Не знаю, почему-то людям нравится рассказывать мне свои истории, самые личные. Может быть, они чувствуют, что и мне нравится их слушать. В любом случае, если бы все органы развивались от постоянного использования — как у теннисистов правая рука, — уши у меня были бы, как у слона.

Я всего лишь зашел к Фиме рассказать, на чем мы с гуру порешили, а просидел у него полночи. Правда, этому нимало способствовало то, что Его Божественное Преподобие предложило мне захватить с собой остатки Хеннесси, и обижать его отказом я не отважился.

Я, разумеется, зашел в нашу комнату, чтобы сообщить Маше последние новости. Даже не зашел — просто засунул голову в надежде, что она уже спала. Маша лежала, завернувшись в простыню лицом к стене, и на скрип двери не шелохнулась. Спала она или нет — не знаю, но я этим моментально воспользовался и прикрыл дверь. Моя спутница все-таки постоянно держала меня под напряжением.

Брат Ананта, вышедший из своей комнаты, едва в коридоре тюремного крыла послышались мои шаги, недовольно покосился на бутылку. Но сейчас я был эмиссаром Учителя, почти что посланником богов, поэтому своего голоса у него не было. Он молча открыл дверь Фиминой комнаты и закрыл ее на ключ, едва я вошел. Я только пожал плечами: «Не хочешь спать спокойно, тебе же хуже!»

— О, Господи! — радостно простонал Фима, выслушав условия гуру. — Неужели все разрешится? А я уже думал, мне придется все же обратиться к отцу.

— Чтобы он послал сюда такой же мешок?

Фима засмеялся.

— Именно! А откуда вы знаете?

— Просто предположение. А он послал бы?

Фима пожал плечами.

— Во всяком случае, у него бы не убавилось. Теперь я скажу, чтобы он прислал такой же мешок вам! — Фима засмеялся. — Ну, поменьше! Зачем вам столько? Правда, ведь?

Мы выпили за успех операции и с Фимой. У работы посредника есть свои приятные стороны — выпить можно и с одной, и с другой стороной.

— Отец считает, я ни на что не гожусь, — качая головой, сказал Фима. — То есть хорошо, если бы он так считал — он бы от меня отвязался. Но он так только говорит, а на самом деле он вкладывает в меня все свои надежды.

— Ты что, единственный сын?

— В этом весь ужас! И еще в том, что отец верит только в свою кровь. У него от первого брака две дочери. Потом его жена умерла, и он женился на подруге своих дочерей. Так что мои сводные сестры мне, как матери. Но и мама рожала ему дочь за дочерью — у меня еще три старшие сестры. Ну, уже единоутробные! Не знаю, что там отец пообещал своему богу, но, в конце концов, родился и мальчик — я. Сразу и сын, и — по возрасту — внук: отцу сейчас шестьдесят восемь. Короче, я с рождения был в семье главным баловнем и главным наследником.

— Ну, сестры ведь твои, наверное, замужем?

— Только две старшие. Ну, которые, по отцу, единокровные.

Фима вспомнил что-то и тихонько засмеялся.

— Они обе вышли замуж за парней, которых зовут Хайм. Мы в семье их так и зовем: Хайм Первый и Хайм Второй. Как будто они цари Иудеи! Они, конечно же, все работают с отцом. Хайм Первый руководит… Ну, в общем, ты это знаешь — сеть супермаркетов «Лагуна».

Мне это ничего не говорило, но я важно кивнул: разумеется.

— Так вот, это одно из наших семейных дел. Хайм Второй управляет банком — не самым большим, средним — и инвестиционной компанией.

Отец занимается всем остальным — у него еще портовые сооружения в Хайфе, строительная компания, цементный завод… Я даже не знаю всего, что у нас есть. Но все это держит в своих руках отец! Он везде председатель совета директоров, или генеральный директор, или еще как-нибудь это называется. Оба Хайма — хорошие серьезные ребята. Хм, ребята! Они могли бы быть моими отцами. Ну, сделал бы он их своими наследниками. Они в бизнесе отца уже десятилетия, у каждого по пять-шесть детей. Куда они из семьи денутся? Но нет, отец в родство не верит — только в кровь.

