стоял, так сказать, на высшей социальной ступени: это был очень бойкий делец, и я уверен, что теперь его «рукой не достанешь». Мы погрузились вместе с Шарлем и M-me Moulira, захватили с собой и мальчика, а ее сестра осталась в лавке обслуживать клиентов.

Дорога была чрезвычайно приятна: Archant, через который мы проезжали, — очень живописное место с большими лесами, скалами и разрушенным собором, в котором богослужение происходит как ни в чем не бывало. Nemours — довольно значительный и очень приятный город на Loing и канале. Остановившись там на часок, мы с интересом пробежались по рынку и берегу реки, посмотрели старые здания, умилились спортивным «Club de Neptune» на реке, увидали издали раскинутые на скалах парки и сады.

Nonville, куда мы ехали, находится в шести километрах от Nemours, и это расстояние было быстро пройдено. Вот мы въезжаем в деревню, которая очень живописно расположена среди лесов и полей; у въезда находится большая усадьба с шикарным барским домом, почти замком. Подъезжаем к школе, где Lucien (мы с ним уже знакомы) и его жена выходят навстречу родителям. Так как еще было рано, нас повели показывать дом, предупредив, что мы приехали «из Парижа», а не из Achères.

Дом чрезвычайно нам понравился: он стоял в глубине приятного сада, и в нем были три комнаты, из коих одну M-me Leplat, наша будущая хозяйка, оставляла за собой. Она жила в соседней деревне, в двух километрах, и, приходя сюда изредка работать на огороде, оставалась ночевать. Спальня для нас была очень хорошо обставлена: она находилась в верхнем этаже; другая комната — кухня и вместе с тем столовая, также очень хорошо обставленная, — располагалась в полуподвальном этаже. К сожалению, тут не было выхода в поле. На наш вопрос о прислуге для уборки M-me Leplat предложила свои услуги. «А дрова?» Она повела нас за дом и показала большой запас дров: «Вот я отделяю вам один stère, а, если нужно будет еще, скажете». В общем все складывалось хорошо. Мы немедленно внесли плату за месяц проживания, за дрова и вернулись в школу.

После завтрака нас повели знакомиться с мэром. Это был очень симпатичный фермер, небогатый и несчастный в семейной жизни; мы могли получать у него молоко, а потом узнали, что он снабжал скрывавшихся в лесах партизан. Затем мы пошли пить кофе и знакомиться к его помощнику — как оказалось, в тот самый барский дом. Там нас очень хорошо приняли супруги Chaussy — очень богатые люди и большие ненавистники немцев. По степени культуры они мало чем отличались от мэра, но богатство придавало им вес, и они чувствовали это. Нас, естественно, спросили, когда же мы переедем. Мы ответили, что еще должны привезти из Парижа наш багаж и устроить несколько дел. Словом, приблизительный срок приезда — через неделю — был принят без всякого удивления.

К вечеру тем же порядком мы вернулись в Achères. Я помню, что в тот момент ты сомневалась, понадобится ли нам это второе жилище, и посмеивалась над нами, что сейчас, после парижских ночевок, мы готовы снять все свободные помещения. На самом деле, как показало будущее, мы поступили совершенно правильно.

По возвращении из Nonville в Achères мы имели визит M-me Prenant, и она подтвердила слух, который нам был уже сообщен Фроловым, а именно, что адрес наш дан немцам самим Пренаном. Это казалось настолько невероятным, что мы не хотели верить, но сведения, оказывается, исходили от самого Пренана. Из тюрьмы он переслал записку, в которой спрашивал, что с нами, и просил всеми способами нам помочь, а затем вкратце рассказывал, как это с ним случилось.

Когда Пренана в первый же день повезли на допрос, он мысленно предусмотрел ответы на все вопросы, которые, по его мнению, будут заданы. Но ему и в голову не пришло, что первым вопросом будет, где он скрывался, и что немцы будут добиваться ответа на этот вопрос, погружая его раз за разом в ванну и при этом избивая. По времени выходило так, что в то время, как мы жгли у себя дома все опасные документы, его пытали. В ванну таким образом его погрузили 22 раза, и тут Пренан увидел, что ему во что бы то ни стало нужна передышка, иначе он не выдержит и выложит все.

Задавая свой вопрос, немцы приговаривали: «Да не сопротивляйтесь. Ведь мы имеем способы узнать от вас все, что захотим. Ваши товарищи не молчали, поверьте. И чего вы упрямитесь? Вы жили у друзей? Мы ничего не сделаем вашим друзьям». Как только он дал наш адрес, следователи сейчас же послали за нами, и, когда разговор о нас прекратился и во время допроса не фигурировали документы, которых Пренан опасался, понял, что мы ускользнули. Он надеялся на это еще и потому, что полагался на мой опыт, и, кроме того, утренний обыск в лаборатории не мог не встревожить нас.

Это объяснение выработалось, конечно, потом. Пренан не мог не знать, что, сообщая наш адрес, он дает немцам колоссальный секретный материал и что, «идя» по этому материалу, они, с их настойчивостью, могут вытянуть из него все. Он губил самого себя и губил с собой значительную часть организации. Очевидно, после двух десятков ванн ему действительно нужна была передышка, а для чего и какой ценой ее получить, он вряд ли был в состоянии задуматься.

Я не буду утверждать, что нам было легко переварить эту историю. Русские революционные традиции были иными, и в наших организациях не относились снисходительно к человеческим слабостям такого рода. Как бывший начальник боевых организаций, я мог бы многое на этот счет рассказать и, может быть, еще расскажу. Однако нужно учитывать то обстоятельство, что нас, за очень редкими исключениями, не подвергали пыткам этого рода и твердость наших предшественников и товарищей выработала у тюремщиков и следователей известное уважение к нам, совершенно отсутствовавшее у французской и, тем более, гитлеровской полиции.

Кроме того, французская партия была почти все время легальной, и ее главные политические кампании — все-таки избирательные. Довольно трудно ожидать от французского интеллигента, обладающего брюшком, почтенной профессией и аппетитом к вещам, украшающим жизнь, той устойчивости, какую имели наши «разночинцы». Речь идет о совершенно несравнимых вещах, и все-таки переварить это было трудно, особенно для тебя — с твоими иллюзиями. Много раз я приводил тебе все смягчающие вину обстоятельства, в том числе и то несомненное страдание, которое Пренан пережил, и его чистосердечное и публичное раскаяние.

Придется забежать вперед: год спустя его привезли в Париж — в ужасном состоянии после полутора лет тюрем и лагерей и напоследок тифа. Мы пошли его повидать. Он лежал в постели слабый, невероятно исхудавший; кругом, конечно, как всегда, были посетители: наш общий издатель Freymann, глава фирмы «Hermann»; «Драшенок», который к этому времени превратился в Monsieur Pierre Drach, maître de conférences à la Sorbonne, и две-три девицы из разных сорбоннских лабораторий.

Увидев нас, Пренан необычайно заволновался и заговорил: «Если бы вы знали, как я счастлив, что вижу вас. Если бы вы знали, какие муки я переживал, думая об опасностях, которым вас подверг. Но нельзя было сделать иначе. Если бы я не сдался на этом пункте, из меня вытянули бы все, что только возможно. И вы видите: передышка, которую я получил, позволила мне не причинить никакого вреда нашему делу». Тут я его перебил: «Стоит ли об этом сейчас говорить? И отдавали ли вы себе отчет, что дать наш адрес было для вас равносильно самоубийству? Ведь вы помните, что там было у нас?» И вот его ответ: «Я полагался на ваш опыт, хотя у нас ничего не было уговорено, и знаете, немцы мне говорили: “А ваши друзья, вероятно, успели все привести в порядок перед уходом”». И затем он снова прибавил: «Если бы вы знали, как я раскаивался».

Drach, Freymann и девицы слушали этот разговор с удивлением и недоумением. Вскоре мы встали, простились и ушли с тяжелым чувством. Потом все, я не скажу — забылось, но смягчилось и простилось: у меня — совсем, у тебя — с постоянной занозой на этом месте.

Далее из разговоров с M-me Prenant выяснилось, что группа молодежи в лесу не просто укрывалась, но должна была вооружиться и вести партизанскую войну с немцами. В настоящий момент оружия не было и оставалось неизвестно, когда они получат его и получат ли. Партизаны ночевали в пещере, в скалистой части леса, едва ли в километре-полутора от Achères. Серьезным вопросом для них было снабжение пищей и, прежде всего, водой: почти полное ее отсутствие является особенностью леса Fontainebleau. Как раз в этом году из-за отсутствия дождей все естественные водоемы в близкой части леса высохли и по ним можно было ходить, не замочив ног.

Дюжина молодых людей способна все-таки потребить значительное количество жидкости. Где ее брать? Achères находился от их базы в полутора километрах, Ury — в трех, Bois-Rond — в трех, Vaudoué — в четырех. А Achères, Meun и Ury обслуживались одним и тем же булочником, который развозил свою продукцию, знал в лицо каждого из жителей своего района, знал членов семейств, знал с точностью до 50 граммов их нужды и карточные права. Как тут сделать так, чтобы не привлечь внимание?

Принадлежавший к этой группе Laurent, сын Poli, снабжал товарищей пищей при помощи своих родителей, но все один делать не мог, и таким образом естественным самотеком члены группы начали похаживать в Achères. Задворками они проходили к усадьбе Poli, но земледельцы рано выходят на работу и, конечно, заметили эти хождения. Да и как их было не заметить? Самотеком или по взаимному уговору все члены группы одевались в береты и канадские куртки. Очень удобны, но во всей округе их никто больше не носил, и каждый такой приход в деревню отмечался десятком глаз.

Не довольствуясь этим, три-четыре человека (по очереди ли, я не знаю) приходили ночевать в пустовавший дом Пренана. Иногда они приходили и днем, чтобы купить папиросы или табак в кабаке Besson, который как раз — напротив. Пока один покупал и при этом выпивал рюмочку, что, конечно, не грех, остальные торчали на улице у входа в пренановский дом, а его владельцы жили почти напротив, рядом с кабаком. Эта старая и очень антипатичная пара, Bellanger, высовывалась в окна, наблюдала, что делается напротив, и с возмущением качала головой: население было оповещено, что каждый дом, где оказывается помощь партизанам, подлежит сожжению.

Я несколько раз наблюдал такую сцену и несколько раз предупреждал супругов Poli, что это — опасная игра, но безрезультатно. Как-то, когда я проходил мимо, супруги Bellanger остановили меня.

Bellanger: Вы знаете этих молодых людей?

Я: Так же, как и вы. Вероятно, приятели André Prenant по школе, и вместе проводят дни отдыха.

Bellanger (покрутив головами, с сомнением): Ну, нет! Почему же на них форма?

Я: Помилуйте, какая это форма? Береты носят все, а канадские куртки — это мода: их покупают все поголовно. Да вот, смотрите, один из них — в обыкновенном костюме.

Речь шла о начальнике группы Simon Poli, однофамильце здешних. Тут уж супруги Bellanger возмутились: «А этот старый, что он тут делает с мальчишками? Нет, нет, не говорите! Все это ненормально и очень опасно». С подобными же вопросами обращались к нам и многие другие жители Achères. Среди них были сочувствующие, как наши старые друзья Ribet, и сомнительные, как Bellanger, и совсем неприятные. А сколько было таких, которые ничего не спрашивали, но все подмечали?

Мы взялись тоже оказывать помощь этой молодежи — закупками для них продовольствия, но, покупая, например, хлеб в необычном для нас количестве, я заметил чрезвычайно любознательный соображающий взгляд булочника. За хлебом приходил André, и мы заставили его входить к нам не с улицы, а из сада.

В один из наших приездов в Chapelle-la-Reine M-me Moulira напомнила, что нас ждут в Nonville, и мы решили туда поехать. Отъезд имел место около 8 мая — все с тем же церемониалом, т. е. пешком — велосипедом до Chapelle и оттуда с почтой. Мы прибыли утром к школе и направились с вещами в наш дом. День был жаркий и грозовой, и с меня лило из-за грузов, которые я тащил. И тут еще встретились два жандарма, которые внимательно и даже с иронией оглядели меня. Очевидно, они прекрасно понимали, в чем дело, но, как и большинство мелких служащих, воздерживались от неуместного усердия.

Мы с собой привезли некоторое продовольствие, но у нас еще не было местных связей, которыми нужно обзаводиться. Когда мы обратились к молодому Moulira, картина стала ясна: сам он был бы рад помочь нам в этом отношении, но его молодая супруга Madeleine смотрела на дело не так. Дочь мелкого торговца из Fontainebleau, она была полностью пропитана традициями жадности, скопидомства и мелочности, свойственными ее среде, и было обидно видеть это в молодом красивом существе. Относительно молока устроились на пол-литра у мэра и на литр у крупного фермера; это оказалось очень кстати, потому что достать масло было нельзя. Мы снимали сливки и сбивали масло на небольшой ручной маслобойке, которую нам мило ссужала старая M-me Chaussy. От нее же мы имели овощи и особенно салат, что было ценно при отсутствии фруктов. Добывать яйца и сыр оказалось очень трудно. Мяса не было нигде: его нам присылала M-me Moulira от того же мясника из Chapelle-la-Reine. Очень редко удавалось получить кролика или цыпленка.

Мы попробовали прибегнуть к лесу как источнику грибов, но в том сезоне их было очень мало, в чем нам пришлось уже убедиться в Achères. Походив часок, удавалось принести около десятка небольших сыроежек. Добавив к ним немного муки и два яйца, мы получали второе блюдо, не очень обильное. Первым блюдом являлся овощной суп. Третье: пряники и сухие бананы, довольно неприятные на вкус, но витамины! Их довольно много продавалось в ту эпоху без карточек: это был товар, который немцы признали негодным.

Мы очень много ходили по лесам: прежде всего пошли на большой холм вблизи деревни, который назывался «Cailloux» — «Камни», где находились сады и виноградники, принадлежащие жителям деревни. В это время года там еще ничего не было, но мы видели, что к осени будет великолепный урожай. Лес изобиловал живописными скалами и видами — не очень грандиозными, но приятными и уютными. К коммуне Nonville принадлежало еще несколько деревень, и мы осмотрели их со всех точек зрения. В нашем положении это было необходимо, и в некоторых деревнях нам удалось обзавестись хорошими связями.

Посредницей для нашей переписки являлась M-me Moulira. Она не была собственницей своей лавки, а служила управляющей одного из мелких отделений крупной кооперативной организации. К ней привозили товар из Парижа и увозили тару, и M-me Moulira могла пересылать письма так, чтобы они не шли через окрестные почтовые отделения. Для сношений с Achères нам служила M-me Poli, которая снабжалась в Chapelle и могла пересылать нам письма через посредство M-me Moulira. В Париже наш адрес, вернее — адрес M-me Moulira, имели очень немногие, в том числе Тоня и Bruns (из лаборатории), который этим путем пересылал нам деньги, но никто из них не знал, где собственно мы живем.

Неожиданно пришла вещевая посылка от Тони: разные старые вещи, и часть их все-таки можно было утилизировать. В письме, сопровождавшем посылку, она выражала желание приехать. Жить в Париже с детьми становилось все труднее и труднее, продовольствия не было, и Тоня решила взять отпуск и прожить месяц в деревне неподалеку от нас. Ты отнеслась к этому проекту с энтузиазмом и сейчас же, с твоей обычной настойчивостью, принялась за поиски. Мы оббегали все деревни кругом и ничего не нашли: все уже было снято беженцами из Парижа. В самой деревне нам указали одну почтенную женщину, к которой должны были приехать члены ее семейства и не приехали. Это было очень любопытное знакомство.

Дом находился на перекрестке, где сходились три дороги — три улицы. Звоним, нам открывает старая женщина и вводит в «салон» — действительно, небольшой салон, обставленный лучшей мебелью и лучшими вещами. У огромного окна за занавеской стояли кресла: в одном из них проводила все время хозяйка, а в других в данный момент водворились мы. Она очень любезно осведомилась, что нас интересует; выслушала, сказала, что подумает, и предложила нам кофе с такой настойчивостью, что мы были вынуждены согласиться. Очевидно, ей хотелось поговорить, и вот начало нашего разговора:

Она: Я очень хорошо вас знаю. Очень часто вы проходите мимо — то по той, то по другой дороге. Ну, что, удалось вам найти яйца на польской ферме?

Мы: Мы не искали никаких яиц и никуда не заходили, а просто гуляли.

Она (с улыбкой): Не отрицайте. Я посмотрела на часы, когда вы прошли первый раз и когда вернулись обратно: полчаса. А я знаю расстояние: за полчаса можно дойти до этой фермы, поговорить пять минут и вернуться обратно. И на пути туда вы, сударыня, помахивали сумочкой: она была пустой. А на обратном пути вы, сударь, несли ее осторожно. Молочника с вами не было, значит, вы получили яйца.

Все это было совершенно верно, крыть нечем. Но далее, пока мы пили с ней кофе, она, не переставая, смотрела в окно, всегда через занавеску, и делала свои комментарии. От нее не ускользала никакая подробность. Проверить правильность ее рассуждений мы не могли, так как никого еще не знали, но — на первый (и второй) взгляд — все казалось точно. Мы ушли от нее совершенно устрашенными.

Сколько в каждой деревне имеется таких старух, которым нечего делать и которые — незаметно для других, через занавеску, — наблюдают чужую жизнь, делают свои заключения и потом, кто знает, путем анонимных писем и т. д. стараются эту жизнь изменить. Начиная с того момента, мы всячески избегали проходить через перекресток, что не всегда бывало легко. В конце концов помещение она не сдала, и мы нашли довольно хороший дом в километре от деревни, но Тоне, по разным причинам, оказалось невозможно приехать.

В экономическом отношении Nonville очень отличался. В Achères имелось то, что называют замком, но это была просто кухня от прежнего замка, большая и переделанная в жилой дом. Там жил богатый человек, именовавший себя местным помещиком, как бы хозяином (châtelain), но богатство его располагалось где-то еще, земель было мало, и коммуна не чувствовала его экономического давления.

В Nonville, наоборот, был замок, и владелица его, бельгийская баронесса, владела тремя пятыми удобных земель в коммуне, и ей принадлежало много домов в деревнях. Богатый фермер, у которого мы брали молоко, был арендатором у баронессы. Она вела свою национальную политику в том смысле, что сдавала фермы преимущественно бельгийцам, которых в коммуне была уже значительная колония. Бельгийцы, чувствуя высокое покровительство, гнули нос, и местное население не любило их. За исключением Chaussy, было очень мало людей, которые не чувствовали бы руки баронессы. В Achères, если помещику было что-нибудь нужно в мэрии, он шел к мэру, а в Nonville баронесса вызывала к себе мэра, и этот французский республиканский администратор, вдобавок левый, почтительно к ней, иностранной баронессе, являлся.

Естественно, баронесса заинтересовалась нами и в первые дни под разными предлогами приходила к нашей хозяйке, явно ожидая первых шагов от нас. Мы не сделали их: неизбежно пошли бы расспросы и болтовня с возможной неосторожностью с нашей стороны. А у баронессы была опасная репутация: она часто принимала у себя немецких офицеров и пользовалась разными ценными льготами — бензином свыше нормы и т. д. Мы с ней вежливо кланялись, но не дальше, и она скоро оставила нас в покое.

Километрах в четырех от Nonville находился кафельно-кирпичный завод, принадлежавший местному уроженцу, но он брал на работу преимущественно поляков: они трудились за меньшую плату, были нетребовательны и покорны. По большей части это были люди трезвые, работящие и экономные, бывшие крестьяне. Как только у них накапливались сбережения, они покупали или снимали участок земли с домом и возвращались к крестьянскому хозяйству. Но у них были большие семьи, которым нужно было жить, и хозяин не оставался без рабочих. Поняв этот механизм, он зачастую сам помогал им садиться на землю, и его завод постепенно оброс польским поселком. Мы очень заинтересовались этой колонией, часто бывали там, и в нас, русских, поляки не чувствовали врагов. С одним семейством у нас завязалась хорошая дружба, и, даже вернувшись впоследствии в Париж, мы некоторое время переписывались с ними.

С этим заводчиком, в тот приезд или один из следующих, ты познакомилась довольно неожиданным образом: отправилась за продовольствием, и на тебя, сидящую на велосипеде, напала большая черная собака и порвала юбку. Заводчик, очень сконфуженный, выбежал, чтобы удержать своего пса, и ему пришлось выслушать много неприятных вещей. Жена его пригласила тебя в дом, и, пока ты пила с ними кофе, она и ее дочь починили твою юбку и, чтобы как-нибудь задобрить, дали мешок с липовым цветом. По возвращении я, конечно, напустился на тебя: «Что же ты берешь липу? Ведь они обязаны сделать тебе новую юбку». Конечно, можно было бы этого добиться судом и даже без суда, но не в нашем нелегальном положении. Липу мы раздали в деревне, кому могли, и у нас остатки ее просуществовали год. Через месяц после этого мы познакомились с сестрой и племянницей заводчика, но об этом позже.

По-видимому, «сотрудников» в Nonville не было; по крайней мере, в противоположность Achères мы не встретились ни с каким проявлением их деятельности. Была некая M-me Flach, которую местные жители называли Flaque — «лужа», жена военнопленного, которая пошла по рукам и докатилась до немцев, но и она, как будто, кроме своего горизонтального ремесла, доносами не занималась. Как и в Achères, немцев в коммуне не было: они находились в шести километрах в Nemours и в шести же в Souppes. К вечеру проезжал на велосипеде унтер: проверять огни; сам я никогда его не видел.

Зато воздушное прочесывание области было весьма основательным. Немецкие авионы, как и в Achères, постоянно и очень низко летали над лесами, следуя линии дорожек, тропинок и особенно просек. Нам рекомендовали не оставаться на виду и прятаться под деревья. Искали, очевидно, партизан и склады. После пролетов эскадрилий на деревьях, на кустах, на траве, всюду блестели под солнцем узенькие металлические полоски, смысла которых никто не понимал. Многие крестьяне набирали колоссальное количество этого материала для хозяйственных надобностей. Каких? Единственное разумное употребление его, какое я видел, — это комья из таких полосок, повешенные на фруктовых деревьях, чтобы отпугивать птиц.

Наши отношения с Люсьеном были очень хорошие. Воспользовавшись демагогическим декретом Petain, он поступил в Сорбонну и готовился к экзамену по математике для физиков и натуралистов (Mathématiques générales). Каждый вечер он приходил к нам, и мы решали задачи и проходили две-три главы курса. Он не был неспособен, но у него как-то не было привычки к порядку. Иногда Люсьен решал задачи очень хорошо, но часто запутывался по невниманию в самых простых вещах. Одновременно с этим он подготавливался к конкурсу на какую-то техническую должность, и там ему нужна была геология. Я выписал для него от «Hermann» учебник Bertin — хорошо иллюстрированный, хорошо рекомендованный, но слабый. Что ж поделаешь? Как это ни странно, но французская учебная литература чрезвычайно бедна.

Соседи у нас, и справа, и слева, были неприятные. Соседом слева был кузнец — человек сам по себе очень хороший, но вонь от его кузницы часто отравляла существование. Много раз ты говорила потом, что нам суждено жить около кузниц: в Saint-Maurice кузница, и очень вонючая, была напротив, а наш друг Eugène Deffaugt, отец Jeannette, — кузнец, и в некоторые дни до нас доносился аромат горелого рога.

Соседом справа был местный полицейский, garde champêtre, он же — единственный в деревне бакалейщик, он же — продавец табака и почтовых марок, он же — почтальон. По отношению к нам у него был профессиональный интерес, но его рвение, как объяснил Lucien, умерялось двумя обстоятельствами: нашими добрыми отношениями с мэром, его помощником и секретарем, и особенно тем, что тут же скрывался его брат, разыскиваемый немцами: с этой стороны любая их полицейская операция в деревне могла навлечь неприятности. Через некоторое время, впрочем, он и его жена привыкли к нам, отношения улучшились, но у нас никогда не было полного доверия.

Заниматься чем-нибудь интеллектуальным было очень трудно, особенно тебе — при отсутствии лаборатории. Мы оба были порядочно выбиты из колеи: писать в нетопленной комнате у Фролова оказалось невозможно. В Achères и Nonville я немного возобновил свою работу при полном отсутствии каких бы то ни было книг и пособий. Читать было нечего. В Nonville один только Chaussy имел книги: полное собрание сочинений Дюма-отца, которое, впрочем, давно перестало быть полным, так как расплылось по деревне. Мы прочитали некоторые романы вслух и даже с удовольствием, но этого было недостаточно. Предчувствуя такую ситуацию, ты, перед отъездом из Парижа, постаралась запастись работой, что вышло не очень удачно.

Pacaud направил нас к M. Vacher, директору бюро научной гигиены питания при военном министерстве. По существу дела, учреждение это должно изучать jus, singe, rata и другие «киты» солдатской кухни, но Vacher, физик по образованию и вкусам, смотрел на дело гораздо шире и разработал очень обширную программу работ. В результате у нас на руках очутилась немецкая, очень основательная, книга по физической химии, целиком построенная на новых методах, и мы должны были перевести ее на французский язык. Давая книгу, Vacher смотрел на нас с любопытством, но именовал M. и M-me Vannier, как будто ничего о нас не зная. Впоследствии оказалось, что он был коммунистом и резистантом. Все-таки болтливые люди эти французы! Я хорошо помню тот весенний апрельский день, когда мы ходили к Vacher: по нашему естественному оптимизму и по тому, что мы — вместе, нам, несмотря ни на что, было весело.

Этим переводом мы занялись в Nonville, вытаскивая стол в сад под деревья. У нас не было ни словаря, ни справочников. Ты великолепно знала язык, но такая химия, основанная на квантах, на волновой механике, была тебе совершенно незнакома. Я знал язык хуже, а самый предмет — лучше, но не так-то уж лучше. Если бы с нами была наша библиотека, мы легко распутались бы с девятью десятыми затруднений, но у нас не было ничего, и работа шла очень коряво и медленно. Тем не менее, просидев часа два, мы добавляли к переводу несколько страничек, и тебе это доставляло известное удовлетворение.

От времени до времени в Nonville приезжала M-me Moulira, иногда с мужем или сестрой и ее сыном Даниэлем, и привозила нам письма, посылки и деньги, которые шли через нее. В такие дни мы всегда завтракали и обедали в школе; очень часто приглашались милейшие супруги Chaussy, с которыми было невозможно соскучиться. M-me Moulira тоже обладала талантом делать жизнь уютной в самых неуютных обстоятельствах. На этих семейных собраниях мы узнавали все новое, что происходило в коммуне Nonville и в кантоне Chapelle, включая сюда и Achères, а для нас это имело большое значение. Немцы не оставались пассивными: каждую неделю кто-нибудь из жителей Chapelle-la-Reine исчезал, а потом узнавали, что он выслан в Германию. В то время еще никто не отдавал себе отчета, что это значит, и часто приходилось слышать фразу: «Что же делать? Немцам нужны рабочие руки».

До нашего поселения в Nonville мы получали продовольственные карточки через Ивана Ивановича, которому удавалось доставать их полулегально в Garches (он снабжался молоком у мэра). В Nonville мы оказались у самого источника этих благ, и Lucien, как секретарь мэрии, выдавал нам карточки уже вполне легально. Иногда в конце недели к нему приезжали погостить его друзья из Парижа — некий химический техник Марк с невестой. Через них мы узнали, что делается в Париже, в частности — о бесчисленных арестах, облавах в метро, и забеспокоились о нашем друге — докторе Albert Bloch.

Этот врач специализировался на болезнях полости рта, и ты всегда обращалась к нему. Очень славный, хотя и бука, и чудак, он принадлежал к еврейскому семейству, которое обосновалось во Франции несколько сотен лет тому назад и, за исключением религии, вряд ли помнил о своем происхождении. Французский патриот, он участвовал в двух войнах, имел военные награды, пользовался уважением, и вдруг с приходом немцев — регистрация, желтая звезда, оскорбления, угрозы и нависшая смертельная опасность.

Доктор жил на rue Meslay, которая, немножко поднимаясь, отходит вбок от Place de la République, и, на его несчастье, почти все дома на этой улице были заняты немецкими учреждениями. Всюду были поставлены барьеры, часовые, бегали вестовые, и каждый раз, когда доктор или его сестра, такая же старая, как он, или его ассистентка выходили с желтыми звездами на улицу, они выслушивали угрозы: «Доколе мы, немцы, у себя дома будем терпеть…» И т. д. В последний раз мы побывали у него перед отъездом в Achères: уговаривали сняться с места и запрятаться где-нибудь в провинции. Материальную возможность для этого он имел: у него было некоторое состояние, но не было воли к жизни.

Доктор внимательно выслушал нас и сказал: «Я очень благодарен вам за заботу, но не тронусь с места: скакать и прятаться хорошо для таких молодых людей, как вы». — «Помилуйте, — ответил я, — мне уже за шестьдесят». — «Это ничего не значит, — продолжал он. — У вас есть, для кого бороться, а у меня — никого и ничего. Сестра моя тоже не хочет и не может трогаться с места, ей это не под силу. И притом — вопрос о достоинстве: пусть немцы видят, что мы презираем их, не боимся и не бежим. Я не бегал от них на фронте. Так неужели я побегу сейчас? И потом вы читали книгу Иова? Это вы забываете о боге, а мы помним о нем: он — наше прибежище и защита». Такими аргументами и рассуждениями доктор защищал свою пассивность. Тщетно мы говорили ему, что, может быть, и терпеть осталось недолго, что сейчас для него будет вовсе нетрудно найти скромный пансион, как мы было нашли в Vaudoué. Он печально кивал головой и оставался непоколебим.

И вот, когда мы узнали от Марка и из других источников об усилении террора и предстоящих арестах среди евреев — бывших военных, награжденных орденами, которых немцы обязались не трогать, мы забеспокоились за доктора Bloch. Мы написали ему письмо, где еще раз перечисляли все разумные доводы, но ответа, конечно, быть не могло. Скажу, забегая вперед, что когда, после освобождения Парижа, мы вернулись, то пошли к нему. Но консьержка сказала, что и он, и сестра, и ассистентка были арестованы и исчезли без возврата, а все имущество доктора вывезено немцами. И, между прочим, препротивная физиономия была у этой консьержки.

Приблизительно к 21 мая мы вернулись в Achères, делая вид, что приехали из Парижа, и давая многочисленные детали из парижской жизни нашим любопытным соседям. Солнце продолжало вечером приходить из сада к нашему обеденному столу, но это совершалось несколько позже, чем в начале мая. Сирень отошла, и в саду поспевали скороспелые вишни. M-me Fournier и ее дочь встретили нас очень ласково и сердечно.

Что касается до садовника, то он, видимо, о чем-то размышлял по нашему поводу. Один раз вечером зашел к нам на минутку и в разговоре несколько раз упомянул имена некоторых деятелей французской партии, в том числе хорошо известное нам имя Tillon. «Ну нет, — сказал я самому себе. — Пусть он, если хочет, проговаривается, а я еще посмотрю». Садовник, действительно, стал проговариваться, и мы узнали, что он работал в Creuzot, принадлежал к местному комитету, был выдан, успел сбежать и сейчас живет под чужим именем. Я побывал у Ragobert и Bisson (не смешивать с кабатчиком Besson) и от них узнал, что садовнику можно доверять. Он почувствовал это и был очень рад, однако ни разу мы не сказали ему, что привело нас к нелегальному существованию.

Вскоре мы увиделись с M-me Prenant и пожалели ее. В деревню она приехала к Pentecôte, Духову дню, на очень короткое, как всегда, время, чтобы повидаться с сыном, который жил в лесу. Остаться, даже на короткое время, она боялась: в деревне не знали об аресте ее мужа, и донос всегда был возможен. Самое большее, на что она решалась, это — провести ночь в своем доме. Теоретически всегда была возможность скрыться в поле через забор и соседнюю усадьбу Bisson. Пренан, в свое время, подготовился, расположив подходящим образом кучи поленьев у себя и Bisson, но практически на это могло не хватить времени, настолько мал был участок и ветхи ворота. Несколько успокаивало то, что в доме еще не было обыска, но это могло быть и ловушкой.

По большей части M-me Prenant ехала поездом до Fontainebleau и шла через лес пешком, имея за плечами нагруженный ранец: там были питательные вещи для сына и его товарищей. Разгрузившись у Poli, она оббегала своих поставщиков и отправлялась, тоже нагруженная, через лес к поезду. От нее мы узнали, что Пренан был переведен в лагерь Compiègne (иначе говоря — предназначен для высылки в Германию и, во всяком случае, не расстрелян), но вдруг его перевезли обратно в Париж, в военную тюрьму Cherche-Midi. Это означало, что дело снова всплыло (может быть, в связи с показаниями под пыткой еще какого-нибудь товарища по организации), и снова возникла перспектива расстрела, из-за чего все мы были чрезвычайно обеспокоены.

Замечания, которые я сделал Андрюшке перед нашим отъездом в Nonville, как будто подействовали: молодые люди в канадских куртках и беретах показывались в Achères гораздо реже. Отец и сын Poli разделили между собой тяжелую обязанность доставлять им пропитание в лес. За табаком и разными покупками они ходили в отдаленные деревни, и, как оказалось впоследствии, это тоже имело плохую сторону: один из них попал в поле зрения какого-то невидимого наблюдателя и возбудил любопытство и подозрения.

В лесу мы также нашли некоторые перемены: явно увеличилось человеческое население. Иногда на нас выскакивал из чащи неизвестный молодой человек и торопился скрыться; иногда мы чувствовали, что кто-то идет по лесу параллельно нашему пути и не показывается. Это нервировало. В таких случаях я всегда шел по направлению звуков и никогда никого не находил.

Часть леса, расположенная ближе к Vaudoué и Milly, была еще более оживленна: иногда с лесных дорожек выходили женщины с сумками — явно для закупок в ближайших деревнях. Все это были беглецы от немцев по всевозможным поводам, в которых не имелось недостатка. Уследить за всем, при явном саботаже населения, немцам было невозможно, и от времени до времени они устраивали облавы — то тут, то там, всегда с результатами, но, в общем, скудными.

В конце мая произошла курьезная вещь. M-me Fournier, которая к нам явно благоволила, зашла как-то вечером и сказала: «Вы, наверно, не имеете свежих фруктов. Пойдемте в сад. Я покажу вам вишневое дерево, с которого вы можете пользоваться вишнями без ограничений». Мы поблагодарили и пошли в сад: дерево было обильно покрыто свежими поспевшими вишнями. Мы нарвали себе некоторое количество к обеду, предполагая вернуться потом, но, вернувшись, нашли дерево совершенно опустошенным.

Я и до сих пор не понимаю, что это значило: налицо в доме были сама M-me Fournier, ее дочь — «турецкая принцесса», маленький Эдуард — «турецкий принц» плюс садовник. Кто же? Конечно, не садовник и не Эдуард. Она сама? Но для чего бы ей могла понадобиться такая комедия? Дочь — в неожиданном припадке жадности? Как будто не похоже. Осторожности ради, мы не задавали никому никаких вопросов, и до сих пор исчезновение вишен остается для меня загадкой.

За эти недели мы очень подружились с нашими соседями через улицу — престарелой парой. Супруги Debonnaire были довольно богатыми людьми, но у них не было никакой крестьянской жадности и недоверчивости. Взаимная симпатия возникла сразу, особенно — между тобой и старой M-me Debonnaire. Как только они видели тебя, их лица веселели. Иметь этот дружеский дом напротив было приятно во всех отношениях.

В начале июня мы покинули Achères и тем же порядком переехали в Nonville, опять делая вид, будто мы были в Париже. Путешествие и на этот раз прошло вполне благополучно, хотя было много разговоров о немецких облавах на дорогах. Природу мы нашли естественно изменившейся и подвинувшейся к лету. На Cailloux завязались виноградные гроздья, еще малюсенькие, а будущие плоды на яблонях и грушах перестали походить на пупочки неизвестно чего.

Вместо газет, которые можно было ежедневно покупать в Achères у разъездного газетчика, здесь мы ходили в школу к Люсьену слушать радио, и утром 7 июня узнали, что союзники высадились в Нормандии. Это была большая новость, равно как и бомбардировка Англии снарядами-ракетами V-1 и V-2. Нас все расспрашивали, что об этом говорят в Париже, и… приходилось отвечать. И тут я вспомнил, как некоторое время тому назад Freymann, мой издатель, говорил мне о немецких отправных платформах на побережье, предназначенных для таких снарядов, и уже не в первый раз я поразился его осведомленности.

В нашем садике обильно разрослись травы и травянистые растения и очень вкусно пахло. Мы пробежались по лесам в поисках полезных вещей. Нашли кой-какие грибы, но ягод, на которые рассчитывали, еще не было, и, к нашему удивлению, мы нигде не видели ни листьев, ни цветков земляники.

Именно в это время у нас с тобой произошли серьезные пререкания. Тебе очень захотелось написать Игорю Кривошеину и его жене, о которых мы давно уже ничего не знали и которые также, вероятно, хотели знать, где мы и что с нами. С Игорем у нас было уговорено писать друг другу возможно меньше: письма в то время были опасной вещью. Я категорически отказался исполнить твое желание. У нас был очень длинный разговор, и в конце концов ты согласилась со мной, что лучше эту переписку отложить, пока мы не узнаем каким-нибудь путем, что у Игоря все благополучно.

Решение оказалось совершенно правильным. В тот момент, когда происходил этот разговор, Игорь еще не был арестован, но уже находился под сильным наблюдением. Его арестовали 12 июня, и на допросах он, как и Пренан и тоже для передышки, был вынужден выбросить «балласт»: признал, что с одной из обслуживаемых им организаций сносился через меня. На вопрос, где же мы находимся, Игорь совершенно чистосердечно ответил, что, по всей вероятности, — в Швейцарии. Ни нашего адреса, ни нашего приблизительного местонахождения он не знал. Что было бы, если бы тут припуталось наше письмо, я не знаю. Игорь показал себя человеком сравнительно очень сильным, но слабость всегда возможна. Обо всем этом мы узнали значительно позже.

Мы опять стали вытаскивать в сад столик и работать над нашим переводом. Почему-то он в Nonville двигался быстрее, чем в Achères: может быть потому, что там было гораздо больше знакомств и всяких дел и нас отвлекали. M-me Leplat и в качестве хозяйки, и в качестве служанки была совершенно безупречна. Видимо, ей нравилось, что мы так дружны между собой, и, глядя на нас, она начинала иногда плакать: очень недавно M-me Leplat овдовела.

Так подошло время возвращаться в Achères, и тут мы чуть не застряли в очень неприятном сите. Наш почтовый возница быстро проехал путь от Nonville до Nemours и покатил по главной улице. И здесь мы оказались в немецкой ловушке: улица была закрыта для движения, огромное количество всякого рода экипажей образовывали пробку, и между ними расхаживали немецкие жандармы с цепями на шее и проверяли документы. Мы вылезли и стали смотреть, нет ли пути назад: его не было. Делать нечего, приходилось стоять и ждать.

Мы ждали четверть часа. Потом ты говорила, что удивительно, как жандармы (а они были близко) не обратили на меня внимание, настолько я был бледен. Действительно, жандарм стоял неподалеку и от времени до времени поглядывал на всех, и на нас в том числе. Наконец, подошли к нам и ограничились проверкой документов автомобиля и возницы, а затем махнули рукой: можете ехать. Выехав из Nemours, я спросил у возницы, часто ли это бывает, и он хмуро ответил, что все чаще и чаще.

В Achères мы нашли новое изменение обстановки. По-видимому, Poli наскучило каждый день обслуживать «лесных братьев», и они снова, то поодиночке, то группами, стали приходить в деревню за водой и продовольствием, из-за чего опять начались разговоры. Один раз этот вопрос обсуждался за стойкой у Besson, и отвратительный субъект, который разводил кроликов, морских свинок и другую живность для лабораторий, с раздражением сказал: «Нет, нужно принять меры, чтобы это кончилось, а то нам все сожгут немцы».

По поводу этих молодых людей к нам снова начали обращаться с вопросами, и я пошел к M-me Poli. Она ответила мне: «Что я могу поделать? Сейчас вовсю полевые работы, а муж мой — единственный работник в доме; Laurent (сын) — в лесу и как помощник лесника, и как партизан. Вы видели: мы делали, что могли, но дальше это невозможно».

«Но, — сказал я, — понимаете ли вы, какая опасность нависла над этой группой и вами? Понимаете ли вы, что, может быть, немцы уже знают все и удар последует в любую минуту? Я говорю вам: совершенно необходимо, чтобы группа перебралась в другое место. Во всяком случае, пусть Laurent уедет куда-нибудь на несколько недель». Она нервно передернула плечами: «Хорошо, я скажу мужу, скажу Laurent, но только… Только ведь он меня не послушает».

Через несколько дней приехала на день M-me Prenant и завтракала у нас. Я повторил ей то, что уже сказал M-me Poli, но она ответила мне совершенно иначе: «Я нахожу, что вы преувеличиваете страхи. В чем, в конце концов, дело? Сейчас — каникулы, и естественно, что молодые люди живут лагерем в лесу; это — туризм. От времени до времени товарищи моего сына ночуют у нас в доме. Я дам записку, что разрешила им это. В крайнем случае сама пойду и объясню все немцам. Они поймут».

Тут я совершенно вышел из себя: «Понимаете ли вы, что говорите? Вы, жена человека, которого они держат и пытают, отдадите себя им в руки, чтобы предоставить немцам возможность шантажировать вашего мужа? Вы для них — беглая еврейка. Над вашим объяснением они посмеются, так как опытны и не наивны. И вы забываете, что ваш сын для них — преступник, которого они давно разыскивают. А вы еще говорите о спортивных товарищах сына». Она смутилась: «Ну, хорошо. Я пришлю сына к вам. Поговорите с ним».

Одним из первых наших «дел» было пойти в лес и проверить землянику. Она поспела, и мы нашли всюду небывалое ее количество. По несколько часов в день мы проводили в лесу, блуждая от просеки к просеке для удовольствия, пользы и безопасности, чтобы не торчать дома. И тут мы обнаружили, что за нами следят. Следивший быстро скрывался, но нас было двое, и мы все-таки сумели его увидеть. Это был тот отставной учитель, сосед M-me Leclerc, у которого сын был в милиции. Мы заметили и другое: следят за нашим выходом в поле. Несколько раз, возвращаясь из леса, мы видели наблюдателя, который торчал там и, увидев нас, начинал медленно, как бы прогуливаясь, двигаться по дорожке. Мы показали его местным жителям: никто не знал этого человека.

Через несколько дней после разговора с M-me Prenant пришел Андрюшка. Я повторил ему все, что уже было сказано M-me Poli и его матери, и указал, что в деревне очень много говорят о них и к нам уже обращались с вопросами об этом. С раздраженной живостью он спросил: «А кто к вам обращался?» Я рассердился и ответил: «Интересуйтесь больше теми, кто ко мне не обращался и кто, может быть, уже настрочил донос. И притом, что вы, в конце концов, собираетесь тут делать? Ведь у вас даже нет оружия?» Он ответил, что как раз сейчас им должны раздать револьверы, и тогда они планируют несколько нападений на мэрию и немцев. Я снова повторил, что если они серьезно собираются что-то делать, то им нужно возможно скорее перебраться куда-нибудь в другую часть леса, и что над ними, на мой взгляд, нависла грозная опасность. Он обещал подумать, поговорить с товарищами и ушел поколебленный.