— Как же он отпустил единственного сына в армию? — удивился я. — Вдруг бы тебя убили? Наверное, он мог бы как-нибудь повлиять на этот процесс?

— У нас так не делается! — сказал Фима безо всякой гордости за свою страну, просто констатируя факт. Он в таком же тоне рассказывал и про богатство своей семьи. — Это плохо для меня и уж тем более для него. И для бизнеса, и в Кнессете.

— А он еще и депутат?

— А он еще и депутат.

Кто из конторских ребят сейчас бы не сделал стойку? Вот это объект! Единственный сын влиятельного человека в Израиле и сейчас полностью зависит от тебя! Кто не сделал стойку? Что, надо уточнять? Может быть, именно потому мне люди так много личного и рассказывают. Они считывают с меня какой-то код, который говорит им, что я не обращу их излияния ни против них, ни в свою пользу.

— Мы с отцом — полная противоположность, — продолжал Фима, отхлебнув из пузатой бутылки. Попросить стаканы я не сообразил. — Хотя он со всеми остальными тоже такой же. Он один — правоверный иудей, носит кипу и нас заставляет. Суббота для него — святое! Он уезжает в наш дом под Нета-нией и там целый день ничего не делает. Для него это — пытка! Мой отец ведь ртуть. Знаете такого актера — Луи де Фюнес? Так вот, это мой отец! Даже внешне — точная копия. Для него суббота — не предвидение рая, а картина того, что будет в аду. Он, может, такой правоверный как раз потому, что хочет отстрадать свое на земле. А уж после смерти, наконец, займется делом — там, где нет земных ограничений, в том числе, шаббата!

— Подожди, а вы что, не из Союза приехали? Или он в Израиле так прозрел?

— Это целая история. Моя бабушка — она недавно только умерла, в 94 года — была из Невеля. Это в Белоруссии. Она приехала в Палестину с родителями — ей лет пятнадцать было. Родители, как полагается, социалисты, из Бунда. Его как раз в СССР начали давить, к большевикам они не пошли, а уехали на землю предков строить социализм по-своему. Вот кто в нашей семье был личностью — бабушка! У нее имя очень простецкое было — Малка.

Но зато она и с Бен Гурионом была знакома, а с Голдой Меир они чуть ли не подруги были.

— Так ты уже в третьем поколении израильтянин? — удивился я. — Откуда же у тебя такой хороший язык русский?

Я уже упоминал, Фима говорил по-русски как на родном языке, со всеми современными словечками. Только мелодика была немножко не такая.

— Это бабушка все! Она периодами такими, накатами, верила, что Израиль станет частью России. Ну, когда в 47-м Сталин добился создания еврейского государства, она вообще была уверена, что не сегодня-завтра у нас начнут создавать Красную Армию. Колхозы-то, ну, киббуцы, уже были! Потом Израиль с Советским Союзом ссорились, мирились. Наконец, у нас поняли, что лучше дело иметь с нью-йоркскими евреями, а в России — что лучше поддерживать арабов. Но бабушка всегда была за русских — даже когда порвали дипломатические отношения. Она все время повторяла: «Язык в этой стране будет русский!» У нас в доме нельзя было разговаривать ни на каком другом языке. Даже отцу с ней приходилось говорить по-русски. Все сказки нам читала по-русски, вообще у нее в библиотеке большинство книг русских. Она следила, чтобы мы с сестрами читали книгу за книгой. Благо, заставлять нас не приходилось — мы любили читать. И когда после Горбачева советские евреи повалили к нам потоком, она не могла нарадоваться. Она выписывала все израильские газеты на русском. Хотя читать там нечего — только объявления, как одни евреи хотели бы надуть других.

Я засмеялся — просмотрел пару таких газет в самолете.

— Она знала точный процент русскоязычных евреев по стране, сколько их, в какой партии, сколько в Кнессете. Постоянно эти цифры сравнивала, и динамика ее страшно радовала. Она умерла счастливой. Она была уверена, что ее мечта вот-вот осуществится. Как Моисей — сам не увидел Земли обетованной, но знал, что свой народ он на нее вывел.

Да, такая рыба сама в руки просится! Как это до сих пор Фима не попал в большой невод Конторы? Или попал, только случайному знакомому об этом знать не полагается? Или — скорее всего — он еще слишком молод, в активной жизни пока не засветился.

— Ну, а сам-то ты, что об этом думаешь? — спросил я.

Фима расхохотался.

— Бабушка заразила меня статистикой! Единственно, у местных евреев — не только сефардов, но и таких, как мы — рождаемость все же выше. Поэтому сколько людей ни приезжало бы по алии, большинства у русскоязычных все равно не будет. Будет две большие общины, как в Бельгии. Пока еще фактически с двумя языками, но, думаю, через несколько поколений и эти различия исчезнут. Останется только иврит.

Фима задумался.

— Хорошо, что мы смертны, — сформулирован, наконец, он.

Теперь рассмеялся я — мне такой ход мыслей тоже близок.

Я потом долго не мог заснуть. Не из-за Фимы — я вспоминал своего отца. Про чужих людей такие вещи, наверное, неинтересны. Но про свои потери думается все время — да и рассказать о них людям, которые тебе небезразличны, тоже иногда хочется. Только так с каждым разом из тебя выходит какая-то часть боли.

Отец наедине со мной тоже говорил только по-испански. Он хотел, чтобы его родной язык — а он был вывезенным в СССР сыном испанского республиканца — был родным и для меня. Хотя отец работал на Контору — он то ли разрабатывал для нее шифры, то ли раскалывая чужие, я не спрашивал, а теперь уже не узнаю никогда — в нем не было ничего военного. И даже неукоснительность — а отец был очень четкий человек — была у него не от армии, а от математики. А в остальном он был удивительно мягким, с грациозными, почти женскими на русский взгляд, жестами средиземноморца. И только иногда в нем вдруг просыпалась подозрительная гордость испанца, которой, по моим наблюдениям, нет ни у итальянцев, ни у греков.

К моей маме он относился, скорее, как к своему ребенку. Она и была на десять лет его моложе, но когда они познакомились в детском доме, ей было всего четыре. Я до самой его смерти мог наблюдать, как он, проходя мимо, гладил маму по голове и целовал в макушку, как ласкают детей. Вокруг нас не было ни дедушек, ни бабушек, ни дядь, ни теть — мы были одни. Папины родные остались в Испании, мамины — пропали в лагерях. Был отец и рядом с ним двое детей — мама и я.

Только со мной он был строг. Я зная, что отец меня любит, но часто обижайся на него. Мы ссорились. Отец считал, что если я не изменюсь, я никогда ничего в жизни не добьюсь. Ему казалось, вот он-то всегда хотел сделать из своей жизни нечто выдающееся, даже если — отец это признавал — он в этом не очень преуспел. А я просто жил, бездумно и бесцельно. По его представлениям, уже в шестнадцать лет человек должен точно знать, чего он хочет и планомерно идти к своей цели.

— А ты сам в шестнадцать лет знал? — спрашивал я.

— Знал! — отвечал отец, и я чувствоват, как в нем просыпалась эта подозрительная испанская гордость. — Я должен был вырасти, научиться воевать, научиться социализму и вернуться домой в Сарагосу, чтобы отомстить за родных и построить там новую жизнь.

— Ты из этого не сделал ровным счетом ничего! — кричал я. Дети часто жестоки к своим родителям. — Ты прошел войну, но не остался военным! Ты никогда не увидишь свою Сарагосу, потому что из этой страны нельзя уехать!