После этого мы с тобой решили ускорить наш отъезд в Nonville. Мы немного поспорили относительно земляники: тебе было жалко покидать эту роскошь и возвращаться в нонвильскую скудость, но, конечно, как и я, ты понимала, что речь идет об очень существенных вещах. Я пробежал к выходу в поле: наблюдатель был еще там. Мы немедленно уложились, оттащили вещи к Besson для утреннего автобуса, предупредили по телефону M-me Moulira, чтобы она задержала для нас два места у почтовика, и с большой тревогой легли спать. Ночь прошла благополучно, и к полудню мы были уже в Nonville; это произошло, если не ошибаюсь, 30 июня.

На следующее же утро после нашего возвращения в Nonville ты мне шутливо сказала: «Вот видишь, я тебя послушала: мы — в Nonville. Но я не хочу, чтобы мы погибли тут от отсутствия витаминов. Если к завтраку ты не найдешь земляники, беда тебе». Я взмолился: «Юлечка, ведь ты же видела, что для отъезда из Achères были очень серьезные основания». Ты засмеялась: «Глупый, как легко тебя ввести в заблуждение; я же шучу и все понимаю. А за земляникой все-таки идем». Мы пошли и, к нашему удивлению, на просеках в десяти минутах от деревни нашли все, что искали, — не в таких, конечно, головокружительных размерах, как в Achères, но достаточно. Впрочем, позже нашлись основания и для головокружения.

Несколько дней спустя вечером мы пили чай у Люсьена и Мадлен с Марком, его невестой и его мамашей. Мамаша была немолодая, но недурная собой и спортивная дама, приезжавшая из Парижа на своем велосипеде. И вот что мы, к нашему неописуемому удивлению, услышали от нее:

«Я приехала сюда не прямо, а сделала крюк через Achères. Там у меня есть старые друзья Poli. Когда-то он был лесником в Bois Rond и сдавал пансионерам две-три комнаты. Мы в свое время часто туда приезжали, и у нас сохранились добрые отношения. Я позавтракала у них. Муж и сын Poli куда-то ушли, а мы спокойно сидели и пили кофе. Была тут и M-me Prenant, которую я также знаю по Bois Rond, и молодая дама — мать мальчика, который живет у M-me Poli.

Вдруг ворота раскрываются и вваливаются вооруженные немцы с обыском: “Кто тут хозяйка?”

— Я, — отвечает M-me Poli.

— Мадам, ваш муж и сын арестованы, и вам будет плохо, если мы найдем здесь оружие. А это что за женщины? Из деревни?

— Да, — отвечает M-me Poli.

— Хорошо, они подождут тут, пока мы будем искать.

Начался обыск. M-me Prenant и другая дама сидели ни живы, ни мертвы. Обыск продолжался два часа, найдено ничего не было, и немцы ушли, не обращая на нас никакого внимания. После их отъезда сбежались очевидцы событий и рассказали, что Laurent был арестован на улице; кто-то, очевидно, указал его. Отца арестовали в кабаке у Besson, и немцы нашли его сразу, ни к кому не обращаясь. У Laurent был обнаружен револьвер.

Немцы приехали из леса после того, как переарестовали в пещере молодых людей, которые были там, и подстерегли тех, которые поодиночке возвращались туда. К пещере они направились сразу, ни у кого ничего не спрашивая, и прекрасно знали расположение скал и тропинок. Говорили, что двое молодых людей были арестованы рано утром недалеко от Ury».

«А сын M-me Prenant?» — спросили мы, так как не могли отрицать, что, работая в Сорбонне, знали Пренана и его семью.

Ответ был такой: «Его не было. За день до этого Laurent Poli рассказал матери, что André и один из членов группы были отосланы их начальником в Париж, так как сеяли панику, утверждая, что следует немедленно перейти на другое место».

Все это оказалось совершенно точно. Андрюшка поверил моим предупреждениям, но, так как он, человек легко возбуждающийся, говорил со своим начальником в резком тоне, его предупреждения не были оценены по достоинству. Simon Poli отослал Андрюшку с приятелем Ménégoz, который его поддерживал, чтобы они поуспокоились, и этим спас им жизнь.

Тут будет уместно поместить рассказ Андрюшки о том, что с ним случилось на пути в Париж. Рассказ очень странный. Из Achères в Париж Ménégoz и он направились разными путями: первый — через лес, а Андрюшка — по большой дороге через Ury. Не доходя до Ury, на уровне лесопилки, встретил немецкого солдата SS, который спросил его, не знает ли он, где находится дом, снятый семейством Prenant. Андрюшка ответил, что не знает. «А вы сами откуда, из Achères? — спросил солдат. «Да», — ответил Андрюшка. «Ну, тогда вы проводите меня до Achères», — сказал немец. Делать было нечего, и Андрюшка пошел с солдатом. По этой дороге есть места, где лес непосредственно примыкает к ней, и запутанные тропинки, ведущие вглубь. Проходя через такое место, Андрюшка бросился в лес и легко скрылся.

Рассказ возбуждает большие сомнения. В это время немецкие солдаты, особенно полицейские, никогда не ходили в одиночку. Непонятно, почему солдат не спросил у Андрюшки его документы; непонятно, почему в доме Пренана не было обыска, если накануне общего провала немцы направлялись туда. Мы с Пренаном долго обсуждали этот рассказ, и я откровенно сказал, что, по-моему, тут есть все, коли нет обмана. Он промолчал.

На другой день M-me Moulira прислала нам с почтовиком записку от M-me Poli и от себя о том, что мы не должны показываться в Achères ни под каким видом. Одна из двух наших баз провалилась.

Как в Achères, так и в Nonville мы были частыми свидетелями воздушных боев. Союзные эскадрильи пролетали все чаще и чаще и становились все многочисленнее. Иногда навстречу им вылетали немецкие истребители, слышалась короткая очередь, потом — одиночный звук, напоминающий звон хрустального бокала, и истребитель делал штопор и падал.

В окрестностях Achères было уже несколько сбитых самолетов, немецких и союзных: один союзный — в лесу около route des vaches, другой, союзная «летающая крепость», — в лесу около Vaudoué; два немецких истребителя лежали на поле около Meun и один из них торчал фюзеляжем вверх. Иногда авионы сбрасывали друг на друга мины, не попадали, и те взрывались около деревни. Как раз за два дня до нашего отъезда из Achères, когда мы были в саду, над деревней происходил бой: мина со свистом проследовала вниз и разорвалась в поле недалеко от мэрии и школы.

В Nonville мы не видели боев, начиная с июля месяца. Эскадрильи пролетали беспрепятственно, и никто, глядя на них, не гадал, чьи это; все знали, что — союзники. Но бомбардировки мелких пунктов участились, и тут уже никто не понимал, в чем дело и почему союзникам понадобилось, например, разрушать ничтожный спиртной завод в ничтожном Épisy.

После ряда бомбардировок этого рода в области Fontainebleau — Nemours местные жители брали карту, отмечали разрушения и с недоумением спрашивали, с кем же ведут войну союзники — с немцами или французской промышленностью? И задавался другой вопрос: «Ну, а немецкая промышленность, как с ней? Почему, после стольких бомбардировок Рура, область эта работает и работает? Или, может быть, их больше щадят, чем нас?»

Точно так же возбуждали недоумение операции в Нормандии после высадки союзников. Часто в мэрии я встречался у Люсьена с Chaussy и мэром. В коммуне уже появились беженцы из Caen, и их рассказы создавали впечатление каких-то странных ненужных операций.

По-видимому, согласованности между англичанами и американцами не было. Говорили, что с целью пробиться к западному побережью полуострова американцы с большим усердием сами себя бомбардировали и проложили себе путь через собственные войска. С тех пор я прочитал книгу Ingersoll «Top Secret», воспоминания Черчилля, воспоминания Брадлея плюс газетные и журнальные статьи, и впечатление путаницы, неразберихи остается. В первые годы после войны писали откровенно, сейчас с обеих сторон — у Черчилля и Брадлея — сплошная дипломатия и скверная политика. А все-таки, по-моему, ни те, ни другие никуда не годились.

В июле, ближе к середине месяца, у немцев появились признаки разложения, и из Nemours нам рассказали, что они на местах реквизируют велосипеды и тут же продают их обратно владельцам. Однажды, возвращаясь с Cailloux, мы увидели на мосту через Lunain, который нам предстояло перейти, трех немецких солдат, проделывавших то же самое. Долго там они не оставались, так как ограбленные предупредили деревню, и через мост никто больше не шел. Эта сцена возобновилась месяцем позже, почти перед самой эвакуацией немецких войск.

Наши операции по изысканию витаминов были перенесены на Cailloux, так как в лесах земляника уже проходила и приходилось забираться все дальше. На Cailloux же под яблонями мы обнаружили колоссальное количество огромных, каких нигде больше не видали, ягод, а над нашими головами на диких вишневых деревьях появились маленькие, но вполне съедобные вишни. На яблонях и грушах наливались великолепные плоды, обещавшие нам еще больше витаминов.

Из Achères через M-me Moulira приходили сведения, что M-me Poli обила все пороги, чтобы получить свидание с мужем и сыном, которые находились в Fontainebleau, а потом — в Melun. Она добилась приема у Корфа, начальника местного гестапо, в мирное время — интеллигентного человека, учителя географии в гимназии, и он ей сумрачно сказал: «Мужа можете повидать; мы высылаем его в Германию. А сына видеть вам не за чем: при нем было обнаружено оружие, и он за это расплатится. Вас тоже следовало бы расстрелять». В течение нескольких минут она действительно повидала мужа, который был в ужасном виде и ужасном состоянии. Пришли новые сведения и про Пренана: из Cherche-Midi его вернули в Compiègne, и это значило, что он — накануне высылки в Германию.

В начале августа как-то рано утром прибежала M-me Leplat, взволнованная и с большой новостью: американцы прорвались к Rennes и идут дальше. Куда? Мы посмотрели на карту: очевидно, речь шла о попытке отрезать Brétagne. Но… что же немцы? Значит, их сопротивление лопнуло, если, отстаивая до Granville каждый километр, они дают теперь возможность союзникам делать в день по 20–30 километров. Это открывало надежды и перспективы. Но, если немцы лопнули, зачем это движение к Vannes и Brest? Зачем эти второстепенные направления, когда есть главные? С тех пор я много прочитал на данную тему; по-видимому, была колоссальная несогласованность между американцами и англичанами и у американцев между различными частями их военного аппарата.

Во всяком случае, в тот момент у нас появилась надежда на скорое освобождение Франции и окончание войны. Эта надежда быстро возрастала в связи с тем, что по ночам мы слышали гул от прохождения по большим дорогам бесчисленных машин, которые все шли на северо-восток. Как две капли воды, это походило на эвакуацию. Люсьен, который жил с семьей в мэрии, и Chaussy, которые имели окна на национальную (большую) дорогу, говорили, что пока шли камионы со всяким материалом, иногда — танки и тяжелая артиллерия. Движение имело место по ночам. Днем также изредка проходили камионы, и все в том же направлении, но с ночным гулом это было несравнимо.

К середине августа наметилось очень интересное, особенно — для нас, движение: 14 августа был занят Alençon, 17 августа — Dreux, Chartres, Orleans. Мы взяли карту Франции в руки и стали рассчитывать, когда дойдет наша очередь. Выходило, что не позже чем к 22 августа немцы будут для нас неприятным воспоминанием, если только мы как-нибудь не попадем под удар в переходный момент. Ночные гулы усилились.

Числа 18-го произошла последняя немецкая полицейская операция в коммуне. В соседней деревушке проживало спасшееся из Парижа семейство. У них была веломашина, то есть движимое силой ног подобие автомобиля, и в этом экипаже они очень много разъезжали. Ночью появилось гестапо, кем-то осведомленное, что в деревне есть чужие, и нагрянуло в дом к этому семейству.

Проверка документов — в порядке, обыск — несколько бутылок с ликерами. Тогда офицеры-гестаписты пригласили владельцев ликеров распить их в своем обществе. Пили, болтали, впали в сентиментальность: «Вот вы, французы, будете нас вспоминать скверно, а ведь согласитесь, что мы — ничего себе ребята. Мы знаем вашу культуру и любим ее. А вы любите Бетховена и Вагнера. Ведь любите же? Ах, как бы мы могли поладить!» Проболтав таким образом до трех часов ночи, гости встали и уехали в Melun, забыв, что есть еще много не обысканных домов. Был ли среди гостей Korff, главный палач департамента Seine et Marne?

На следующий день, возвращаясь с Cailloux, мы увидели немцев — последних, каких нам суждено было увидеть: какой-то военный госпиталь драпал по дороге на нескольких автомобилях и камионах. В этот же день на мостах немцы опять продавали владельцам только что реквизированные у них велосипеды; цена была равномерная: 10 000 франков.

К ночи разразилась гроза, и с ней сливались звуки артиллерийской перестрелки где-то очень недалеко. Сообразив по карте и звукам, мы решили, что американцы переправляются около Souppes через Loing. Зрелище, поскольку оно развертывалось в воздухе, было прекрасно видно: массы атакующей авиации, разрывы, осветительные ракеты, и все это вперемешку с громом и молнией. Бой, к нашему удивлению, продолжался часов до четырех ночи. Удивление проистекало оттого, что ничего особенного, по нашим сведениям, в Souppes не было. Мы забыли, что правый берег Loing выше левого и что в нем очень много пещер, которые немцы успели укрепить и использовать.

Утром прибежал Люсьен и стал торопить нас: «Идите скорее, американцы уже тут. По дороге теперь катятся их камионы, артиллерия и танки. Посмотрите, какое у них снаряжение! Они уже побывали в мэрии, и постоянно кто-нибудь из них забегает к нам. Кажется, на некоторое время часть остается тут на отдых».

Мы побежали на перекресток и увидели, что там, действительно, стоял американский регулировщик движения, и от Немура катились бесчисленные камионы, автомобили и танки. Тут же стояли толпы любопытных и большое количество американских солдат. Регулировщик держал в руках ребенка, сына Люсьена и Мадлен, и регулировал им движение. «В Америке у меня — такой же», — говорил он любопытным.

Дети и подростки, расположившись перед въездом в деревню, кричали солдатам: «Шоколада, конфет», и очень многие бросали им. Я думал, что американское командование распределило между солдатами продукты для раздачи населению, как имело место при вступлении немцев во Францию, но это оказалось неверно: солдаты раздавали свои порции. Мы прошли в мэрию, где в кабинете у мэра нашли американских офицеров, которые пришли предложить товарообмен: американское консервированное питание в обмен на настоящее мясо, настоящие яйца, настоящее молоко, настоящую зелень, а также — и за деньги. Любопытства ради, мы тоже приобрели коробку с дневным питанием на пять человек. Все оказалось съедобным, кроме отвратительной жвачки.

Мы объяснили Люсьену положение солдат, которые раздают по пути свое питание, и указали на недопустимость и унизительность этого попрошайничества. Он был вполне согласен и вместе с мэром прошел по дороге, чтобы разогнать попрошаек, но ничего поделать было невозможно: они перенесли свои операции подальше от деревни — вот и все. Тут же у перекрестка бельгийская баронесса, как ни в чем не бывало, разгуливала с американскими офицерами, а раскрашенная M-me Flach («Flaque») водила за собой буквально очередь американских солдат. Собачья свадьба!

За мостом через Lunain, несколько ниже Cailloux, устраивался американский лагерь: палатки, брезентовые дистилляторы для воды, кипятильники, и речонка была переполнена купающимися солдатами. Другой лагерь устраивался ближе к Немуру — в местности, называемой «Tir», на ряде лесных просек. Лагерь был переполнен гуляющей публикой.

Откуда-то издалека, со стороны Montereau, доносился гул орудий. На дорогах, на канале у Loing, всюду находилось брошенное немцами имущество, и из разных деревень власти организовывали захватные экспедиции. Для Nonville эта операция прошла очень удачно, и во избежание «недоразумений» товар был немедленно распределен среди населения. И мы получили на свою долю шесть кило сахара, два кило масла и два кило сыра. Я забыл в своем месте упомянуть об этих нерегулярных операциях: однажды, еще при немцах, придя в мэрию, я нашел на столе в кабинете мэра двух незаконно зарезанных баранов, которых опытный Chaussy и неопытный Люсьен делили на порции; нам также досталась некоторая доля.

Через американцев мы вовремя узнали о восстании в Париже и его освобождении. Для нас встал вопрос, что делать дальше. Хотелось, естественно, вернуться к себе, во всяком случае — снестись с Парижем по почте, узнать, что сталось с нашими друзьями и нашим имуществом. Но для этого не было никакой возможности и стало ясно, что она откроется еще не скоро: Nonville не находился ни на железной дороге, ни на одной из автобусных и автокарных линий.

В этом отношении Achères был гораздо более благоприятным пунктом, но и для путешествия туда не было тоже никакой возможности: пока бои происходили недалеко, пока мы находились в прифронтовой зоне, нельзя было и думать об этом. Наш приятель-почтовик не показывался; почта не шла. Оставалось спокойно сидеть на месте, гулять, собирать грибы, которых появилось необычайно много, и великолепную небывалую ежевику, сменившую на Cailloux землянику, не пренебрегая яблоками и грушами, которые поспевали.

Сведения даже из ближайших мест в первые дни были неточны и противоречивы. Например, про Nemours говорили, что перед уходом немцы взорвали мосты. Но если так, то каким образом катились бесчисленные американские обозы? По проверке оказалось, что немцы минировали мосты, но немецкому коменданту была предложена и принята им крупная взятка, в результате чего мины взорвались, но не совсем в надлежащем месте. В первые дни после освобождения в Nemours были острижены наголо все женщины, которые водились с немцами, а на воротах и дверях немецких прихлебателей были дегтем намазаны свастики. И тот и другой способ, по-видимому, широко применялись.

Через несколько дней после освобождения появился в деревне первый очевидец и участник событий в Париже: полицейский, муж одной из дочерей нашей молочной фермерши. Он рассказал, что для полиции пришло время восстать против немцев, иначе после освобождения ей было бы скверно; роздали оружие, и полицейские участвовали в уличной борьбе. В благодарность лично он получил от префекта разрешение и, что особенно ценно, возможность съездить на две недели в деревню — навестить родителей, жену и детей. Приехав с американским камионом, он уехал тем же способом.

Около Tir, где расположились американцы, возник настоящий базар. Люди приходили отовсюду, даже из Немура. Вокруг лагеря быстро появилось много куч с американскими отбросами, и около них постоянно кто-нибудь возился.

Еще бы: избалованные американцы бросали вещи, которые здесь считались вполне годными к употреблению. Иногда валялись целые круги сыра, брошенные по совершенно непонятной причине, или предметы одеяния, белье, коробки для дневных солдатских порций в то время, как картонки для посылок самого скверного качества продавались в магазинах втридорога. Неудивительно, что в этом мусоре копались даже очень богатые люди, например — M-me Chaussy. Товарообмен шел вовсю, и обе стороны, после двух-трех дней идиллии, пытались надуть друг друга.

Нас интересовало положение черных в американской армии, и мы не получили впечатление, что они изолированы; это было бы совершенно неуместно и с точки зрения боеспособности. По-видимому, черные хранили память об унижениях, пережитых там, дома, и были очень удивлены, что здешние белые не брезгуют ими. Они с большим удовольствием угощали, чем могли, направо и налево и радовались, как дети, когда у них брали, но приходили в ярость, когда кто-нибудь отказывался.

Один раз мы встретили в лесу черного солдата, и он предложил мне орехи в жженом сахаре, которые я не терплю. Я отказался, но он посерел, на его глазах выступили слезы, и мы поторопились взять у него эти лакомства. На танцульках француженки охотно танцевали с американцами, не разбирая цвета кожи, но беда, если какая-нибудь отказывала черному солдату: в Achères один из них убил девицу, которая не захотела с ним танцевать.

Среди любопытных зевак, торговцев и т. д. несомненно толклись и немецкие шпионы. Еще бы: американцы были удивительно болтливы и охотно рассказывали все, что знали сами, об операциях, организации, начальниках, предполагаемых движениях. Они не разбирались, кто с ними разговаривает, а в толпе мы видели несколько очень подозрительных типов, явно не французов; они наседали преимущественно на черных, угощали их, подпаивали. Мы, советские граждане, не имели никакой возможности вмешаться, но Люсьену было легко сделать это, и он это делал.

В конце августа появился наш почтовый приятель, и мы решили с ним проехать в Achères. Теперь, когда для конспирации уже не имелось оснований, мы уговорились, что он довезет нас прямо до места. Оставив за собой домик M-me Leplat еще на полтора месяца, мы простились со всеми нашими друзьями и рано утром покатились по большой дороге, глядя с любопытством кругом.

Еще бы: немецкий постой кончился, начинался американский. На знакомой нам дороге от Chapelle к Achères на расстоянии несколько десятков метров друг от друга лежали аккуратные кучки снарядов тяжелой артиллерии. «Что это?» — спросили мы у возницы. Он ответил: «Американцы захватили много немецких артиллерийских баз и используют их для себя, а по дорогам расположили вот так немецкие снаряды. Вы найдете их сейчас всюду. Потом решат, что с этим делать». — «А не опасно?» Он пожал плечами и взглянул на небо: «Кто знает? Если какой-нибудь немецкий авион сбросит бомбу, пойдет щелкать по всем дорогам от кучки к кучке. Ну, а так, без причины, не взорвется: можно ехать спокойно».

И вот мы — у знакомого нам дома: «La clé des champs». Но что это? На всех воротах поместья M-me Fournier красуется свастика. Мы въехали во двор, угостили водкой возницу, разложили наши вещи и побежали по всяким делам, прежде всего — к Poli: узнать, что нового. Оказалось, ее муж — уже тут: он находился в Компьенском лагере для пересылки его в Германию, и американцы прибыли вовремя, чтобы этому помешать. Но о Laurent, как и о других членах боевой группы, ничего неизвестно. О Пренане тоже ничего неизвестно. Poli предполагал, что Пренан уже выслан в Германию, так как не застал его в Compiègne. «А относительно свастики вы не беспокойтесь, — сказал Poli. — Все знают, что она предназначена для M-me Fournier, а не для вас».

В Achères было много перемен и неожиданностей. Помимо M-me Fournier свастика была на воротах у Loiseau, донесшего в свое время на M-me Soto и M-me Prenant, и у отставного учителя, который шпионил за нами, а также у кроликовода, у крупного спекулянта по соседству с M-me Leclerc и у старых Bellanger. Зато молодые Bellanger оказались в чести: год они укрывали у себя канадского летчика. Неожиданно оказался в чести и молодой Loiseau, торговец сыром и маслом: он был начальником местного отряда FFI; в этом отношении было, по-моему, что-то неладное, и, действительно, скоро его турнули с высокого места. Дама из церковного дома исчезла вместе со своим семейством, равно как и M-me Baumann. Кроликовод вскоре был арестован по подозрению в доносах вообще и выдаче лесной боевой группы в частности. Он просидел свыше года и был выпущен — по отсутствию ли улик или по наличности связей, я не знаю.

Наших дам, M-me Fournier и ее дочь, мы нашли в подавленном настроении из-за враждебности деревни. Был ли повод для такой враждебности? Германофильские высказывания имели место, мы сами их слышали, но поступков не было никаких — ни якшанья с немцами, ни доносов. Наоборот, в нашем случае они проявили известное мужество: учитель предупреждал их, что с нами иметь дело опасно, но M-me Fournier ответила, что она дала слово и не изменит ему. Мы сделали все, чтобы убедить наших единомышленников оставить дам в покое, и нам удалось, в частности, прекратить кошачьи серенады, которые устраивались каждый вечер под их окнами.

Американцы имели свой лагерь у нового перекрестка — «Carrefour neuf», когда-то идиллического свежего места, где на травках мы отдыхали при прогулках или хождениях в Fontainebleau. Сейчас мы нашли там точное повторение лагеря у «Тира» в лесах у Nonville, и дорога от перекрестка до дома лесника в Barnolet представляла сплошной базар и хуже. Но чуточку в сторону лес опять становился прелестен, и в том году оказался колоссальный урожай грибов вообще и белых в особенности. Американцы боялись их брать, потому что европейские грибы отличались от тех, к которым они у себя привыкли.

Ехать в Париж было еще невозможно, но ожидалось восстановление движения зеленых автокаров. Почта начала ходить, и мы написали в Париж управляющему нашим сквером Sébert и нашим друзьям. Через несколько дней пришли ответы: Sébert писал, что наша квартира ждет нас, и поздравлял со спасением. Мы узнали, что Андрюшка Пренан храбро дрался во время восстания, участвовал в изгнании немцев из Люксембургского дворца, получил орден и поступил добровольцем в армию, чтобы гнать немцев из Франции. Действительно, он был потом сержантом в дивизии Rhein-Danube и вел себя с честью. Его мать и бабушка вернулись в свою квартиру, но про отца не было никаких вестей.

Наша приятельница и твоя коллега по лаборатории M-me Coquoin, праправнучка знаменитого Carnot, все надеялась найти своего исчезнувшего мужа, который был арестован почти одновременно с Пренаном. Надежда не осуществилась: муж ее был расстрелян, и теперь ему посвящена одна из парижских улиц.

Про Игоря Кривошеина мы узнали, что в середине июня французская полиция завлекла его в ловушку и передала немцам. Игоря пытали и выслали в Германию. Нина Алексеевна с сыном пряталась в окрестностях Парижа и теперь вернулась в свою квартиру.

Относительно Claudette Bloch (Raphael) сведения пришли утешительные: она была жива и находилась в одном из самых ужасных лагерей в Польше, но ее поставили на работу по искусственному каучуку и можно было надеяться, что она уцелеет. Муж ее содержался некоторое время в одном из соседних лагерей, но ни он, ни она не знали об этой близости. Немцы казнили его, а она вернулась через год — летом сорок пятого.

Как-то, зайдя к Poli, мы нашли там очень большое общество: мальчик Pomme-Pomme, как ты его называла, с матерью; M. Louis, отставной полицейский комиссар, а ныне секретарь кантональной организации партии; жандармский майор, приехавший производить дознание по поводу лесной боевой группы; молодая дама с трагическим лицом — жена начальника этой группы — Madame Simonpoli и еще кто-то. Жандармский офицер с деловым и сочувствующим видом выслушивал показания и быстро их записывал.

Как раз в этот момент разъяснения давал старый Poli. На вопрос, в какой момент его разъединили с молодежью, он ответил, что его и не соединяли: сидел в том же здании, но отдельно от них. На вопрос, как его пытали, Poli, несколько боязливо косясь на жену, ответил, что бить его били, но пытать не пытали, а относительно молодых думает, что с ними было то же самое. На вопрос, был ли кто-нибудь из них в Compiègne, он ответил, что нет, но думает, что всех их увезли в Германию, и после победы, такой близкой теперь, мы увидим их живыми и невредимыми. При встрече несколькими днями раньше Poli сказал нам совершенно то же самое.

И тогда, и теперь я слушал его с сомнением, и сейчас, когда судьба этой молодежи, трагическая и ужасная, выяснена, я не совсем понимаю, какие им руководили соображения, когда он так врал. А Poli несомненно врал! До его приезда в Compiègne молодые люди не побывали и не могли побывать там, потому что не он, а они являлись для немцев главными лицами в этом деле. Как второстепенного участника его предназначили к высылке, а их продолжали обрабатывать. Они не могли приехать в Compiègne после него и отправиться дальше в Германию, потому что Poli пробыл в лагере до конца, до своего освобождения американцами, и был бы в курсе.

Вранье относительно пыток — из совершенно ясных соображений. Очевидно, что кто-то из группы с самого начала давал показания, и Poli, по разным соображениям, хотелось, чтобы этого не знали: ведь подозрение могло пасть и на него. В тот момент ты приводила и другой мотив: он просто щадил жену, молодую M-me Simonpoli и других родственников арестованных; очень может быть.

Тут же была упомянута и фамилия de Lauménie. Фамилия — французская, но это — русский, содержавшийся в свое время со мною в Compiègne. Вечно пьяный субъект, по-видимому, со средствами, потому что покупал втридорога, через нашу стражу, всякие спиртные напитки и охотно угощал немцев, он был быстро освобожден и стал владельцем ночного кабака где-то около Fontainebleau. Клиентами его являлись исключительно немецкие военные. Вот он-то и обратил в свое время внимание на одного из членов группы, как-то сообразил, что затевается нападение на лавку табачной монополии, и предупредил, кого надо. Двое из членов группы были арестованы именно там — у лавки, хотя пришли в нее просто как покупатели.

Установить последовательность событий очень трудно. Имели ли немцы все сведения о группе до этого или получили их, пытая двух арестованных, неизвестно. Кто сказал немцам, что старого Poli легче всего найти в кабаке Besson, тоже неизвестно. Но то, что молодых людей ужасно пытали, известно очень хорошо. Когда полгода спустя в лесу, в песке около Arbonne, нашли 30 трупов, то принадлежавшие членам группы из Achères выделялись своим ужасным состоянием: все тела в ранах, пальцы и иногда кисти обрублены, глаза выколоты — следы несомненной обработки по всем правилам искусства. Была и другая гипотеза — сопротивление перед расстрелом; может быть, но вряд ли: как-то слишком покорно шли жертвы на заклание.

De Lauménie был арестован, довольно долго сидел и был освобожден, как и другие арестованные по этому делу, за отсутствием улик или просто потому, что очень многие сторонники немцев и Петэна в судебном мире остались на своих местах.

Нам удалось поехать в Париж только в середине сентября. За отсутствием общественных средств сообщения предприимчивые люди пускали грузовички со скамейками, но через Achères они проходили всегда переполненными и не останавливались. Наконец, пришел car vert, и в нем нашлись два места. Ехал он не по обычному маршруту, потому что ряд национальных дорог, в том числе и номер 7, был закреплен за военными перевозками.

Перед отъездом мы написали Филоненко, прося его встретить, чтобы вместе констатировать состояние нашей квартиры и имущества. Он встретил нас в Париже — на конечном пункте у Гастона — и поехал с нами домой. Для констатирования состояния квартиры казалось естественным пригласить кого-нибудь из домовой администрации, но не тут-то было: и синдик, и надзиратель отказались, опасаясь, вероятно, ответственности для владельца сквера — страхового общества «La Séquanaise». Любезно согласилась придти одна из наших соседок, и после восьми месяцев отсутствия мы вошли в нашу квартиру.

Во всех трех комнатах весь пол был покрыт разбросанными вещами, книгами, бумагами; в кухне в раковине стояла груда грязной посуды. Очевидно, немцы, просидевшие в нашей квартире около недели, считали ненужным мытье посуды и брали из шкафа новую; в кастрюлях находились обожженные остатки пищи. Все наши запасы исчезли, и несколько бутылок с прекрасными ликерами, которые мы имели, стояли пустыми. Все, что было в шкафах, исчезло, как и все чемоданы с платьем и бельем: ни простынь, ни одеял, ни полотенец, ничего. Мебель и значительная часть библиотеки уцелели. Газ и электричество были закрыты, и в этой обстановке провести ночь и даже просто напиться чаю не было никакой возможности.

Пока мы составляли протокол, пришел gardien, надзиратель сквера, объяснить нам, почему он не мог подписать протокол, и рассказать, что происходило в наше отсутствие. Поломившись в нашу дверь, немцы вызвали его и слесаря, открыли и принялись за обыск: книгу за книгой, тетрадь за тетрадью, вытряхивали все и бросали на пол. Пройдя в маленькую комнату, где жил Пренан, они начали искать его вещи, не нашли и рассердились: «Ага, значит, перед уходом они (то есть мы) все тут привели в порядок». — «На каком же языке они говорили?» — спросили мы у gardien. «…По-французски, все они говорили очень правильно по-французски».

После обыска в квартире была оставлена засада, которая пробыла здесь недолго. Уходя, немцы наложили на дверь печати и потом от времени до времени возвращались, просиживали в квартире по несколько часов и уезжали, обремененные пакетами. После их последнего пребывания дверь в квартиру оказалась плохо закрытой и на ней была не печать, а бумажка со штемпелем. Потом бумажка отлетела, дверь оказалась открытой, и в квартиру мог входить всякий, кто хотел. Этим положением были недовольны другие квартиранты на той же площадке, и тогда дверь была просто забита доской. Так оставалось до получения от нас письма. Перед нашим приездом доска была снята, и дверь кое-как закрыта. На вопрос, кто же мог входить в нашу квартиру, ответ был уклончивый.

Сейчас же после ухода gardien появилась Настя с охами и возгласами: «А мыто уже и не надеялись увидеть вас в живых. Все тут думали, что вы не вернетесь совсем…». Мы узнали, что без нас она работала у соседей по площадке. Я тут же спросил, где наши ключи. У нее забегали глаза (ее глаза никогда не смотрели прямо), и она быстро-быстро заговорила: «Ключей ваших у меня нет, и, где они, не знаю». Я сказал: «Настя, ставлю вам этот вопрос серьезно и требую точного ответа». Она опять начала заметать следы: «Ключей ваших я хранить у себя не могла, боялась и передала их на хранение одной русской, а та уехала».

Я взглянул на часы: «Сейчас половина третьего. Если через десять минут ключи не появятся здесь, то я телефонирую в полицию». — «Бог с вами, нехорошо вы со мной обходитесь», — пробормотала она и выскочила, а ты напустилась на меня: «Зачем ты так резко говоришь с бедной Настей? Ты зря ее обижаешь». Пока мы с тобой обсуждали этот вопрос, прошло восемь минут, и Настя вернулась с ключами, передала их нам и сейчас же ушла, надутая.

«Вот что, — сказал я тебе, — мое мнение такое: когда Настя работала у соседей, она шарила в нашей квартире и складывала наворованное у них же или у Марьи Васильевны наверху. Если хочешь вернуть наши вещи, нужно немедленно позвонить в полицию и просить произвести у Насти обыск». На это ты не согласилась: «Я вижу, что в своих подозрениях ты прав, но уверен ли, что вещи — здесь: ведь у нее есть собственный дом в окрестностях Парижа, и так как она — штука тонкая, то, наверно, приняла свои меры». С этим я согласился — не по убеждению, а чтобы не огорчать и не волновать тебя.

В это время пришел Pacaud, увидел, ахнул и предложил нам провести несколько ночей в пустующей квартире его приятеля Lavergne в нижнем этаже дома на rue des Chartreux, где жила «зубниха» M-me Taillefer. Мы немедленно пошли туда, дали на чай консьержке и провели там несколько ночей.

В эти сентябрьские дни нам пришлось заняться многими неотложными делами: 1) обменять наши продовольственные карточки; 2) пригласить судебного пристава для констатирования разгрома квартиры; 3) с его актом подать заявление об отпуске нам одеял, белья и одеяний, чтобы можно было спать и было в чем выходить; 4) добиться быстрого восстановления газа и электричества в квартире; 5) привести в порядок наши отношения с работодателями — [Centre national de la] Recherche Scientifique для меня и Сорбонной для тебя; 6) разыскать друзей и знакомых.

Исполнение всего этого заняло три или четыре дня, и нам был предоставлен отпуск — для отдыха после вынужденной бездеятельности. Мы решили провести этот месяц в Achères и Nonville, чтобы ликвидировать наши жилища, по крайней мере — одно из них, запастись продовольствием и подготовиться к тяжелой зиме.

В Париже я приобрел всю коллекцию газеты «Русский патриот» — «Советский патриот» и был поражен. В этой организации торчали люди, которых я привык видеть на других ролях и в других организациях. Как философ-марксист там выступал Шварц, который на заседаниях Философского общества травил марксизм и с которым я как-то сцепился именно по этому поводу. Чахотин вел свои кружки, забыв, что в его книге об «изнасиловании масс» первая глава относилась к Муссолини, вторая — к Гитлеру, а третья — к Сталину, и что в лагере он строил специальную биологическую философию в опровержение диалектического материализма. Сергей Алексеевич Игнатьев, забыв о своей близости к немцам, готовился к получению советского паспорта. Бывший офицер Емельянов и его жена, при немцах возглашавшие, что «жидов и жидовок нужно шомполами, шомполами…», теперь пели «Москва моя любимая, непобедимая». Можно было подумать, что все прохвосты, двурушники, изменники сговорились заполнить эту организацию. И я решил остаться вне ее — и остался.

Около 20 сентября мы уехали обратно в Achères.

Очутившись в Achères, мы стали думать, какую базу нам сохранить. У тебя было гораздо больше симпатий к домику в Nonville, более благоустроенному, но сообщение оттуда с Парижем гораздо труднее, и мы решили сохранить Achères. Мне нравилось это еще и потому, что неблагоустроенный дом в Achères по-дружески принял нас после бегства из Парижа.

Мы спросили M-me Fournier, каковы ее намерения. Она ответила неопределенно: ей очень хочется продать этот дом с землей, и если найдется покупатель, то она будет принуждена и т. д., а пока мы можем пользоваться домом на тех же условиях. «Но, если дом продастся, не станете же вы сразу нас выгонять?» — спросили мы. «Конечно, нет», — ответила она. В конце концов мы пришли к некоторому соглашению с ней и тогда решили подумать об элементарном комфорте. Мы прогулялись к нашему приятелю Mazingarbe на лесопилку и заказали ему будку с «сиденьем», которую поставили в гараже; другому приятелю, Ragobert, заказали дров, и ими была завалена наша третья комната.

В Париже ты сделала попытку найти своего зубного врача, но он, как я уже писал, был выслан в Германию вместе с сестрой и ассистенткой. Вернувшись в Achères, мы узнали, что в Milly в 10 километрах имеется приличный зубной врач, и ты стала ездить к нему на велосипеде. Я не мог сопровождать тебя, но вечерами выходил навстречу к Vaudoué и там поджидал, иногда довольно долго и всегда волнуясь, потому что мир и спокойствие еще не вернулись ни в города, ни в села.

Темнело, я спускался к Vaudoué, приглядываясь к каждой фигуре, не ты ли это. Доходил до Vaudoué и присаживался на бревнышко, потом тихо шел обратно, постоянно оглядываясь. Доходил до Paris-Forêt и поворачивал снова к Vaudoué. И, наконец, вдали показывалась родная знакомая фигура, которая, завидев меня в темноте, немножко пугалась и потом сейчас же узнавала. Ты сходила с велосипеда, поневоле, так как начинался подъем, и мы тихо-тихо шли. Я вел велосипед, и каждые полкилометра заставлял тебя приостанавливаться и отдыхать. Так добирались мы до дома. Два таких путешествия 27 и 29 сентября помечены у тебя в Agenda.

1 октября мы выехали из Achères в Nonville и почти в первый же день попали на семейное торжество к твоей ученице M-me Duchet. Я забыл упомянуть, что с приходом американцев все, кто мог, сели за изучение английского языка, и одна молодая женщина из Nonville упросила тебя заниматься с ней. Мать ее, M-me Désagnat, была сестрой того заводчика, чья собака порвала твой костюм.

Муж M-me Duchet, молодой инженер, после разных приключений попал в Африку, в дивизию генерала Leclerc, высадился в Сицилии, проделал долгий путь через Италию к Риму, высадился в Тулоне, и вот теперь вдруг вернулся домой после нескольких лет отсутствия. Все были счастливы (так, по крайней мере, казалось в тот момент): дочь — увидеть мужа, мать — за дочь, и все приглашенные радовались за это семейство. Но мы с тобой наблюдали лица и видели тревожные признаки.

M-me Duchet была тонкая худая женщина, болезненная и нервная, и эти годы дались ей тяжело и физически, и морально. Муж же ее был жизнерадостным грубоватым человеком, любящим еду, вино, веселье и, по-видимому, женщин, который с некоторым недовольством присматривался к своей жене и морщился от ее ласкового голоса. На чей-то вопрос, счастлив ли он, муж ответил: «Конечно, да. Но вот надо будет омолаживать жену», — фраза, от которой передернуло всех и особенно M-me Duchet и ее мать. Вдобавок его родители не ладили с M-me Désagnat и не пришли даже по этому торжественному случаю. С того дня M-me Duchet потеряла вкус к жизни, стала хиреть и через несколько месяцев умерла.

Военный постой в Nonville кончился. Американцы продвинулись дальше, оставив кучи мусора, в которых любители продолжали копаться. И сразу появилось все то, чего не было в Париже. Десять дней, которые мы провели в Nonville, были заняты поисками и накоплением продовольствия: фрукты у Chaussy и Laudy, 5 кило меда, гусь, кролик, овощи, шерсть для вязаной кофты, оливковое масло, варенье собственной варки. Дружески простившись с M-me Leplat и со всеми нашими друзьями, мы, тяжело нагруженные, вернулись 10 октября в Achères.

Для меня сейчас неясно, сколько времени мы пробыли в октябре в Achères после нашего возвращения из Nonville. По моему впечатлению — почти до конца месяца, и как будто твои Agenda подтверждают это. Погода стояла все еще теплая, мы с удовольствием прогуливались по лесам.

Но значительная часть времени проходила в различных хозяйственных операциях, которые у тебя отмечены: «привезти в Париж рис, варенье, “кофе”, яблоки, кролика, яйца, масло, лук, чеснок». Речь идет, конечно, и о варенье нашей варки — ежевика с яблоками, и о металлической банке, пять кило, покупного. Кофе в кавычках — жженый ячмень. Взамен нужно привезти то, чего в деревне не было: табак и папиросы, карандаши, блузу, английский учебник. И для нас самих — войлочные полосы для обивки дверей и окон, мельницу для кофе, огнеупорное блюдо для духовки и т. д. и т. д.

Мы давали заказы и принимали заказы и обдумывали, что нам понадобится для нашего ближайшего приезда, и деятельно переписывались с Парижем. Наконец, 28 октября мы выехали в Париж. Вынужденные каникулы кончились.

Вернувшись в Париж в конце октября, мы прежде всего занялись добыванием самых элементарных вещей, получив разрешение приобрести четыре простыни, одеяло, немного белья, по костюму. Больше всего нам пришлось повозиться с одеялом. Ни в одном магазине их не было. К счастью, немцы и другие грабители не заметили большой сундук, который был прикрыт маленьким матрацем, покрывалом, и походил на маленький диван. В нем находились кое-какие вещи, в том числе твой зеленый плюшевый плед, привезенный из Москвы, — старый друг. Это позволило нам переждать, пока приказчик из Hôtel de Ville, за известную мзду, не приберег для нас одеяло.

Костюмов тоже не было, и прошло несколько месяцев, прежде чем мы нашли в Vaucresson портного, который согласился принять наши ордера. Истинно философское отношение к этим вещам подсказал наш друг — профессор Régnier: «Если бы вам в феврале 1944 года сказали, что через девять месяцев вы найдете вашу квартиру в том виде, в каком нашли ее, вы были бы счастливы». Мы признали справедливость этого замечания и стали относиться ко всем затруднениям с должным оптимизмом, тем более, что были вместе, — «всегда вместе», как ты любила говорить.

Газ подавался в половинном количестве на полчаса утром, на час в полдень и на час вечером. В остальное время синий огонек был чуть-чуть виден, и требовалось два часа, чтобы вскипятить кастрюльку воды. Электричество давалось с ограничениями, и очень часты были остановки тока, иногда — на много часов. Но в городе это менее неприятно, чем в деревне, где не было абсолютно ничего для освещения: ни свечей, ни керосина, а мы приезжали на короткое время, уезжали рано утром, до света. Укладываться в темноте было целой историей, требовавшей большой сноровки и мышечной памяти.

Затруднения с питанием увеличились: немцы железной рукой держали цены на постоянном уровне, а новая власть не имела возможности проявлять такую твердость и была гораздо более связана с «деловыми» кругами и людьми. Более того, только министры-коммунисты проявляли заботу в этом направлении. Все остальные занимались прямым саботажем, а некоторые министры, например — de Menthon, систематически гнали цены вверх и старались обеспечить более высокие доходы акулам всякого рода.

Это — не фраза из революционных прописей, а та действительность, которую мы сами наблюдали и ощущали. То же происходило и с чисткой, необходимой после четырех лет оккупации. Министр юстиции Teitgen (под кличкой Tristan, принадлежавший к буржуазным сопротивленцам) делал все, чтобы спасти изменников всякого рода. Правительство было коалиционное, но твердой договоренности об общей политике не было, и каждый министр выполнял свою партийную программу.

Во время оккупации все привыкли нарушать и обходить закон и «благодарить» покладистых чиновников. После освобождения эти привычки сохранились, уже не имея под собой никаких патриотических оснований. Все превратились в ловчил, и только некоторые невинные души верили еще в неподкупность французской администрации.

Так было с Pacaud. По происхождению крестьянин, он пробился сначала в народные учителя и, готовясь к дальнейшим экзаменам, в течение нескольких лет был в деревне учителем и секретарем мэрии. Эти годы на всю жизнь наложили на него отпечаток и дали нежные иллюзии по отношению к низовой французской администрации.

Как-то в шутку, после нашего возвращения, мы сообщили Pacaud тариф нарушений закона «в папиросах»: такое-то удостоверение — две папиросы, хлебная карточка — пять папирос, сахар и мясо и остальное — пачка. Он возмутился необычайно: «Попробовали бы вы предложить мне такое, когда я был секретарем мэрии». Свидетельские показания, которым Pacaud не мог не верить, к крайнему огорчению, убедили его, но таких, как он, было немного.

Нам было очень нелегко после стольких месяцев вынужденного безделья запрячься в работу, и для тебя сейчас же началась подготовка и выполнение Série Technique.

Нужно было возобновить наши дружеские связи. Мы с большим удовольствием повидались с Марселем Benoid и Жаклиной и с Маргаритой, которая теперь смогла вернуться домой. Мы увиделись с Ниной Алексеевной Кривошеиной и ее мальчиком Никитой. Здесь было напряженное горе, которому нельзя помочь: никаких вестей об Игоре. Во всяком случае, при встрече с нами у Нины Алексеевны не было оттенка враждебной зависти, что вот, дескать, вы уцелели, тогда как… Этот оттенок присутствовал у Марьи Павловны — матери Левушки Калужнина, о котором тоже не было никаких вестей, — и это оказалось так неприятно, что мы постарались как можно меньше с ней видеться.

Мы всегда с удовольствием встречались с Марьей Ивановной Балтрушайтис и с удовольствием слушали ее литературные воспоминания: ей было что рассказать. Постепенно восстановились доверчивые отношения с Тоней, подпорченные ее неуместными выходками и глупым поведением; тебе было особенно трудно переварить все это, поскольку вульгарная грубость была всегда чужда и противна для тебя.

Возобновить отношения с Фроловым не пришлось из-за смерти их сына, убитого в боях с немцами. Эта смерть вывела Анну Васильевну из равновесия на несколько лет. Один раз, уже в 1945 году, спустя несколько месяцев после нашего возвращения, мы сделали попытку повидаться с ними и провели у них вечер в такой натянутой атмосфере, что решили опыт не повторять. С самим Фроловым мы часто встречались по разным делам и в Сорбонне, и в CNRS, и просто на улице и на собраниях — и всегда самым сердечным образом.

С большим удовольствием мы увиделись с супругами Pacaud, которые так старались нам помочь. Возобновились отношения, с гораздо меньшей сердечностью, с M-lle Dehorne, но постепенно, однако, как и с Тоней, твоя доброта справилась с дурными впечатлениями. Мы ездили с удовольствием в Garches к Аванесовым: среди его детей тебе особенно нравились двое младших, и затем мы оценили Асю как хорошего друга.

От времени до времени мы виделись с Голеевским, который в это время очень тяжело переживал конец своего первого брака. Жена его была племянницей Черчилля, не поладившей со своей английской семьей, и на беду у нее явилась соперница в лице нынешней жены Голеевского. В результате — тяжелая неизлечимая болезнь и медленное умирание. Голеевский вернулся к жене и оставался при ней до конца. Денег не было, положение было очень тяжелое, и он исполнял все домашние обязанности: кухня, стирка, уход за больной, словом — все.

Наоборот, с Филоненко мы виделись все реже и реже. Ему очень хотелось сделать крупную советскую карьеру, и он рассчитывал на мою помощь. Когда он понял, что рассчитывать на это нечего, он попытался через «Русского патриота», стал бывать у Богомолова, получал приглашения на приемы в посольство, но карьера все-таки не приходила. Тогда он попросту… переменил ориентацию. Кроме того, в судах он стал выступать как защитник всяких немецких прихвостней, и очень плохо принял мои предупреждения, что этот путь приведет к разрыву с демократами. Так оно и случилось.

Совершено разладились наши отношения с Потемкиным. После всего пережитого и нашей родиной, и нами самими слушать пережевывание черносотенства и жидоедства стало особенно отвратительно. Он быстро понял этот новый оттенок в наших отношениях и перестал заходить к тебе в лабораторию и к нам домой.

Осенью мы с тобой часто выходили в кинематографы: появились советские фильмы, которые еще не подвергались такой жесткой цензуре, как сейчас, и затем показывали части американского военно-агитационного фильма «Почему мы воюем». В этом фильме, за исключением некоторых мест, наша родина трактовалась вполне прилично. Из советских фильмов видели великолепный «День войны на Восточном фронте», честно показывавший лицо СССР, как оно есть, на фронте и в тылу. Видели чудесную «Радугу» и «Синий платочек».

Из документальных фильмов упомяну еще, не ручаясь за эпоху, «Восстановление Сталинграда», показывавшее, что восстанавливать вначале приходилось почти голыми руками. Этого американцы решительно не понимали, как не понимают и теперь, и уже тогда начинался своекорыстный учет такого состояния разоренной страны. Мы также видели суд над военными преступниками в Харькове с предварительным показом всего, что было проделано немецкими войсками. Уже тогда французская буржуазная пресса называла этот фильм беспощадным, но публика понимала, в чем дело.

Тогда же мы встретились с русскими военнопленными — не теми, которые вступили во власовскую армию, потом раскаялись, а потом раскаялись в своем раскаянии, но теми, которые сбежали из германских лагерей, попали во Францию и честно приняли участие в боях рядом с французскими сопротивленцами.

В одно из воскресений, вскоре после нашего возвращения в Париж, мы пригласили Н. Л. Голеевского завтракать, но не к себе, где после разгрома квартиры все было не устроено, а в ресторан «Patte d’oie» на Bd. de Port-Royal. Там нас попросили помочь объясниться с группой молодых клиентов. Это были как раз русские военнопленные, проделавшие сложный путь и жившие теперь в советском лагере Beauregard под Парижем. Они поразили нас динамизмом, задором и критическим отношением ко всему, что видели кругом. Много раз мы встречались с другими жильцами этого лагеря в поезде — при поездках в Garches к Ивану Ивановичу и в Vaucresson к портному. Они разъезжали веселыми группами, много болтали между собой и радовались встречам с русскими, особенно, когда эти русские оказывались своими. Это был не тот человеческий материал, из которого американцы набирали своих агентов.

С таким случаем пришлось встретиться в одной русской семье. Нам представили новую прислугу, как раз из русских, угнанных немцами. В ее ответах на наши участливые вопросы мы сразу почувствовали что-то ненормальное и оказались правы: сбежала из лагеря Beauregard. Почему? Потому что в лагерь прибыла следственная комиссия для рассмотрения дел беглецов. И нам все стало ясно. Из Германии она явилась в великолепном виде, с раскормленной физиономией: по ее объяснениям, начальство благоволило к ней, и вообще это было гуманное начальство. Значит, занимала в лагере пост доверенного лица (kapo) и имела все основания опасаться, что это раскроется. Вскоре она вышла замуж за француза и порвала всякие связи с русскими, кто бы они ни были. Данный пример показывает, что те, кто исчезали из лагеря Beauregard, имели для этого солидные основания. Для меня только странно поведение тех, которые оказывали им помощь и содействие; маниловщина может завести далеко.

В одно из воскресений в церкви в Clichy состоялся товарищеский завтрак компьенцев. Я не мог присутствовать, но сцена, как мне рассказывали, была живописная. С речью выступил Одинец, призывая всех примкнуть к «Советскому патриоту»: наконец-то высказался без экивоков и виляний направо и налево. Он был поддержан дружными аплодисментами всего собрания, в том числе и всех тех, которые в тяжелые 1940–1944 годы предавали и родину, и Францию всюду, где только могли, и тех, которые, не делая прямых гадостей, образовывали германофильствующую массу.

Осенью стали ясны некоторые разногласия между союзниками, прежде всего — из-за Польши. Уже в августе, когда мы были еще в Nonville, английское радио с удивившей меня враждебностью заговорило по поводу неоказания помощи Варшавскому восстанию. Я хорошо помню эту сцену: мы пришли к Люсьену вечером, как всегда, к часу английского радио. Там были и другие, не только мы и семейство Moulira. Все взоры обратились на нас, и сейчас же после передачи у нас спросили, что это значит.

Я дал те же разъяснения, какие даю всегда, когда разговор возвращается к этому вопросу, что: 1) только советское командование знает, какими силами и возможностями оно обладает и в какой мере форсирование Вислы в том месте и в тот момент является операцией выгодной в военном смысле; 2) начиная восстание, поляки и те, кто стоит за ними, не подумали согласовать выступление с советским командованием и даже просто не предупредили его; 3) советская армия, как и всякая другая, имеет свой план действий, тщательно выработанный, и ход войны на востоке Европы показал, что советский штаб знает, что делает, и делает успешно, и при таких условиях смешно было бы тут говорить, что вот лучше делать так, а не этак; 4) я прекрасно понимаю те человеческие гуманные соображения, которые волнуют очень многих, и знаю, что они также не чужды советскому командованию, как и другим, но, когда дело касается сбережения своих и чужих человеческих жизней, я предлагаю подумать о «третьем фронте», который должен был осуществиться в 1942 году и опоздал на два года, и о том количестве человеческих жизней, каким моя родина заплатила за это опоздание.

Уже осенью 1944 года английские и французские газеты забыли, что линия Керзона еще в 1920 году считалась естественной этнографической границей между польским и русским населением. Шумиха поднималась большая, но… наша армия снова понадобилась. В середине декабря, в связи с наступлением Рундштедта в Арденнах, началась настоящая паника, которая длилась до начала февраля 1945 года. Союзники растерялись. Мало того, хваленый Монтгомери и не менее хваленый Эйзенхауэр обнаружили полную негодность. Монтгомери панически отступил к западу, покинув американцев, а Эйзенхауэр дал приказ об эвакуации Страсбурга и Эльзаса, который не был, к счастью, выполнен.

В Париже говорили только об этом. Очень многие богатые люди покидали столицу, устремляясь к югу, и в Сорбонне панический Мэй привел в волнение всю лабораторию. Ты вернулась как-то домой, взбудораженная, и сказала, что все советуют уезжать на юг, так как если немцы вернутся в Париж, то нам несдобровать. Я ответил, что немцы не вернутся: им удалось нанести неожиданный удар и, пользуясь английской паникой, развить успех, но они не смогут занять снова Льеж и Антверпен, и их наступление уже выдыхается и выдохнется при первой угрозе на Восточном фронте. Так оно и случилось.

Я не помню, где мы встречали Новый год. Мне кажется — в Garches у Аванесовых. Мы приехали туда как настоящий Père Noël, нагруженные подарками для всего многочисленного семейства и Екатерины Александровны.

 

1945 год

Мы вступаем в 1945 год. Я ничего не сказал о наших поездках в Achères, которые продолжались, но стали значительно реже, так как нам удалось наладить систематические посылки из трех мест: от наших друзей Mazingarbe с лесопилки около Ury, от наших друзей Moulira из Chapelle-la-Reine и от времени до времени из Nonville.

С Nonville у нас образовалась постоянная связь из-за Марьи Ивановны Балтрушайтис, которой врачи предписали, по состоянию ее сердца, полный покой в деревне, и мы уговорили M-me Chaussy оказать ей гостеприимство. Для Марьи Ивановны это было хорошо со всех точек зрения: она имела у Chaussy прекрасную комнату, хорошо обставленную и отапливаемую, с красивым видом из окон на две стороны, и питалась с хозяевами (а они любили и умели поесть), с которыми у нее сразу установились добрые отношения. Для прогулок Марья Ивановна имела сеть хороших деревенских дорог и лесных дорожек. Мы были с ней в постоянной переписке, а также с Chaussy, семейством Guimbaud и M-me Duchet.

Настроение, после всего пережитого, было очень хорошее: несмотря на заминку с операцией Рундштедта, американцы двинулись вперед, таща за собой медлительных англичан с их бездарным Монтгомери. На советском фронте наступление развертывалось изумительно быстро и было ясно, что война идет к концу. Но участь наших друзей, увезенных в Германию, оставалась неизвестной, и все шире распространялись слухи об ужасах, творящихся в немецких лагерях, хотя еще ничего конкретного известно не было. У нас имелась некоторая надежда относительно Левушки и других, вывезенных в Германию в качестве гражданских пленных, но ее осталось очень мало в отношении вывезенных туда в карательном порядке, как Пренан и Игорь Кривошеин. Потом мы узнали, что различия такого рода немцами не соблюдались: Левушка и другие уцелели, но эта была счастливая и очень редкая случайность.

Информировались из радио, газет и иллюстрированных еженедельников, но в ту эпоху французские издания все еще оставались бедными родственниками по сравнению с аналогичными американскими и английскими. Газеты выходили на двух страницах. Разные «Noir et Blanc» были скудны и дороги, и приходилось покупать американский еженедельник на французском языке «Voir» и аналогичный английский журнал. В первые шесть месяцев 1945 года эти издания сохраняли сравнительно объективный тон и давали место фотографиям «славной советской армии»; ушко проглядывало, но нужно было его найти.

У Каплана стали появляться советские газеты и журналы, с большим запозданием и очень нерегулярно. Толстые журналы были полны военной беллетристики, и мы с большим интересом поглощали ее. Довольно много интересного мы находили также в «Советском патриоте» и других изданиях, печатавшихся в Париже.

Нас особенно волновал вопрос о будущих взаимоотношениях Советского Союза с остальным миром. Мы очень хорошо помнили статьи в «Œuvre», где Déat убеждал англосаксов, что они напрасно сердятся на немцев, которые, обессилив СССР, оказывают Западу огромную услугу, и что на другой же день после победы над Германией англосаксы оказались бы вынуждены вести по отношению к СССР гитлеровскую политику. Эти статьи, написанные умно и убедительно, были несомненно с интересом прочитаны и в Англии, и в Америке, и во Франции, и, вспоминая о них, мы искали в здешней печати соответствующие настроения — и находили.

Утром 2 марта мы выехали на Gâtinaise к Vaudoué. Как обычно, четыре километра до Achères проделали пешком, отдыхая и закусывая на полдороге. Погода была солнечная и холодноватая. На деревьях чуть-чуть намечались почки; воздух был розовато-прозрачный, особенно с левой стороны дороги, где недавний лесной пожар обнажил скалы.

Мы шли, и я ворчал, что опять вместо того, чтобы немножко отдохнуть и погулять, воспользоваться воздухом, будем метаться по тридцати местам в поисках продовольствия. Ты немножечко сердилась, но отвечала мне, как всегда, тихо и спокойно: «Вавочка, но что же делать? Не я и не ты придумал эту жизнь. И ты знаешь, что я не могу оставаться в деревне больше двух суток». Все это, конечно, я знал и замолк. Так мы добрались до нашего «Clé des champs», затопили камин в спальне, затопили кухонную печку, приготовили завтрак и поели. «А теперь, — сказала ты, — чтобы ты меня не пилил, пойдем в лес». И мы пошли.

Это была чудная весенняя прогулка. Мы прошли по нашим бывшим и будущим земляничным местам, взяли наудачу новую неизвестную нам дорожку, и она привела нас в живописную долину. Побродив часа два, мы, освеженные, вернулись домой. «Теперь, — сказала ты, — пойдем расплачиваться за удовольствие». И мы пошли ходить по деревне — к Poli, к Ragobert, к Ribet, к Noret, к Creuset, к M-me Houille и мало ли еще куда.

Вечер мы просидели дома, наслаждаясь тишиной. На следующее утро — путешествие с велосипедом к M-me Moulira в Chapelle и к мяснику Bouillot. Вот перечень того, что мы повезли и понесли в Achères: мясо, сыр, масло, яйца (две дюжины), вино, аперитив, варенье (6 кило), макароны, соль, сухие фрукты. Проходя через Meun, мы оставили вино у Géault в обмен на молоко, кролика и свиное сало. В Achères вернулись к вечеру.

На следующий день, в воскресенье 4 марта, мы сходили пешком, без велосипеда, к Mazingarbe на лесопилку. День выдался необычайно ветреный и холодный. Ветер был так силен, что нам приходилось постоянно останавливаться и поворачиваться спиной, чтобы отдышаться. Шли чрезвычайно медленно, и у Mazingarbe просидели часа два, пережидая, пока ветер уляжется. M-me Mazingarbe приготовила для нас яичницу и кофе с горячим молоком. Ветер слегка поутих, и мы пошли в обратный путь, как всегда, потихоньку, смотря на все, что нас окружало: поля, деревья, птиц и хорька, который перебежал дорогу.

Закусив дома, мы стали подготовляться к отъезду. Это была сложная операция: нужно заготовить мясо и кролика и уложить их в двухлитровый алюминиевый молочник; завернуть яйца в бумагу и расположить в чемоданчике так, чтобы они не «поссорились» с вареньем, и т. д. Вся эта работа осложнялась постоянными остановками электричества, и мы открывали дверку кухонной печки, клали щепок и при таком свете продолжали работу. Мы наполнили термос горячим кофе, чтобы не разводить утром печку, и рано легли спать, чтобы не пропустить утренний семичасовой car vert. Это тоже бывала история: он приходил почти всегда переполненный. На этот раз нам удалось втиснуться, и даже, при смене пассажиров, занять сидячие места.

Едва добравшись до дома и чуть-чуть закусив, ты побежала в Сорбонну, где тебя ждала работа по подготовке гистологического материала для практических занятий со студентами.

16 апреля вечером мы очень хорошо провели время: в зале Mutualité давался русский спектакль из двух частей. В первой французские актеры сыграли первый акт «Ревизора»: намерения были добрые, но исполнение балаганное. Зато вторая часть нас вознаградила. Советские актеры, волею немцев попавшие в Германию и освобожденные союзниками, сыграли чеховского «Медведя». Это было потрясающе, прекрасно: редко можно встретить такую тонкую игру, такое вдумчивое отношение к каждой фразе, к каждому слову, к каждой запятой. Играли по-русски, но происходящее на сцене было понятно французской публике.

Пока мы возвращались домой, Dehorne, которая пришла с нами, не переставала выражать свой восторг и вспоминать те спектакли, которые видела в свое время в Москве. И на следующий день в твоем Agenda помечен выход, который я хорошо помню, — на чаплинский фильм «Gold Rush». Ни я, ни ты особенно не любили Чаплина, но этот «золотоискательский фильм», с бесчисленными забавными трюками, смотрели с удовольствием.

Праздник 1 мая приходился на вторник. Пользуясь этим и хорошей погодой, в пятницу 27 апреля мы выехали, конечно, с Gâtinaise, в Achères. Все было в цвету. Эти весенние выезды, именно из-за цветущих яблонь, вишен и слив, мы особенно любили. После аэродрома Orly начиналась в сущности деревня, и мы с жадностью смотрели на каждую зеленую травку, на каждую яблоньку, на каждую почку. Achères встретил нас почти летним теплом, и мы радовались, что не взяли с собой теплых вещей. Увы, 1 мая утром я раскрываю окно, и в комнату врывается морозный воздух и снег, который уже покрыл все кругом и продолжал сыпаться.

В среду утром мы быстро-быстро побежали к Vaudoué, чтобы возвращаться с Gâtinaise. Было холодно. Долго эти морозы не продолжались, но даже короткого возвращения зимы было достаточно, чтобы погубить все надежды на фруктовый урожай.

Вернувшись из Achères в начале мая, мы съездили в ближайшее воскресенье к Ивану Ивановичу, портной которого согласился сшить костюмы по нашим ордерам. Я упоминаю это обстоятельство, чтобы отметить те затруднения, с которыми приходилось встречаться на каждом шагу: в течение восьми месяцев, прошедших со времени освобождения, нам не удавалось осуществить наш ордер, хотя на нем и стояли слова: «в первую очередь».

У Ивана Ивановича мы узнали, что все наши товарищи, увезенные в Германию в пятницу 20 марта 1942 года, уцелели, были освобождены американцами, и некоторые, как, например, армянин-портной Арутюнов, уже находятся здесь. Арутюнов жил в Vaucresson (как и тот портной, к которому мы направлялись). Мы немедленно пошли к нему, но Арутюнова не застали. Его жена сказала, что из всей этой группы до освобождения не дожили немногие: Райсфельд, Смирнов и еще один (Глоткин), а Левушка находится в пути. Это было радостное известие.

Хотя уже давно стало ясно, что война идет к концу, полная уверенность в победе появилась лишь после взятия Берлина советскими войсками. Это известие вызвало всюду состояние эйфории, которое окончательно было закреплено капитуляцией Германии. В Париже об этом узнали официально во вторник 8 мая в три часа дня. Всюду немедленно прекратилась работа, и толпы устремились на Большие бульвары и, в особенности, на Елисейские поля.

Я не видел дня перемирия 11 ноября 1918 года. Говорили, что тогдашние торжества были гораздо внушительнее и радость была более полной. Может быть, перемирие казалось всем концом не только той войны, но и всяких войн. Иметь такие иллюзии после этой войны было бы непозволительно, и это сознание, конечно, уменьшало радость. Но все-таки то, что мы видели в этот день, показывало, как у всех отлегло от сердца. Шли веселые толпы с песнями и музыкой, катились украшенные цветами танки и военные грузовики. Военные были героями дня. Но не всеми эта радость воспринималась близко к сердцу.

Походив по Елисейским полям, мы пошли навестить Нину Алексеевну Кривошеину. Ее не было дома, но мы встретились на улице. Никита был при ней. В это время все уже знали, что представляли из себя немецкие концентрационные лагеря, и велика была тревога тех, чьи родные и близкие находились еще где-то там. Об Игоре не было никаких известий, и Нина Алексеевна не чувствовала общей радости кругом. Вернее, эта радость переживалась ею как оскорбление. Бледная, похудевшая, напряженная, она произнесла много горьких слов и закончила стихами Лермонтова: «Мне хочется сказать великому народу: Ты жалкий и пустой народ!» Мы возмутились и напустились на нее. Нельзя же отказывать всем другим в праве на радость, если самому горько. Она посмотрела на нас неприязненно и сказала: «Вам хорошо говорить, когда вы — вместе».

С тех пор наше счастье разрушилось, но я всегда считал и считаю, что мы с тобой были правы. Я знаю, что никогда и ни при каких обстоятельствах чужое счастье не огорчало тебя, и мы с тобой очень хорошо подошли друг к другу.

14 мая 1945 года получилось, наконец, известие о судьбе Пренана. Его нашли в одном из лагерей около Гамбурга, хотели было спешно эвакуировать, но он оказался болен тифом и перевозить его, ввиду крайней слабости, было невозможно.

На 17 мая у тебя отмечена поездка в Vaucresson на примерку к портному. Мы снова сходили к Арутюнову и снова говорили с его женой. Из Vaucresson пошли в Garches к Ивану Ивановичу, и мне хорошо запомнилась эта прогулка по «пригородной» природе, но все-таки по природе, среди зелени и при настоящем солнце. Было очень приятно, и мы оба были бодры и веселы.

На следующий день, в пятницу 18 мая, мы выехали в Achères на праздник Pentecôte и пробыли там неделю с величайшим удовольствием. У нас сейчас же встал вопрос о летних каникулах. M-me Fournier, как и всегда, давала уклончивый ответ: дом предназначен к продаже, и она не может взять на себя ответственность перед нами и возможными покупателями. Мы уговорились, наконец, что снимаем дом на все время до перехода его в другие руки, вносим деньги вперед, даем обязательство не чинить препятствий, если… но, со своей стороны, хотели бы, чтобы нас не выгоняли сразу же после продажи. Ответом было: «Господа, и я знаю вас, и вы знаете меня. Мы сделаем все самым дружеским образом».

В воскресенье 27 мая мы имели гостя — Левушку, только что вернувшегося из Германии. Лагерь [Вюльцбург], в котором он содержался, не был «лагерем смерти». Это был лагерь заложников, хранилище «товара для обмена». В нем сосредоточили советских пленных, гражданских и военных, которые, по разным соображениям, казались немцам «ценным товаром»: советских генералов, специалистов; тут же — моряки гражданского флота. Режим был суровый, гораздо более суровый, чем в Compiègne, но не убийственный. Как у немцев часто бывает, принятое решение автоматически выполнялось, хотя исходные данные изменились, и в то время, как в соседних лагерях совершенно такие же пленные бесчеловечно истреблялись, в этом режим продержался до конца.

Лагерь располагался где-то между Нюрнбергом и Мюнхеном. Когда американские войска находились уже в сотне километров, был дан приказ эвакуировать всех заключенных. Справедливо опасаясь, что при эвакуации легко можно подвергнуться поголовному истреблению, заключенные обратились к коменданту с предложением: «Вы постараетесь сохранить нас в живых, а мы, в свою очередь, заступимся за вас перед союзным командованием». Торг был принят, однако выполнение оказалось весьма затруднительным.

Дороги были полны отступающими немецкими войсками. Обыкновенные солдаты и офицеры не обращали никакого внимания на эшелон с пленными, но эсэсовцы грубо лезли и требовали их немедленного расстрела. Несколько раз лагерные офицеры смогли отстоять своих заключенных, но было ясно, что первая же встреча может оказаться роковой. Заметив в стороне от дороги разрушенную усадьбу среди парка, комендант предложил спрятаться в ее сараях и переждать. Так и было сделано.

Прошел еще день: все сидели тихо-тихо, чтобы не привлечь внимание. И вдруг, после некоторого затишья, послышалась английская речь: появились американские войска. Эти солдаты уже повидали несколько лагерей и реагировали просто и честно, без всяких политических фокусов. Узнав, что одни чины лагерной администрации вели себя хорошо, они отпустили их с миром. Но относительно других послышались жалобы, и американские войска сделали крюк к лагерю, произвели быстрое следствие и виновных, в парадной форме и с орденами, повесили на воротах. После некоторых затруднений с французскими властями Левушка и его товарищи, жившие раньше во Франции, смогли вернуться в Париж.

На следующий день после визита Левушки мы получили очень хорошие известия о Пренане. Он выздоровел, и аэроплан, специально посланный министром авиации Tillon, должен был привезти его, все еще крайне слабого, в Париж.

В конце мая 1945 года мы получили сведения о том, что Игорь Кривошеин жив. В одном из лагерей в Германии среди большого числа трупов (массовое истребление заключенных) американцы нашли некоторое количество обнаруживавших признаки жизни. Одним из таковых был Игорь. Слабость его была настолько велика, что везти его оказалось невозможно. Он был оставлен в американском госпитале в Германии с обещанием при первой возможности доставить его в Париж.

Что касается до Пренана, то я хорошо помню его возвращение: выходя из Сорбонны, я прошел через rue Toutlier и увидел перед входом в их дом больничный автомобиль, из которого извлекали носилки, где покоился почти скелет. Он был совершенно неузнаваем: глаза закрыты, дыхание слабое, еле заметное. Я подошел поздороваться с M-me Prenant и Jeannette. Они сказали, что положение тяжелое, но врачи дают надежду. Андрюшки не было: он находился еще в Германии во французской армии. Это было в самом конце мая или самом начале июня.

В домашней обстановке, несмотря на огромное количество посетителей, Пренан стал поправляться очень быстро. Он выразил желание видеть нас, и мы пошли к нему в пятницу 8 июня. Я нашел его значительно поправившимся, но на тебя вид Пренана, естественно, произвел ужасное впечатление. Вокруг его постели находились наш общий издатель, «Драшенок» (молодой профессор Drach) и три девицы из разных лабораторий.

Увидев нас, Пренан заволновался и заговорил слабым прерывающимся голосом: «Если бы вы знали, как я счастлив видеть вас, как мучился и каждую минуту раскаивался, что дал немцам ваш адрес…» Я прервал его и сказал: «Стоит ли об этом говорить? Вам нужно прежде всего поправиться». Все-таки он продолжил: «Я предвидел многие вопросы, которые немцы могут задать. Но не предвидел, что они будут добиваться, где была моя конспиративная квартира, и погружать меня в ванну, 22 раза, все по поводу этого адреса. Я почувствовал, что если не получу отсрочку, то не буду способен сопротивляться, когда допрос перейдет к другим делам».

Я снова перебил Пренана: «Отдавали ли вы себе отчет, что, сообщая наш адрес, вы [от]давали все, что находилось у нас на квартире, и каковы были бы последствия, если бы это попало к немцам?» — на что последовал ответ: «В первый же момент ареста я дал им мои ключи от лаборатории, надеясь, что ваша жена будет знать с утра, что случилось, и вы успеете принять меры». Я засмеялся и сказал: «Так оно и случилось. Ну, а что бы было, если бы мы с Юлечкой впали в панику и ушли, не почистив квартиру?» Он вздрогнул и ответил: «Было бы ужасно, но я надеялся на ваш опыт».

Пока шел этот разговор, присутствующие слушали, не веря своим ушам. Я сейчас же, вслед за последней репликой Пренана, встал, пожелал ему скорее поправиться, и мы ушли.

Приблизительно в это же время у нас стал появляться Эмиль Исидорович, который приехал из Gap, где скрывался с семьей. В 1940 году он был мобилизован и находился по возрасту в какой-то из тыловых частей. От эвакуации к эвакуации в момент разгрома французской армии Эмиль оказался в Тулузе и, конечно, пребывал в страшном беспокойстве за жену с сыном и за имущество. И вдруг — чудесная случайность — встретил их на вокзальной площади в Тулузе, где они сидели на узлах, не зная, что делать. К счастью, в узлах оказался и штатский костюм для него и маленький, но хороший, фотографический аппарат. Перед тем, как поселиться в Gap, они побывали во многих городах, пытаясь как-нибудь зацепиться и найти какую-нибудь работу. Случай привел их в Grasse к Клягину — тому самому, который разбогател, работая на немцев. Этот германофил, антисемит и черносотенник сжалился над чужим несчастьем, дал заработать Эмилю и направил его в Gap.

Таким образом Эмиль и его семья тихо-тихо просидели в Gap всю оккупацию. Мальчик, по словам Эмиля, оказывал услуги Сопротивлению. После крушения Германии Эмиль приехал в Париж. Квартира его оказалась занята какими-то немецкими прихвостнями, имущество конфисковано. Наша приятельница M-me Martin, адвокат по профессии, согласилась помочь ему при прохождении дела о выселении в судах, и Эмилю пришлось жить в Париже. Мы пригласили его питаться у нас по праздникам, по будням ему было невозможно попадать в наш квартал, и я нахожу запись о его присутствии на моем дне рождения — 10 июня.

На 12 июня у тебя записано заседание Зоологического общества под почетным председательством Пренана. Ты вернулась, взволнованная его состоянием: он должен был сказать несколько слов благодарности коллегам, начал говорить, потерял нить и после нескольких бессвязных слов замолк посреди неоконченной фразы. Было ясно, что его вытащили слишком рано.

В среду 13 июня у вас в лаборатории имело место годичное заседание Зоологического общества с демонстрацией микроскопических препаратов, технических и научных достижений. Ты, как всегда, была организатором этого заседания, хотя не помню, выставляла ли на этот раз свои собственные работы. Насколько я знаю, твое участие имело место приблизительно в половине такого рода заседаний. В 1945 году, после проведенного в подполье 1944 года, тебе было трудно сразу попасть в темп, и, тем не менее, вместе с Soueidan, ты выставила, как мне кажется, ряд серий препаратов по эмбриологии мыши. Сейчас я проверил по протоколам и увидел, что ты выступала одна с двумя докладами — по эмбриологии мыши и амфибий.

Это заседание было ознаменовано крупным скандалом — столкновением между Courrier, членом Академии наук, и Mauricard, молодым и очень напористым биологом. Mauricard напечатал возражения против одной из работ Courrier, и тот воспользовался этим заседанием, чтобы рассчитаться. Он проделал это в очень резкой и авторитетной форме, привел ряд цитат и аргументов, и, как только Mauricard пытался отвечать, Courrier зажимал ему рот новыми цитатами и аргументами. У всех получилось впечатление, что Courrier совершенно забил Mauricard, однако потом многие компетентные лица говорили мне, что вопрос не так прост и авторитетным напором не разрешается. Во всяком случае, огромное большинство было на стороне авторитета, т. е. Courrier, и эта неудачная полемика положила конец научной карьере Mauricard.

14 июня, в четверг, утром я поехал в Vaucresson за костюмом, который был из дерева, т. е. ткани, изготовленной из древесной массы. Все утверждали, что он не продержится и нескольких недель. Однако он продержался почти до этих пор, и сейчас я одет в «деревянный» пиджак. Вечером мы поехали повидать Игоря Кривошеина. Он лежал в постели и был крайне слаб, но бодр: я бы сказал, бодрее Пренана. Он был очень рад нам, и было приятно убедиться, что для него еще возможна нормальная человеческая жизнь. В это свидание и в другие разы Игорь рассказал нам, как был арестован, как его пытали и как выслали сначала в Buchenwald, а потом в подземный лагерь (Dora или Laura, я уже не помню). Так как он сам впоследствии сообщил все это в печати, не буду воспроизводить его рассказ полностью и ограничусь лишь теми обстоятельствами, которые в печать не попали.

Прежде всего выяснилось, как велико было непослушание Игоря: вместо того, чтобы иметь дело с одной или, скажем, двумя организациями — FTPF и «Русским патриотом», он связался с десятком организаций и сотнями лиц. Ему почему-то нравилось это обширное хозяйство, которое он расширял все дальше и дальше в явный ущерб конспиративности. И это его погубило. Я уже писал в предыдущей тетради, что Наркисян познакомил Игоря с красивым испанцем из международных бригад, который имел великолепные рекомендации. На самом деле он был чистокровным немцем, агентом гестапо, посланным специально, чтобы разведать, каким путем немецкие секретные документы попадают туда, куда не надо.

Как я уже рассказывал, Игорь добывал эти документы через немецкого офицера Бланка, работавшего в гестапо. Если бы Игорь удовлетворился передачей их в разведку FTPF, все было бы прекрасно. Но Игорь переводил эти документы на французский и размножал на машинке, раздавая экземпляры по другим адресам. При обысках и арестах некоторые из экземпляров попались немцам, и это их всполошило. Для выяснения они направили в организации Сопротивления одного из самых искусных своих агентов. Этот лжеиспанец познакомился с Наркисяном и рядом других лиц, добрался до Игоря, провалив по дороге ряд организационных ячеек, и стал обрабатывать его. Я не знаю, каким образом, после скольких бесед и скольких услуг, он узнал от Игоря, что у него есть связь с гестапистом, и добился свидания с Бланком. Своей неосторожностью Игорь был отнюдь не горд, и узнать от него все это в подробностях было невозможно. Факт оставался фактом: он свел Бланка с лжеиспанцем и через несколько дней встретился, уже арестованный, с арестованным Бланком в гестапо.

Игоря пытали, и у него, как и у Пренана, был момент слабости: он назвал меня. Игорь, как и Пренан, прибег к частичному сознанию, чтобы иметь передышку. Но замечу при этом, что он имел все основания считать нас в безопасности: наш адрес был ему неизвестен, и во время последнего свидания с ним мы сообщили (так оно и предполагалось), что через несколько дней уезжаем в Швейцарию. Выкинул ли Игорь еще какой-то балласт? Не знаю, но думаю, что нет. По крайней мере, никто и никогда не приписывал ему никаких провалов. Сам он говорил, что, к счастью для него, немцы отняли у него всякую надежду остаться в живых, и по обстоятельствам дела ему полагалось быть расстрелянным.

Зная, что все равно через несколько дней получит свою порцию пуль, Игорь держался и даже сделал попытку утонуть в ванне во время пытки. По-видимому, после этого немцы ослабили нажим. Его не расстреляли, а отправили в Германию. Почему? Приходится ставить этот вопрос, потому что его ставят относительно всех, без исключения, уцелевших в таких обстоятельствах. Опять-таки повторяю, что не имею никаких оснований подозревать Игоря. У немцев бывали совершенно парадоксальные решения: расстреливали мелких сошек и щадили крупных деятелей. Что тут имело место — неосведомленность, какие-нибудь высокие соображения, мы узнаем, когда будут опубликованы протоколы допросов арестованных, то есть практически никогда.

После пребывания в Buchenwald, который после Compiègne показался Игорю адом, он попал в настоящий ад — в подземный лагерь, где изготовлялись секретные вещи: V1 и V2. Иными словами, все, работавшие в этой подземной фабрике, были обречены на смерть. Фабрика представляла из себя сквозной туннель, просверленный в горе: через один конец поступали материал и рабочие, через другой конец выходили готовые машины и… трупы. Для обреченных не полагалось никаких удобств, никаких смягчений режима. Когда американцы оказались близко, немцы хотели перебить всех заключенных, но решили выполнить это в другом месте. Все они были эвакуированы в Dachau, и, как я уже писал, именно там, среди трупов, было найдено несколько живых, в том числе Игорь. Эти последние дни до прихода американцев он находился в бессознательном состоянии.

15 июня 1945 года мы поехали на несколько дней в Achères — проветриться и пособирать на лесных полянах землянику, солнце и здоровье. Это удалось вполне, и, отдав должное хозяйственным заботам (длинный список: Géault, Moulira, Georgette, Poli, Ribet, Ragobert, Vigneron, Leclerc), мы вернулись в Париж во вторник, 19 июня, за два дня до пренановского апофеоза в большом амфитеатре Сорбонны. Мы присутствовали на этом вечернем торжественном заседании, устроенном организациями Сопротивления.

В президиуме находились крупнейшие политические деятели левого лагеря. За семь лет, которые прошли с тех пор, многое изменилось: сейчас уже нельзя было бы соединить за одним столом Marcel Cachin с генералом Dassault-Bloch, канцлером ордена Почетного легиона. Но тогда, на другой день после победы, все находили естественным почтить человека, который мог бы, как многие другие, забиться в свою профессиональную дыру и закрыть глаза, уши и сердце, но предпочел, вполне бескорыстно, другой, тяжелый и опасный путь. Чествование было очень внушительное. Пренан, все еще худой и слабый, сидел за столом на эстраде, слушал речи и готовил ответ. Многие опасались, что повторится история с заседанием Зоологического общества, но этого не случилось: речь Пренана была простой, очень скромной, а главное, вполне связной и разумной; видимо, началась поправка.

На заседании присутствовала Маргарита с прохвостом, и через два дня они пришли в Сорбонну просить твоей помощи и заступничества. Прохвост, который во время оккупации «купался» в немецких водах, во время Парижского восстания продал машины из немецкого гаража, которым заведовал, сопротивленцам и в благодарность, помимо денег, получил удостоверение о принадлежности к «секретной армии» в качестве капрала. С этим свидетельством он сунулся в советское консульство, и ему не поверили; сунулся в американское консульство, и ему поверили, но потребовали carte d’identité, которой он не имел, так как полиция ему отказывала. Увидев популярность Пренана, он решил попросить его, через тебя, поручиться за него в Префектуре полиции.

Я при этой сцене не присутствовал, но хорошо себе ее представляю. Прохвост был назойлив и напорист. Ты отказывать не любила и не умела, но в этом случае было бы невозможно уступить, и ты сначала отказала мило, а когда на тебя насели, — любезно, но твердо. Они ушли рассерженные, и прохвост, уходя, произнес несколько оскорбительных фраз. Через полчаса Маргарита вернулась одна, чтобы еще раз тебя поуговаривать, но ты сказала, что просишь ее не приходить с этим господином к нам на дом или в лабораторию. Нечего и говорить, что я вполне одобрил твое поведение.

В конце июня и начале июля 1945 года мы много выходили. В воскресенье 24 июня у тебя записана выставка, какая не знаю: вероятно, один из летних салонов в Palais des Beaux Arts. После выставки мы добежали до Игоря Кривошеина и узнали, что с ним приключилась беда. И. И. Аванесов повез его к себе на автомобиле, но, когда отвозил обратно, произошло столкновение, и у Игоря, помимо сотрясения, оказались, совершенно некстати, поломанные ребра. Вины Аванесова не было никакой: он часто катается со своими многочисленными детьми и очень осторожен; просто уличное движение было плохо урегулировано; так оно, впрочем, и остается.

1 июня у нас был выход, который я очень хорошо помню, — на Champs Elysées в один из крупных кинематографов, кажется — Colysée, а фильм был «Enfants du Paradis». Кинематограф был переполнен, и мы получили места… на ступеньках лестницы: очень неудобно, но фильм был хорошо сделан, и нам очень понравился.

Пренан начал понемногу выходить на улицу и в Сорбонну, но все еще оставался слабым. В общем, ему все-таки очень повезло. Именно в это время возвращались понемногу уцелевшие, и получались сведения об остальных.

Вернулась Claudette Bloch, бывшая Rafael, из Аушвица: ее спасла пометка в бумагах: docteur ès sciences naturelles. Не потому, что немцы так уж благоговели перед учеными званиями (мне еще придется говорить обо многих погибших), но как раз, когда ее привезли в Аушвиц, они ставили там опыты по производству искусственного каучука и набирали персонал из заключенных. Claudette попала в лабораторию, и это спасло ее от смерти, но бытовые условия продолжали быть очень тяжелыми. Она была освобождена советскими войсками и только тогда узнала, что ее муж находился свыше года по соседству и был расстрелян. Как я уже говорил, почти все, вывезенные 20 марта 1942 года из Compiègne, уцелели, но не все нашли свои семьи и дома. Так, вся семья инженера Зафермана, вся семья певца Ярова, вся семья братьев Зайдельсон были истреблены немцами. В этом отношении для Claudette было удачнее: ее родители, сынишка и мать ее мужа уцелели.

В Institut Pasteur все еще надеялись, что вернется из Германии доктор Вольман и его жена. Вот пример того, как самоуверенность и недостаток размышлений губят людей. Доктор Вольман заведовал отделом бактериофага в Институте Пастера. Это был очень крупный микробиолог, один из тех пастеровцев, которых называют «благодетелями» человечества. Его имя было широко известно во Франции и за границей, и его знали немецкие врачи и ученые, находившиеся во Франции с оккупационными войсками. Немцы старались использовать Институт Пастера и пастеровцев и часто обращались к ним по различным поводам, в том числе и к Вольману.

Тут нужно сказать несколько слов о моем знакомстве с Вольманом. Он в течение ряда лет сотрудничал с крупным физиком Holweck, привлекая его для решения физических и статистических проблем в связи с бактериофагами. В 1941 году этот физик, работавший в одной из организаций Сопротивления, был арестован немцами. Его очень жестоко пытали, — настолько жестоко, что он умер под пытками, и изуродованный труп выдали семье для погребения. Говорили в свое время, что это было сделано намеренно, чтобы устрашить тех интеллигентов, которые вздумали бы работать в Сопротивлении.

Оставшись без ценного сотрудника, Вольман обратился ко мне, и у нас с ним была намечена большая программа совместной работы. Разговоры наши происходили летом 1942 года, когда усилились гонения на евреев и прошла первая серия облав и массовых арестов. Я тогда же поставил вопрос о его собственной безопасности. «О, я не боюсь ничего, — ответил он мне. — Я связан, по моей работе, со столькими крупными немцами, которые хорошо знают, чего я стою как специалист, и они все обещали мне заступничество». Тем не менее немцы пришли арестовывать доктора к нему на квартиру, но не нашли там ни его, ни жены.

После этого Вольман с женой фиктивно поместился в госпитале при Институте Пастера, проводя ночи в госпитальной комнате, а дни — в лаборатории. Немцы явились за ним в Институт, но не нашли и там, чисто случайно. После этого все стали усиленно уговаривать Вольмана и его жену куда-нибудь убраться, но он не хотел ничего и слушать. «Чего я буду прятаться? — говорил он. — Ну, пусть меня арестуют; через несколько дней я снова появлюсь в лаборатории». Немцы пришли опять и увели его с женой; в лаборатории он больше не появился. Директор Института поехал хлопотать к высокопоставленным немецким врачам и встретил очень холодный прием. Были сведения, что Вольмана и его жену отправили из Drancy в Германию: их видели в одном из арестантских поездов. Дальнейшие следы теряются; вероятно, по слабости здоровья их сразу же направили в газовую камеру.

Мы, физико-математики, очень беспокоились за участь профессора Bruhat, директора Ecole Normale. Он был арестован за попытку спасти одного из студентов, которого немцы искали, и тоже не вернулся. Поэтому, когда милая Claudette старается уверить, что она спаслась из-за высокого уважения немцев к ее научному авторитету, я позволяю себе не верить ей. Вела она себя хорошо и достойно, и ее спасение — дело исключительной удачи.

На большие каникулы утром 13 июля мы уехали с Gâtinaise в Achères, на этот раз — с уверенностью, что нам не придется каждую неделю возвращаться в Париж для регистрации. Кроме нас в Achéres должна была приехать с семейством Тоня, которая сняла домик Ragobert: это было не так плохо, хотя и примитивно; главное, и сад, и лес под боком. Семейство Пренана и сам он тоже должны были вскоре приехать.

Дом встретил нас хорошо, лес и поля — тоже. Земляника уже отошла, но были грибы, довольно много, и мы искали их с удовольствием. Мы уже знали, в какой части леса и в какое время года нужно искать боровики, подберезовики, лисички, сыроежки, а также другие породы, свойственные Западной Европе и у нас, в России, неизвестные: coulemelles, psalliotes и др. Искать последние было чрезвычайно приятно: они росли на полях и опушках; их видно издали — беленькие, крепенькие, душистые. У нас было излюбленное место, где каждый день нас ждал урожай.

Помимо грибов нас привлекали малина, которой оказалось немного, и ежевика, которая в этом году подверглась нападению какого-то вредителя; было очень трудно найти годные ягоды. С большим любопытством мы ходили по выгоревшим частям леса и наблюдали, как быстро появляется и крепнет новая растительность: как и полагается, где были сосны, появились березы, а около них всюду — кустики земляники, очень часто с ягодами.

В лесу бродили хищники — спекулянты лесным товаром, которые иногда с разрешения властей, но чаще без всякого позволения, вывозили огромные стволы. В иных местах громадные сосны, обгорелые в нижних ярусах, сохраняли у верхушек некоторую жизнеспособность. Они были опасны, потому что достаточно маленького ветерка, чтобы свалить огромный ствол. Мы ходили в эти прогулки с истинным удовольствием, тем более, что улучшение продовольственного положения позволяло несколько сократить нашу охоту за продуктами питания.

Иные прогулки были очень далекими: так, рано утром 25 июля мы сели в car vert и поехали навестить Игоря, который лежал, все еще больной, в загородной лечебнице. Это было недалеко, но добраться сложно: нужно высадиться в Ponthierry, оттуда направиться к Сене, перейти ее по полувосстановленному мосту или переехать на лодке, если мост не действует (никто ничего не знал наверняка), и затем, не доходя до Sainte-Assise с его антеннами, пойти направо к какому-то замку, где была расположена лечебница. Расстояния оказались больше, чем мы думали, а бестолковщины в данных нам указаниях — гораздо больше, чем ожидали. К тому же день был жаркий и для тебя очень утомительный. В конце концов к полудню мы добрались до лечебницы. Игорь, чрезвычайно слабый, лежал там в общей палате у окна и наслаждался воздухом, светом и покоем. Он был очень рад видеть нас, и дополнения к его питанию, которые мы привезли, оказались очень кстати, но долго с ним разговаривать было нельзя.

Пробыв с Игорем три четверти часа, мы отправились обратно, и тут встал вопрос о нашем собственном питании. Никаких ресторанов, кафе и т. д. кругом не было. У сторожа мы выпили кофе с молоком и хлебом и стали спрашивать о дороге. Нам указали ее сокращение, позволявшее миновать Ponthierry, но указали неверно. Мы не запутались совершенно случайно, вышли к непредусмотренной станции железной дороги (увы, не по пути) и перешли Сену по непредвиденному мосту, что привело нас к неизвестной деревне. Посмотрели время, посмотрели карту: нужно было торопиться, чтобы застать в Perthes наш обратный car vert. Я помню хорошо этот путь. Он был не лишен приятности и разнообразия, но тени было мало, день становился все жарче и жарче; ты явно начинала уставать, хотя была довольна проведенным днем и прогулкой.

Так мы добрались до Perthes. Куда идти? Конечно, к нашему приятелю Crapaud — приятелю особого рода: мы знали и видели его часто, но он не знал нас совершенно. Это был трактирщик, бойкий и разбитной, занимавшийся черным рынком. Car vert всегда останавливался около него по пути туда и на обратном, и всегда производились большая выгрузка и нагрузка. Пассажиры наблюдали эту картину с юмористическими комментариями и, слушая их, можно было узнать полную биографию Crapaud. Войдя в трактир, мы с любопытством присматривались к нему, и он был удивлен и обеспокоен. До прихода автокара оставалось еще полтора часа, что дало нам возможность узнать также кулинарные таланты M. Crapaud. Домой мы попали поздно вечером — усталые, но довольные.

Тоня появилась в Achères, если не ошибаюсь, в конце июля. Она привезла с собой несколько книжек советских журналов, и мы с удовольствием читали «Морское братство» Зонина, «Молодую гвардию», «Сына полка», политические и военно-политические обзоры. В это время все еще было неясно. В кинематографах шли последние серии «Почему мы воюем», где о русских говорилось с симпатией, но уже чувствовались трещины: подстрекаемая нашими союзниками, Турция отказалась вернуть область Карса и Ардагана, захваченную ею после той войны. Атомная бомба, брошенная на Хиросиму в начале августа, разорвалась и в международных отношениях. Стало ясно, что она направлена и на нас, и во французской политике сейчас же появились виляния.

Обо всем этом мы много разговаривали и спорили, особенно — с Тоней, которая всегда очень примитивно отстаивала ту точку зрения, которая ей казалась официальной. Что же касается Марселя, то он, как всегда, занялся пропагандой. Вот один из ее образчиков буквально: сцена происходит в коровнике богатейшего фермера Creuset, жена которого и ее мать доят коров. Покупатели ждут, в их числе — Марсель и я. Проходит сам Creuset, человек вообще сумрачный, неразговорчивый и злейший реакционер. Марсель его останавливает.

Марсель: У вас — прекрасный сарай и великолепный скот.

Creuset (расцветает): Да, мы с женой заботимся обо всем; как видите, все чисто, прочно и в порядке.

Марсель: Только бедно, у вас — устарелое оборудование и очень мало скота.

Creuset (ошеломленный, так как у него 24 коровы, 8 быков, 6 лошадей и без числа всякой мелочи плюс наилучший инвентарь на весь кантон): Бедно? Устарело? В чем?

Марсель (торжествуя): Вам надо бы посмотреть колхозы в России; там все механизировано, идеальная чистота, постоянный контроль ветеринара, который к вам, конечно, тут не заглядывает, и сотни голов скота, а не каких-то два десятка. Хорошо себя чувствовать владельцем такой роскоши, правда?

Creuset: Владельцем? Кому же все это принадлежит?

Марсель (с еще большим торжеством): Всем членам колхоза, в том числе и вам, если бы вы вошли в колхоз. Заманчиво, правда?

Creuset: Нисколько не заманчиво. Я предпочитаю вот это малое, но свое, без всяких совладельцев. А вам советую (с иронией) поискать другую ферму, где сотни коров, механизация и постоянный контроль, или уж уезжайте в Россию. Тут для вас молока нет.

В конце июля 1945 года мы съездили на несколько дней в Париж, где, как всегда, накопилась куча мелких дел: получить продовольственные карты, повидать Марью Ивановну Балтрушайтис, Пренана, Pacaud, тебе — парикмахера и зубного врача, также Марью Павловну Калужнину и Левушку. Марья Павловна уговорила нас взять Левушку с собой в деревню на две недели: он приехал 6 августа вечером; комната для него, третья пустовавшая, была подготовлена.

Через два дня после Левушки приехал Пренан, все еще худой и слабый. В нашем саду под большим ореховым деревом мы поставили кресла, и там они проводили целые дни. Понемногу мы стали прогуливать Пренана. В первый раз он пошел со мной в выгоревшую часть леса. Расстояние было небольшое, не более двух километров, но он выдохся прежде, чем мы добрались до места. Однако покой, воздух и забота окружающих быстро подняли его силы. Через неделю он был уже способен выполнить с нами большую и сложную прогулку. Мы предприняли ее отчасти для того, чтобы показать Левушке отдаленные части леса.

Рано утром 14 августа мы с автобусом доехали до Recloses, полюбовались знаменитой «впадиной» и далекими перспективами и затем по лесным дорожкам направились к Gorges du Loup и Étroitures. По правде говоря, дорожки мало отличались от того, что мы имели в ближайших окрестностях, и конечный пункт, Étroitures, был менее живописен, чем наши Gorges aux Archères, но… так было решено. Оказалось, что и в Gorges du Loup и в Étroitures лес выгорел, что расширило горизонт и прибавило живописности. Ресторан, который существовал там когда-то, тоже обгорел. Выпив дрянного кофе без сахара в дряннейшем бараке, пошли обратно. Мы с тобой шагали бодро, и наши многострадальные спутники не отставали. Так дошли до Recloses: было уже два часа, и никаких способов сообщения с Achères до вечера не предвиделось. Мы сунулись в рестораны: поздно и ничего нет.

Наконец, в большом pension de famille вышла дама, оглядела нас и спросила, имеем ли продовольственные карты. Улыбаясь, мы ответили, что предпочли бы обойтись без этого. Она тоже улыбнулась и сказала, что «чисто случайно» может нас хорошо накормить. Действительно, накормила очень хорошо: все, и вина, было наилучшего качества, цена — тоже. Давая сдачу, она сказала, что долг интеллигентного человека — всегда придти на помощь интеллигентным людям, находящимся в затруднении; этот способ выражаться, прикрывавший чернорыночные операции, мы очень хорошо знали. Весь обратный путь от Recloses до Achères, в общем — около десяти километров, мы проделали по лесу пешком, и я вспоминаю, что ты шагала нисколько не хуже Пренана и Левушки.

Через два дня Левушка уехал в Париж, упросив нас взять к себе на две недели его мамашу. Мы согласились: был назначен день ее приезда, но она не приехала; был снова назначен день ее приезда, и снова она не приехала. Ни он, ни она не прислали нам никакого письма с разъяснениями, и мы не спрашивали их, так как хорошо знали, что Марья Павловна имеет странности.

16 августа мы пошли с Пренаном в Chapelle-la-Reine показаться M-me Moulira. Вся семья встретила Пренана с большой сердечностью. Такие хождения всегда были очень сложны по программе: мы тащили пустые винные бутылки, чтобы взять у Moulira наше вино, а на обратном пути оставляли его для обмена у Géault в Meun. Приходили с большой нагрузкой, уходили еще с большей. У тебя записана продовольственная программа этого дня: масло, свиной жир, вино, варенье, мясо, утка, кофе, чай, молоко, яйца. Утку на следующий день мы с Пренаном съели: наша маленькая печка на дровах работала лучше, чем парижский газ.

22 августа с нашим почтовиком Gellet мы совершили быструю поездку в Nonville, чтобы повидать Марью Ивановну, жившую снова у Chaussy, и сговориться с твоими вязальщицами. За несколько месяцев там уже совершились перемены: смерти, отъезды и… политическая эволюция некоторых из наших друзей. 25 августа — снова в Париж: менять карточки. Левушка очень корректно пришел к нам извиниться за мамашу, не объясняя причин.

Сентябрь 1945 года был последним месяцем, проведенным нами в Achères. Мы сохраняли этот домик еще свыше года и от времени до времени проводили в нем по нескольку дней, но по разным причинам, о которых я еще буду говорить, нам не пришлось больше проводить в нем наши каникулы. Этот сентябрь был очень хорошим и очень спокойным. Погода была чудесная, лес баловал нас красотой и… грибами.

Мы частенько уходили на целый день, захватив с собой провизию в спинном мешке, по большей части одни, иногда — с Тоней или Пренаном. Я говорю «или», потому что «и» случалось довольно редко, и, насколько я понимаю, это было не случайно. На «высокие темы» Пренан не очень любит разговаривать; он, как и мы, предпочитает пошутить, поболтать. Тоня — наоборот, и притом ей всегда хочется показать товар лицом, и она часто пускается в рассуждения «высокого», но весьма элементарного порядка; это утомительно. Что же касается до Марселя, то он еще хуже: любит повторять вслух все, что утром прочитал в «Humanité». В таких случаях я бесцеремонно прерываю его и говорю: «Марсель, я уже читал газеты». Пренан же, по деликатности, выслушивает и передовицы, и задовицы, а утомляемость его в то лето была особенно велика.

В Париж за сентябрь мы не ездили ни разу. По твоей хозяйственной неугомонности ты дважды съездила в Fontainebleau с M-me Poli и трижды прокатилась в Milly к зубному врачу. Я уже рассказывал здесь, как я ходил тебя встречать, как беспокоился и как бывал счастлив, заметив издали твой родной силуэт.

Постепенно разыскивались уцелевшие друзья и знакомые. Этим летом мы получили вести из Нью-Йорка от Делевского. Ему пришлось удрать от немцев на юг Франции, а оттуда он сумел уехать в Америку. В то время он еще продолжал стоять на оборонческой точке зрения, впоследствии это изменилось. Мы получили также письмо из Праги от вдовы Всеволода Викторовича Стратонова. Им при немецкой оккупации приходилось очень тяжело. Она пожелала иметь сведения о нашей судьбе, и я немедленно ответил. Переписка не продолжилась, — вероятно, просто потому, что наша дружба с Всеволодом Викторовичем не распространялась на семьи.

В Париж мы вернулись 28 сентября, продолжив наем домика все на тех же неопределенных условиях.

От времени до времени мы завтракали на Quai Montebello у Jeannette; я уже говорил о ней. Это была пренекрасивая и пресимпатичная девица. Она сразу почувствовала симпатию к нам и относилась как, скорее, к друзьям, чем к клиентам; мать ее — тоже. Так продолжалось до осени 1945 года. Когда мы разговаривали с ними о событиях, они неизменно вспоминали своего брата и сына, находившегося в немецком плену. В один из наших приходов Jeannette с радостью объявила, что ее брат вернулся из плена, и потащила нас наверх в свои личные комнаты, чтобы познакомить с ним.

Мы увидели перед собой разбитного молодого человека, и лицо и манеры его не понравились. За традиционной рюмкой спиртного спросили, где он был; оказалось — в Восточной Германии. «Ага, значит, вас освободили русские?» — «Увы, да», — был ответ. «Почему “увы”? Разве они плохо обошлись с вами?» Он замялся и, наконец, ответил: «Они начали с того, что ограбили нас, отняли часы и кольца». Эту басню мы уже слышали и читали в реакционных французских и всяких американских и английских изданиях, но первый раз перед нами находился живой свидетель.

«Вы заявили жалобу?» — «Конечно, нет». — «Но почему же?» — «Было страшно, боялся». — «Хорошо, вы могли бояться в первый момент, но потом…» — «Нет, и потом было невозможно». — «Почему же? С вами плохо обращались?» — «Да, довольно плохо». Я вскипел: «Ну, если вы не захотели подать жалобу, я подам ее за вас. Будьте добры сказать мне, в каком лагере вы были, когда точно вас освободили, к какой части вы принадлежали, и я ручаюсь вам, что будет произведено строжайшее расследование». Он испугался: «Я не помню точно, какой был день, и не знаю точно названия лагеря…»

Мы с тобой сразу поняли, в чем дело, и, оставив это, стали осторожно выяснять его политические симпатии; он был дориотист. Вернувшись вниз в общую залу, мы узнали от Jeannette, что отныне братец будет ведать ее предприятием, а мать и она уезжают в деревню отдохнуть, после чего, разумеется, больше не показывались в их ресторане.

Игорь Александрович Кривошеин, которого мы повидали через несколько дней, рассказал нам о своем проекте организации Содружества русских сопротивленцев во Франции. Идея мне понравилась: при строгом отборе можно создать организацию, состоящую из настоящих людей, настоящих патриотов. Таковой ни в коем случае не являлся «Русский патриот», превратившийся вскоре в «Советский патриот»: в него налезло столько всякой дряни, что следовало бы вычистить, по меньшей мере, две трети его членов.

Там был граф Игнатьев, который забыл о своей преданности немецкому отечеству и своем поведении в лагере. Философ Шварц, сын смоленского банкира и отчаянный реакционер-идеалист, боровшийся с марксизмом, вдруг начал писать марксообразные статьи. Димитрий Павлович Рябушинский, бывший при оккупации правой рукой Жеребкова, вдруг стал появляться в «Советском патриоте» и даже в советском посольстве; вскоре, впрочем, он вернулся к своей настоящей ориентации — американской. Чахотин, написавший в свое время книгу «Изнасилование масс» (из трех глав: Муссолини — Гитлер — Сталин) и создавший в лагере специальную теорию структуры человеческой психики с целью опровергнуть марксизм, вдруг зачитал в «Советском патриоте» циклы лекций и докладов. А что сказать о супругах Емельяновых? Он сцепился со мной в лагере в первый же день и заявил о своем германофильстве, а жена его, приезжая в Compiègne для свиданий и видя еврейских жен, восклицала: «Шомполов бы сюда, шомполов, чтобы почистить всю эту сволочь». И они оказались в «Советском патриоте»…

Это объединение сопротивленцев удалось осуществить — конечно, не сразу и, конечно, ненадолго.

В конце октября 1945 года мы проехались с большим удовольствием на четыре дня в Achères и, вернувшись оттуда, занялись вопросом об отоплении. Центральное отопление на 1945–1946 год не было возобновлено. Маленькая электрическая грелка ничего не давала и нужно было, как мы делали в тяжелые годы, сосредоточиться в одной комнате. Мы решили поставить в спальне газовую печку. Побывали в газовом обществе, купили печку, поговорили с инспектором, который предложил нам для установки услуги некоего специалиста на бульваре Port-Royal. Мы пошли к нему, но когда он узнал, что печка у нас уже есть, то наотрез отказался.

Тогда мы нашли другого специалиста, который согласился делать эту работу. Мы вернулись в газовое общество к инспектору, и он сказал: «Хорошо, пусть работает, но ему должно быть известно, что если нет достаточной тяги, то мы не дадим разрешения на пуск печи в ход». Мы отправились опять к специалисту. Спросили его, знает ли он, как устанавливать печь, чтобы была достаточная тяга. Он расхохотался и с иронией по нашему адресу сказал: «Я работаю по этой специальности свыше двадцати лет и не было случая, чтобы моя установка была забракована». Он пошел к нам, осмотрел помещение, составил схему и расценку работ; мы уговорились о цене и сроках, дали задаток.

Работа была выполнена к сроку, но, получив деньги, специалист вдруг заявил: «Я видел инспектора, и тот сказал, что не примет работу, если не будет сделан дополнительный выход для газа. Вот вам схема, которую он одобрил. Это будет стоить дополнительно столько же, сколько вы заплатили мне». Мы поняли: у них просто сговор, чтобы с нас содрать. Я ответил, что по нашему уговору вся работа должна сразу дать установку, соответствующую нормам, и требую, чтобы все было сделано без всяких дополнительных уплат с нашей стороны, а если в течение ближайшей недели не получу разрешения от инспектора, то обращусь в суд. «Так вы скажите это ему», — возразил он. «Нет, — ответил я, — вы с ним в сговоре, чтобы с нас содрать, и вы пойдете и скажете ему, что это не удалось». Он ушел, и к концу недели я получил разрешение.

После взрывов атомных бомб в Хиросиме и Нагасаки широкая публика необычайно заинтересовалась атомной энергией. Открытие расщепления атома отнюдь не являлось собственностью Соединенных Штатов. Кого только не было среди ученых, работавших над этой проблемой, — все европейские народы. Можно смело сказать, что все было сделано очень недавними эмигрантами и подготовлено учеными, которые из Европы не выезжали. Насколько мне известно, большинство из этих ученых совершенно не было проникнуто агрессивным американским империализмом, и для них применение бомб для уничтожения населения двух больших городов оказалось столь же неожиданно, как и для нас, и они, как и мы все, оценили этот акт как преступление перед человечеством. Для них было ясно, что результаты коллективных усилий грубо присвоены американскими трестами с их правительством.

Вскоре за присвоением фактическим последовали попытки присвоения идейного: наскоро сварганенные в Америке истории открытия атомной энергии старались свести к минимуму, а иногда и просто к нулю, участие в этом европейских ученых. Некоторые из таких публикаций совершенно не упоминали, например, Joliot и его жену Irène Curie. В то время этот акт не носил еще антикоммунистической окраски; она была антифранцузская, и именно так в то время истолковали это дело здесь. Пресса, без различия партий, защищала французский приоритет, и каждая статья по данному вопросу зачитывалась до дыр, а лекции и доклады собирали толпы.

Я запомнил один из таких докладов — во вторник 13 ноября 1945 года. В Сорбонне в большом амфитеатре была назначена лекция Joliot об атомной энергии. Для тебя и Тони вопрос был ясен: нужно идти во что бы то ни стало; для меня тоже ясен: идти не надо. Соберется огромная толпа, и перед нею Joliot ничего не будет раскрывать сверх того, что мы уже читали в бесчисленных статьях, в том числе и его собственных. Мне вдобавок было еще жалко тебя: с твоим здоровьем, после дня работы в лаборатории и заседания Зоологического общества, идти на весь вечер, не пообедав, в душную аудиторию. Ты ушла в Сорбонну, согласившись со мной и пообещав вернуться вовремя.

Действительность оказалась иной, чем мы ожидали. Тоня зашла за тобой и потащила с собой, авторитетно заявив по моему адресу: «Не слушайте его. Надо идти вместе с жизнью». Она любит громкие фразы по мелким поводам. У всех входов с rue des Écoles и со двора стояла колоссальная толпа. Вы кое-как втиснулись в нее и постепенно, несомые толпой, добрались до двора Сорбонны. И тут вы поняли, что вам не удастся добраться до амфитеатра. Давление постепенно усиливалось и стало нестерпимым. Тогда вы решили выбираться назад: не тут-то было. В одном месте вы попали в разные потоки, и тот, в который попала отделившаяся от тебя Тоня, выбросил ее на улицу через час. Тебе удалось потратить на это только сорок минут, и ты сейчас же, в ужасном виде и состоянии, поехала домой.

Через два дня мы прочитали эту лекцию Joliot в каком-то журнале — если не ошибаюсь, в «Lettres Françaises». Предназначенная для очень широкой публики, она не содержала ни одной новой идеи, ни одного нового факта. Очень часто Тоня была вредна для тебя, и мне еще придется к этому вернуться, когда я буду рассказывать о 1948 годе.

В твоей книжечке за 1945 год от времени до времени помечается «кино с Тоней», «кино с Вусей», но не указано, что именно мы смотрели. Один из первых американских фильмов, которые мы увидели после освобождения, был на самом деле французским: «Ma femme est une sorcière»; постановка — René Clair, артисты — американские. Нам очень понравилась Veronica Lake, но следующие фильмы с ней показали ее малый калибр. «Кармен» с Vivian Romance и Jean Marais я смотрел без тебя; ты не захотела и была права, но все-таки этот средний французский фильм был бесконечно выше недавнего американского «боевика».

Я вспоминаю советский фильм «Жди меня» и романс «Синий платочек», который там поется. Этот фильм нам очень понравился, а тоска ожидания очень хорошо знакома мне. Но как бы я хотел снова ее испытать — вместо той безнадежности, которая составляет сейчас постоянный фон моей жизни.

В ту осень и зиму большим успехом пользовался «Диктатор» Чаплина и «Falbalas», но мы не захотели их смотреть, и в этом я ни в малой мере не раскаиваюсь. Фашизм и гитлеризм слишком дорого обошлись всем нам, чтобы хотелось видеть их хотя бы и в балагане. С большим удовольствием мы посмотрели «Boule de Suif» по Мопассану. Не говоря уже о том, как это хорошо сыграно, совершенно своевременна была сатира на французского буржуа. В течение четырех лет оккупации мы могли наблюдать этот слой во всей его прелести. А после освобождения Франции эти господа сразу же занялись продажей, распродажей и самопродажей, что продолжается, и их хамско-свин[ск]ую физиономию можно наблюдать всюду. Мопассан очень хорошо разглядел ее восемьдесят лет тому назад.

Очень хорош был фильм «Книга джунглей» по Киплингу — настоящая волшебная сказка с тиграми, слонами, кобрами и, в особенности, с маленьким Сабу, как бы созданным для роли Маугли.

Некоторое время, той же осенью 1945 и зимой 1945–1946 годов, часто ставился вопрос о том, чтобы пойти смотреть пьесу Giraudoux «La Folle de Chaillot» с Маргаритой Морено. Тебя очень привлекала Морено, замечательная артистка и умная женщина, и мне тоже она нравилась. Но Giraudoux!

Из-за Giraudoux («Sodome et Gomorre») произошло первое литературное столкновение с Анной Васильевной Фроловой и ее дочерью. Они были поклонницами Giraudoux. Мы с тобой только что прочитали эту пьесу и не нашли в ней ничего, кроме претенциозного декадентского вздора, где искусственно напущенный туман прикрывает буржуазное нутро. Ангелы, женщины, бродящие и болтающие, неизвестно о чем, и «Лия, которая видит». «Что же она видит?» — спрашивали мы у Анны Васильевны, и она с яростью отвечала: «То, что всем видеть не дано». — «Но все-таки можете же вы объяснить несколькими словами, что она видит и в чем здесь смысл?» Вместо ответа — обращение к авторитетному мужу: «Что же ты молчишь? Может быть, что-нибудь скажешь?» Но Фролов хранил мрачное молчание: еще бы, неофит марксизма, он никак не мог поддержать жену и дочь, а ему очень хотелось их поддержать. В конце концов, посмотрев несколько отзывов печати и прочтя два-три отрывка из пьесы, мы решили не смотреть ее. И воспоминание об этих спорах удержали нас от «Folle de Chaillot».

С Фроловым мы повидались 7 декабря 1945 года. С осени 1944 года при каждой встрече с Фроловым я говорил, что мы хотели бы к ним придти и провести вечер, как когда-то… Не знаю, может быть, им не улыбалась эта перспектива, но он всякий раз отвечал: «Отложим. Сейчас из-за смерти Никиты жена моя в таком состоянии…». Никита — их сын, убитый немцами. Наконец, год спустя, в начале декабря, он предложил нам придти на чашку чая. Свидание вышло очень натянутым и неудачным. Анна Васильевна смотрела зло, пустила несколько мелких шпилек, которые, может быть, казались ей крупными, и больше этого опыта мы не возобновляли. С самим Фроловым наши отношения остались очень хорошими: он часто забегал к тебе в Сорбонну, и каждый раз, как мы встречались, прогуливались, дружески разговаривали на научные и политические темы, и я, как специалист специалиста, очень ценю его.

В начале декабря я получил от Игоря приглашение на учредительное собрание «Содружества русских сопротивленцев во Франции». Собрание имело место у него на квартире. Почти все участники (около 12 человек) носили известные имена. Но не они сделали эти имена известными, начиная с самого Игоря — сына министра земледелия, одного из лучших царских министров. Алексинский (не Григорий Алексеевич) — племянник известного хирурга, Булацель — сын известного адвоката-черносотенца, Угримов — сын известного профессора-экономиста и племянник известного профессора-электрика, Андреев — сын известного писателя, Вырубов — сын известного земца и верховного военного комиссара между Филоненко и Станкевичем, Подгорный — племянник известного артиста, Аитов — сын известного географа и т. д. Кажется, только один я представлял самого себя.

На следующий день, когда Игорь спросил о моих впечатлениях, я, со свойственной мне «жестокостью», высказал ему свои соображения и спросил, по какому принципу он подбирал участников. Как бы там ни было, мы объявили себя временным правлением Содружества, приняли временный устав и заполнили анкеты для Префектуры полиции. Тут я узнал, что наша организация — не единственная: имелась еще секция сопротивленцев в Союзе советских граждан, более многочисленная, чем наше Содружество. Было принято решение вступить в переговоры об объединении обеих организаций. Переговоры вел Игорь, обладавший, несомненно, дипломатическим и организационным талантом.

21 декабря состоялось объединенное и объединительное собрание обеих групп; его я тоже хорошо помню. Было избрано новое Правление, в которое вошла и ты, моя родная Юлечка, а я был избран председателем Контрольной комиссии — для оценки прав членов организации на звание резистанта. Нам дали задание строго пересмотреть весь личный состав Содружества. Контрольную комиссию составили по паритетному принципу: три члена нашей группы и три члена «Русского патриота». Я еще вернусь к деятельности Содружества.

Прежде чем покончить с 1945 годом, нужно вспомнить и о Сорбонне. В лаборатории ждали возвращения Пренана, как манны небесной, но всех, по разным причинам, охватило разочарование. Все были довольны, что кончается царствование May, который, несмотря на кажущееся добродушие, сумел восстановить против себя всех. Со времени мобилизации в 1939 году он вдруг почувствовал себя хозяином лаборатории. Последовала неудавшаяся попытка выставить тебя — без всяких причин, исключительно как иностранку. Эта попытка по тогдашней ситуации могла бы удаться: почти всюду иностранцы были выгнаны.

Но May восстановил против себя и других, гораздо более влиятельных: Rabaud, Teissier, а также Pacaud и Dehorne. Это создало в двух лабораториях единое общественное мнение. Кроме того, May, как истинный американец, проявлял расизм, в самой нелепой форме, по отношению к черным и желтым студентам. От расизма он впоследствии излечился, но репутация его была испорчена. По отношению к лицам, работающим в лаборатории над диссертациями и дипломными сочинениями, May практиковал систему террора, и в его глазах все были идиотами, о чем он не стеснялся говорить публично.

Как руководитель практических работ для студентов May проявил два свойства — одинаково недопустимых: абсолютное невежество и абсолютную самоуверенность. Это не значит, что он — неграмотный биолог: в своей научной работе хорошо знает, что делает и что надо делать. Но для практических занятий по сравнительной анатомии нужно знать в мельчайших деталях анатомию и физиологию изучаемых животных, и это знание не сразу дается. Отсюда — куча столкновений со студентами и ассистентами: сколько у него их было с тобой, и каждый раз садился в лужу — наедине, что еще ничего, и при студентах. Это научило его остерегаться тебя и уважать, но знаний не прибавило, а ведь студенты умеют копаться в животных и литературе. Нужно бывало все дипломатическое искусство твое и Pacaud, чтобы спасти авторитет преподавательского персонала.

Отсутствие Пренана делало его кафедру предметом вожделения всяких ученых авантюристов, которые рассчитывали на силу связей в Vichy и на коммунистическую репутацию Пренана. Чего только стоило появление Heim de Balzac? Он ввалился в лабораторию осенью 1940 года, предварительно заручившись поддержкой Vichy и Rabaud. Осмотрелся кругом хозяйским взором и произнес: «Что это за сомнительная публика, которая тут толчется и суетится? Ну, мы в этом разберемся…». К счастью, он не имел поддержки на факультете, и его удалось, при помощи декана и Teissier, отвести.

И вот с лета 1945 года появился Пренан. Все ждали, что он займется лабораторией, но не тут-то было. Его захватила политика. Пренан никогда не умел — и сейчас не умеет — защищаться от натиска. Куда бы его ни посылали, он шел, и, когда находил время побывать в лаборатории, к нему приходило иногда до 20 человек извне по всевозможным делам, а на лабораторные у него не хватало времени. Еще не отдохнув вполне после пережитого в Германии, Пренан быстро уставал после разговоров, и когда, наконец, кто-нибудь из персонала лаборатории ухитрялся к нему проникнуть, то его встречал отсутствующий взгляд и полная неспособность говорить о делах. Получалось совершенно парадоксальное положение, угрожавшее полной потерей всякого авторитета. Сколько раз ты и даже я, человек посторонний, говорили ему об этом. Он соглашался, но все оставалось по-прежнему.

Велико было разочарование всех, работающих в лаборатории, когда Пренан выставил свою кандидатуру в первое Учредительное собрание и был избран от департамента Marne. Первое время он был совершенно опьянен новизной положения (и винами своего департамента, которые справедливо славятся), но, когда ему пришлось прочитывать в день сотню писем от избирателей, возбуждать ходатайства и отвечать, Пренан почувствовал, что попался в капкан. К этому прибавились еще поездки на места — ухаживать за избирателями, мерить, так сказать, температуру. Начиная с этого избрания, лаборатория больше его не видела.

И в это же время у Пренана начала вырабатываться совершенно несправедливая враждебность к Pacaud, на котором лежали все административные и научные дела по лаборатории. Будучи крайне добросовестным человеком, он хотел знать мнение патрона, хотя бы по важнейшим делам. Каждое, даже маленькое, дело требует не менее трех минут на изложение, обмен мнениями и решение, и если патрон отсутствовал десяток дней и накопилось 20 дел, то разговор требуется, по меньшей мере, на час, а утомленный Пренан желал бы вбить все в десять минут.

Кроме того, по кредитам, распределениям всяких материальных благ влиятельный патрон получит у декана или в министерстве то, чего не дадут скромному Pacaud. Зная это, Pacaud считал себя обязанным подчеркнуть, что хорошо бы Пренану побывать у декана, позвонить в министерство, а переутомленный Пренан смотрел на него с ненавистью, как на злейшего врага. Сколько раз нам приходилось указывать Пренану на его несправедливость, напоминать, как в его отсутствие Pacaud защищал интересы лаборатории и патрона, всегда — с большим мужеством и большим тактом. Пренан бормотал в ответ: «Да-да, я это знаю, я это помню», — но его корежило от звука шагов Pacaud, и он, как мальчик, искал, куда бы спрятаться.

С тех пор многое изменилось, и сейчас, когда вот-вот Pacaud получит профессуру в провинции, Пренан начинает понимать, каким ударом для лаборатории будет его уход. Но это — теперь, а тогда, в конце 1945 года, лаборатория была оставлена на произвол судьбы. Начинающие научные работники не получали никакого руководства и разбегались: никто ими не интересовался и не занимался, кроме тебя. Твоя собственная работа страдала по той же причине, и ты много раз подумывала о переходе в другую лабораторию. Какую же? Пренан, по крайней мере, был честен и благожелателен, а сколько случаев научного бандитизма пришлось нам перенаблюдать.

 

1946 год

В этот год мы перешли после всех потрясений, и он начинался в благоприятных условиях. Ты возобновила вполне свою работу в Сорбонне, а я вошел снова в темп моих было покинутых исследований. Понемногу разыскивались старые друзья, далеко не все.

Ты встретилась в Сорбонне с твоей товаркой годов учения — бывшей M-lle Nedeler (Debora, Deb, как ты ее называла), а ныне M-me Schachter. Она бывала у нас и даже ночевала в 1929 году на нашей первой парижской квартире — 3, rue Bellier-Dedouvre (13). После экзаменов она исчезла и теперь вдруг появилась как уже готовая научная работница. Ее специальность, гидробиология, превратила Deb в ассистента другого нашего знакомого, M. Georges Petit, когда-то — ассистента в Museum d’Histoire Naturelle, а ныне — профессора зоологии в Марселе и директора лаборатории по изучению интереснейшей области Camargue. Deb вышла замуж за своего соотечественника, румына, как и она, доктора Schachter — невролога, психиатра и тоже научного работника.

Другая встреча была с молодым инженером, сыном нашего приятеля — инженера Virvaire, с которым мы познакомились через Маргариту Бенуа и которых потеряли из виду с 1936 года, после их переезда в Алжир. В то время Поль был шалопаистым мальчишкой, поклонником всяких фашистов — французских и иностранных. Это увлечение разделял со своей мамашей, которая любила повторять: «Ах, Дорио, Дорио! Какая динамичность, какая сила!» — и сын повторял все за ней. В 1936 году они, конечно, приветствовали гражданскую войну в Испании и вмешательство Италии и Германии, не понимая, что разгром Испанской республики — этап на пути к разгрому Франции.

И вот, приехав на чаепитие в воскресенье 3 февраля к Бенуа, мы встретили там гигантского молодого военного. Поль, который проделал вместе с генералом Леклерком весь кружной путь из Африки в Сицилию и из Сицилии в Италию, прополз с англо-американской армией по итальянскому «сапогу», добрался до Тулона и прошел к северу вслед за отступающими немцами, на этот раз понравился нам гораздо больше, но я все-таки сконфузил его вопросом, что он думает теперь о Дорио. Любопытны были его тогдашние настроения: крайнее раздражение против англичан и американцев, рассказы — с тысячей примеров в подтверждение — об их военной неспособности, эгоизме, снобизме, жадности, и наряду с этим — боязнь социальной революции и жажда нового фашизма. Я все-таки думаю, что сейчас он, вероятно, на 100 % придерживается атлантической ориентации.

В середине января, при содействии Пренана, ты вместе с Тоней побывала в Учредительном собрании. Я не пошел, потому что меня никогда не прельщали болтливые зрелища. К тому же, с парламентской точки зрения, день был не из больших, и ваши впечатления были окрашены в разочарование.

Другое дело — русское собрание в зале Pleyel в ознаменование годовщины смерти Ленина. Зал был переполнен и русскими, и французами. Советским военным аплодировали. И речи, и фильмы, которые были показаны, все принималось публикой с восторгом. Чувствовалось, что настоящая жизнь — там. А здесь, уже в который раз, происходило отмирание признаков весны и исподволь подготовлялось торжество реакции. История скажет, почему левая Франция всегда сдает свои позиции почти без борьбы; вопрос стоит изучения.

Наше участие в сопротивленческом Содружестве выразилось для меня в добавочной нагрузке. Раз в неделю мне приходилось проводить целый вечер в доме «Советского патриота» на заседании Контрольной комиссии. Она была составлена по паритетному принципу: Лейбенко, Сотникова, Квятковский — от «Русского патриота»; я, Шашелев, Андреев — от Содружества. Обе группы не терпели друг друга, обе наметили у соседа ряд «сомнительных» для исключения, обе отстаивали своих.

Мне в качестве председателя приходилось довольно трудно, особенно потому, что первые трое не пропускали ни одного заседания, а Андреев систематически отсутствовал. После моих резких писем он приехал ко мне и объяснил свое положение: семейный и безденежный, жил случайными заработками от кинематографической промышленности, и для него было совершенно невозможно попадать в Париж на заседания. Я тем более пожалел об этом, что Андреев мне очень понравился. Мы разговорились, и он оказался тем сыном Леонида Андреева, который жил в семье доктора Доброва, где ты бывала до замужества.

Лейбенко отнюдь не был антипатичен — грубоват, упрям, но искренен и прямодушен; к сожалению, у него были болезненные антипатии: редактор-издатель «Русских новостей» Ступницкий и инженер Монтуляк, председатель Общества русских инженеров, пользовались его особой ненавистью, совершенно несправедливой. Сотникова была очень славная, но совершенно больная нервами женщина: во время оккупации, после ареста мужа, ей пришлось скрываться в очень тяжелых условиях. Мне удавалось почти всегда убедить Сотникову, и таким образом я имел ее голос. Очень симпатичен, весел, умен и тактичен был Шашелев.

Наоборот, чрезвычайно неприятен оказался Квятковский. Это был, несомненно, проныра: он попал в организацию «Русского патриота» уже после высадки англо-американцев в Нормандии, а до этого благополучно работал у немцев в «Радио-Пари» в качестве инженера. Я круто поставил вопрос о нем, и он пообещал доставить документы, удостоверяющие его антинемецкую работу чуть ли не с 1941 года, и, конечно, ничего не представил. Это не помешало ему пролезть в посольство, понравиться послу, войти в «актив» и стать persona grata. Инженер он, конечно, — финисово-рябушинский, плавал во всяких белых водах, натурализован. Хотел бы я знать, что делает сейчас этот господин.

Мы не прекращали наших поездок в Achères, и одна из них имела место в феврале: выехали в четверг 7-го и вернулись в понедельник 11-го. Эти поездки в зимнее время были не лишены прелести. С дороги, ведущей из Meun в Chapelle-la-Reine и всползающей на холм, открывается обширный вид на поля и леса, и мы всегда любовались оттенками дали и неба, слегка розоватыми, слегка фиолетовыми и очень изменчивыми. Между «туда» и «обратно» протекали несколько часов; возвращались к вечеру и не спускали глаз с темнеющих краев неба.

Точно так же дорога к лесопильне в Ury, проходившая между полями и лесом, давала нам ряд знакомых, но милых ощущений. Ничто не ускользало от нашего внимания, и всегда радовало внезапное появление какой-нибудь лесной зверюшки, будь то заяц, дикий кролик, белка или хорек. Иногда мы встречали перепуганную косулю, которая улетала от нас, как ветер. Приходя домой, мы первым делом разводили огонь в камине и кухонной печке: это было мое дело, и я справлялся с ним очень хорошо. Иногда заходили к нашим ашерским друзьям — простым незатейливым людям.

22 февраля мы смотрели в «Одеоне» пьесу J. R. Bloch «Тулон». Это было еще время, когда официальные театры давали место левым пьесам, и притом все события еще не успели забыться. Пьеса отображает то расслоение, которое действительно имело место во Франции: настоящие активные патриоты — почти исключительно коммунисты; против них — откровенные мерзавцы; между ними — путаники, как те моряки, которые уничтожили французский флот и не дали ему уйти в Алжир. Пьеса была хорошо поставлена и сыграна, актуальна, но не давала высокого мнения о таланте ее автора. Таково было наше впечатление тогда, так я думаю и сейчас.

Раз уж я заговорил о зрелищах и развлечениях, как не упомянуть в том же «Одеоне» сборный испанский спектакль: и танцы, и гитара, и пение. Главой этой труппы был Гарсиа, карлик, совсем негодный по природе для этой карьеры и, однако, изумительный танцор. И удивительно, до какой степени много русских во всяких артистических предприятиях! Мы сидели в ложе, и нас попросили о том, чтобы дать разрешение посидеть в ней танцовщицам из испанской труппы. Вошли две девицы, которые сейчас же заговорили между собой на чистейшем русском языке.

Стены Парижа той весной были покрыты гигантскими рекламными афишами для американских фильмов: «Pinocchio», цветной рисунок, и «Citizen Kane» Орсона Уэльса. По хорошему воспоминанию о «Снегурочке» того же Уолта Диснея мы пошли на «Pinocchio». Нас ждало разочарование, которое усилилось, когда мы посмотрели агрессивный фильм «Citizen Kane», дающий романтизированную биографию хозяина «желтой прессы» Херста. Действительно, выражаясь словами профессора Озерова, «Америка шла на Европу». Сейчас она уже пришла.

Весной 1946 года Эмиль [Маркович] с семейством жил уже в Париже, и мы у них побывали. Екатерина Яковлевна оказалась все та же: криклива, вульгарна, нескромна, невыносима и вместе с тем добра. Jacques, как единственный сынок у родителей, был избалован до невозможности. Мамаша стонала над ним и старалась держать в руках, а он сам тихо, но решительно, держал в руках родителей.

Вот один из семейных разговоров:

Е.Я.: Жак, что ты делаешь после обеда?

Жак: Мама, я не собираюсь обедать дома; я ухожу сейчас.

Е.Я.: Куда это? Зачем?

Жак: Я не обязан давать тебе отчет, но, чтобы ты не кудахтала, — к Durand.

Е.Я.: Опять Durand, опять — вечер там, а ведь тебе нужно делать уроки.

Жак: Именно за этим я и иду; вместе с Гастоном сделаем задачи.

Е.Я: А питание?

Жак: Дай мне сейчас кусок говядины с картошкой, не разогревая, и не будем больше говорить об этом.

Е.Я.: Нет, Жак, без обеда я тебя не пущу! Ты пройдешь только через мой труп!

Жак (совершенно спокойным тоном): Хорошо, мама. Я ухожу. Вернусь в десять вечера.

Еще на юге Жак занялся радиотехникой, и, когда он узнал, что мы знакомы с Аванесовым и что Аванесов — это завод «Омега», он пристал с просьбой представить его. Нечего делать, в ближайшее наше путешествие в Garches Эмиль поехал с нами, а через неделю, 24 марта, Иван Иванович обедал у нас в обществе Эмиля, Катьки, Маргариты и Жака. Деловое знакомство состоялось.

К этой же весне относится наша попытка вступить в переписку с нашими родными, моими и твоими. Не зная адресов, мы написали Александру Львовичу Абарбанелю и 18 марта получили от него ответ с благодарностью за вести и обещанием передать письмо твоим родным. Относительно моих родных ему не было ничего известно. Вскоре же пришла открытка от Сережи — открытка, очень удивившая нас: в нескольких сухих фразах он сообщал, что Розалия Григорьевна давно умерла, что Катя замужем и имеет дочь 15 лет, что сам он провел на фронте два года и тоже имеет дочь 16 лет, что Елена Ивановна живет в Рязани. Подпись: Сергей. И никакого адреса.

Открытка очень огорчила нас: она показывала явное нежелание иметь с нами переписку. Мы долго обсуждали этот вопрос, ни к какому выводу не пришли и написали снова Александру Львовичу, прося дополнительных объяснений и приложив наши карточки. Ответа не было, и на мое письмо два года тому назад с извещением о нашем несчастии я тоже не получил никакого ответа. А между тем ты для Сережи и Кати была настоящей матерью, чуткой и внимательной, и от меня они тоже ничего, кроме добра, не видали. И сколько раз мы выручали Сергея из глупых положений, в которые он попадал. Сколько раз он сам говорил мне: «Всегда и всюду вы меня выручаете…» И вот…

Помню еще наше хождение за вином — 12 марта. Пустяк, а запомнился. Bobin сосватала тебе два литра, и мы с тобой зашли сначала за книгами к Каплану, а затем пошли дальше по сети переулков между бульварами Saint-Germain и Сеной. Погода была полувесенней; шли мы весело и дружно, останавливаясь у витрин, и всем своим существом я ощущал радость твоего присутствия.

Припомнить ли еще резистантские блины? Правление Содружества устроило эти блины в складчину в каком-то маленьком русском ресторане, где столы были расшатанные, вилки и ножи — тоже, тарелки — оббитые. К блинам были и сметана, и селедка, и масло, и водка, которой мы с тобой — не любители, но атмосфера была приятная и дружеская. Когда я вспоминаю этот вечер и спрашиваю себя, где находятся наши товарищи, «статистика» дает курьезный ответ: за исключением доктора Аитова, который с тех пор обамериканился, меня и тех, кого уже нет, все остальные были высланы.

В начале апреля мы поехали в Achères специально, чтобы узнать намерения M-me Fournier относительно найма помещения на лето. Ответ получился неопределенный и неутешительный: она собиралась продавать дом, на примете уже были покупатели и все, что она могла сказать, это то, что до продажи мы можем им пользоваться. Очевидно, нужно было искать что-то другое: нам не хотелось оказаться внезапно выставленными в середине или даже начале лета, когда уже всюду все сдано.

Вместе с тем в нас жило воспоминание о счастливых месяцах, проведенных в Савойе, и мы попросили Марселя Бенуа, мужа Маргариты, который уезжал в свое «имение» в Ételley, подыскать для нас что-нибудь. От него получился быстрый ответ: все уже сдано, кроме квартиры в доме кузнеца Eugène Deffaugt, сына бакалейщика — нашего старого приятеля; его семью мы знали довольно хорошо.

Старик Deffaugt был очень интересным человеком. Умный, бывалый, немало постранствовавший по свету, он обладал живым и любознательным умом. Рассказы его всегда были очень интересны, и каждый раз, когда мы заходили к нему в лавку, проводили час, а иногда и больше, в разговоре с ним. Он очень хорошо знал свой край и на все вопросы давал точные ответы. От него я узнал много интересных вещей о заселении Савойи иммигрантами из Швейцарии, Бельгии и даже Испании (испанские евреи на Col des Gets); о вражде между деревнями разного происхождения, как, например, между Vallons и Allamands; об умыкании невест; о деревнях, разрушенных лавинами; об озере в долине Сикста, прорвавшемся в двенадцатом веке, но оставившем следы не только в природе, но и в названии местностей.

Старик в свою очередь относился к нам с большой симпатией. Во время войны он умер, и лавку унаследовал его сын Марсель, а кузницу — сын Евгений. Дом этого последнего мы также знали и даже как-то осматривали в 1938 году для каникул 1939 года, но в то время поехали на море в Erquy. Мы ответили немедленным согласием и сейчас же послали задаток. И я снова спрашиваю себя, что было бы, если M-me Fournier была менее нерешительной: в конце концов она не продала дом ни в этом, ни в следующем году, и я не знаю даже, был ли он продан позже? Что было бы, если бы?..

Относительно пасхальных каникул 1946 года у нас было решено провести их в Achères, но ты получила командировку — в Марсель, на биологическую станцию, — по изучению области Камарг (Camargue) и примыкающих морских лагун. Таким образом, 17 апреля мы с тобой отправились в разные стороны: ты поехала в Marseille, а я — в Achères. Пасха в том году приходилась на 21 апреля — довольно поздняя. Весна была в полном разгаре. Погода стояла хорошая, но, как всегда, я чувствовал себя неуютно и скверно без тебя.

Погода, однако, была очень скверная при моем отъезде, вдобавок в суете я забыл стило. Билеты у нас были взяты на Gâtinaise, но мне удалось, правда с большими затруднениями, попасть в более удобный Car Vert. Удобный? Гм. Ехал я, сидя на моторе, иначе говоря, поджариваемый и подпекаемый. Вдобавок в Arbonne лопнула шина, и в Achères мы прибыли со здоровым опозданием. Пока я разыскивал хранительницу ключей Georgette, пока мне открыли ворота, было упущено время идти за молоком. Я зажег огонь, поставил себе пищу и стал с беспокойством думать, как-то ты подъезжаешь к Marseille, встретили ли тебя и как все это вышло. Лил дождь, но все-таки было приятно: сирень в саду цвела вовсю, и затем воздух позволял дышать полной грудью.

Дождь лил и на следующий день, 18 апреля, но я отправился, по твоей просьбе, устраивать двухнедельный пансион для сына одной из наших соседок — M-me Rosenfeld. Я побывал у Poli, потом пошел к Mazingarbe, где M-me Mazingarbe согласилась взять к себе мальчика, побывал в Meun у Géault, затем — за молоком к M-me Creuset. Все время надеялся иметь от тебя письмо, но письмо не пришло и не могло придти. Дал телеграмму M-me Rosenfeld, что все устроено.

19 апреля была чудесная погода, и я отправился к автобусу, чтобы ехать в Chapelle-la-Reine. Из автобуса вылезла прибывшая из Парижа M-me Rosenfeld с мальчиком. По лицу ее я увидел, что ей все не нравится: и день, и поезд, и автобус, и лес, и поля, и Achères. Разговаривать с ней было некогда, и я предоставил ее M-me Vial, которая должна была приютить мальчика. В Chapelle очень приятно, как всегда, провел время в семействе Moulira. Нагруженный продовольствием, поехал обратно, зашел в Meun к Géault, забежал домой, оставил груз и отправился к Vial, чтобы застать там даму с мальчиком. Но встрепанная и яростная M-me Vial сказала мне, что мальчик не захотел остаться без матери и сейчас они ждут автобус. А я как раз только что прошел мимо остановки, и там никого не было. Тогда я побежал к Mazingarbe и там их нашел. M-me Rosenfeld решила остаться до утра, а мальчика оставить у M-me Mazingarbe. Решение было, на мой взгляд, вполне правильное, потому что у Mazingarbe, во всех отношениях, было лучше. Вернувшись домой, я погулял по саду, сел ужинать, и заходившее солнце снова освещало наш стол, а письма все-таки еще не было.

20 апреля была опять чудная погода, и я пошел по нашему любимому маршруту мимо земляничников, где еще не было земляники, к скалам под Vaudoué и оттуда, по лесным диким дорожкам через грибные места, где еще не было грибов, — к лесным лужайкам, где бывали ландыши, но и ландышей не было. Писем снова не оказалось, и я испытывал все большее беспокойство.

День Пасхи, 21 апреля, я провел в лесу. По моему обыкновению, я выбрал очень сложный маршрут, переводивший меня из лиственной части леса в хвойную, оттуда — на скалы, и я ужаснулся тем опустошениям, которое производит хищническое казенное хозяйство. Всюду лежали спиленные огромные стволы, кучи ветвей, стояли штабеля дров. Была сведена приблизительно половина деревьев, и это — еще хорошо, потому что частные владельцы сводили свои участки начисто. Лес был полон наехавшими из Парижа экскурсантами.

Только 22 апреля пришли от тебя два письма сразу. Одно мое беспокойство кончилось, но начиналось другое: вместо каникулярного отдыха тебе предстоял в Марселе ряд деловых поездок.

22 апреля — новая большая прогулка по лесу при солнечной, даже жаркой, погоде. Я обошел огромный обгорелый участок, и всюду уже были молодые березки — весенние, свежие, прозрачные, совсем как у нас, но на фоне скал и песка, и это давало великолепный эффект.

23 апреля, во вторник, я отправился, как было уговорено, к Mazingarbe, чтобы посмотреть, как поживает мальчик. Чтобы не ходить по асфальту, пошел через лес по новым, еще не хоженым, тропкам и наткнулся на «Chalet Robinson», о котором как-то говорила Тоня. Это был небольшой барак с вывеской и надписью «Chalet Robinson». В двери — окошечко типа кассы. Следы электрических проводов. Уже заросшие и одичавшие дорожки ведут к другим баракам, скорее — беседкам, и кажется, что когда-то это образовывало нечто вроде культурного парка. В деревне, к моему удивлению, никто не имеет представления об этих постройках.

Несколько дальше — еще новость: route de Génisse. При нашем последнем посещении это была обычная лесная дорожка, а тут я увидел ее совершенно преобразившейся: она была расширена и покрыта, как будто для лощения, слоем камней в полметра толщиной. Пока я стоял и смотрел, некто неизвестный подошел ко мне и сказал: «Вас пугает железная дорога?» — «А разве это железная дорога?» — «Да». — «А откуда и куда?» — «Не знаю». Тут я свернул на незамощенные тропки и добрался до Mazingarbe.

Сюрприз: мальчика не было; оказалось, что мамаша увезла его вместе с собой под предлогом, что его стошнило ночью и что она должна показать его доктору. Как потом выяснилось, ей просто не понравилось у Mazingarbe: мало комфорта. Мне было очень обидно за мальчика: ему бы очень хорошо пожить на воздухе, побегать, поиграть, погулять, даже при недостаточном комфорте. Лучше места, чем это, нельзя найти под Парижем, и в этом семействе он имел бы ласку и уют. Глупая баба!

В сущности, каждый день я ждал твоего приезда. У нас было уговорено, что ты не будешь очень засиживаться в Марселе и приедешь в середине пасхальной недели. Из твоего письма, полученного 24 апреля, я с большим огорчением узнал, что это невозможно по распределению времени, и написал тебе, чтобы ты использовала полностью свое пребывание там и вернулась в конце недели прямо в Париж. Приезжать на день в Achères дало бы только лишнюю усталость.

Жить в качестве соломенного вдовца в Achères было забавно: никто не верил, что супруга отсутствует по законной причине. И чувствовал я себя одиноким, особенно когда кругом все цвело и пело: соловьи — в саду, кукушки — в лесу, ласточки — по сараям. Начинался лёт майских жуков, который мы с тобой так любили.

25 апреля я опять побывал у Moulira. Там был Lucien с Madeleine и детьми, и, как всегда, он — в смысле подготовки к экзаменам — сидел между двумя стульями. Я дал ему совет, какой всегда ему давал: не гоняться за двумя зайцами, а готовиться только к Certif[icat] Mathématiques générales. Он, как всегда, согласился и потом, как всегда, не выполнил обещание. Из Chapelle-la-Reine я вернулся с запасом продовольствия для Парижа: утка, суповое мясо, масло, сыр, макароны.

26 апреля был в некотором роде юбилейным: за два года до этого мы в этот день покинули утром Фролова, отправились зря к Gâtinaise, завтракали на набережной у Jeannette (той, другой), решили ехать в Achères, погрузились у Gaston и к вечеру были здесь, в этом домике. На ночь запирали ставни и говорили: «Ух, какой отдых». Я сидел один, и мне все это вспоминалось так живо, что я вообразил, будто ты сейчас прибудешь с автобусом, но ты не приехала.

27 апреля я был в беспокойном состоянии духа, побегал по лесу, опять побывал в скалах около Vaudoué (тоже чудесное место) и решил уезжать в Париж на следующий день — в воскресенье. Так и сделал. В Париж я прибыл вечером 28-го, и, к моему большому удивлению и еще к большей радости, нашел тебя. Ты, оказывается, прибыла накануне вечером, сердилась и недоумевала, что я все еще сижу в Achères, и волновалась весь следующий день. Письма мои ты получила уже в Париже. <…>

После возвращения с пасхальных каникул возобновилась наша рабочая жизнь. У меня много времени брала Контрольная комиссия Содружества сопротивленцев. Помимо длинных заседаний раз в неделю, которые имели место в помещении «Советского патриота», приходилось еще видеться с людьми, разрешать конфликты — довольно частые, иногда неприятные. Помимо этого, еще нужно было сопротивляться натискам в пользу того или другого сомнительного сопротивленца. Иногда этот натиск исходил от слабохарактерного председателя Содружества Игоря Кривошеина.

Что было делать, например, с князем Эристовым? Он представил великолепные рекомендации от голлистской DGER и от «союзников», в данном случае — англичан. От рекомендаций на сто верст пахло 2-м Бюро и Intelligence Service: двойной шпионаж, а двойной шпионаж всегда бывает тройным, и острие его даже во время войны было направлено не так против немцев, как против нас. Тут я уперся, произвел тихий саботаж и оказался прав: этот князек, прибавив к своей фамилии прибавку «Чингисхан», является сейчас стопроцентным врагом родины.

Другой случай: целая куча «сопротивленцев» из провинции — Юдович, Зусман, Кацман, г-жа Юдович и т. д. — представила великолепные удостоверения из провинции, но когда я добивался точных данных, все сводилось к тому, что Кацман рекомендовал Юдовича, а Юдович — Кацмана. И оба оказались весьма сомнительными дельцами: они учредили «сопротивленческий кооператив», собрали взносы, надавали обещаний, а осуществление… Все это так скверно пахло, что я, в добром согласии с членами комиссии, застопорил дело всей этой кучки, несмотря на мольбы, протесты и т. д. О дальнейшей судьбе «Юдовича и K°» мне ничего неизвестно. Но кооператив лопнул без срама для нас, поскольку не было патронажа Содружества над кооперативом и Юдовичем.

Содружество налагало на нас и бремя участия в панихидах, молебнах, приемах, концертах и вечерах. Это не всегда бывало приятно, потому что жены, по большей части — бывшие эмигрантки, став на время просоветскими дамами, сохранили все свои предрассудки — расовые, сословные, религиозные, а также склонность к склоке и мелким интригам. И я всегда с восхищением смотрел, как ты умела быть выше всего этого и делать спокойно свое дело.

Мы выходили довольно часто в кинематограф. Именно в эту весну и в начале лета мы видели прекрасные фильмы «La bataille du rail» — история скрытой борьбы, которую французские железнодорожники вели с немцами и с правительством Vichy; «Rome — ville ouverte» — один из прекрасных итальянских фильмов военного времени, «Maria Candelaria» — мексиканский фильм с Dolores del Rio и Pedro Armendariz, направленный против расовых и социальных предрассудков. Как-то, когда я зашел к тебе в Сорбонну, у тебя оказались два билета на демонстрацию в Cité Universitaire двух чудесных советских фильмов — «Парад победы» и «Первомайский праздник в Москве». Публика реагировала восторженно.

Без меня ты смотрела фильм Noёl-Noёl «Le père tranquille» — тоже сопротивленческий фильм, который тебе очень понравился. Я не пошел, потому что имел предубеждение против этого актера. Впоследствии мы смотрели другие его фильмы, и он мне понравился.

Нужно упомянуть еще театр Agnès Capri. Эту предприимчивую певицу, которую мы часто слушали по радио, тебе захотелось посмотреть, и я взял билеты. Ее театр находился в то время на rue de la Gaité. Театр был чем-то вроде старой развалины, но со славной историей. Труппа, собранная Agnès Capri, состояла из талантливой молодежи. Программа была составлена из небольших скетчей, весело исполненных. В заключение Agnès Capri должна была спеть несколько песенок, и тут кто-то из зрителей сказал «barbe» и засвистал. После небольшого перерыва, занятого изгнанием протестанта, она пела. Я не был в восторге, ты — как будто тоже.

К этому же времени относится концерт югославской армии, еще того времени, когда Тито не оказался изменником. Еще не разлетелись симпатии между Востоком и Западом, и на концерте присутствовали, наряду с Thorez и Aragon, будущие заклятые враги Gouin, F. Gay, Bidault и т. д. Самый концерт был великолепен, а танцы были откровением. Еще бы: южные славяне, как и мы, донесли до нашего времени нерастраченное народное творчество.

В середине июня мы снова поехали в Achères. Pentecôte в этом году была 9 июня, но выехать удалось только в пятницу, 14-го, потому что у нас в Париже накопилась бездна мелких неотложных дел. Как бы там ни было, это был наш земляничный сезон. Но мы не смогли им воспользоваться: к понедельнику 17-го требовалось быть в Париже.

В пятницу 21 июня мы поехали на вернисаж моего хорошего товарища по Compiègne — художника Фотинского. Такие приглашения художников были не бескорыстны: под ними всегда скрывалась надежда найти покупателя. Я уже наблюдал это в лагере и после лагеря, когда Улин и другие звали нас на выставки. Сердиться на это нельзя, настолько тяжело и неустойчиво положение артистов, и будь у нас малейшая возможность и уверенность в завтрашнем дне, оказали бы услугу товарищам. Часто мы говорили об этом: ты смотрела на наши голые стены, и тебе хотелось иметь в жилище какую-нибудь веселую ноту, но такой возможности у нас никогда не было.

В субботу 22 июня — торжественная панихида в церкви на rue Daru по русским сопротивленцам, погибшим во Франции. Таких было много, и наше Содружество хотело почтить их память. К тому же об этом усиленно просил о. Константин. Посольство прислало своих представителей. Я не очень люблю церковные церемонии, и когда меня позвали в алтарь знакомиться с иерархами, я прошел туда, к общему ужасу, совершенно неподходящим путем: отвычка и неведение.

В воскресенье 23 июня — еще церемония: содружество компьенцев по обычной программе: молебен в церкви Clichy, а затем там же — завтрак по подписке и перевыборы должностных лиц. При этом кто-то поднял вопрос о том, как быть с лицами, запятнавшими себя якшаньем с немцами. Было решено избрать контрольную комиссию из трех лиц: избранными оказались Абрам Самуилович Альперин, полувеликий князь Вово (Vovo de Russie) и я. Состав был чрезвычайно курьезный: людоед (это — я) и двое крайне умеренных и мягких. «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». В остальном все происходило как полагается: выступления солистов (Бологовский, Муратов), хоровое пение и т. д.

На эти три дня тебе очень хотелось поехать в Achères: в твоей книжечке записан ряд дел, и ты не забыла пометить: ягоды. <…>

Итак, 27 сентября 1946 года, после очень хорошо проведенных каникул, мы оказались в городе. Нам сразу пришлось впрячься в большое количество разнообразных дел. В Сорбонне начиналась подготовка к «Serié technique» по гистологии, иначе говоря — к двухнедельным курсам с практическими занятиями, не для студентов, а для начинающих, а иногда — и вполне готовых научных работников.

Эти курсы в свое время, около 1925 года, были организованы Parat, который состоял сначала assistant, а потом — chef de travaux при предшественнике Пренана по кафедре Wintrebert. Parat обладал большой научной инициативой, а его патрон — в достаточной мере тактом и здравым смыслом, чтобы не мешать. Вокруг Parat собралась группа инициативной молодежи, и по прошествии двухнедельных курсов большинство оказывалось с напечатанной научной работой, а все — с хорошим знанием лабораторной техники. В 1936 году Parat погиб вместе с Charcot и всем экипажем «Pourquoi pas?» в знаменитой морской катастрофе. После его смерти никто не продолжал эти работы, пока его патрон, Wintrebert, за выслугой лет в 1937 году не вышел в отставку. Его преемник, Пренан, счел своим долгом организовать «Serié technique», но — на новых началах.

Parat проделывал весь цикл лекций и практических занятий по гистологии сам, без посторонней помощи. Он был для этого достаточно компетентен. У Пренана такой компетентности не было: он мог прилично подготовить включительную и заключительную лекции цикла, но для заполнения «середки» и для практических занятий нужен был кто-то другой. Приглашать для заполнения какого-нибудь компетентного специалиста, по вполне понятным причинам, ему не хотелось, и он решил пригласить пять-шесть специалистов более узкого типа с тем, чтобы каждый из них прочитал одну лекцию по своей специальности.

Обеспечение практических занятий ложилось на штат лаборатории, т. е. на Pacaud и на тебя. Для этого ты должна была сначала обучить Pacaud гистологической технике, а затем вы оба, вместе, должны были подготовить все, что нужно для практических занятий, и руководить ими. Рассчитывать на May было невозможно: он мог прочитать лекцию в цикле, что и делал, но чисто выполнить работу по собственной же лекции был не в состоянии. Pacaud оказался очень способным и быстро усвоил технику, и затем, в добром согласии, ты с ним организовала и провела практические работы. Замечу кстати, что одну из лекций этого первого цикла читал очень талантливый молодой натуралист, горбатый урод с замечательной душой, Filheul, умерший в том же году; мы с ним подружились во время летнего пребывания в 1935 году в лаборатории в Richelieu.

«Serié technique» должна была повторяться раз в два года. Осенью 1939 года она не могла состояться из-за войны. Весной 1941 года May и Pacaud — в отсутствие Prenant, который находился в плену в Германии, — устроили довольно слабый цикл специально для того, чтобы показать деятельность лаборатории: была опасность ее захвата предприимчивыми авантюристами. Вернувшийся из плена осенью 1941 года Пренан устроил еще одну серию, тоже довольно слабую, и предполагал этим заняться основательно в 1944 году, но ему помешал арест.

Теперь, осенью 1946 года, снова организовался этот цикл, который надлежало сделать блестящим, потому что среди записавшихся оказалось значительное число иностранцев, особенно — из Центральной и Южной Америки. На самом деле, забегая вперед, скажу, что, несмотря на все старания, заменить Parat не удалось. У него был редкий преподавательский талант и затем — редкая способность вовлечь других в круг своих научных интересов и без всякой ревности и жадности дать им интересные темы для самостоятельной работы. Таков был наш Лебедев; в некоторой мере этот талант был у Лузина. У Пренана его нет, несмотря на все его большие достоинства.

У Тони все делалось всегда не по здравому смыслу. Вместо принуждения для детей — уговор в смешной форме: «Таня, что делают сильные, смелые и умные? Перед сном, без спора, садятся на горшок». Ей обязательно хотелось, чтобы дети повидали все самое интересное, и некоторое время поездки на каникулы организовывались так, чтобы объехать наибольшее количество мест.

Перед нашим отъездом в Савойю в июле 1946 года она сказала: «Как глупо, что вы прикрепляете себя к месту. Вот я сделаю по-иному: возьму круговые билеты с тем, чтобы объехать Auvergne, Jura, Savoie, Dauphiné и закончить коротким пребыванием на Côte d’Azur. Подумайте только, какое воспитательное действие окажет это на детей».

Мы: А как вы обеспечите себе жилище во всех этих местах? Будете же вы где-нибудь проводить ночи?

Она: Вот еще, буду я с этим возиться и связываться. Приедем в какой-нибудь город и остановимся в первом попавшемся отеле.

Мы: Простите за нескромность, какими средствами вы располагаете на эту поездку?

Она: Моим обычным жалованьем.

Мы: Вам не хватит даже на отели, не говоря об остальном. Вы знаете о том, что всюду — жилищный кризис, и о дороговизне помещений. Подумайте, высадившись из поезда, вам придется бегать, искать помещение, потому что останавливаться в первом попавшемся отеле у вас не хватит пороха.

Она: Если не найдем в одном городе, поедем в другой.

Мы: Представляете ли вы себе реально усталость и вашу, и детей? Вот так нам приходилось искать приюта, блуждая по отелям, а нас ведь — только двое.

Она: Дети, как и я, предпочитают блуждание буржуазному сидению на месте.

Мы: Кто вам мешает наметить хотя бы три основных базы, скажем — в Auvergne, в Savoie и на Côte d’Azur, и расположить ваше время так, чтобы пробыть на каждой по две-три недели? Несколько дней отдохнуть и проделать экскурсии. Это будет дешевле, и вы не будете измотаны.

Она: Мы и так не будем измотаны, а зато вот смотрите наш маршрут: Paris — Llermont — Ferrand — Lyon — Bezançon — Géneve — Samoens — Evian — Grénoble — Briançon — Nice — Marseille — Paris.

Мы: Послушайте, Тоня, неужели вы думаете, что из Clermont-Ferrand удобно попасть в Bezançon, а оттуда — в Géneve, что из Samoens есть сообщение с Evian? Посмотрели ли вы в путеводителе?

Она: Я поставила те города, которые полезно посмотреть детям.

Мы пожали плечами. Во время нашего пребывания в Савойе мы получали от нее открытки из разных мест, а в начале сентября — извещение о том, что она приедет и просит что-нибудь подыскать ей. Что? И когда и на какой срок? Через наших многочисленных друзей мы начинаем поиски. Комнату в отеле для четверых — невозможно, не сдают, а две — цены такие, что… Квартирку в каком-нибудь chalet? Нигде ничего, все уже снято, а где не снято — о двухнедельном сроке не желают и слышать: надо снимать на месяц. С большим трудом мы нашли на месяц квартиру из трех комнат за три тысячи. Написали Тоне, молчание.

Проходит несколько дней. Мы возвращаемся с какой-то прогулки и находим все семейство Тони у нас.

Она: Почему вы сняли на месяц?

Я: Можете считать, что это — на две недели или на неделю; все равно, цена была бы та же.

Она: Так-то оно так, а все-таки будет жаль уезжать, оставляя снятое и не использованное до конца помещение. А как с отелями?

Я: Комната в отеле на ваше семейство стоила бы за неделю те же три тысячи. Впрочем, теперь вы уже должны это знать.

Она: Да, пожалуй.

Они пробыли около двух недель и, несмотря на наши уговоры, пустились в дальнейший путь. Через неделю мы имеем от Тони восторженное письмо из Ниццы: сняли великолепную виллу, очень дешево, почти на Promenade des Anglais, купаются в море, дети счастливы. Мы порадовались, но, зная Тоню, не поверили.

Вернувшись в Париж, при встрече — те же восторги, но неуверенным тоном: знакомый симптом. Постепенно выяснилось, что поехать в Evian им не удалось, в Grénoble не останавливались, так как не нашли помещения, а в Ницце заплатили около 10 000 за виллу и, поскольку денег не оставалось, жили впроголодь. Дети в вагонах и автокарах сидели сонные и вялые от жары и никаких красот не видели.

А через некоторое время Танька спросила: «Мама, почему мы не ездим, как Юля и В[ладимир] А[лександрович]? Почему нам нужно вечно шататься с места на место? И ты возвращаешься измотанная, и мы как будто не отдыхали». Тоня сконфузилась и сказала: «Вот, делаешь все, чтобы воспитать новых граждан, а получаются маленькие буржуи». И, конечно, купание в море с Promenade des Anglais оказалось мифом.

Нас, конечно, потянуло на свежий воздух, и в пятницу 11 октября мы поехали на три дня в Achères. Дом еще оставался за нами. Наше пребывание шло по обычной программе: визит на лесопилку к Mazingarbe, визит в Chapelle-la-Reine к M-me Moulira. На обратном пути около Meun мы встретили женщину, которую знали еще девчонкой и которая за год до этого вышла замуж за одного из местных коммунистов. Истерическим тоном она начала требовать от нас передачи ей снятого нами домика, хотя жилую площадь, и совершенно достаточную, имела, и у ее родителей была свободная квартира в их собственном доме. Но ей хотелось иметь наш «Clé des champs», и, не встречая отклика, она угрожающим тоном заявила, что во Франции найдется управа против нежелательных иностранцев.

Мы были очень удивлены подобным аргументом у коммунистки, и, вернувшись в Achères, я пошел разговаривать с Ragobert и Lepage — коммунистами, муниципальными советниками. Они объяснили мне грязную подоплеку этого дела. Местный мэр, голлист, бывший жандарм, заявил, что очистит коммуну от левых элементов. Он добился того, чтобы домовладелец Пренана отказался продлить с ним контракт на следующий год, и побывал у нашей M-me Fournier, которая очень надменно выгнала его. Тогда мэр придумал ловкий ход, подстрекнув ту глупую женщину подать заявление, которое послал, со своей поддержкой, префекту в Melun, и в разговорах с местными жителями лицемерно хвастался: «Вот видите, я хотел бы, чтобы господа коммунисты также заботились об общих интересах. Ведь речь идет о чем — о хорошем помещении для коммунистической семьи. Я вижу, что это желание законно, и стараюсь его удовлетворить. Знаю, M-me Fournier недовольна. Еще бы, эти русские гораздо удобнее ей, во всех отношениях. И вы видите, как я беспристрастен: она — моя избирательница. А я для общего блага…». И т. д.

Особенно приятно для него было внести рознь в коммунистическую ячейку, и рознь была внесена. Мужа этой женщины стали убеждать прекратить дело; он дал слово взять бумагу обратно и взял ее, но жена не согласилась и, конечно, встретила поддержку у мэра. Lepage и Ragobert пытались объяснить им, что этот дом все равно им не достанется. Если не удастся выиграть дело мне, то M-me Fournier имеет возможность отстоять дом для своей семьи. Ее сын, морской офицер и участник Сопротивления, ликвидировал последнее немецкое гнездо к северу от Royan. «Предъявив свои права, он без труда отстранит всякие притязания, запрёт дом на ключ и будет раз в году проводить в нем две недели, как все владельцы вилл кругом. Цель операции мэра — выгнать наших друзей-русских».

Мы пошли также и к мэру — конечно, с совершенно отрицательным результатом — и в воскресенье 13 октября вернулись в Париж с крайне неприятным ощущением. Мы очень любили Achères, у нас была симпатия и к месту, и к лесу, и к людям, которым всегда было приятно оказывать разные услуги. Нам казалось, что симпатия взаимная, и эта иллюзия разрушилась без возврата.

Вернувшись в Париж, мы занялись возобновлением наших паспортов, не встретив препятствий для этой операции в советском консульстве; 16 октября наши заявления были приняты, и через три недели надлежало явиться за ответом.

В этот же день, 16 октября, мы получили извещение от Префектуры департамента Seine et Marne о реквизиции занимаемого нами домика. Нужно было отстаивать свои права. Мы обратились к Пренану с тем, чтобы депутат этого департамента и бывший министр здравоохранения Laurent Casanova обратился к префекту. Большого значения этому козырю мы не придавали: хотя в то время Францией правил блок трех левых партий, было ясно, что дело идет к разрыву и образованию — временному — центристского блока, за которым последует чистейшей воды реакция. Так оно всегда бывало во Франции, и левые палаты депутатов заканчивали свое существование самым черным образом.

Поэтому, не удовлетворяясь вмешательством министра, мы пошли к нашей давней приятельнице M-me Martin, дочери M-me Gutman, у которой когда-то неоднократно жили. M-me Martin, адвокатша и женщина большого здравого смысла, внимательно выслушала нас, рассмотрела все документы и сказала: «Поскольку для вас невозможно обоим вместе или кому-то одному жить там, чтобы своим присутствием помешать фактическому выполнению реквизиции, придется судиться. Но, прежде чем судиться, может быть, оказалось бы полезно вступить в сношения с префектом не вам, а мне. В случае необходимости я охотно проеду с кем-нибудь из вас в Melun». Так мы и порешили, а пока я написал просмотренное ею заявление префекту, к которому она присоединила свои собственные соображения.

26 октября мы еще раз прокатились в Achères: посмотреть, в чем дело. На доме уже висело извещение от судебного пристава, извещающее о реквизиции и приглашающее нас «убраться» (déguerpir!). Мы могли бы, по существу, пренебречь этим и остаться, но под условием сидеть в доме безвыездно. Явная невозможность по нашим прежним занятиям и скверная осенняя погода заставили нас быстро вернуться в Париж.

В Париже нас ожидало туалетное дело, о котором я вспоминаю с удовольствием. Твоя серая шубка (коза, biquette, как мы называли ее, — та самая, которую ты носила в 1944 году, когда скрывались от немцев), старая, изношенная, стала совершенно невозможной, и мы решили ее заменить. Чем? Ты оббегала Париж в поисках лисьей шубки, изящной, прочной и дешевой, и нашла в новооткрытом меховом магазине на rue Bréa прекрасную шубку по дешевой рекламной цене. Но это было все-таки 24 000 франков: нам недоступно.

Совершенно случайно я взял в руки старое мартовское извещение из Recherche Scientifique — о суммах, которые мне были выплачены в 1945 году. Извещение было прислано для налога, и я уже использовал его. Взглянув снова на цифру, я удивился: она показалась мне слишком высокой. Таких сумм я не получал. Побежал в канцелярию Сорбонны: мне показали оправдательные документы, и на мой вопрос, где же деньги, ответили: «На вашем текущем счету в банке, как и полагается». Я побежал в банк, и там оказался излишек, мне неизвестный, в 36 000 франков. На мой вопрос, почему же не известили об этом, мне надменно ответили: «Мы — не почта, чтобы извещать о каждом перемещении сумм».

Таким образом мы смогли не только купить шубку, но ввиду близости твоего дня рождения я еще прибавил тебе в подарок хорошее шерстяное платье, тоже — по твоему выбору. Очень хорошо помню наши хождения на rue Bréa, веселые и дружные, 24 октября, 2 и 6 ноября. Нечасто я имел возможность купить тебе хороший подарок, доставлявший тебе длительное удовольствие.

Конец октября и первая половина ноября, как они значатся в твоем Agenda и живут в моей памяти, прошли довольно разнообразно.

31 октября ты пошла с Пренаном на «Belle de Cadix», вернулась в восторге и хотела во что бы то ни стало пойти еще раз со мной, но не вышло; разные мелкие причины помешали это сделать, а потом, в начале 1950 года, я, когда остался один, не мог бы смотреть эту вещь без «неприличного» волнения.

3 ноября — воскресенье — goûter у Benoid. Как раз присутствовал муж его сестры — Melot, очень хороший инженер и симпатичный человек, но голлист. И как мы с ним сцепились: несмотря на все усилия хозяев и части гостей, расцепить нас было невозможно, однако не поссорились.

5 ноября в назначенное время я съездил за паспортами: не готовы, пожалуйте через неделю.

6 ноября вечером — русская организация Сопротивления: в общем — потерянное время, но не пойти невозможно.

9 ноября — Юлечкино рождение, наш большой праздник: дома одни.

10 ноября — в салоне на Quai d’Orsay: празднование октябрьской годовщины. Большего безобразия я не видал. Билеты стоили довольно дорого, и я предполагал, что можно будет прослушать речи и насладиться артистическими выступлениями, как полагается, сидя. На самом деле билетов распродали столько, что невозможно было проникнуть в залу. Тоня, распорядительница, повела себя, как и всегда в таких случаях, с глупой заносчивостью и находила такую организацию совершенно нормальной. Потеряв бессмысленно два часа, мы поторопились отправиться домой, несмотря на уговоры Тони остаться на бал; впоследствии она созналась, что мы были правы.

11 ноября в половине пятого мы повидались с Марьей Ивановной Балтрушайтис: она вернулась после длительного пребывания в Royat (куда ездила для поправки сердца), и ей казалось, что есть улучшение. Она рассказывала очень образно, из чего складывалось ее существование, каким образом утром автокар забирал из отелей больных и развозил по лечебным местам: кого — пить воду, а кого — принимать ванны (она брала ванны), как автокар развозил их по домам, а затем — полный покой до следующего утра. Цены — очень недешевые и без гарантии: счет содержал кучу неожиданных приплат.

Этой осенью 1946 года мы занялись все кандидатурой Petit на пост директора Биологической станции в Banyuls и профессора Сорбонны. Я уже рассказывал о твоем пребывании на Пасхе в Марселе у твоей приятельницы Deb Schachter, бывшей M-lle Nedeler, твоей товарки по Сорбонне. Патроном Deb оказался наш давний знакомый Petit, энергичный зоолог, работавший в одной из лабораторий Museum. Он исчез с нашего горизонта, отправленный в командировку на Мадагаскар. Вернувшись оттуда, он получил профессуру без кафедры в Марселе и заведывание морской станцией. Будучи левых убеждений, он во время войны работал в сопротивленческих организациях, сблизился с коммунистами и сам стал коммунистом. После освобождения он развил в Марселе большую политическую и журналистическую деятельность, и для него была находкой такая сотрудница, как коммунистка Deb, биолог, женщина с большой волей и энергией. Фактически она вела всю работу на морской станции, и Petit мог блистать на марсельском политическом небе.

Prenant и Teissier, побывав в Марселе одновременно с тобой, восхитились энергией Petit и решили провести его кандидатуру на освободившийся пост в Banyuls. Ты взяла на себя роль толкача в Париже в биологических кругах, а я — среди физико-математиков. Делать это было нелегко, и в этой среде нужно было проявлять много выдержки и такта: дело с самого начала приняло политическую окраску. Влиятельные реакционеры, как, например, старик Caullery, сейчас же стали подыскивать более сильных кандидатов. Это было легко. Если у Petit была большая энергия и организационные способности, то его научные публикации были совершенно среднего класса, и в научных учреждениях не было недостатка, особенно — в провинции, в научных работниках более высокого уровня и плохо устроенных. Таким был Abeloos, которого реакционеры выдвинули против Petit. Abeloos тоже был bolchévisant и даже одно время член партии, но он быстро перешел на троцкистские позиции, и Caullery говорил направо и налево, особенно — налево: «Вот смотрите, я вовсе не исхожу из политических соображений, для меня троцкист столь же чужд, как и коммунист, но я не хочу в наш парижский университет вводить le plus petit de nos biologistes. Против Abeloos было много деловых соображений и прежде всего то, что он никогда не занимался вопросами морской биологии, не работал на морских станциях и не имел никакого понятия об обширном цикле проблем, с которыми придется сталкиваться директору станции в Banyuls.

У Petit по всей его деятельности был накоплен огромный опыт. И потому Prenant и Teissier могли с чистой совестью говорить, что на этот пост они предлагают самого крупного кандидата во Франции. Эти аргументы дали им ценного союзника — профессора Geassé, руководителя третьей зоологической кафедры в Сорбонне. Борьба была, однако, очень бурной. Перед каникулами голосование в совете факультета, далеко не полном, дало легкое преимущество Abeloos. Наоборот, в Commission Consultative по биологии (орган министерства) кандидатура Petit имела преимущество. После каникул голосование в факультете дало неопределенный результат, что являлось уже плюсом для Petit.

После ряда колебаний маятника в разные стороны потихоньку предложили Abeloos профессуру с кафедрой и заведыванием морской станцией в Марселе, и он почти на это согласился. Это почти согласие окончательно решило вопрос в пользу Petit. Однако перипетии этого долго тянувшегося дела естественно волновали Petit, и несколько месяцев он болтался между Парижем и Марселем, часто бывал у нас, плакался во все жилетки, и нам приходилось его утешать и поднимать в нем дух.

А вот обещания, данные Abeloos, не были выполнены. Пока шла драка за Banyuls плюс кафедру в Париже, появился новый юный хищник Jean-Marie Pérès, сын математика, твой ученик по практическим занятиям. При помощи влиятельного папаши он получил назначение в Марсель как профессор без кафедры, но с заведыванием лабораторией. Таким образом, назначенный в Марсель в качестве хозяина кафедры Abeloos оказался лишенным лаборатории и в состоянии постоянной войны с прытким Jean-Marie. Несколько позже мы выяснили, что тут была рука Petit. Будучи в родстве с Pérès, он получил его поддержку в своем деле и в обмен провел втихомолку кандидатуру сынка. Это нас несколько расхолодило по отношению к нему. Впоследствии оказалось, что и у Prenant, и у Teissier другие основания для холода. Я об этом буду в свое время говорить. Во всяком случае, это дело показало нам, какой неаппетитной кухней является во Франции прохождение кандидатур. Нового, впрочем, в этом деле для нас ничего не было: мы уже видывали эти виды.

Осенью этого же года ты сменила портниху. При наших ресурсах, чтобы обшиваться, ты использовала все возможные способы. С 1934 по 1940 год у нас была домашняя портниха M-me Dumoulin, которая работала дешево и, в общем, удовлетворительно, но нуждалась в надзоре. Я не мог осуществить его в твое отсутствие, а по будним дням ты всегда была в Сорбонне. Поэтому modus vivendi был такой: M-me Dumoulin приходила во вторник утром, завтракала со мной и оставалась в твоей комнате за работой до твоего возвращения, то есть до шести вечера. Ты смотрела, примеривала, делала свои замечания, стараясь не обидеть самолюбивую M-me Dumoulin, что тебе по большей части удавалось, но не всегда. Во всяком случае, в течение шести лет все шло хорошо.

Война поставила все вверх дном, и стало невозможно давать M-me Dumoulin регулярную работу, но у нас остались очень добрые отношения. Если не ошибаюсь, дело было не в твоих затруднениях, а в том, что M-me Dumoulin имела до войны шесть клиенток (на шесть дней недели), а с войной потеряла четырех из них и, чтобы существовать, взялась за заготовку платьев для магазинов, а это заставило ее отказаться и от оставшихся клиенток. От времени до времени она приходила к нам из-за болезни ее дочери Suzette. Это была очень славная девушка, работящая, с мягким характером, неглупая, и вот у нее открылась непонятная для врачей болезнь крови. Мать пустила в ход все средства и связи, и через наши сорбоннские знакомства направляла дочь к крупнейшим специалистам.

Чтобы заменить M-me Dumoulin, ты стала давать заказы «Ананасу» — портнихе Марьи Ивановны Балтрушайтис. «Ананас» — Anna Naas была разрядом выше, чем M-me Dumoulin, и работала лучше, но менее добросовестно. Характер у нее оказался покладистый, но она была хитра и лукава. Тем не менее ты решила с ней расстаться лишь в 1944 году: поневоле, когда мы перешли на нелегальное положение.

В 1946 году, после разных проб, ты поднялась еще на ступень выше, вступив в число клиенток M-me Despretz, владелицы мануфактурного магазина и мастерской. Та сразу почувствовала к тебе симпатию и уважение, говоря, что очень редко видела таких клиенток, как ты, которые твердо знают, что хотят, не капризничают, но и не дают наступить себе на ногу. M-me Despretz стала с тобой очень откровенна, и вот к этому-то я и веду свою речь. Один раз она задала тебе вопрос о твоей национальности:

M-me Despretz: Вы говорите по-французски лучше любой француженки, но ваша фамилия — иностранная. Вы вышли замуж за иностранца? Почему?

Юлечка (смеясь): Странный вопрос, я — сама иностранка.

M-me Despretz: Англичанка?

Юлечка: Нет, русская.

M-me Despretz: А вот это очень кстати! Вы можете объяснить, почему ваши соотечественники так жестоки и злы?

Юлечка: Откуда у вас такие сведения?

M-me Despretz: А я имею основания. У меня есть сын. В ту эпоху, когда я расходилась с мужем, бедный мальчик оставался без надзора, приобрел дурные знакомства и…

Юлечка: С русскими?

M-me Despretz: Нет, с судами. Его несколько раз, по наивности, приговорили за чужую вину. И вот, когда начали формировать Légion des volontaires français для отправки в Россию, он, из тюрьмы, попросился на войну.

Юлечка: И воевал против нас за немцев?

M-me Despretz: Воевать ему не очень хотелось, и все они там ловчили. И вот, представьте себе, бедный мальчик говорит, что нельзя было высунуть носа: если вблизи было дерево, оно стреляло; если — почка, и она стреляла, и часто пули прилетали неизвестно откуда. Подумайте, какая жестокость! Неужели они там не могли понять, что мой бедный мальчик влез в эту историю не совсем по своей охоте?

Юлечка: Если ваш сын хотел жить спокойно, он мог остаться в тюрьме. Ему незачем было соваться в страну, которая потеряла 17 миллионов человек, чтобы спасти и себя, и Европу, и вас в том числе. А где же теперь ваш сын?

M-me Despretz: Представьте себе, его хотели посадить тут в тюрьму и осудить. Он сбежал в Индокитай и служит там в войсках. Подлец — судебный следователь узнал его адрес и потребовал от военных властей присылки моего мальчика для суда. Но есть еще хорошие французы: генерал ответил, чтобы переслали дело в Индокитай, а там его прекратили, и мой мальчик сможет вернуться без затруднений.

Нечего и говорить, что мы подвергли тщательному обсуждению твою беседу с M-me Despretz. Мое мнение было прямолинейным: эту даму с ее обескураживающей глупостью надо послать к черту.

Ты не согласилась, и твоя точка зрения была не лишена логики: «Хорошо, мы пошлем ее к черту, а заменим, может быть, еще худшей, но не любящей болтать. Припомни “Ананас”: мы никогда не говорили с ней на политические темы, но по некоторым случайным замечаниям чувствовалось… А моя модистка Suzanne? Мы ничего не знали и не предполагали, а она была в связи с жеребковцами — и в самое опасное время. И узнали мы об этом случайно, когда та стала восхищаться их… патриотизмом. Знаем ли мы хоть что-нибудь о политических симпатиях M-me Dumoulin, а ведь она работала у меня столько лет? А ты забыл нашу бывшую femme de ménage M-me Berger с ее поисками в наших вещах и ее эльзасско-немецкими связями? Для меня теперь M-me Despretz имеет два преимущества: во-первых, она хорошо работает; во-вторых, совершенно ясна, и мне и в голову не придет говорить с ней на политические темы».

После первых откровенностей M-me Despretz вошла во вкус, преисполнилась к нам доверием и на этот раз занялась разоблачением своего собственного супруга. Я как-то пошел за твоим готовым платьем. M-me Despretz не было, и ее муж открыл мне, вручил пакет и явно ждал денег. Будучи, естественно, человеком осторожным, я не дал их ему и сказал, что ты желала бы проверить работу вместе с его женой. После завтрака прибежала M-me Despretz, сделала последнюю пригонку перед зеркалом, получила деньги и облегченно сказала: «Я ужасно боялась, уходя и оставляя пакет, чтобы ваш муж не вручил для меня деньги этому бандиту».

Ты (крайне удивленная): Какому бандиту?

Она: Моему мужу. Что вы смотрите на меня с удивлением? Этот бездельник, которого я содержу, который жиреет и бросает лакомые взоры даже на старую лошадь — консьержку, который вымогает из меня деньги, ворует мои вещи и еще ухитряется меня бить, этот сутенер, этот gigolo, имеет наглость получать от клиенток суммы и не передает их мне.

Ты: Зачем же вы это терпите? Вам нужно развестись.

Она: Мне даже не нужно разводиться: мы не венчаны. Но я боюсь с ним разойтись: он способен пырнуть ножом. И притом неизвестно, каков будет преемник.

Этот разговор имел место в том же ноябре 1946 года. С тех пор и до 1949 года включительно десятки раз мы видели этот «бандита», который всегда производил впечатление скромного, тихого, корректного человека. Нам случалось видеть их вместе, и всегда они казались нам мирной, вполне устоявшейся, супружеской парой. Однако разоблачения о тайнах своей супружеской жизни M-me Despretz продолжала до конца наших сношений с ней.

Две программки осени 1946 года, показывающие, как далеко разошлись пути людей, которые тогда еще шли вместе. Вот чествование памяти Пастера 22 ноября; ты была там вместе с Тоней. Чествование происходило в огромном театре Chaillot под председательством Жолио, который не изменился; речи произносили Teissier, который тоже не изменился, и директор Пастеровского института Tréfouel, который нынче проституируется под американскую указку, Jean Painlevé, который не изменился, и Dr. Comandon, который очень изменился…

Другое собрание — 5 декабря, тоже под председательством Жолио, имело место в Сорбонне, и там молодой физик Bertrand Goldschmidt, ныне — на 200 % «американец», говорил об опытах на Бикини, пытаясь угодить и нашим, и вашим. Его очень скоро раскусили. На этом собрании ты была с твоими сорбоннскими коллегами и, вернувшись домой довольно поздно, долго и подробно рассказывала мне о всем, что происходило.

Дело с нашим домиком в Achères продолжало нас занимать и волновать, и 3 декабря — новая поездка туда. Мы повидались с M-me Fournier, чтобы выяснить, каковы ее намерения, и по возвращении в Париж поехали к M-me Martin. Она позвонила в Melun, и на 9 декабря было назначено свидание с префектом.

Мы поехали вместе с ней рано утром. Погода была декабрьская, то есть сумрачная, сырая, промозглая. Перед тем, как идти в Префектуру, обошли лавки в поисках того продовольствия, которое в Париже отсутствовало, а в 40 километрах от него была полная чаша. Совершенно непонятный экономический парадокс, который нас поразил уже в Савойе, где карточки на масло, сыр и мясо не существовали и всего было вволю, тогда как в Париже с большим трудом находили свой еженедельный бифштекс. M-me Martin и я очень легко приобрели все, что искали.

В Префектуре мы решили, что удобнее будет, если она пойдет разговаривать с префектом одна: «Вы знаете, мне придется говорить о вас и хвалить вас, а это всегда бывает неловко». После часовой аудиенции она вышла с благоприятным, но не очень определенным результатом: крючкотворы нашли способ оставить дом в моем пользовании, начиная с весны и не отменяя постановление о реквизиции. Мы увидим, что из этого вышло.

Я подхожу к концу 1946 года, к твоему заболеванию и размышлениям и печальным мыслям, какие меня одолевают. В числах двадцатых декабря, как раз в начале рождественских каникул, у нас начался грипп.

Обыкновенно это протекало так: сначала в очень легкой форме заболевала ты, и грипп естественно передавался мне, приобретал большую силу, но все еще оставался легким. За три-четыре дня моей болезни твой грипп проходил, но ты снова получала его, уже от меня, и у тебя он сразу становился серьезным, а я выздоравливал. Иногда мы ограничивались двумя первыми стадиями, очень редко — одной. За холодную половину года мы имели иногда до шести гриппозных инфекций, и ты считала меня особенно подверженным этой болезни. Однако за последние два с половиной года нашей разлуки у меня было только два легких начала гриппа, несмотря на то, что сейчас, без прислуги, я вожусь с метлой и пылевой тряпкой.

Итак, в последней декаде декабря твоя третья фаза приняла особенно серьезный характер с осложнениями со стороны легких. Повторилась в слегка ослабленном виде бронхопневмония, которую ты имела зимой и весной 1933 года. Ты кашляла весьма основательно, были хрипы; соседка Марья Михайловна ставила тебе банки, а врачи применяли сульфамиды. С началом нового года положение несколько улучшилось, но скверный кашель продолжался, и было решено сделать тебе радиографию области легких.

Я хорошо помню нашу поездку в госпиталь Saint-Louis. На нашем автобусе, теперь не существующем, мы добрались до Avenue Victoria и оттуда на № 75 доехали до Saint-Louis. Мы застали большую толпу ожидающих и, если бы врачи не были предупреждены из Сорбонны, не выбрались бы оттуда до вечера. Нам пришлось ждать не более 40 минут, и, как всегда, мы ужаснулись перед отвратительным состоянием французских госпиталей. Ожидальня для больных была не топлена, и раздевались в ней, иногда наголо, больные — и мужчины, и женщины — друг перед другом. Помещение было старое, грязное и неустроенное. Дошла очередь до тебя. Ты оставила верхнее платье на мое попечение и отправилась.

Через четверть часа ты вернулась и сказала, что снимок будет готов через несколько дней, и его привезут в Сорбонну, но тебе сказали, что в легких ничего нет, и с этой стороны все скоро пройдет, а вот сердце очень расширено, в плохом состоянии и требует усиленного внимания. Ты успокоительно сказала, что в этом нет ничего нового, но меня это обеспокоило, и который раз в жизни я испытал ощущение, что солнце померкло и всякая надежда на радость ушла; весь внутренний тон моей жизни изменился.

Конечно, мы знали, что со времени твоих ревматизмов ты стала «mitralieune», но мы считали, и врачи постоянно говорили нам это, что все компенсировалось, сердце имеет некоторый устойчивый режим, который может продолжаться «неопределенно долго» при условии того, чтобы вести себя разумно и от времени до времени регулировать его лекарствами. Мы имели флаконы и коробочки с каплями и пилюлями и знали, в каких случаях, что нужно делать. Мне, по моим наблюдениям за тобой, казалось, что с некоторых пор начались изменения и между тобой в Савойе в 1938 и 1946 годах есть ощутительная разница. Но ты была так бодра, энергична, жизнерадостна, что мои глаза как-то закрывались, и мне начинало казаться, что я преувеличиваю. И тут вдруг нам сказали, что на самом деле изменения велики и что этот процесс надо остановить. Но как?

 

1947 год

Было еще начало января, у многих — праздничное настроение и, конечно, неизбежные визиты. Первого января у нас были гости — Тоня с детьми и Пренан, а 9 января мы сделали визит M-me Fournier. Нужно было принести какой-нибудь путный подарок Эдуарду, «турецкому принцу», и мы поняли это сейчас же, как очутились в гостиной, где все еще стояла елка и всюду были разложены игрушки. Чего тут только не было! Если бы мне в детстве досталась ничтожная часть этих сокровищ, я был бы счастлив, а Эдуард смотрел на все скучающими глазами и зевал.

Мы переглянулись: у меня в портфеле были маленькие кегли — дешевый набор, купленный за гроши в Hôtel de Ville для кого-то из бедных детей. И мы поднесли Эдуарду этот набор. M-me Fournier и ее дочь взглянули на подарок с плохо скрытым презрением, но неожиданно он пришелся по душе мальчику. Все остальное было забыто: он расставил кегли, повеселел, и игра, шумная и радостная, продолжалась все время, пока мы сидели и разговаривали с M-me Fournier о маленьком домике.

Сейчас же после радиографии мы стали искать хорошего специалиста по сердечным болезням. Gabe, работавший и продолжающий еще работать в лаборатории Пренана, предложил свозить тебя на прием в госпиталь Beaujon к доктору Robert Levy, восходящей и даже взошедшей звезде. Нужно сказать несколько слов о самом Gabe — румынском еврее, биологе, с успехом работавшем до войны в ряде парижских лабораторий. Немцы отправили его в лагерь смерти, и все думали, что худой, маленький и слабый Gabe погибнет. А он выжил — выжил там, где погибали гораздо более крепкие и сильные. Вдобавок немцы делали на нем опыты, и Gabe вернулся полукалекой. Но дух в нем был крепкий; он сразу взялся за научную работу и нашел себе место в лаборатории Caridroit.

Этот последний, крупный биолог-экспериментатор, был известен бесцеремонным отношением к праву научной собственности своих сотрудников. Gabe и M-lle Arvy протестовали, и тогда Caridroit попросту выгнал их из лаборатории. Пренан приютил их у себя, и Gabe начал готовить докторскую диссертацию. Тут он имел несчастье не понравиться Мэю, который имел необоснованные симпатии и антипатии. Мэй не давал ему жить, и тогда ты, моя детусечка, с твоим чувством справедливости и чуткостью, вмешалась и добилась для Gabe нормальных условий. Gabe быстро закончил свою диссертацию, назначена была дата для защиты, и Мэй постарался попасть в жюри, заявляя направо и налево: «Вот тут-то я покажу этому пачкуну, этому невежде, что он ничего не знает и не умеет работать».

В назначенный день Gabe изложил перед жюри сущность своей работы. Пренан, как всегда, в очень корректной форме отметил несколько дефектов, довольно мелких, и крупные результаты. Мэй в свойственной ему резкой грубой и безапелляционной форме устроил разнос. Gabe выслушал спокойно и затем разбил Мэя в пух и прах, совершенно неожиданно для всех, но, конечно, к общему удовольствию. Мэй оторопел и замолк, а степень была присуждена, конечно, с величайшей похвалой. Пренан сейчас же сказал тебе: «Вы были правы, Gabe — большая фигура в науке». Забегая вперед, прибавлю, что Gabe стал постоянным сотрудником Пренана, и они опубликовали вместе значительное число мемуаров, где план принадлежит обоим, но выполнение принадлежит Gabe.

Gabe прекрасно знал о твоем защитничестве, ничего не показал, но, когда ты захворала, занялся вопросом о лечении и врачах. Он направил тебя в госпиталь Saint-Louis, и он же повез тебя 15 января к Robert Levy в госпиталь Beaujon в Clichy, за тридевять земель. Robert Levy сказал, что еще есть возможность вернуться к устойчивой компенсации, если добросовестно следовать указанному им режиму и не переутомляться.

В конце января 1947 года врач-радиолог из госпиталя Saint-Louis побывал в Сорбонне, принес тебе рентгенограмму и сообщил все выводы, которые из нее вытекали, в довольно оптимистической форме. К этому времени действие первого перепуга уже рассеялось, так как лечебный режим и некоторая забота о своем здоровье привели тебя в лучшее состояние, несмотря на участие в продолжавшейся до конца февраля Série technique и приезд Веры Михайловны Данчаковой. Она приехала из Москвы, к нашему большому удивлению, так как в свое время, в начале тридцатых годов, покинула СССР, отряхнув прах с ног своих и твердо решив туда не возвращаться.

После этого Вера Михайловна долго кочевала по Европе, работая то в Париже, то в Берлине, то в Лозанне. Сделав неудачную попытку устроиться в Соединенных Штатах, она приняла профессуру в Литве, а когда там стало жарко, очутилась в Братиславе, уже в эпоху немецкой гегемонии, и тут все окончательно становится неясно. Немецкие научные журналы, которые получались здесь во время оккупации, говорили о ней и печатали ее мемуары, а книга Веры Михайловны вышла в Лейпциге в самый разгар войны. И вдруг, за несколько дней до ее приезда, мы получаем от нее письмо из Швейцарии, где она рассказывает о своей работе в СССР.

При первом же свидании, которое имело место в ресторане «Coupole» на Bd. Montparnasse, я, на правах старой дружбы, стал очень осторожно расспрашивать ее, где же она находилась в эти тяжелые годы. Любопытство мое не было нескромным — ведь всем нам пришлось пережить много неожиданного и тяжелого, и при встречах с давно не виденными друзьями естественно было спросить: «Ну, а вы как? Как удалось выкарабкаться из литовской, из чехословацкой, из немецкой западни?» За столом сидели все ее старые друзья: ты, Тоня, Богораз из Пастеровского института, еще кто-то. Все ею интересовались.

Ответ был неожиданным: «О, у нас в Америке все было спокойно». Мы с тобой были ошеломлены. «В Америке? Когда же вы попали в Америку?» Ответ: «В самом начале войны». Настаивать далее было нелюбезно и бесполезно: война с СССР началась в июне, с Америкой — в декабре 1941 года, а от Веры Михайловны имели в Париже письма из «Великой Германии» в 1942 году, и «Naturwissenschaften» говорили о ее работе в Kaiser-Wilhelm Institut в 1942–1943 годах. Я замолчал. Вопрос для меня неясен и поныне.

В ответ на мои вопросы она подняла голову, взглянула на меня и сказала: «А вот вы интересуете меня с физиологической точки зрения. Вы сидели в немецком лагере, были в подполье, а со времени нашего последнего свидания скорее помолодели. Очень ли исхудали вы в лагере?» — «Я потерял 18 кило в первые три месяца и, выйдя на свободу, весил около 50 кило». — «Вот, то-то оно и есть: это похудание было для вас чрезвычайно полезно; вы должны быть благодарны немцам». Мы, конечно, присутствовали на ее лекциях (brigade d’acclamations!); я запомнил только одну: 17 февраля — на медицинском факультете.

До твоего заболевания я довольно часто заходил за тобой в Сорбонну. Но со времени этой тревоги стал регулярно утром провожать тебя, а вечером заходить за тобой. Тебе нельзя было таскать тяжести, и твое сердечко чувствовало даже маленькую нагрузку. У меня в памяти все время стояло укором мое сидение в лагере, когда тебе приходилось собирать для меня продовольственные посылки и таскать их для отсылки или прямой передачи, когда ты приезжала в Compiègne. Я неверно выражаюсь: «укор» тут ни при чем; ни я, ни ты не могли ничего поделать, и ты не была бы самой собой, если бы вела себя иначе. Но я знал об этом и помнил, и мучился, и хранил потом и храню сейчас благодарное воспоминание.

Итак, утром мы выходили довольно рано, и быстро бежали по rue Saint-Jacques — узкой, грязной, неудобной и переполненной. Ты имела всегда целый список хозяйственных мелких дел, и на ходу мы забегали в различные лавки: их за столько лет хорошо знали, и нас тоже все знали. Дойдя до Сорбонны, мы очень-очень потихоньку поднимались в ваш третий этаж, который равносилен обычному шестому, или же пользовались лифтом, который часто портился. В лаборатории я нес твой «груз» до кабинета, а ты задерживалась в коридоре по разным делам. Затем мы обсуждали минут пять текущие вопросы, и я уходил.

Вечером, часов около шести, я отправлялся за тобой и первым делом начинал тебя уговаривать немедленно уходить, что удавалось далеко не всегда. Очень часто мы шли не прямо домой, а направлялись в какой-нибудь кинематограф с непрерывным действием. Это был очень удобный час, когда французская публика занята обедом, в залах есть много места, воздух — свежий и не накурено.

Я не помню точно, что именно мы смотрели в эти первые месяцы 1947 года. Буду отмечать наудачу. Вот «Arènes Sanglantes» по роману Бланко Ибаньеса «Кровь и песок». Первый фильм на эту тему был немой, с Рудольфом Валентино. Видели его мы в мае 1927 года вместе с С. С. Ковнером. Я хорошо помню этот весенний день и наше хождение по rue des Sèvres, но сам фильм не запомнился. Валентино не произвел на нас хорошего впечатления: кривляющийся красавец — вот и все. На этот раз фильм был говорящий и в красках, и мы пошли его смотреть специально из-за Риты Хэйворд (Miss Атомная бомба), о которой печать говорила чудеса. Она играла роль донны Соль. Кто был ее партнером, не помню. Впечатления большого ни фильм, ни она не произвели. Гораздо больше удовольствия доставила нам мексиканская «Enamorada» с Марией Феликс и Педро Армендарис. Прежде всего — оппозиция американской наглости и американскому мещанству. Затем — великолепная игра и его, в роли революционного генерала, и ее, в роли своевольной барышни из богатого реакционного семейства. И если к этому добавлять couleur locale, и музыку, и серенады…

Я забыл отметить еще один мексиканский фильм — «Maria Candelaria» с Dolores del Rio и Pedro Armendariz. В свое время Dolores del Rio была знаменитостью, но мы ее не видали в лучших фильмах. И как-то так случилось, что мы увидели ее в безделке «À Caliente». Это было в 1932 или 1933 году. Понравилась она нам чрезвычайно, и понравилась мне настолько, что ты меня начала поддразнивать ею, что меня всегда огорчало. В последующих фильмах мы ее также не видели: тебе не пришлось, а я избегал, чтобы не портить впечатление. Так я всегда делаю, когда артист или артистка мне очень понравились; во всяком случае, выжидаю возможно дольше. Я думаю, что мы ничего не потеряли, потому что Hollywood использовал ее в абсолютно идиотских фильмах, вроде «Незнакомки из Монте-Карло». Но вот прибыл этот мексиканский фильм, и это было откровение во всех отношениях: вместо американской уголовщины, полицейщины, пустословщины — фильм с насыщенным социальным содержанием, мексиканская экзотика и затем постаревшая Dolores del Rio, без туалетов, без грима, в роли бедной крестьянки-метиски, но какая игра, какая чуткость к оттенкам, какая естественность; и компаньон ей выпал подходящий. Редкий фильм смотрели мы с таким интересом.

С интересом смотрели мы и послевоенные итальянские фильмы. Военная и послевоенная Италия прошла через большие бедствия, во всяком случае — бо́льшие, чем Франция. Одно это черчиллевское наступление по «сапогу» с юга на север чего стоит. После войны встало сейчас же много серьезных вопросов: беспризорные, бесквартирные, безработные, проституция, и все это нашло отражение в фильмах. Некоторые из них мы видели вместе, некоторые — порознь, и есть такие, которые ты смотрела без меня, и мне до сих пор не удается их повидать, например — «Sciuscià» — про безработного и беспризорного мальчишку, который ищет свое счастье в разоренном Неаполе. Мы видели «Païsa» — фильм из отдельных эпизодов. Там тот же маленький актер, который играл в «Sciuscià», и по этому пятиминутному образчику я мог судить, какая это прелесть. А другой эпизод того же фильма: девица-работница встречает американских «освободителей», как и все, с распростертыми объятиями. Passade. Ее «героя» отправляют дальше, а для нее — безработица, спуск со ступеньки на ступеньку, проституция. Единственная ее мечта — новая встреча со своим «первым», который обещал на ней жениться. И вот он появляется, уже как клиент, пьяный и совершенно забывший их короткий роман. Он уходит, оставив ей положенное число лир, а она кончает с собой.

Фильм «Семь лет несчастий» ты видела без меня, и до сих пор мне не пришлось его повидать. Как ты говорила, это горькая, но вполне реальная юмористика: молодой итальянский парень покупает хорошую шляпу, и как только собирается ее надеть, что-нибудь случается: мобилизация для завоевания Эфиопии, война 1940 года и так далее, без конца.

Я забыл упомянуть, что именно в том академическом году произошли перемещения в твоей лаборатории. May, которому пророчили, что он вечно останется chef de travaux из-за его непатриотического поведения во время войны, получил пост maître de conférences. Собственно говоря, упреки, которые ему делались, смешны. С начала войны он постарался и сразу был откомандирован в свою собственную лабораторию для выполнения военных заданий по химии; это называется: embusqué.

Teissier, офицер запаса, тоже был откомандирован для тех же надобностей, но в другом порядке. Разница была в том, что Мэй ходил в штатском и значился как бы рабочим, оставленным для производства, а Teissier ходил в офицерской форме и значился военным, находящимся в специальной командировке. Когда при мне ругали (заочно) Мэя, я говорил, что не вижу никакой разницы между тем и другим способом не быть на фронте. Тем не менее большинство академических деятелей усматривали ее, и часты были заявления, что после войны Мэю припомнят его поведение. Однако к 1946–47 году об этом основательно забыли, и Мэй прошел беспрепятственно.

Возник сейчас же вопрос, кому быть его преемником. Естественным кандидатом был ассистент — Pacaud, который фактически, из-за нежелания Мэя затрудняться этим, руководил практическими работами. Но он не нравился Пренану — трудно сказать, почему, — и тот задерживал назначение Pacaud, подыскивая другого кандидата. Это была большая несправедливость, так как Пако делал не только работу Мэя, но и работу самого Пренана, который побывал и на войне, и в плену, и в Сопротивлении, и в тюрьме, и в ссылке, а после возвращения отдался всецело партийной работе, пренебрегая лабораторией. Туда он приходил редко, на короткое время, и вполне естественно, что Pacaud подстерегал его и давал на подпись кучу бумаг. Пренан, усталый, сонный, торопящийся, смотрел на Pacaud, как на мучителя, и стремился скорее отделаться.

Вдобавок Pacaud, выходец из низов, был несколько лет народным учителем и секретарем мэрии, и у него выработалась дотошность и щепетильная аккуратность мелкого бюрократа. Нам, во время этих колебаний Пренана, стоило большого труда убедить его, что нельзя обойти Pacaud и что в конце концов в его собственных интересах иметь при себе такого великолепного работника, на которого можно вполне положиться. Итак, Pacaud был назначен.

Но встал вопрос об ассистенте. Если бы ты была французской гражданкой, этот пост принадлежал бы тебе по праву, но ты ею не была. При бездельнике Мэе эти обязанности исполнял Blanc, помощник Pacaud, за небольшое вознаграждение и обещание унаследовать пост после его повышения. Тут Пренан, как это бывает со слабыми людьми, воспротивился. Дав убедить себя относительно Pacaud, он не пожелал дать ассистентуру Blanc под предлогом, что собственная научная работа того движется медленно, и назначил своего ученика из École Normale de Saint-Cloud, утверждая, что это блестящая кандидатура во всех отношениях. Скажу кстати, что сейчас отзывы Пренана о своем питомце Beaumont еще хуже, чем о Blanc. Кандидат, однако, имел один существенный недостаток: он еще не закончил сдачу экзаменов и потому фактически не мог вести с начала марта, как полагалось, практические работы.

Надеяться на не назначенного Blanc было невозможно, и таким образом вся работа сваливалась на Pacaud и на тебя, а между тем в предыдущие годы на практических работах бывало четыре наблюдателя-руководителя, а не два. Тут уже, при всей твоей деликатности, ты запротестовала. Тебе как иностранке все время платили гроши, и в данном случае за эти гроши предстояло еще нагрузиться работой человека, который будет спокойно сдавать свои экзамены, получая в течение года крупный, по сравнению с твоим заработком, оклад. Вопрос, после долгого раздумья, разрешился тем, что в течение семестра ты будешь получать ассистентский оклад. Я был против, потому что твое сердце требовало отдыха, и только что закончилась Série technique, где на тебе лежало руководство практическими работами — обуза не малая и очень утомительная.

Итак, с начала марта у тебя начались практические занятия со студентами — нагрузка не малая: два дня в неделю — четверг и пятница, не считая всей подготовки материала и твоих обычных занятий. К этому, как всегда, прибавился долг вежливости — слушание лекций «патрона» Пренана: он перечитывал один из курсов, которые за 4–5 лет образуют полный цикл зоологии и сравнительной анатомии позвоночных.

Для студентов данного года обязателен только курс, который читается в этом году. Таким образом, студент заканчивает свое зоологическое образование, зная лишь пятую часть программы. В этом огромный недостаток французской системы, который профессора прекрасно видят и понимают, но поделать ничего не могут. Так как великие открытия бывают редко, то курс данного года только мелочами отличается от того, чем он был пять лет назад. Зато эти мелочи студент должен знать хорошо, потому что есть шансы (и значительные), что тема для письменного экзамена будет взята именно отсюда, и это — тоже недостаток системы, вернее — традиции. Ловкачи умело пользуются им, и профессора опять-таки хорошо знают это, но… надо же показать, что преподавание в Сорбонне из года в год обновляется.

В конце февраля и начале марта мы много ездили в Vaucresson из-за заказа костюмов для меня и Пренана и на обратном пути всегда делали крюк в Garches к Ивану Ивановичу.

На предыдущих страницах я много говорил о Pacaud, о его кандидатуре на должность chef des travaux. Мне приходится возобновить свои записи после получения крайне грустного известия о его самоубийстве, совершенно бессмысленном и непонятном: в октябре должно было состояться его назначение на maîtrise de conférences в Тулузский университет. Это была мечта его жизни, и это назначение открывало для него путь к профессуре и полной самостоятельности. Об этом он мечтал, еще когда был способным учеником в деревенской школе в своей родной деревне Neuvy-Saint-Sépulchre. Получив стипендию в учительскую семинарию (École Normale Primaire) и с успехом ее окончив, он сделался народным учителем и, как это водится, секретарем мэрии. Для него это было большой удачей еще из-за состояния здоровья: подлинный крестьянин из-под сохи, он всегда отличался большой хилостью и неспособностью к физическому труду. Сколько лет он пробыл учителем, я не знаю; моя память подает мне без особенной уверенности цифру 8 или 10. Умер он 46 лет, значит, родился в 1906 году, начал учительствовать около 1924–26 года, попал в университет в Poitier, скажем, в 1932 году. Этот маленький и захудалый университет является на деле очень хорошей школой. Лаборатории маленькие, но, так как студентов немного, они работают под серьезным наблюдением, чего о Париже не скажешь.

Свои дипломы Pacaud получил быстро и успешно, и ему удалось сейчас же попасть в Париж в качестве ассистента к профессору экспериментальной биологии Rabaud. Тут я с ним и познакомился в конце 1934 или начале 1935 года: мне приходилось часто видеться с Rabaud по вопросу моей «Математической биологии». Я помню Pacaud как очень скромного и милого молодого человека, который мне сразу очень понравился. А положение его у Rabaud было трудное: тот славился тяжелым характером, подозрительностью, злым языком. Вдобавок он находился под скверным влиянием своей ассистентки M-lle Verrier, злой сплетницы, интриганки. Она систематически отравляла существование Pacaud, и он все время трепетал, что «патрон» его выгонит. В ту эпоху ты работала в лаборатории зоологии у профессора Pérez, который тоже отличался скверным характером, но куда же ему было до Rabaud! Каждый раз после моего визита к Rabaud я заходил к тебе, и то, что я узнавал о Pacaud от тебя, усиливало мою симпатию к нему.

В 1937 году и Rabaud, и Wintrebert, который занимал кафедру сравнительной анатомии, вышли в отставку, их кафедры и лаборатории были объединены, и их общим преемником явился Prenant, занимавший до этого скромный пост maître de conférences у Pérez. Ассистентом у Wintrebert был May. Было ясно, что мягкий Пренан постарается приютить у себя сотрудников Rabaud и Wintrebert, но как, на каких ролях? Уже тогда Pacaud волновался необычайно, и это приняло форму настоящей нервной болезни; все это зря, так как May стал chef des travaux, Pacaud — ассистентом; Пренан с большой неохотой взял к себе M-lle Verrier на пост от École des Hautes Études, и ты к нему перешла в качестве гистолога. Так мы смогли ближе познакомиться с Pacaud, и началась наша длительная дружба.

Pacaud отличался очень многими особенностями и даже странностями. Прежде всего — его физическая слабость. Прямая ступня не давала ему возможности ходить, и во время экскурсий он был мучеником. В памяти моей встает ряд совместных поездок с ним в лес Fointainebleau, в лес Meudon, в Chaville. Для него мы были наилучшими компаньонами, потому что тебе из-за сердца быстрый ход был запрещен, а я приспособлялся к тебе. Помимо этого, из-за простудливости он даже летом не выходил без драпового пальто. Он страдал идиосинкразиями, неприятными для натуралиста: даже отдаленный запах беспозвоночных, как ракообразные, некоторые черви, моллюски, вызывал у него крапивную лихорадку и явления удушья. Поэтому он не ездил на берег моря, и морские биологические станции были ему недоступны. Только в 1939 году ты уговорила его поехать в Roscoff, и там он был несчастным человеком. Многие приписывали это «распущенным нервам», но это неверно: он начинал себя скверно чувствовать, если в данном помещении были где-нибудь без его ведома положены вредные для него вещи. Это мы проверяли много раз.

Казалось бы, по самой природе своей он был предназначен в старые холостяки, но в 1938 году он женился. Ему нужно было изучить немецкий язык, и по объявлению он стал брать в обмен на французский уроки у дамы польского происхождения. Эта полька — специалистка по психотехнике — так же, как и он, обладала физическими недостатками: близорукость, агорафобия и т. д., которые делали ее столь же беспомощной. Поэтому они образовали хорошо подобранную пару, столь же нежную, как переклитки, и столь же склонную запереться в пределах своего жилища, закрыв ставни. Детей у них не появилось, и избыток нежности они обратили на кота, которого откармливали до несварения желудка. Являлся ветеринар и увещевал их подвергнуть кота диете; он утверждал, что если так продлится, то максимум через полгода они увидят кота мертвым. Однако кот пережил своего хозяина.

Француз, женатый на иностранке, перестает быть типичным средним французом или расходится с ней. Так и Pacaud: образовав со своей Soussia дружную пару, он перестал быть средним французским мещанином. Этой эволюции помогло также влияние Prenant, который тоже женат на иностранке и вдобавок является видным коммунистом. Pacaud не стал коммунистом, но сдвинулся значительно влево. Этому способствовало влияние жены и, прибавлю, наше влияние.

Однако, перестав быть «средним французом», он не перестал быть мелким чиновником, дотошным бюрократом. Это было наследие годов, проведенных им на должности секретаря мэрии, и, сделавшись администратором в лаборатории, он внес в это дело дух формализма, который приводил в отчаяние Пренана. Вышло так, что администрировать лабораторию было некому: Пренан как раз с 1936 года и до войны отдавал все свое время политике, а chef des travaux May был путаником и не хотел этим заниматься. Все это свалилось на Pacaud, который держал все в порядке, отдавая этому делу огромное количество времени, и вместе с тем из-за своей мелочной дотошности вызывал насмешку у вышестоящих бездельников.

Бывало очень забавно видеть, как к часам шести вечера приходит в лабораторию Пренан, усталый, красный, потный, раздраженный после ряда заседаний. Если бы это было возможно, он снял бы сапоги и прошел бы по коридору на цыпочках, чтобы не попасться на глаза Pacaud. Но мучитель Pacaud тут как тут с кучей бумаг, где требуется директорская резолюция. И резолюции уже подготовлены. Только подписать. Но быть штемпелем Пренану обидно, и когда он рискует спросить объяснения, он получает их, чрезвычайно обоснованные и чересчур длинные. Таким образом раздраженный Пренан опаздывает на заседания, а бедный Пако недоумевает, чем недоволен патрон, когда все идет ладно.

За эти дни я повидался с M-me Pacaud, и свидание с ней рассказал в другой тетради, а тут поправлю ошибку. Их кот не пережил хозяина. Он заболел приблизительно в одно время с ним и умер месяцем раньше. Я хорошо, по собственному опыту, знаю судьбу животных, когда с хозяевами плохо. Итак, я вернусь в весну 1947 года.

Март прошел в наших обычных занятиях и казалось, что все идет нормально, и тяжелое впечатление от рождественской болезни, рентгенограммы с предупреждениями относительно сердца сгладилось. Ты аккуратно принимала прописанные доктором Robert Levy лекарства, в первую голову — дигиталин. Ты находила всегда, что дигиталин тебе не полезен; мое впечатление было иное.

Пасха в 1947 году приходилась на 6 апреля, и мы в начале Страстной недели поехали в Achères, где пробыли с удовольствием несколько дней. Ранняя весна — до появления цветов, до распускания листьев — имеет свою прелесть, и мы очень чувствовали ее, даже при «принудительных» прогулках за продовольствием к Mazingarbe на лесопилку в Ury и к Moulira в Chapelle-la-Reine. Очень хороши были оттенки воздуха и неба над далеким лесом и полями. Мы шли, и оба остро ощущали красоту и счастье быть вместе. Воздух был еще холодный, и наше помещение требовалось хорошо протапливать, но третья комната была переполнена дровами, и мы жгли их, не жалея.

Мы вернулись довольно скоро, потому что в том году Union Française Universitaire, к которому ты принадлежала, организовал коллективную поездку на Луару: я не помню точно города, через которые ты должна была проехать. В каждом из этих городов читались лекции на общественно-политические и литературные темы. Ты взяла на себя поручение от Тони осмотреть в одном из этих городов помещение, которое она заглазно сняла на лето, и, вернувшись, сказала, что уже в который раз тебе приходится удивляться ее легкомыслию и искать хоть малейшую логику в ее поступках. Ни городок, ни помещение, ни место для летнего отдыха с детьми не годились. Забегая вперед, скажу, что, вернувшись осенью, Тоня хвалила свой выбор, но через два года созналась, что все это никуда не годилось.

У тебя в Agenda отмечено на 27 апреля: «Аванесов и Марковичи у нас к чаю». Ты устроила это свидание, потому что Jacques хотел во что бы то ни стало фабриковать аппараты радио, а источником благ был Иван Иванович с заводом «Омега». Я опасался этого свидания из-за характера и способов выражаться Екатерины Яковлевны, но все прошло благополучно. Эмиль и Иван Иванович понравились друг другу, и Екатерина Яковлевна не очень раздражила Асю. Jacques на долгое время сделался клиентом завода.

На 1 мая отмечено начало твоих автомобильных уроков. О них я вспоминаю всегда с большой грустью: одно из твоих не исполнившихся желаний. Ты успешно брала уроки на rue des Rennes в автошколе, и я часто провожал тебя или же ходил встретить. Я никогда не входил внутрь, а доводил тебя до входа или же ждал твоего возвращения с инструктором на автомобиле. Ты сходила, веселая, оживленная, бросала мне приветливый взгляд, входила внутрь расплатиться и поболтать пять минут, и затем, в зависимости от часа, мы возвращались домой или направлялись в Сорбонну. Иногда мы комбинировали иначе: утром рано ты заходила к зубной врачихе, а я где-нибудь ждал тебя — или в приемной или чаще на сквере на Avenue de l’Observatoire. Я садился так, чтобы видеть эту маленькую уличку — rue de Chartreux — до самого подъезда врачихи, старался читать специально взятую книгу, но нетерпение снова увидеть тебя было сильнее, и я все время смотрел и выжидал. И тут появлялась твоя родная фигурка, я бежал к тебе, и мы отправлялись на rue des Rennes или в Сорбонну, смотря по обстоятельствам.

Ко всяким видам спорта ты была очень способна, и в июне тебя направили на экзамен: провал — не позорный, так как комиссия по первому разу всегда проваливает. Второй раз ты экзаменовалась в ноябре и блестяще выдержала, получила carte grise на право ездить повсюду, а воспользоваться ею не пришлось сначала из-за отсутствия средств, а затем — из-за болезни. Мы снова стали думать о покупке автомобиля за несколько недель до нашей разлуки. Все еще были надежды: ты не хотела бросать Сорбонну, и мы решили купить автомобильчик, чтобы ты могла ездить. И как скоро все мечты были разбиты…

Я должен вернуться к нашей пасхальной поездке в Achères. За весну 1947 года мы выезжали несколько раз, причем один раз нас сопровождали супруги Martin. Laurence, которая выступила в нашу защиту перед префектом, захотела посмотреть, что за дом такой, с которым не хотим расстаться. Мы пригласили ее с мужем провести у нас несколько дней. Поездка состоялась, и возникает вопрос: когда? В моей памяти стоит весна, ранняя настолько, что еще не распустились почки. Наша прогулка (у меня есть снимки) имела место по лесу, еще голому, и, несмотря на солнце, мы были тепло одеты. Это не могла быть майская поездка, потому что Пренан сопровождал нас на прогулках, а в мае уехал в Югославию. Таким образом, выходит, что они были с нами именно во время пасхальной поездки.

Мы поместили их не в нашем примитивном доме, а у Besson в хорошо отапливаемой и уютной комнате их маленького отеля. Laurence и Paul были удивлены, что нам так нравится этот разваливающийся дом. Им было трудно понять, в каком состоянии мы очутились в конце апреля 1944 года, когда немцы искали нас, и Париж стал невозможен. Дом принял нас, не предал. Мы нашли в нем спокойствие и некоторую безопасность: он давал нам возможность (ею, к счастью, не пришлось воспользоваться) скрыться, в случае нужды, в поля и лес. И как могли мы забыть вечернее солнце, которое посылало нам свои лучи из сада, когда садились за ужин? Дом был снят благодаря твоей энергии и настойчивости, и твоя интуиция и счастливая звезда привели к нему, когда нам некуда было деваться. Все это — вещи, которые не забываются.

По разным причинам мы не поехали в Achères на первомайский праздник 1947 года, но побывали там во время «вознесенского моста». Вознесение имеет место всегда в четверг, и два дня, пятница и суббота, также являются праздничными и образуют «мост» к воскресенью. Мы выехали 14 мая и вернулись в воскресенье 18 мая, проведя время с большим удовольствием, несмотря на отсутствие любимой нами земляники. Впрочем, на весенних лугах растут мелкие съедобные грибки, иногда — в очень больших количествах. Собирать их скучно, никакого спортивного интереса, и очень кропотливо. Еще неприятнее их чистить. Чистка несложна: отрезать или отрывать запачканные кончики ножек, но как это надоедливо. Я знаю только одну более неприятную операцию: подготовлять к варке черную смородину, отстригая твердые части. Уф… Но чего бы я не сделал, чтобы быть приятным тебе! И сейчас, и тогда для меня эти наши блуждания по лугу между юными елочками окрашены твоим присутствием в цвета радости и счастья.

Каждый вечер мы имели два хождения: за молоком — к Creuset и за молоком плюс еще, что найдется, — к Géault. К этому времени жесткие и жадные крестьяне Géault немного приручились и прекратили попытки навязывать нам обязательный ассортимент в виде стебля порея при каждом яйце или кило персиков (совершенно несъедобных ни в сыром, ни в вареном виде) при каждом литре молока. Все-таки каждый раз мы выслушивали воркотню Géault, что вот, дескать, горожане обирают бедных крестьян. Тут уж даже его супруга находила эти стенания неуместными и несправедливыми и ставила ему на вид все те городские блага, которые они имели через нас. Мы возвращались от Géault в полумраке, и этот километр бывал для нас всегда очень приятной прогулкой. Иногда мы удлиняли ее, направляясь через поля.

Отъезд был значительно облегчен благодаря воскресным отходам автокара в 17 часов. Приезжие предпочитали уезжать в понедельник утром, и благодаря этому в воскресенье мы почти всегда находили сидячие места: вещь очень существенная.

Именно на эту весну и начало лета пришлась усиленная работа по проверке нашей сопротивленческой организации. Раз в неделю в помещении «Советского патриота» собирались наши заседания. Публика была с ленцой, и мне, хотя сам я не испытывал никакого энтузиазма, приходилось быть палочкой-погонялочкой. Неизменно, явившись в восемь часов вечера, я не заставал никого. Проходило полчаса — появлялся Шашелев. Еще четверть часа — приходил Квятковский. Tres faciunt collegium. Мы раскрывали наши dossiers и начинали обсуждать. К девяти появлялись Сотникова и Лейбенко. Ждать Андреева не приходилось.

К той эпохе трения между нами значительно стерлись, и у нас — в полном согласии с «Poésie Unanime» Jules Romains — выработалось единогласие между собой и несогласие с правлением организации, особенно — с Кривошеиным, который, будучи оппортунистом, старался — ради численности организации — проводить сомнительные кандидатуры, которые мы отметали, например, князя Эристова, авантюриста, работавшего для Intelligence Service и представившего свидетельство именно этого рода. Это — тот самый Эристов, который, прибавив к своей фамилии имя «Чингисхан», написал восторженную биографию завоевателя, своего рода оправдание завоевательных стремлений американских «чингисханов».

Было также дело одного из основателей «Русского патриота» Брестеда, о котором у нас были сведения, что, будучи арестован немцами, он вел себя скверно и купил себе освобождение, вернее — инсценированное бегство. Вызванный для объяснений, Брестед не явился, а прислал мне угрожающее письмо, обещая пожаловаться консулу. Я счел себя обязанным изложить в письме к консулу истинное положение дела; ответа не получил. Кандидатура Брестеда отпала, и, что с ним было дальше, не знаю.

Заседания наши оканчивались поздно, и домой я возвращался около полуночи. Для ускорения вылезал из метро на Raspail и затем лупил пешком вовсю. Это давало экономию времени в три минуты — лишние три минуты, которые я проводил с тобой. Ты была обыкновенно в постели, читала, а часто спала. Я брал чашку чая, садился около тебя, смотрел с радостью на твое личико, и мы рассказывали друг другу наш день.

На эту же весну приходится начало моей метеорологической деятельности. Была при CNRS образована метеорологическая комиссия из двух отдельных подкомиссий: одна — математическая, а другая — по долгосрочным предсказаниям. И та, и другая состояли из «высоких лиц» и жили моими докладами; других я не слышал.

Отношение ко мне как к русскому было у некоторых лиц явно враждебным. Когда, по доступной литературе, я представил обширный доклад по истории (и библиографии) долгосрочных предсказаний погоды, то указал, что для полноты мне нужно было бы пересмотреть коллекции журналов в Office National Météorologique, и обратился за разрешением к присутствовавшему помощнику начальника этого учреждения. Ответ был: «Океанографический институт имеет довольно хорошую библиотеку. Почему бы вам не обратиться туда?»

Точно так же не соблюдался рабочий распорядок, без которого эти заседания становились бесполезны, а именно — печатание к каждому заседанию основных тезисов доклада. Это был уже настоящий секретарский саботаж. Забегая вперед, скажу, что так оно продолжалось и в следующем академическом году — 1947/1948, в котором эта комиссия окончила свое существование.

Состояние твоего здоровья, казалось, улучшилось, но прежде, чем решиться ехать в горы или на море, нужно было посоветоваться с врачом. Этим мы занялись в июне месяце. Через того же Gabe испросили аудиенцию у Robert Levy — сначала в госпитале Beaujon, куда ты поехала в день моего рождения, 10 июня, вместе с Gabe. Для повторных исследований ты вернулась к нему же в госпиталь 17 июня, на дом — 26 июня и 3 июля. В результате Robert Levy сказал, что он находит твое состояние улучшившимся, но недостаточно, и всего разумнее было бы поехать просто в деревню.

Но деревни с тебя было, как ты ему ответила, более чем достаточно: 1941, 1942, 1943, 1944, 1945 годы; тебе хотелось на море. Он сказал, что только при условии, чтобы не купаться, и затем прибавил: «Насколько я вижу, насколько я знаю ваш характер, это условие невыполнимо». Тогда ты спросила: «А горы?» Ответ был: «Не свыше 1000 метров, с обилием ровных плоских [мест для] прогулок, от времени до времени — экскурсии, с тем, чтобы идти медленно; строгое соблюдение лечебного режима». Это определило наш выбор: мы решили вернуться в Ételley около Samoens — в знакомое место к нашим друзьям Deffaugt.

Часто мне думается, что со стороны врача и с нашей этот выбор был ошибкой, что правильнее было бы поселиться на лето где-нибудь в окрестностях Fontainebleau — не в Achères, поскольку тебе хотелось переменить место. Однако поиски в ту эпоху не дали результатов, и притом от префекта департамента Seine et Marne была получена новая бумага о том, что он находит необходимым пересмотреть свое решение и реквизирует окончательно наше помещение в Achères. Таким образом, волей-неволей, мы пошли по линии наименьшего сопротивления и сняли наше прошлогоднее помещение в Ételley у Deffaugt.

Однако мы воспользовались предоставленным нам сроком и еще два раза съездили в Achères. Одна из этих поездок имела место утром 21 июня поездом. Мы взяли с собой Пренана, которому нужно было отдохнуть; его собственное жилище в Achères было уже отобрано по проискам тех же лиц и групп, и он остановился у нас в нашей третьей — дровяной — комнате, где были постель и все необходимое. С поезда мы пересели в Fontainebleau на автобус, проходящий через Achères, но проехали дальше — до Chapelle-la-Reine, чтобы сократить время и сразу закупить продовольствие.

Естественно, M-me Moulira оставила нас завтракать; они жили в квартирке при лавке, и кухня, очень маленькая, служила им столовой. Было грязновато, были назойливая собака, бездна мух, но все это искупалось веселостью и радушием хозяев. Когда-то Charles Moulira был рабочим в сапожной мастерской и, несмотря на перемену положения, сохранил пролетарскую психологию. Он был умен, не без диалектических способностей, обладал памятью и некоторой беспорядочной начитанностью, и разговаривать с ним было интересно; она — весела, умна, добра, услужлива и очень любила тебя.

Поэтому сидеть с ними в кухне-столовой было уютно и приятно. Вдобавок как стряпуха M-me Moulira не уступала лучшему повару, и избалованный Пренан ел ее стряпню с величайшим удовольствием. Мы провели с ними время в болтовне на разные темы до обратного прохода автобуса и через несколько минут были в Achères. Нам и в голову не приходило, что мы видим их в последний раз: Charles, у которого было больное сердце, умер несколько месяцев спустя, не дожив даже до пятидесяти лет, а вернуться в Chapelle-la-Reine нам больше не пришлось.

Остаток дня 21 июня мы провели в хождениях по Achères, но 22-е, воскресенье, употребили на прогулки по лесам и, прежде всего, на сбор земляники на «наших плантациях». Как раз вторая половина июня — разгар земляничного сезона. Мы долго бродили по вырубкам, и сбор наш был великолепен, но это был последний сбор в нашей жизни. В понедельник, утром 23 июня, мы вернулись в Париж.

На 24 июня у тебя помечено свидание с Марьей Ивановной Балтрушайтис в Closerie des Lilas. Это литературное кафе очень любил покойный Юргис Казимирович по воспоминаниям начала века, когда там собирались поэты во главе с Paul Fort и с Moréas. Об этой былой славе помнят теперь очень немногие и нужно обращаться к романам (вроде «Les homes de bonne Volonté» J. Romains) и к мемуарам. Я жил в Париже в эпоху литературной славы кафе, но мне приходилось бывать в его верхнем зале совершенно по иному поводу: судили по обвинению в провокации т. Виктора (Таратуту); это было весной 1910 года, и я вызывался как свидетель. В эпоху немецкой оккупации мы регулярно встречались в этом кафе с Юргисом Казимировичем — иногда раз, иногда даже два раза в неделю, — и там имела место наша последняя встреча в конце декабря 1943 года.

С Марьей Ивановной мы встретились ввиду отъезда на каникулы. Ее здоровье становилось все хуже и хуже: сердце, — и я расспрашивал ее со страхом о симптомах и лечении. Тут была какая-то обреченность, из которой хотелось тебя вывести: меня пугало, что все лекарства, которые мы видели у наших больных друзей (Moulira, Марья Ивановна и др.), появляются с некоторым опозданием, год-два, около твоего места. Марья Ивановна снова собиралась ехать в Royat или Aix-les-Bains. Мы, как всегда, дружески побеседовали, и на следующий день на свидании с доктором Robert Levy ты задала ему вопрос относительно курортного лечения; ответ был отрицательный.

3 июля вечером у нас были гости — как у тебя записано, семь человек: отец Константин, граф Игнатьев (попросту Сережка), его сестра Ольга Алексеевна, И. И. Аванесов с Асей и Екатериной Александровной и Вово, Vovo de Russie, — наш милый, но глуповатый товарищ по Компьенскому лагерю, сын балерины Кшесинской и великого князя Андрея Владимировича. В ту пору Игнатьевы и о. Константин собирались уезжать в СССР. Это не удалось Сережке — не знаю, по каким причинам. Вово, если бы мог, охотно уехал: ему было совсем не весело развозить от какой-то винной фирмы бутылки вина на трипортере; не знаю, что он делал бы в СССР.

Вечер прошел очень хорошо. По обыкновению, мы несколько пикировались с о. Константином на богословские темы. Я подсунул ему книгу французского археолога — Autran «La préhistoire du christianisme». Книга очень любопытна и по содержанию, и по происхождению: после оккупации автор — хороший археолог, но скверный политикан — получил задание дать доказательства, что христианство — не семитического происхождения. В результате получилась книга, доказывающая, что все идеи христианства встречаются в языческих культах (Крит, Иран, Греция, Египет и т. д.) и что, в сущности, мы имеем дело с суевериями земледельческих народов.

О. Константин полистал, вздохнул и отодвинул книгу: «Опять ты хочешь сажать меня в калошу; я же — поп необразованный, скорее — полковник, чем поп. И притом твои выводы, может быть, неверны, а просто Благодать проходила долгий путь эволюции в умах. Сейчас мне читать некогда, а позже я попрошу ее у тебя, и вот эту еще (он указал книгу из серии «Évolution de l’Humanité»). А вот присутствие у тебя этих книг, может быть, показывает все-таки некоторый интерес…?»

В Achères мы съездили еще раз 5 июля: съездили специально, чтобы взять с собой вещи, необходимые для каникул. Мы не предполагали, несмотря на бумагу от префекта, что эта поездка будет последней; тем не менее, как бы в виде прощания, сделали в саду несколько снимков нашей прислуги Georgette и ее детей. О них также нужно сказать несколько слов.

Georgette, жена местного электрика, работала по часам у M-me Prenant, но не ладила с ней и ее матерью, а также не могла вынести их беспорядка. Она решила уйти от них и пришла к тебе со словами: «Вы мне нравитесь; я долго наблюдала за вами и знаю, что мы поладим». Ты ответила: «Georgette, буду очень рада. Но сами понимаете, что я не могу создавать неудобное положение по отношению к M-me Prenant. Выходит, что я как будто сманила вас». Georgette засмеялась и сказала: «Хорошо, переждем две недели. M-me Prenant поймет, что я ушла от нее окончательно, а вы сможете потом беспрепятственно сговориться со мной». Так и было сделано, но все-таки недовольство у M-me Prenant осталось.

У Georgette были две девочки, очень симпатичные, особенно — старшая, больная. Будучи очень живой и подвижной, она ушибла ногу и образовалось нагноение; сделали операцию — нога и после не пришла в порядок. Девочка не могла ходить и несколько лет провела в постели, почти все время — с гипсовыми повязками. Врачи ничего не понимали в этой болезни. Девочку лечил сначала местный врач Battesti из Chapelle-la-Reine, отнюдь не плохой; затем ее возили в Fontainebleau, Melun и Париж — без успеха.

Приехав в Achères в 1942 году, мы застали девочку уже больной, и еще в 1946 году она находилась в постели: за это время почти не росла, и младшая сестра обогнала ее и ростом, и силой, и живостью. Девочка сносила свои мучения с необычайным терпением. Она стала твоей любимицей, и мы постоянно привозили из города для нее (и, чтобы не создавать ревности, для сестры) лакомства, игрушки, книги. И вот, к общему удивлению, в 1946 году ей сделалось лучше. Улучшение продолжалось, и в 1947 году она покинула постель и стала превращаться в обыкновенного здорового ребенка, хотя и несколько отсталого по физическому развитию. Их и сняли мы у нас в саду в этот кратковременный приезд 5–7 июля.

Прежде чем расстаться с Achères, упомяну еще нашего приятеля Julien. Я уже говорил о нем: старший сын в многодетной семье — одной из многих, погубленных законом об allocations familiales.Это — пособие по воспитанию детей, которое выдается многодетным семействам; оно прогрессивно и, начиная с четырех детей, значительно превышает нормальный заработок рабочего. Для шести детей пособие бывает вдвое больше среднего заработка. Идея — очень хорошая, но на практике получается, что отец и мать перестают работать и спиваются. Я видел это много раз своими глазами.

Такая семья существовала и в Achères. Родители получали много, но все пропивали, а дети ходили грязными, оборванными и некормлеными, воровали и нищенствовали. При таком положении в семье власти должны вмешаться. В конце концов они и вмешиваются — через несколько лет, когда зло уже непоправимо. Не знаю, вмешались ли они в Achères после нашего отъезда, но в течение пяти лет мы видели, как эти дети росли без присмотра. Старший мальчик — в 1942 году ему было 8–9 лет — старался реагировать, искал заработок, и мы и многие другие охотно звали его, если бывала работа, или выдумывали для него какое-нибудь дело.

У нас, например, Julien появлялся всякий раз, как Ragobert привозил дрова из леса. Уговор был всегда такой: привезти дрова и аккуратно уложить их в третьей комнате нашего дома, и в помощи тот не нуждался. Но, когда появлялся Julien, он сейчас же начинал таскать полено за поленом и укладывать их самым деловым образом; делал это всегда усердно, быстро и хмуро. Во время летней страды часто можно было видеть его помогающим тому или другому фермеру на поле, и помощь эта, несмотря на возраст, бывала не ничтожна и кстати. Так оно продолжалось до 1946 года включительно.

Но в 1947 году мы стали замечать у Julien нехорошие повадки, и репутация его по деревне изменилась. Немудрено: ему было 13–14 лет — критический возраст, требующий разумного внимания и снисходительности. А крестьяне отнюдь не были склонны возиться с психикой мальчишки: немного проштрафился — тумак и пошел к черту. В наши немногочисленные приезды этого года мы нашли у Julien психологию волчонка. Насколько могли, мы (особенно ты) старались бороться с этими тревожными тенденциями, и перед отъездом поговорили с ним и, на всякий случай, дали наш адрес. К сожалению, больше мы о нем ничего не слыхали. <…>

9 октября состоялось наше последнее, как мне кажется, свидание с Марьей Ивановной Балтрушайтис. Она пришла к нам накануне своего отъезда на лечение. Ее состояние — физическое и моральное — больно нас поразило. Было видно, и Марья Ивановна сама это знала, что болезнь сердца (была ли она у нее того же типа, как у тебя, я не знаю) пошла резко на ухудшение. Марья Ивановна задыхалась, даже сидя, и, когда я пошел провожать ее до автобуса, она шла медленно-медленно и задыхалась. И погода была как будто нарочно для этого: промозглый холодный парижский туман. Она села в автобус, и больше мы ничего о ней не слышали, а косвенным путем, значительно позже, через Chaussy, узнали о ее смерти. Сын, ненавидевший нас, как и все русское, не известил [о ее кончине], несмотря на нашу давнюю и хорошую дружбу с его родителями.

Конечно, после трехмесячного перерыва мы с удовольствием стали ходить в кинематограф; всегда вечером я заходил за тобой в Сорбонну и очень часто мы шли по пути в Cinéma Panthéon или же садились на 85-й и ехали на Большие бульвары. Чаще все-таки это был Panthéon, иногда — Ursulines. Первый фильм, который мы смотрели по возвращении, был «Великолепный рогоносец»по пьесе Гумпердинка. Эта пьеса в свое время имела большой театральный успех и в Москве, и в Париже, что довольно странно. В кинематографе главная роль досталась очень крупному актеру Jean-Louis Barrault, который за десяток лет превратился из фигуранта в знаменитость, становясь, на наш вкус, все хуже и хуже. Лицо его тонко, нервно и выразительно, и он, на беду его, это очень хорошо знает. Только что это его качество дало ему большой успех в фильме «Les Enfants du Paradis», что и понятно, потому что он играл роль знаменитого мимического актера Deburau. По-видимому, вино успеха бросилось ему в голову, потому что, играя роль ревнивого писаря в «Cocu magnifique», он построил весь фильм на игре своей физиономии, давая ее зрителю почти все время первым планом. Получилась раздражающая чепуха, испорченный фильм, а для зрителей — потерянное время.

Нас вознаградил другой фильм, виденный в ту же осень: «Diable au corps», где дебютировали (по крайней мере для нас, так как мы видели их впервые) два крупных артиста — Gérard Philipe и Micheline Presle. Фильм — возмутительный, но хорошо сыгранный. Четвертый год войны. Общая усталость и антисоциальное настроение. Случай сталкивает молодую даму — жену офицера, находящегося на фронте, с юным лицеистом, которому через несколько недель предстоит казарма. Оба они хотят «жить своей жизнью» и живут. Им наплевать, и они все время это высказывают, на все, что делается вокруг них. Никак не удается им возбудить симпатии в зрителе, но играют оба замечательно хорошо. Фильм заканчивается перемирием 1918 года, и это успокаивает зрителя за судьбу героев, хотя нас она нимало не беспокоила. Они оба превратились, конечно, по логике вещей, в прожигателей жизни послевоенной эпохи. Фильм выполнен по роману молодого и рано умершего писателя Radiguet. Этот молодой человек имел психологию совершенно упадочную и разложившуюся. Таковы же и его герои.

Если не ошибаюсь, в октябре или ноябре 1947 года произошел нелепейший и позорнейший для французского правительства обыск в лагере Beauregard, где были сосредоточены в ожидании эвакуации советские военнопленные и граждане, попавшие из Германии во Францию. Я никогда не бывал в этом лагере, но знаю через Тоню, которая работала там как врач, что режим был совершенно свободный. В этом мы сами могли убедиться во время наших поездок в Garches к Ивану Ивановичу: вагоны были полны русскими из лагеря, ехавшими в Париж поболтаться или возвращавшимися обратно. Нам приходилось с ними разговаривать, и нам нравился их динамизм и задиристость по отношению к западной культуре.

Когда появились советские комиссии для выяснения положения отдельных лиц, некоторым, естественно, не нравились конкретные вопросы: в каком порядке вы покинули Советский Союз, в каком лагере, с какого и по какое время были и что делали, в каком порядке переехали из Германии во Францию и чем вы можете подтвердить ваши заявления? Я, кажется, писал уже об одном случае, когда после первых же вопросов заинтересованная особа предпочла сбежать из лагеря. Эта особа, некая Ольга, попала во Францию из немецкого лагеря в блестящем виде: полные красные щеки, заплывшие жиром глазки и всюду круглоты. Объяснение было: доброе немецкое начальство. Вывод ясный: в лагере она служила надзирательницей (капо) и знала, что найдутся свидетельницы этого среди ее товарок по заключению.

Обстановка обыска была смехотворна: лагерь оцепили тысячами жандармов и полицейских, снабженных танками и артиллерией. После «взятия» или «капитуляции» лагеря нашли пару старых немецких винтовок, привезенных советскими солдатами как трофейное оружие, и несколько немецких касок.

В конце октября мы получили письмо о. Константина с просьбой поддержать благотворительный концерт в пользу компьенцев. Мы, конечно, взяли билеты и в назначенное время сидели в зале Pleyel, с недоумением смотря в программу и в зал: одно было функцией другого. В программе значилось выступление не то квартета, не то небольшого хора в первой части и каких-то неведомых солистов во второй. Исполняемые вещи были исключительно душеспасительными, и, очевидно, осведомленные лица испугались и не пришли. Огромный зал был почти пуст.

В первых рядах, как шепнул нам, проходя, о. Константин, сидели лица «из посольства». «Бедные! — подумал я. — Они, как и мы, вероятно, не любят церковных завываний». Действительно, наше терпение (и не только наше) было подвергнуто тяжелому испытанию: бессмысленное воплево продолжалось свыше часа. После антракта какая-то мелкая певица побаловала нас каким-то избитым романсом. Уф! Насколько приятнее было за несколько дней перед этим, в маленьком кинематографе в Латинском квартале, повидать советский фильм «Зоя», такой человечный, мужественный, полный надежды.

Приблизительно в это же время мы имели неожиданный визит: приехал, из Иерусалима, Back — молодой биолог. Не закончив свое образование из-за гитлеровщины и польского антисемитизма, он пришел в свое время (в 1929 или 1930?) в вашу лабораторию, чтобы под руководством Переза подготовить диссертацию.

Перез поставил условие, на мой взгляд — правильное, предварительно сдать экзамен по биологическим дисциплинам, хотя бы — только по зоологии и физиологии. Back покорился и стал готовиться, но вместе с тем продолжал свою лабораторную работу. Очевидно, он не сумел соблюсти должное равновесие, потому что провалился на экзаменах дважды — и в весеннюю, и в осеннюю сессии. Вместе с тем данная Перезом тема явно тяготила его, и он находил, что «патрон» недостаточно им занимается, что было верно: французы не умеют и не любят систематически руководить работой начинающих ученых, полагая, что талантливые сами разберутся, а с остальными не стоит возиться. Точка зрения — совершенно неправильная, и из-за нее и французская наука, и французская техника несравненно слабее, чем во всем остальном мире.

Провалившись, Back решил не готовиться к экзаменам и перейти в другую лабораторию. Его охотно принял к себе профессор Fauré-Frémiet из Collége de France — личность малосимпатичная, с незначительным весом, но ловкач и «любезный человек», во французском смысле слова. Он предложил Баку маленькую темку для диссертации на университетский, а не государственный докторат. Только этот последний является настоящим, а первый был создан специально для иностранцев, «на выезд», и требования к нему предъявлялись несравненно более легкие. Свою работу Бак состряпал в восьмимесячный срок, защитил ее и со званием docteur de l’Université de Paris уехал в Иерусалим.

И вот теперь, через пятнадцать лет, Бак предстал перед нами уже в качестве пожилого доцента, вице-директора лаборатории, с многообещающей полнотой, солидным брюшком, солидной речью и, как он сам выразился, «облетевшими иллюзиями». Иллюзии — его социалистические увлечения. Теперь это был буржуазный деятель новосоздающегося буржуазного государства, сионист в худшем смысле слова. Он с презрением смотрел на Европу и находил, что у них — все лучше, что Иерусалимский университет — первый в мире, что в Палестине — все в порядке, арабы обузданы и «не посмеют», что коммунизм у них невозможен и т. д.

Мы слушали, слушали; наконец, я взял газету и показал ему известия о готовящихся осложнениях. Он с презрением махнул рукой: «Англия и Соединенные Штаты слишком заинтересованы в нашем существовании. Они не допустят…». Прошло несколько дней, и я снова встретил Бака у вас в лаборатории: подавленный, взволнованный, ничего не понимающий, он пришел прощаться. Начиналась арабо-еврейская война, сын его был мобилизован и Бак спешно ехал обратно, чтобы успеть эвакуировать семейство из Иерусалима. Нам было искренне жаль его. Надеюсь, что в налетевшей буре (и сколько их еще будет) он и его близкие уцелели. Бак обещал писать всем своим парижским друзьям и знакомым, но почему-то обещание не выполнил.

Как всегда, осенью ты занималась приведением в порядок нашего хозяйства и наших костюмов. Это была забота немалая. Для каждой покупки, имея в виду наши недостаточные ресурсы, тебе приходилось обойти добрый десяток магазинов, а если дело касалось меня, то еще нужно бывало преодолевать мое сопротивление. Я сменял вещи крайне неохотно и находил всегда, что старое пальто прекрасно может продержаться еще зиму, а там посмотрим. Так мне удавалось иногда оттягивать покупку на несколько лет. Относительно мелких вещей ты всегда умела обойтись без меня и поставить перед свершившимся фактом, но в отношении пальто, костюмов и обуви это бывало невозможно. И тогда ты умела привести меня к нужному результату, не затрачивая голосовых средств. Так оно случилось и в этом году.

18 октября, когда мы утром пришли в Сорбонну, ты сказала: «Вот что, суббота — мой выходной день; оставим здесь вещи и пойдем на rue de Rennes. Ты проводишь меня, а мне нужно сделать несколько покупок». Я согласился, и мы с тобой, как всегда, весело побежали по Bd. Saint-Germain, останавливаясь у витрин, иногда забегая внутрь магазинов. Погода была холодноватая, обычного парижского типа. Мы пошли по rue de Rennes и остановились у одевального магазина Saint-Germain des Prés. Ты внимательно осмотрела витрины, решительно вошла внутрь и стала подниматься в первый этаж.

«Позволь, — сказал я, — ты ошибаешься: там — мужское отделение». Ты засмеялась: «Ничего, идем-идем». И там остановилась перед прилавком и сказала приказчику: «Вот тот господин, для которого я отложила пальто; теперь надо примерить». И затем сказала мне по-русски: «Послушай, не сопротивляйся. Ты знаешь, в каком состоянии твое зимнее пальто. Два года ты водил меня за нос, а теперь я привела тебя сюда. И притом, — продолжала ты, глядя мне в глаза, — подумай, все уже подготовлено, а ты знаешь…». Я поцеловал твою родную ручку, и мы пошли в кондитерскую сбрызнуть покупку.

У тебя под датой 11 ноября значится: «рукопись сдана Пренану». Это нуждается в разъяснениях. После того, как ты получила свой диплом (licence ès sciences naturelles), в 1931 году Pérez дал тебе тему — изучение механизма вырабатывания половых продуктов с их последующей судьбой у моллюсков и, в частности, у Purpura. Первую работу на данную тему ты напечатала в сотрудничестве с ним… После этого ты выпустила несколько самостоятельных работ, но тема в таком аспекте не давала возможности для большего развертывания.

Pérez не был экспериментатором, и методы, практиковавшиеся у него, были элементарно просты. В данном случае, заручившись большим количеством моллюсков приблизительно одного возраста, нужно было фиксировать их через определенные сроки, парафинировать, нарезать на микротоме, наделывать препараты и смотреть в микроскоп. Надежды найти что-нибудь новое этим путем было очень мало, потому что такой цикл работ проделан уже много раз на морских станциях всего мира, и в существующих сводных работах, например — у Pelseneer, весь процесс описан.

Тем не менее у предшественников тебе удалось найти слабые стороны, неверные наблюдения, неправильные истолкования, и накапливался материал для твоей собственной большой работы. Этот материал накапливался очень медленно, и положение было тем более неприятно, что по французским традициям Pérez совершенно не интересовался тем, что делают начинающие ученые, работающие у него в лаборатории. Он часто заходил к тебе, чтобы поболтать, выпить чашку чая, но засадить его за микроскоп и заставить посмотреть препараты было очень трудно.

После твоего перехода в 1937 году в лабораторию Пренана ты надеялась, что с ним будет лучше. На деле — положение не изменилось. Он дал тебе другую тему — эмбриология мыши, и ты и здесь накопила огромный материал, но над тобой висела неоконченная работа по моллюскам. К тому же все годы до войны Пренан отсутствовал, будучи поглощен политикой. Пришла война, мобилизация, разгром, а для него — полтора года плена (май 1940 года — ноябрь 1941 года), подпольная работа, арест, пребывание по тюрьмам и лагерям (январь 1944 года — июнь 1945 года). За все это время о науке он не думал, и нам самим тоже приходилось иметь большие перерывы.

Наконец, ты решила больше моллюсками не заниматься, но пересмотреть весь свой материал и напечатать те результаты, которые накопились. Так образовалась значительных размеров работа, которую в ноябре 1947 года ты передала на просмотр Пренану и которая была напечатана в феврале 1949 года в «Archives de Zoologie expérimentale et générale».

Раз уж я заговорил о лаборатории, будет вполне уместно поместить здесь ряд снимков, выполненных в 1946 году Эмилем Марковичем и представляющих тебя в лаборатории…

Я уже давно ничего не говорил о делах русских сопротивленцев. Деятельность наша была очень интенсивной. Очень многие уезжали с первыми партиями на родину, и требовалось снабдить их свидетельствами об участии в подпольной работе против немцев, а для этого Контрольная комиссия под моим председательством должна была проверить их права. Иногда мы с Игорем Кривошеиным сцеплялись: он был склонен легко давать подобные документы и два-три раза подмахнул их без визы Контрольной комиссии. Я считал, что вообще едут не те, кому следует, и что незачем усиливать там, в России, позиции сомнительных лиц.

Помимо крупной организации в Париже у нас возникли еще организации в провинции, особенно — после поездки Игоря на «гастроли» в различные города. Он привез отовсюду, из Ниццы, Марселя, Лиона и т. д., десятки, вернее — сотни, заполненных анкетных листов и передал этот материал нам. Мы были поставлены в очень большое затруднение. Наша комиссия вне Парижа не имела никакой возможности проверить сведения, содержащиеся в анкетах.

Иные документы представляли из себя филькины грамоты, иные сопровождались удостоверениями органов контрразведки — американской, английской, французской. У нас не было сомнения, что данные лица оказывали им услуги во время войны, и у нас была полная уверенность, что они будут и дальше оказывать их тем же «союзным» органам: на этот раз — не против немцев, а против нас самих. Мы были в тем более трудном положении, что наша организация являлась легальной, пока терпимой французскими властями, и идти на открытый конфликт большинство не хотело. Все, что мы могли делать, это — под разными предлогами затягивать рассмотрение сомнительных анкет.

Той же осенью 1947 года организация устраивала праздники: была выставка русского Сопротивления, очень посещавшаяся; состоялся очень удачный концерт и, кстати, чествовали медаль (Médaille de la Résistance), которую получил Игорь, — с большой помпой, на площади Invalides, с барабанным боем. Во время концерта было предложено послать приветственную телеграмму Сталину, Вышинскому и президенту Французской республики, и несколько дней спустя последний прислал Игорю очень любезное благодарственное письмо. Все, как будто, шло хорошо.

И вдруг утром, кажется, около 25 ноября, я читаю во французских газетах: «высылка советских шпионов». В числе высланных Игорь Кривошеин, престарелый профессор Угримов (когда-то высланный за границу вместе со Стратоновым, М. М. Новиковым и другими профессорами) и его сын, очень талантливый инженер, и ряд других видных деятелей Сопротивления. Мотивы, там, где они были даны, принадлежали к типу вздорных полицейских измышлений: в частности, Игорю приписывалась организация стачки грузчиков в Марселе и редактирование «Советского патриота», который редактировался Д. М. Одинцом.

Всякий раз, когда приходится встречаться с подобными вещами, я задаю вопрос без ответа: что же из себя представляет французская полиция — сборище дураков, преступную шайку, вредительскую организацию, поставившую себе целью всячески опорочить французскую администрацию. И каким образом на протяжении доброй сотни лет этот государственный орган остается в таком состоянии?

Это известие поразило нас чрезвычайно; было ясно: приняв атлантическую ориентацию, действующее правительство выдало Министерству внутренних дел и полиции задание дать доказательства их усердия и послушания. Исполнители выполнили его в меру своего разумения. Во всех странах в аналогичных обстоятельствах полиция подводила. Недаром когда-то царский министр внутренних дел, чтобы оправдать жестокую расправу в одной из сибирских каторжных тюрем, сослался на то, что у заключенных был найден сильнейший яд — …тиокол.

Мы сейчас же бросились к Нине Алексеевне. Страшная трепка нервов в течение года после ареста Игоря немцами стоила ей половины здоровья. Ее сердце было в отвратительном состоянии и следовало опасаться всего после этого нового жестокого удара. Так оно и оказалось: она слегла. Нам удалось все-таки переговорить с ней полчаса. Оказалось, что в середине ночи явилась полиция с приказом в получасовой срок собраться к отъезду. На семьи приказ не распространялся. Игоря увезли.

Как только рассвело, Нина Алексеевна стала звонить всем влиятельным друзьям Игоря, а таковых было много. Во-первых — тому крупному чиновнику Префектуры полиции, который все время оккупации предупреждал резистантов о готовящихся обысках и арестах и с тех самых пор оставался с Игорем в приятельских отношениях. Он сказал, что это дело исходило не от Префектуры и что приказ был дан из Министерства.

Нина Алексеевна позвонила тогда одному из руководителей французского масонства Dumesnil de Gramont. Тот переговорил с товарищами по ордену, министром внутренних дел «социалистом» Moch, и узнал, что распоряжения шли свыше — через Министерство иностранных дел. Вместе с тем выяснилось, что Игорь и другие высылаемые, после часового пребывания в Sûreté nationale на rue Saussay (в том самом помещении, где его пытали в течение десяти дней немцы), были усажены в полицейский автобус и отправлены в Страсбург. Оттуда их должны были везти поездом для передачи советским властям на границе советской зоны.

В тот момент, когда мы находились у Нины Алексеевны, Игорь и другие уже давно катились по Германии и ожидалось, что на следующий день утром будут в Берлине. При этих условиях было, собственно говоря, ясно, что все вмешательства бесполезны и что, даже если бы можно было добиться отмены приказа, Игорь вряд ли бы согласился вернуться. Однако в те первые дни, при неизвестности, в которой находились, у Нины Алексеевны еще была иллюзия, что, если приказ отменят, Игорь мог бы вернуться, и для них возобновилась бы та спокойная трудовая жизнь, к которой они привыкли и в которой, после всех передряг, нуждались.

Нина Алексеевна позвонила также патрону Игоря — заводчику Lemercier, который был очень поражен и огорчен. Еще бы: Игорь был блестящим инженером-электротехником, специалистом по электрическим нагревательным приборам, изобретателем многих интересных коммерческих усовершенствований и вдобавок, обладая большим тактом и умением обходиться с людьми, в качестве коммерческого директора сумел повысить продажу продукции.

Lemercier ответил Нине Алексеевне, что сейчас же начнет хлопотать о возвращении Игоря. Если это удастся, все будет по-прежнему; если же не удастся, то он будет выплачивать Нине Алексеевне жалованье Игоря до ее отъезда в СССР. Он сдержал в полной мере свое слово и помимо этого оказывал Нине Алексеевне содействие во всех хлопотах перед отъездом ее в Россию.

На 21 ноября 1947 года (это была пятница) у тебя помечено: «с Вусей в музей». Этот наш выход я хорошо помню. Администрация Лувра устраивала и продолжает устраивать ночные посещения Лувра. Музей целиком не бывает открытым, а освещаются, по возможности — эффектно, те или другие залы, преимущественно — древние скульптуры. Выход бывает открыт через египетский отдел, и при искусной игре светом и тенью статуи и барельефы приобретают особую таинственную жизнь, как бы пробуждаются. Из египетских зал зритель, уже подготовленный, переходит к греческим скульптурам и, прежде всего, к Венере Милосской. На эти ночные сеансы отпирается замок в пьедестале, и Венеру можно вращать. Нужно сознаться, что статуя действительно оживает: при одних поворотах она — лукаво таинственна, при других — холодна и строга. Так зритель, среди оживающих статуй, бродит из залы в залу и становится особенно восприимчив.

Помню странное ощущение, которое я испытал в одной из римских зал: я рассматривал мальчика с гусями — забавная и очень живая группа, и мне вдруг стало казаться, что кто-то сзади пристально на меня смотрит. У меня есть чувствительность этого рода. Я обернулся: никого не было, но освещенная статуя фавна, казалось, смотрела на меня иронически. Мне стало жутко, и я поскорее увел тебя из этого зала, не объясняя тебе, в чем дело. Механизм этого ощущения для меня ясен: входя в зал, я, вероятно, подсознательно был поражен необычной жизненностью этого фавна, и это ощущение проявилось с некоторым запозданием. Такого рода явления я неоднократно замечал и раньше, и позже. В маленькой полуподземной зале греческой архаической скульптуры была статуя женщины, которая нас поразила: лицо ее, лукавое, кокетливое, как бы играло, меняло выражения. В общем, это посещение Лувра оставило в нас очень сильное впечатление.

Сейчас же после свидания с Ниной Алексеевной мы начали думать, каким путем ей помочь. Хотя Lemercier и дал обещание выплачивать жалованье, но при новых обстоятельствах этого было недостаточно. Им обязательно было нужно образовать, на всякий случай, запасной фонд. И она, и мальчик нуждались в теплых вещах ввиду предстоящей зимней поездки. По крайней мере, все были уверены, что речь идет именно о зимней поездке.

Как и все, кто уезжал раньше, Нина Алексеевна должна была увезти с собой все свои вещи — мебель, одежду, посуду, книги, все-все, чтобы иметь возможность, куда бы ни направила их судьба, сразу зажить своим хозяйством. Сбережений у них не было, хотя Игорь и получал приличное содержание. Болезни, передряги, жизнь на нелегальном положении после ареста Игоря немцами, год существования без мужа и его содержания, родственники, которых нужно поддерживать, — все это, вместе взятое, было причиной постоянного безденежья, и высылка пришлась как раз на один из таких моментов.

Я пошел сейчас же к Каплану, и он, через французского журналиста Басса, разыскал организацию, которая согласилась давать семье Игоря некоторое постоянное пособие. Этот источник действовал до самого отъезда Нины Алексеевны. Я обратился также к нашей организации компьенцев и встретил неожиданный отказ от ее правления — графа Игнатьева и о. Константина. Этот отказ меня очень удивил: в кассе организации должны были сосредоточиваться довольно крупные суммы из наших членских взносов, постоянных экстренных взносов и пожертвований разных лиц. Я сделал попытку повидать Игнатьева и о. Константина — безрезультатно, и у меня сложилось впечатление, что они попросту меня избегают.

Со своей стороны, Нина Алексеевна стала звонить своим старым белогвардейским друзьям: как только те слышали ее голос, они клали трубку; иные же отвечали, что с советскими шпионами не желают иметь никакого дела. Очень удивил меня престарелый банкир Абрам Самуилович Альперин; я уже писал о его патриотическом поведении во время нашего компьенского сидения и о том, как он приходил на помощь деньгами всем нуждавшимся товарищам по заключению и их семьям. Я встречался с ним, еще за несколько месяцев до высылки Игоря, на заседаниях Контрольной комиссии нашей компьенской организации, и он вел себя прилично и корректно, но, когда Нина Алексеевна позвонила ему, тоже положил трубку: значит, между ним и нами лег Атлантический океан.

Французские газеты травили Игоря и других высланных. В результате директор лицея, где учился Никита, вызвал Нину Алексеевну и сказал ей: «Сударыня, я буду вас просить временно взять вашего сына из лицея. Я ничего не имею против него, это — очень хороший мальчик, и именно из-за его добрых свойств ему надо покинуть лицей: как только товарищи говорят, что отец его — высланный шпион, он вступает в драку, сколько бы ни было перед ним противников, а выстоять против целого класса он не может. Получается — и для нас, и для него — совершенно невозможное положение».

Что уж говорить о посторонних, когда члены собственной семьи Игоря восстали против него. Хорошо еще, если они просто поворачивались спиной, но бывало хуже. Брат Игоря, Кирилл, стал похаживать к Нине Алексеевне и вести разговоры странного свойства: «Нина, что ты думаешь делать с этими картинами? Ты знаешь так же хорошо, как и я, что в СССР нет частной собственности на предметы искусства, и их у тебя сейчас же отберут и поместят в музей. Оставь лучше мне». Мальчик, который присутствовал при этой сцене, взял нож, подошел к Кириллу и сказал: «Знаешь что, дядя, убирайся-ка ты подобру-поздорову, а то будет худо». Кирилл убрался. В такой обстановке Нине Алексеевне предстояло прожить еще несколько месяцев.

На 7 декабря 1947 года у тебя записано: «Dehorne у нас». В течение последних 15 лет это могло бы быть написано много раз, и мне приходилось говорить о ней, но мельком. Вы познакомились осенью 1927 года на практических занятиях в Сорбонне: она занимала пост chef des travaux на кафедре зоологии у Переза и исполняла эти обязанности с твердостью и знанием дела. Во Франции еще недавно ученые женщины были редкостью, и, чтобы пробиться, им приходилось затрачивать много больше труда, чем их сверстникам-мужчинам.

Dehorne родилась в скромной семье: дед ее был крестьянином от сохи, отец выбился и стал народным учителем, постаравшись дать хорошее образование каждому из своих детей. Один из его сыновей стал профессором зоологии в университете в Lille, другой — инженером-технологом, а две дочери-однолетки с успехом прошли через Сорбонну: обе были красивы и имели большой успех, обе стали готовиться к научной карьере. Одна из них рано умерла, а другая, наша приятельница, защитила докторскую диссертацию и получила пост с надеждами на повышение.

Надежды эти разбились в 1928 году. Умер Hérouard, maître de conferences, и открылся конкурс на его место. Péres во что бы то ни стало хотел провести Dehorne, так как не терпел другого кандидата — Пренана. Вышло, однако, так, что по формальным причинам (в чем они заключались, я так никогда и не смог узнать) в последний момент кандидатура Dehorne была снята и избрали Пренана. Эта неудача так на нее подействовала, что она прекратила всякую научную работу и отказывалась выставлять свою кандидатуру. Ей было в это время уже сорок лет, Пренан — моложе на четыре года, и данное обстоятельство тоже усиливало ее горечь.

Стоило больших усилий не перенести эту горечь на самую личность Пренана, и, по правде говоря, удалось ей это не вполне: иногда враждебность проявляется. А между тем у нее имелись все причины относиться к Пренану хорошо: и он, и она были очень близки к коммунизму и в конце концов стали членами партии. Они постоянно встречались в различных комиссиях, комитетах, вместе вели политические кампании, научились по достоинству ценить друг друга, и все-таки…

Когда открылась возможность туристических поездок в СССР, Dehorne воспользовалась ею два раза (если не ошибаюсь, в 1932 и 1936 годах) и каждый раз возвращалась в восторге; тем более, что за четыре года она могла отметить там несомненный прогресс во всем. У нее, помимо симпатии к режиму, появилась настоящая симпатия к русскому народу, отсюда — и ее симпатия к тебе с того момента, как ты появилась в лаборатории. Тут я выразился не совсем правильно: действовало несомненно и свойственное тебе очарование, создававшее вокруг атмосферу ласки, доверия, уюта. И притом, со свойственной тебе чуткостью, ты сразу поняла надломленность и глубокое одиночество Dehorne, а в таких случаях ты никогда не оставалась в стороне. Вскоре ты познакомила меня с ней, и она, вопреки французским нравам, сразу стала бывать у нас, а мы — у нее.

В 1937 году мы переселились на нашу последнюю квартиру. Это было очень близко от Dehorne, и наша дружба укрепилась. Иногда, во время зимних каникул, она проводила у нас ряд дней, и это нисколько не тяготило. Она называла тебя «мой голубой цветок» и относилась с глубокой нежностью. Я не буду повторять то, что уже говорил о ней в моем рассказе о годах войны, оккупации. Приход Dehorne к нам 7 декабря 1947 года был одним из обычных: обед (ей очень нравилась наша полурусская кухня), потом мы разговаривали часов до одиннадцати, а затем, весело болтая, шли ее провожать. И эти проводы по темной улице — rue Saint-Jacques, в том часу совершено пустынной и так похожей на картины старого Парижа по иллюстрациям Густава Доре, тоже запомнились. Проводив ее, мы брались за руки и весело убегали домой.

17 декабря мы получили cartes d’identité de résident privilégié на десять лет. В связи с теми гонениями на русские учреждения и советских граждан, серия которых открывалась, мы совершенно на это не рассчитывали. И то хождение у меня в памяти — с парижским сырым холодком и промозглым полицейским воздухом в зале ожидания и любезным, против ожидания, лицом канцеляристки, которая выдавала нам документы.

Что сделали мы потом? Если не ошибаюсь, прошли через цветочный рынок, который очень любили, перешли Сену и направились в магазин Hôtel de Ville за покупками. Я проводил тебя до Сорбонны и поехал домой. Задавали ли мы себе вопросы, где будем через десять лет и что с нами за это время случится? Я лично не люблю этих загадываний, и ты тоже не любила их.

Другая формальность: твой экзамен на получение разрешения править автомобилем. На этот раз экзамен прошел блестяще, и ты была полна надежд и проектов. Приближались праздники, нужно было подумать о подарках. Хозяйство в этом отношении у нас обширное: в Achères мы посылали подарки Georgette с ее детьми и M-me Poli, в Ury — семейству Mazingarbe, в Chapelle-la-Reine — семейству Moulira, в Nonville — чете Chaussy, в Ételley — семейству Deffaugt и M-me Avanthey, в Samoens — чете Parchet, в Париже — Тоне и ее детям, Пренану, Пако, Bruns и т. д., и т. д.

Значительную часть этих кандидатов можно было удовлетворить книгами, и это — моя забота. Об остальных заботилась ты сама, зная вкусы каждого и умея всегда найти то, что приятно. Да, я еще забываю Ивана Ивановича с его семейством: он сам плюс Ася плюс пятеро детей. Словом, мы с тобой превращались в Père Noël, и это было довольно сложно.

Иногда случались забавные недоразумения: как-то M-me Pacaud принесла нам в подарок банку меда, и мы поблагодарили и отблагодарили ее. Она решила, что мы любим мед, а мы подумали то же о ней. К Рождеству, кажется, именно этого года я взял банку прекрасного альпийского меда, привезенного из Савойи, и отнес его с карточкой для передачи M-me Pacaud. На обратном пути я нашел у нашего gardien банку прекрасного меда из Gâtinais с карточкой от… M-me Pacaud. Когда произошла наша встреча, мы долго хохотали и затем сознались друг другу, что не имеем к меду никакого особого пристрастия.

21 декабря мы поехали навестить Нину Алексеевну Кривошеину и повезли ей кучу полезных подарков: теплые вещи для нее и Никиты. Кроме того, я привез для Никиты географический атлас СССР и прекрасную книгу Михайлова «Над картой моей родины». Подарок пришелся весьма кстати. За несколько недель, которые протекли со времени высылки Игоря, Нина Алексеевна получила от него ряд писем, и картина выяснилась.

Никакого обвинения высылаемым предъявлено не было; их усадили в автокар, повезли в Страсбург и там усадили в поезд. Конвой был чрезвычайно груб, и подпившая солдатня толковала ни больше ни меньше как о том, чтобы перестрелять высылаемых. На границе советской зоны всех передали советским военным властям и, пока центральные власти решали вопрос о дальнейшем их назначении, поселили в общежитии под Берлином. В Париже реакционные газеты и особенно гнусная «Русская мысль» со злорадством заявили, что вот и советские не знают, что делать со своими шпионами, и держат их в концентрационном лагере. Это был полнейший вздор: Игорь писал о своих поездках в Берлин, о свиданиях с живущими в Германии русскими друзьями.

Нина Алексеевна явно не понимала смысл происшедшего и продолжала хлопотать о возвращении Игоря в Париж. С этой целью она обивала пороги французских друзей Игоря, которые были с ним в Бухенвальде, а теперь оказались у власти. Это были голлисты, и они попросту повернулись к Нине Алексеевне спиной. То же произошло и с французскими масонами. Со своей стороны, патрон Игоря все еще пытался выцарапать его обратно и тоже — без успеха. Кто-то обратился к реакционному журналисту и вместе с тем сопротивленцу Rémy Roure, и тот, просмотрев дело Игоря, написал в «Monde», что в данном случае полиция переборщила. Нина Алексеевна явно не отдавала себе отчета в том, что все происшедшее является окончательным и кладет резкую границу между парижской эпохой и новой жизнью на родине. Несколько позже она поняла это.

Вечер 24 декабря, канун рождества, провели у Тони. Естественно, мы не пришли с пустыми руками, но угодить балованным Таньке и Мишке было трудно. Их собственный родительский Père Noël приносил и принес им такие вещи, что конкуренция была невозможна. Тем не менее на этот раз все вышло удачно: мы уже знали, чего не хватает детям, и мне удалось найти для них хорошие иллюстрированные издания тех книг, какие им хотелось.

Как всегда, мы сейчас же сели за стол, и Тоня, в кулинарных делах — ученица знаменитого docteur de Pomiane, постаралась накормить гостей до отвала, с ее обычным гостеприимством и расточительностью. Как всегда, перед кофе раздался звонок, и за дверью оказались пакеты с подарками для всех присутствующих. Дети выскочили и стали смотреть во все стороны, куда же делся Père Noël, но он предпочел испариться без следа. Это не значит, что дети верили в его существование, но им очень хотелось увидеть мамашиного сообщника.

После охов и осмотра подарков была зажжена елка — настоящая большая елка с разноцветными свечами и обильными украшениями, но без «клерикальных побрякушек», что заставило надуться Таньку: ей, по примеру ее школьных подруг, хотелось немного «опиума для народа». К этому «религиозному кризису» Тоня относилась вполне серьезно и не вмешивалась: она считала, по-моему — неправильно, что вмешательство родителей может быть только вредно.

Потом настал хороший момент, когда дети ушли спать, гам кончился, суета с приемом пищи прекратилась и можно было спокойно сидеть и говорить. После поведения Тони в 1944 году у нас было некоторое предубеждение против нее, но ни ты, ни я не отличались злопамятностью, и к 1947 году наши добрые отношения вполне восстановились. Таким образом, мирная беседа под конец вечера была очень приятна. Насколько я помню, мы были не единственными гостями: была еще M-me Katz, превратившаяся в M-me Sautéy, которая когда-то работала с Тоней в Пастеровском институте. Мы еще не знали о ней того, что узнали позже, и встретили ее с полной симпатией.

На следующий день, 25 декабря, мы поехали в Garches к Ивану Ивановичу. Ты очень любила и Асю, и детей, особенно — Мишку с его замысловатой плутовской рожицей. Ввиду численности этого семейства мы повезли с собой целый багаж подарков: Асе и Екатерине Александровне — дамские вещи, дочерям и Александру — книжки, двум младшим — игрушки; кажется, я привез книжку и Ивану Ивановичу. Я не помню, кто у них был в этот день; во всяком случае, мы не оказались единственными гостями. Погода была средняя декабрьская: холодноватая, сырая, но без мороза и снега, — то, чего у себя в России мы особенно не любим.

Следующие дни мы провели дома. У меня почти не сохранилось домашних снимков: мы предпочитали всегда снимать красивые пейзажи и здания и не находили наш домашний быт особенно интересным. Три карточки, которые я помещаю, были сняты Эмилем Марковичем в 1946 году, и мы здесь не отличаемся от нашей внешности 1947 года. Первая карточка: мы — в нашей спальне; за нашими спинами направо — дверь в ванную, ту, которая сыграла такую роковую роль в нашей жизни; налево — зеркальная дверца нашего старого друга — шкафа, который сопровождал нас с самого начала парижского существования.

Второй снимок сделан в нашем рабочем кабинете. Эмиль пожелал сделать карточку типа: «как живет и работает…» Снимок — не из удачных. Видна на стене карта военных действий на Восточном фронте, оставшаяся висеть. В настоящее время кабинет имеет несколько иной вид. Не располагая средствами на покупку мебели, мы сами сформировали значительную ее часть.

Третий снимок, ты — дома, тоже не особенно удачен: видна усталость — середина академического года. Фотографировал Эмиль в марте, а март для тебя всегда был перегружен: практические занятия со студентами брали много времени и сил. И к этому нужно еще добавить, что, за исключением животных, весь остальной материал для демонстраций заготовлялся тобой. Каждую вещь, за которую бралась, ты старалась всегда сделать наилучшим образом, и сравняться с твоими золотыми ручками никто не мог.

На 28 декабря у нас был устроен праздничный прием гостей — наших и Тони. У нас — потому, что Тоне очень хотелось хотя бы на один вечер быть избавленной от детей, и нам, по правде говоря, тоже этого хотелось: слишком бесцеремонны и шумливы Мишка и Танька; ничего не поделаешь, так оно и есть. Мы организовали réveillon со всеми онёрами: жареный гусь, bûche de Noël на шоколаде и каштанах с кремом и т. д.

Мы пригласили Марселя и Маргариту Бенуа и — довольно нагло, поскольку Марсель не терпел их, — супругов Martin. Тоня пригласила химика Хайсинского и приятельниц из Institut Pasteur. Нам пришлось соединить несколько столов, чтобы усадить всех гостей, так как Марсель привел с собой еще своего племянника, но все устроились. Я несколько опасался момента встречи Марселя с Мартеном, но все обошлось благополучно.

Я не помню, где мы встречали Новый год, вероятно — дома, и 1 января 1948 года у нас было очень много посетителей: Маргарита с Жаклин, соседка Марья Михайловна, Пренан и Пако с женой. Этим светские обязанности не закончились. На 4 января мы взяли ложу (десять мест) в «Chatélet» на оперетку «Valses de Strauss», пополам с Тоней; мы пригласили со своей стороны Аванесовых и Екатерину Александровну, а Тоня — супругов Sautéy и Хайсинского.

Об этом театре мнение изысканной критики весьма скептическое, но я его люблю: машинная часть и декорации, певцы, оркестр и балет — первый сорт, и нельзя же проявлять скептицизм только потому, что родители охотно водят туда детей, и дети счастливы и довольны, пока не вырастут и не начнут проявлять свой «тонкий вкус». Ты шла в Шателе тоже не без скептицизма, но тебе очень понравился спектакль: так оно и должно было быть. Вена вечером, с перспективой мостов и набережных, блестящий балет, прекрасная музыка, все это не только нравилось, но и запоминалось. Часть гостей после театра поехала к нам на чашку чая, и неожиданно пришла Dehorne. Я отмечаю все это с печалью. Это были наши последние беспечные рождественские каникулы.

 

1948 год

В начале года, если не ошибаюсь, 8 января, Екатерина Александровна уезжала в Америку («от хорошей жизни не полетишь»): уезжала из-за полного отсутствия перспектив в Европе. Наилучшее, что она могла иметь в качестве заработка, было место экономки — прислуги за все у Ивана Ивановича. В этой семье все с ней свыклись и все ее любили, но могла ли она забыть, что за два года до этого ей, из-за пустой размолвки с Асей, пришлось уйти и просидеть несколько месяцев без заработка. Екатерина Александровна снова вернулась к ним, все починилось, но все-таки… В Америке у нее были родственники: кажется — брат, кажется — сестра, не знаю; в степень родства не вникал. Во всяком случае, ей писали ласковые письма, ее звали, обещали хорошо устроить. У брата было какое-то коммерческое предприятие, и ее помощь была необходима. После долгих размышлений, совещаний с друзьями, распродав свои вещи, накопив денег на дорогу, она решила ехать.

Мы и Аванесовы были на Gare Saint-Lazare, чтобы проводить Екатерину Александровну. И тут и мы, и она получили хороший образчик американской культуры. После предупреждения «en voiture, messieurs-dames» Екатерина Александровна вошла в вагон и поместилась в окне, под которым мы все стояли. Но какой-то американский тип, будущий товарищ по путешествию, взял ее за шиворот, отшвырнул от окна и сам водворился на это место. Что тут было делать? Обругать его? Мы это сделали. Набить морду, к сожалению, было невозможно: поезд отходил.

Во всяком случае, это стало предвкушением «американского образа жизни», и, чтобы не возвращаться к сему, предвкушением в руку. Прибыв туда, она с огорчением узнала, что брат ее умер. Предприятие оказалось маленьким чулочным магазином. Жена брата со своей семьей встретила Екатерину Александровну чрезвычайно холодно. Ее не выгнали, нет, но она оказалась бедной родственницей на неопределенных функциях: не то прислуга, не то приказчица. Вдобавок произошло то, что я предсказывал: всякое ее высказывание принималось как признак зараженности большевизмом.

Екатерина Александровна отнюдь не была ни коммунисткой, ни социалисткой; весьма и весьма — направо, но это была правизна европейская, т. е. по собственному опыту она понимала необходимость профессиональных союзов, социального страхования, ограничения рабочих часов, минимального заработка и т. д. Ее европейский политический консерватизм казался там потрясением основ, а проявление профессиональных интересов — наглостью. К религии она была равнодушна, и здесь это никого не шокировало, но там, в пуританской семье, у нее возникли конфликты и на данной почве.

К этому нужно прибавить волчий вой относительно СССР, России и русских. Не будучи советски настроенной, она отнюдь не считала, что все страны к востоку от «железного занавеса» подлежат огненному лечению. Письма, которые она слала Аванесовым и нам, были полны отчаяния: попала в западню, и выхода не было. Она свободно вздохнула, когда бросила родственников и стала искать заработок. Ей удалось устроиться в ООН, и тогда началось постепенное свыкание ее с американским образом жизни и мысли. И этим летом, когда я повидал ее у Аванесова после пяти лет пребывания в Америке, она уже повторяла большинство тех гадостей, которые там в ходу по адресу нашей страны и нашего народа.

11 января, к нашему большому удивлению, мы оказались в гостях у Hadamard. Когда-то наши отношения с ним и его семьей отличались большой сердечностью, но он славится изменчивостью, импрессионизмом и иногда выказывает совершенно неожиданные черты характера.

Моя дружба к нему весьма охладилась после разговора, который произошел у нас весной 1940 года. Речь шла о моем участии в математической работе для обороны против немцев. Я сразу почувствовал в нем враждебность, и первый вопрос, который он задал: «Скажите, пожалуйста, почему белые русские скверно относятся к вам?» Я ответил: «Спросите лучше у меня, почему я презираю белых русских. Но, раз вопрос обо мне зависит от их отношения ко мне, разговаривать не о чем».

После освобождения Франции и его возвращения из Америки я не искал свиданий с ним, и мы оба были очень удивлены, получив от него ласковое приглашение на чашку чая. Мы пошли. Встретили нас очень хорошо, и в течение трех часов мы разговаривали о советском строительстве, о мирной политике. И он, и его жена, и его дочь (незамужняя Jacqueline) были проникнуты самой горячей симпатией к Советскому Союзу и к нам.

15 января мы смотрели американский фильм «Les Raisins de la colère» по роману Steinbeck. Фильм нас поразил. Перед нашими глазами проходили скитания фермерской (крестьянской) семьи. Начинается экспроприацией. Переселенцы, когда-то двигавшиеся на запад все дальше и дальше, постепенно оседали на свободных землях и создавали сельскохозяйственную культуру, но это не превращало их во владельцев возделываемой ими земли. Земля становилась собственностью ловкачей, а ловкачей, в свою очередь, вытесняли более крупные хищники — банки, и земледельцы превращались в арендаторов чужой земли. И настал момент подлинной банковской революции: появились тракторы, не так, как они появляются у нас, а с тем, чтобы перепахать всю землю, снести дома и постройки фермеров и сеять сплошь хлопок как более выгодную культуру. «А как же с нами?» — спрашивали фермеры. «А как хотите, — был ответ, — убирайтесь подальше и не сопротивляйтесь; все происходит законно, и, если найдутся среди вас дурные головы, зачинщики сопротивления, полиция и суды хорошо знают, откуда дует ветер». И, действительно, всякая, самая робкая, попытка «разговаривать» вела к жесточайшим репрессиям, и, по большей части, «левые» не выходили живыми из полицейских лап. И вот вся эта человеческая масса устремилась на запад, туда, куда звали заманчивые рекламки — в Калифорнию, где текут молочные реки и где приятная и легкая работа по сбору фруктов дает приличную жизнь. И фильм показывает, и роман рассказывает этот переезд — три тысячи километров по пустынным дорогам, почти без денег. Люди, которые привыкли уважать и себя, и свой труд, почувствовали свое превращение в рабочий скот и полную беззащитность, но в них жила надежда на Калифорнию. Там их ждали новые бедствия. Да, для сбора фруктов нужны рабочие руки, но это — сезонная работа, и фруктовые компании намеренно привлекают сотни тысяч кандидатов, чтобы иметь возможность снизить заработную плату ниже всякого прожиточного минимума. Ни о какой защите рабочих прав не может быть и речи: полиция всесильна и бесчеловечна, суды — всецело в руках хозяев, и самое элементарное и обоснованное требование встречается как «левизна» и большевизм. И мы видим, как в конце концов у самых покорных людей возникает мысль «как бы найти вот этих левых, о которых столько говорят». И фильм, и роман дают такую картину Америки, какую обычная голливудская продукция не показывает. И даже для нас это было откровением.

16 января вы с Тоней побывали в гостях у супругов Sautéy. Я не помню, почему не пошел — потому ли, что у меня к ним не было симпатии, или по какому-нибудь другому поводу, — но это было очень хорошо. Значительно позже Тоня рассказала нам необычайную историю об этой даме — историю, от которой у нас глаза на лоб полезли.

M-me Sautéy, бывшая M-me Katz, еврейка из Румынии, потеряла в самом начале оккупации своих родителей, захваченных немцами, а сама скрылась из Парижа в Бордо или Тулузу. На несколько лет всякие связи с ней были потеряны. Но в начале 1944 года она вдруг приходит к Тоне в сопровождении какого-то неизвестного молодого человека, которого представляет как своего жениха. Разговор сейчас же переходит на нас: «Где они? Скрываются? Вы не можете дать мне их адрес? Я хотела бы написать им, и могла бы быть очень полезной». Тоня, без всяких задних мыслей, хотела было удовлетворить эту просьбу; не имея прямого адреса, она сносилась с нами через M-me Moulira. Не знаю, что именно остановило Тонин язык, но адреса она не дала, и M-me Sautéy была разочарована.

Разговор перешел на другие темы, и вскоре гости поднялись. «А вы не боитесь находиться в Париже? Ведь вам было бы очень опасно попасться?» — спросила Тоня. M-me Sautéy усмехнулась: «Совершенно безопасно: я ночую у жениха, а он — инспектор охранной полиции…» Прошло полтора года, и M-me Sautéy снова появилась, на этот раз — в сопровождении M. Sautéy. Тоня как-то наедине спросила у нее: «А что же сталось с вашим женихом? Помните?» Ответ был дан безразличным тоном и заставил Тоню подскочить: «Ах, этот? Его во время освобождения убили резистанты».

Встретившись впоследствии у Тони с супругами Sautéy и с другой дамой, M-me Dietrich, я, при первой возможности, не мог не задать Тоне следующий вопрос: «Как можете вы принимать M-me Sautéy после того, что рассказали о ней?» Ответ был удивительный: «M-me Dietrich нисколько не лучше. Во время войны и оккупации она работала для немецкого сыска, и это M-me Dietrich предала польского патриота, которого вы, один раз, у нас встретили. Но она — крестная мать Таньки и очень ее любит». Я не мог не сказать Тоне, что нахожу эту терпимость, по меньшей мере, странной.

После высылки Игоря и других и обыска в советском лагере последовали другие высылки. Была распущена организация советских граждан («Советский патриот»). Наша организация русских сопротивленцев не была закрыта, потому что никогда не была разрешена. Мы, в начале нашей деятельности, сделали, что полагалось: послали в Префектуру полиции проект устава, список членов-учредителей, адрес. Это давало право существовать в ожидании ответа, который не приходил. Адрес был дан Кривошеина, и, следовательно, после его высылки, у полиции не было возможности официально уведомить организацию о ее разрешении или запрещении.

Собрать правление тоже не было возможности из-за высылки большинства его членов и боязни оставшихся чем-нибудь себя скомпрометировать. Единственно действующим органом оставалась Контрольная комиссия под моим председательством, и мы продолжали собираться по частным квартирам, преимущественно — у меня. Мы решили все-таки рассмотреть, насколько возможно, анкеты кандидатов в члены и выдать им удостоверения об участии в сопротивлении против немецких оккупантов. Эти удостоверения могли иметь интерес для заинтересованных лиц и действительно часто оказывались полезны.

Среди участников нашей организации был очень энергичный человек — инженер Монтуляк. После освобождения Франции он решил создать Союз русских инженеров — в противовес черносотенному Объединению русских дипломированных инженеров. Достаточно сказать, что это Объединение возглавлялось тем самым Финисовым, который занимался доносами в Компьенском лагере и предлагал свои услуги немцам в качестве специалиста по русским железным дорогам. Остальные члены этой непочтенной организации были ему под стать.

Монтуляк сумел создать крепкий и активный союз — с библиотекой, техническими и научными докладами, циклами образовательных лекций. Он, в числе прочих специалистов, пригласил и меня, и я с большим удовольствием прочитал для русских инженеров две лекции: одну — о Курской магнитной аномалии, другую — о долгосрочных предсказаниях погоды. Первая из них была прочитана 10 февраля 1948 года, вторая, если не ошибаюсь, — перед отъездом на летние каникулы.

И на этих собраниях я встретился со старыми знакомыми: ко мне подошел летчик-инженер Марш-Маршад, дядя Игоря — не Кривошеина, а твоего протеже и ученика. Так мы узнали, что после разных военных приключений Игорь очутился в Индокитае, там сдал экзамены на licence и поступил на работу в Океанографический институт. Это нас очень порадовало: значит, твои усилия не пропали даром, и из бездельника вышел толк.

Другая встреча была гораздо менее приятной: ко мне подошла очень немолодая, но молодящаяся дама очень высокого роста — Татьяна Ивановна Алексинская, жена Григория Алексеевича Алексинского, бывшего большевика, бывшего депутата-большевика 2-й [Государственной] Думы, а ныне — ренегата во всех отношениях. Когда я буду вспоминать о гораздо более давних временах, я расскажу много о них, о нашей дружбе и о том, как и почему эта дружба кончилась.

Татьяна Ивановна пришла повидать меня с примирительными намерениями. Я сказал ей, что, не имея ничего против нее лично, считаю встречу между мной и ее мужем совершенно невозможной. Она ответила: «Ну, хорошо, но вы позволите мне придти к вам? Вы ведь женаты, и я очень хотела бы познакомиться с вашей женой. Она у вас — хорошая?» Я засмеялся: «Очень хорошая, но сейчас близко к каникулам; давайте отложим свидание до возвращения». — «Хорошо, — сказала она, — я вам напишу». Никаких писем я не получил, и свидание не состоялось.

Союз русских инженеров долго не просуществовал. Французское правительство сделало выбор: закрыло Союз, состоявший в большинстве из сопротивленцев, и оставило существовать финисовское Объединение предателей и пораженцев. Монтуляк был выслан.

Вскоре после закрытия «Советского патриота» весь Париж узнал, что он продолжает существовать нелегально, что во главе его стоит Д. М. Одинец. Все это пахло чрезвычайно нехорошо. Высылкой Игоря Одинец был очень обижен. Игоря выслали как редактора газеты «Советский патриот», тогда как редактором, юридическим и фактическим, был не высланный Одинец. Близкие к нему лица посмеивались и говорили, что теперь Одинец старается попасть в следующую очередь.

На это очень походило: «подпольный» комитет «подпольной» организации собирался на квартире Одинца, и там же находился архив. Всякому было ясно, что и Одинец, и его квартира находились под надзором полиции, и, более того, в организации имелось большое количество сомнительных лиц, уже поработавших во многих разведках и контрразведках. Были они и среди «советских патриотов», уже официально уехавших в СССР: достаточно упомянуть Любимова, который в свое время особой брошюркой поведал о своем путешествии в Варшаву к пилсудчикам.

Какой смысл был в существовании нелегальной и совершенно не законспирированной организации? Как могли дать на это согласие официальные лица, если только они давали его? Конечно, произошло то, что должно было неизбежно произойти. Полиция явилась на собрание комитета на квартиру Одинца, захватила архив и арестовала всех участников, которые были высланы. Высылки продолжались и дальше и продолжаются до сих пор.

Из русских, участвовавших в Сопротивлении, по моим сведениям, были высланы Заграничный Иван Кузьмич, Качва Николай Степанович, Матяш Семен Васильевич, Одинец Димитрий Михайлович, Покотилов Александр Павлович, Булацель Сергей Александрович, Кривошеин Игорь Александрович, Монтуляк Юрий Сергеевич, Угримов Александр Александрович, Угримов Александр Иванович, Товстолес Григорий Николаевич, Шашелев Василий Федорович. И это далеко не все.

14 и 20 февраля — свидания с Марьей Ивановной Балтрушайтис: 14-го она — у нас, 20-го мы — у нее. Ее физическое состояние все более возбуждало в нас тревогу, а во мне — опасения за тебя, потому что все те лекарства, которые мы видели у Charles Moulira, больного сердцем, и у Марьи Ивановны, постепенно появлялись в твоих врачебных рецептах, и я со страхом думал о ближайшем будущем.

22 февраля, в день мороза и метели, у нас были гости: Hadamard, который должен был придти с женой, но из-за дурной погоды оставил ее дома и пришел один, и Нина Алексеевна Кривошеина с мальчиком. Я не помню точно, какие соображения побудили нас к такой странной комбинации, но соображения были: Нина Алексеевна, которая все еще надеялась на возврат мужа в Париж, искала «связи», а Hadamard интересовался высылками с точки зрения Лиги прав человека, в которой был вице-председателем. Как всегда, он поразил нас своей «третьей» молодостью: в 82 года — живой, бодрый, подвижный, с хорошим аппетитом, хорошей памятью, быстрым соображением — Hadamard вызывал невольное восхищение.

Однако комбинация оказалась неудачной. Его точка зрения на эти дела отправлялась от общественных интересов, как в свое время у Clemenceau в деле Дрейфуса. Встретив Дрейфуса после его освобождения, Clemenceau был разочарован и заявил, что «Дрейфус гораздо ниже своего дела и не понимает его значения». Но все-таки на Чертовом острове сидел Дрейфус, а не Клемансо. Точно так же дело Кривошеина было для Hadamard одним из частных случаев одного большого общечеловеческого процесса, а для Нины Алексеевны — ее личным делом, и та сразу не очень удачно заявила, что ее ни в малой мере не интересует общий вопрос, что она — жена и мать, и только.

Hadamard, разочарованный, бросил на меня недоумевающий взгляд и потом сказал мне, что имел совершенно иное представление о русских женщинах. Еще бы: он знал тебя и наших русских математичек — интеллигентных женщин с широкими интересами, а перед ним была наседка. Наседки, конечно, нужны, но хорошо бы, если бы в головах у них что-нибудь было.

Приблизительно в феврале 1948 года выяснилась дальнейшая судьба высланных. До этих пор они оставались в советском лагере около Берлина. Французские газеты и «Русская мысль» писали, что это — концентрационный лагерь с очень жестоким режимом. Полнейший вздор, потому что Игорь свободно перемещался по Германии, повидал многих лиц, и сведения о нем шли из многих источников. В феврале значительная часть высланных была отправлена в СССР.

Игорь проехал через Москву, повидался со многими друзьями, побывал в Министерстве электрической промышленности и получил назначение в качестве инженера в город Ульяновск, бывший Симбирск, на электрический завод. Письма от него шли оптимистические и бодрые. Единственным темным пятном был жилищный вопрос: с большим трудом ему удалось найти комнату. Относительно других высланных с ним также шли хорошие вести. Оставалось разрешить вопрос о выезде Нины Алексеевны с Никитой, и разрешился он не сразу.

В феврале же я получил удивившее меня предложение выступить с основным докладом в биологической секции Философского международного конгресса. Он должен был собраться в августе в Амстердаме. Предложение было очень заманчивое. Из-за [советских] паспортов мы были лишены возможности выезжать за границу Франции. В 1939 году мне удалось, с величайшим трудом, проехать в Женеву на статистический коллоквиум. Очень хотелось дать тебе возможность повидать другие страны, кроме известных Германии, Швейцарии и Франции. Поэтому предложение я принял, надеясь, что и материально и формально удастся осуществить эту поездку; подготовил текст доклада и послал его для напечатания.

Я боялся только двух препятствий. Во второй половине июля в Париже собирался международный зоологический конгресс, на котором ты должна была играть роль хозяйки, вернее — одной из хозяек. Тебе предстояло принимать иностранных гостей, узнавать их нужды, давать информацию о парижской жизни с ее возможностями, и, в частности, на тебя же были возложены заботы о советской делегации. От других «хозяек» и «хозяев» ты отличалась знанием иностранных языков: безукоризненно говорила по-немецки, по-английски и по-французски, понимала по-итальянски и по-польски. Все это означало, что во второй половине июля тебе предстояли две недели утомительной суеты, и, зная состояние твоего здоровья, я опасался, выдержишь ли ты, непосредственно после этого конгресса, поездку в Амстердам.

Другое препятствие, которого я опасался, было «идеологического» порядка. Допустим, что я, человек с советским паспортом, приезжаю в Амстердам. Спрашивается, кого я там представляю. Для всех других подобный вопрос не встает: организованных делегаций на международных конгрессах не бывает; каждый представляет себя самого. Но от СССР всегда приезжают организованные делегации, и это всем известно. Поэтому я буду рассматриваться всеми как советский представитель, и мне нужно будет предупреждать: «Не рассматривайте меня как официального советского философа и не считайте мое выступление изложением взглядов современного советского марксизма».

И затем я мог предвидеть кучу вопросов — вроде тех, которые задавались мне в Женеве: «Что вы сделали с директором Пулковской обсерватории Герасимовичем?» Я ничего не делал и не имел ни малейшего понятия о его судьбе. Так и ответил, что, проживая уже двенадцать лет за границей, совершенно не осведомлен в сменах ученого персонала обсерватории.

Кроме того, я не знал, будет ли на этом конгрессе официальная советская делегация. Если будет — для меня получалось щекотливое положение, если не будет — тоже. В конце концов я решил запросить по этому поводу посольство, а пока делать все так, как если бы нам действительно предстояла эта поездка.

Пока мы были с тобой вместе, мы мало замечали, что привычный нам мир исчезает, хотя в признаках этого преобразования недостатка не было. 26 февраля умерла старая M-me Gutman, мать M-me Martin. Мы с ней познакомились в 1923 году, осенью, во время нашего пребывания за границей. Проделав лечение в Bad Elster и на Côte d’Azur, то есть выполнив твою часть заграничной программы, мы в середине октября вернулись в Париж.

Пансион на rue Fleurus, в котором мы провели две недели перед отъездом в Beaulieu, не оставил у нас хороших воспоминаний; пансион на rue Stanislas, принадлежавший когда-то M-me Jeanne, а ныне — ее сыну, был переполнен, и мы по рекомендации М. Jeanne направились в маленький пансион на rue Charles Péguy в двух шагах от церкви N. D. des Champs и от бульвара Montparnasse. Пансион оказался очень приличным. Хозяйка его — M-me Gutman, польско-еврейского происхождения, племянница одного из основателей польского рабочего движения Мархлевского, была пожилая, приветливая и культурная женщина, которая не испугалась наших советских паспортов.

Дочь ее, Laurence, была юристкой и начинала адвокатскую деятельность, а ее муж Paul, agrégé en histoire, преподавал в лицее в Rennes и работал над докторской диссертацией, которая, к слову сказать, так и осталась незаконченной. С Laurence когда-то, в 1910–1914 годах, я встречался в Союзе студентов-социалистов. С тех пор многое изменилось. Paul был монархистом, поклонником Maurras, то, что называлось Camelot du Roy, и в 1923 году супруга была окрашена в его цвета, забыв о недавнем прошлом. Однако агрессивными они не казались, проявляли культурную терпимость и за пределами политики были очень любезными и приятными людьми.

Вполне естественно, что, приехав снова в Париж в начале мая 1927 года, мы опять поселились у M-me Gutman, — тем более, что она сохранила о нас и особенно о тебе очень хорошую память. У нее ты и продолжала жить после моего возвращения в Россию. Много лет спустя, уже когда старая M-me Gutman поселилась на покое в Neuilly с дочерью и зятем, они вспомнили о нас, и наше знакомство возобновилось.

Каждый раз, как мы бывали у них, M-me Gutman радовалась. Для нее мы олицетворяли хорошее прошлое. Это уже была не та бодрая энергичная хозяйка трех этажей на rue Charles Péguy. Старческое перерождение зашло у нее довольно далеко, но, по словам дочери, встречи с нами делали ее на некоторое время почти нормальной. Однако в последние два года, 1946 и 1947, замечалось все более и более быстрое понижение — и физическое, и психическое, и смерть ее в конце зимы 1948 года никого не удивила, но многих, нас в том числе, огорчила. И особенно неприятно получилось совпадение с гриппом, которым мы оба заболели. Это лишило нас возможности присутствовать на ее похоронах. Мы приняли все меры, чтобы Laurence и ее муж не обиделись, и в этом успели.

Наше заболевание, насколько я помню, было связано с отвратительными погодами второй половины февраля: мокрый снег, гнилая оттепель плюс инфекция. С инфекцией мы встретились у мужского портного Bernard, куда ты притащила меня для примерки костюма. День, 21 февраля, был по-парижски гнилой и холодный; улица — где-то между большими бульварами и rue Réaumur — грязная-прегрязная, каких много в тех местах. На этих улицах — старые и грязные дома, переполненные мастерскими ремесленников, магазинами, складами, бюро. Две трети трудового люда — евреи, живущие в невероятной тесноте и грязи, и наш портной M. Bernard тоже оказался евреем, способным еще сказать несколько слов по-русски. У него было боевое прошлое во французском Сопротивлении, и именно у него в тот момент вся семья хворала гриппом. С нашей восприимчивостью мы вернулись домой с заложенными глотками, а примерка, через несколько дней, нас доконала.

С начала марта, как и в предыдущие годы, твоя нагрузка сразу возросла: начались практические занятия. Пренан говорит сейчас, что Pacaud чрезвычайно все усложнял, и M-me Bruns, изготовляющая препараты, жаловалась на слишком большую работу. На тебе, помимо препаратов, лежало инструктирование студентов — два дня в неделю — и приготовление всего, что для этих двух дней необходимо. Жалоб от тебя я никогда не слышал. Твоя нагрузка увеличилась еще из-за «Социалистической энциклопедии», которая должна была выходить под редакцией Пренана. Вся подготовительная работа по устройству совещаний, сношениям с авторами лежала на тебе, но энциклопедии не суждено было появиться…

Неожиданно на нас свалились квартирные осложнения. Недостаток квартир и неясность законодательства повели к чисто бандитским формам в квартирной практике. Домовладельцы предлагали жильцам приобрести свою квартиру под страхом продажи ее другим лицам. Эта форма шантажа облегчалась существованием привилегированных категорий, имевших приоритет: бывшие колониальные чиновники, возвращающиеся в метрополию, и чиновники, переведенные в Париж из провинции, и другие после покупки квартиры имели право выселить ее жильцов без компенсации. На деле, богатые люди всегда могли найти привилегированных подставных лиц, которые фиктивно покупали квартиру, выселяли по суду жильцов и затем фиктивно продавали ее. Никакого контроля за дальнейшей судьбой квартиры не существовало и не существует.

Наш управляющий домом Sébert прислал нам письмо с предложением покупки и указанием, что есть кандидаты извне. Условия были довольно трудные и для нас — невыполнимые: выплатить всю сумму (триста с чем-то тысяч) в течение года, причем половину суммы — авансом. Денег у нас не было, и покупать нам не хотелось: при неустойчивости положения — и вообще, и в нашем частном случае — собственность является большой помехой; но приходилось серьезно подумать.

Мы обратились к деловому человеку — Акопиану. Не знаю, какая у него была профессия в прежнее время, но сейчас он занимался ссудой денег под проценты, был ростовщиком. Если проситель имел устойчивое положение, Акопиан не требовал залога; проценты брал большие, но и тут было трудно возражать. Дороговизна возрастала, деньги падали и просимые им проценты должны были дать ему законный заработок и гарантировать от потерь. Он тщательно расспросил нас относительно улицы, дома, характера постройки (камень? кирпич? бетон?), числа комнат, удобств и т. д. и сказал, что, собственно говоря, цена, которую с нас спрашивают, дешевая, и, если бы пришлось перепродавать квартиру, мы взяли бы значительную прибыль.

Это мы знали и сами, но квартира была нужна нам для проживания. Мы не собирались никуда переселяться и в случае изгнания не смогли бы использовать здешнее имущество. Для нас вопрос ставился так: под угрозой выселения страховое общество «Séquanaise» запускает руку в наш карман и вытаскивает оттуда 400 000 франков. Тем не менее мы согласились на условия Акопиана, и я отправился к Sébert с тем, чтобы оформить дело. К моему удивлению и удовольствию, он сказал, что страховое общество раздумало продавать квартиры, о чем сообщено всем кандидатам, и он собирался сообщить об этом и мне.

Тот же вопрос снова возник два года спустя, но для меня он ставился иначе: после нашей разлуки мне было страшно подумать, что место, где мы прожили последние тринадцать лет твоей жизни, может перейти в другие руки, и все, что говорит о тебе, рассеется.

Всю весну и начало лета, до нашего отъезда в Савойю, моя тревога относительно твоего здоровья возрастала. Я видел, не мог не видеть, что ты утомляешься и переутомляешься, организм утратил нормальную реакцию и отдых не восстанавливает твои силы в полном объеме, как это было раньше. Вдобавок к прочим нагрузкам ты снова дала Тоне вовлечь себя в бессмысленную трату вечеров на посещение заседаний, докладов, лекций и т. д. Мне уже приходилось об этом говорить, и с весны 1948 года, по меньшей мере — три раза в неделю, из Сорбонны ты отправлялась вечером в Mutualité, Maison de Chimie и др. Каждый раз я представлял тебе потом печатный текст того, что ты слушала, дабы убедить, что никакой, даже самый компетентный, докладчик на подобного рода сборищах не идет дальше банальных общих мест. Ты как будто соглашалась, но при каждом новом натиске Тони уступала ей.

Пасха в 1948 году была ранняя — 28 марта, и пасхальный отпуск начинался 20-го. UFU, Французский университетский союз, устраивал свой очередной слет в Туре, и ты решила на несколько дней поехать туда проветриться, послушать доклады, поучаствовать в осмотрах замков и дворцов на Луаре и, кстати, заехать в Saumur — выполнить поручение относительно летней резиденции. В течение этих дней, как всегда при наших временных разлуках, ты аккуратно писала мне, но писем этих, к сожалению моему, я не нашел.

Во всяком случае, отсутствие твое долго не продолжалось: в четверг на Страстной неделе ты была уже в Париже, а в пятницу 26 марта поехала к доктору Robert Levy советоваться относительно сердца. Как я жалею, что положился всецело на тебя, твои успокоительные заявления и совершенно банальные рутинные предписания врача. Во всяком случае, он прописал некоторый отдых, и этому я приписываю такую запись в твоих Agenda: «28 марта — ранняя пасха: дома; читать, писать, гладить, шить, стирать».

Читать — это означало наше совместное чтение вслух: ты садилась в кресло, и твои родные ручки неутомимо работали с иглой, нитками, наперстком, а я тебе читал какую-нибудь английскую, французскую или русскую книгу. Часто, но далеко не всегда, это был роман, но наша библиотека содержит большое количество научных книг, прочитанных нами вместе. Отмечены у тебя и праздничные гости (Тоня — за результатами из Saumur, Маргарита, Deb), и праздничные продукты: традиционный кулич, пасха и несколько крашеных яиц.

Я давно не говорил об Игоре и Нине Алексеевне Кривошеиных. С ней, как и сейчас с Ниной Ивановной, играли в прятки. То ей давали надежду на быстрый отъезд и даже советовали просто сидеть на вещах в ожидании распоряжения, то все откладывалось.

За истекшие месяцы состоялся нормальный отъезд армянской группы возвращенцев, но в условиях, которые крайне напугали Нину Алексеевну. В последний момент французские власти сняли с советского парохода всех детей, родившихся во Франции, а Никита как раз родился тут, и Нина Алексеевна боялась той же участи. Здоровье ее было чрезвычайно скверным: сердце давало себя знать, и врачи предписали ей лежать. А кто же будет хлопотать перед отъездом? Родственники и друзья разделили между собой работу, и на мою долю пришлось получение разных документов во французских присутственных местах, что я благополучно и выполнил.

Нина Алексеевна была окружена кучей родственниц — своих и мужа. Отчасти это было полезно, потому что они избавляли ее от многих хлопот; но эти дамы, за немногими исключениями, были настроены враждебно по отношению к СССР и совершенно не одобряли политических симпатий Игоря и его поведения во время и после оккупации. С утра до вечера, не переставая, они твердили, что, конечно, по-родственному, жертвуя собой, готовы помочь, но что все это ни к чему, так как на родине и Игоря, и Нину, и особенно Никиту ждет самая ужасная участь. Все это, конечно, действовало на больную женщину, которая и сама не имела прочной уверенности в будущем. И каждый раз, как мы к ней заходили, приходилось заниматься расчисткой горизонта и опровержениями всякого вздора.

Наконец, виза была получена, и пришло известие об отъезде группы жен и детей поездом. Это всех напугало: состояние здоровья Нины Алексеевны было таково, что она не выдержала бы путешествия поездом, возни с вещами, пересадок, таможен, проверок и т. д. Я написал об этом генеральному консулу, указывая на то, что гораздо проще было бы отправить эту группу с первым советским теплоходом, возвращающимся в СССР. Не знаю, из-за моего ли письма или консульство само сообразило, но так оно и было сделано.

В апреле 1948 года, числа не помню, вся группа была посажена в марсельский поезд, а в Марселе погружена на советский теплоход, и Нина Алексеевна с Никитой благополучно уехала. По нашим профессиональным обязанностям нам было невозможно проводить их на вокзал, но вечером накануне отъезда мы пришли к ним проститься. Нина Алексеевна лежала и еле могла говорить, и мы с тревогой спрашивали себя, как пройдет это путешествие. Оно прошло благополучнее, чем можно было думать. На теплоходе все было очень хорошо, и покой, морской воздух и хорошее питание быстро восстановили силы Нины Алексеевны. В Одессе их встретили родные, и очень скоро мы получили от Игоря письмо с рассказом о том, как они все устроились в Ульяновске.