— Я не увижу Сарагосу, потому что в ней фашисты, — терпеливо поправлял меня отец.

Счастливый человек — он умер с этим алиби. Правда, Франко к тому моменту уже не было в живых, но в Испании еще даже не было конституции.

Я был молод и неумолим.

— Даже если бы Испания была сегодня свободной страной, тебя отсюда никогда не выпустят! Самое жаркое солнце, под которым ты сможешь пожить короткое время — это болгарское. В лучшем случае! А социализм…

Я смеялся смехом плохого актера.

— Ты бы хотел, чтобы испанцы жили так, как мы?

Кстати, этот наш разговор состоялся незадолго до того, как я согласился работать в Конторе. Совершенно очевидно, жучков у нас в доме не было.

— Они живут намного хуже, — не сдавался отец. — Не буду отрицать, мы какое-то время жили так же плохо, как они. Но теперь здесь, в Советском Союзе, мы свободны так, как испанцы не смеют и мечтать. Что, русские были свободны при царе?

— Всегда можно найти кого-то, кому еще хуже, чем тебе, — говорил я, но новых аргументов у меня уже не было.

Я не успел поумнеть, пока отец был жив. Мне было двадцать лет, когда у него обнаружили рак легких — я говорил, он прикуривал одну сигарету от другой. Ему сделали операцию, потом посадили на химиотерапию. Мы с мамой — Рита сидела с нашими маленькими детьми — по очереди дежурили в большой светлой палате на двоих в госпитале КГБ. Отец за месяц постарел на двадцать лет. Мы знали, что он умирает. Я никак не мог найти ни времени, ни слов, чтобы примириться с ним. Чтобы он понял, как я его люблю, несмотря на все наши споры.

Я, наконец, придумал: я просто присяду к нему на койку, возьму за руку и скажу ему все, что чувствую. Отцу становилось все хуже, и я тогда приезжал к нему на всю ночь. Сильных болей у него не было — рак легких этим и отличается, — но сестру, если что нужно, все равно было не дозваться. И еще — сестра этим не стала бы заниматься — я массировал ему ступни. Это было его последним физическим удовольствием после того, как ему запретили курить. Я разминал ему ноги, когда приходил, несколько раз ночью, когда он начинал ворочаться и постанывать, и перед уходом: я делал это лучше, чем мама. После массажа отец чувствовал такое облегчение, что сразу засыпал.

В тот вечер — в Москве стояла августовская жара, и окно в палате было открыто, — когда я пришел, отец был в забытьи. Это было в субботу, и его сосед по палате, который шел на поправку, отпросился на выходные домой, так что мы были одни. Я не стал будить отца. Я присел рядом на стул и просто смотрел на его совершенно голый череп, на почерневшие веки, на ввалившиеся щеки, покрывшиеся дневной щетиной — я брил его утром, перед уходом, электрической бритвой. Два месяца назад это был меняющийся с годами, но полный сил, родной мне человек. Теперь это был чужой древний старик, который выглядел, даже не как отец, а как дед моего отца.

В палату вошла сестра. В ту неделю по ночам дежурила немолодая, но еще красивая, скуластенькая удмуртка или мордовка — ее звали Марта. Поздоровавшись со мной кивком головы, она сунула руки под одеяло, как это делал я, когда массировал отцу ступни, и пощупала его ноги.

По ее взгляду я понял, что дела плохи.

— Что?

— Готовьтесь, часов через пять, — бросила она и сразу вышла.

Я запаниковал и побежал в ординаторскую. Дежурный врач, молоденький капитан, неохотно пришел со мной в палату, поставил отцу градусник — температура была нормальной. Послушал сердце — оно билось.

— Почему она тогда так сказала? — требовал объяснения я.

— Марта — очень опытная сестра, — врач повесил стетоскоп на шею. — Я бы не стал делать прогнозов, но у нее свои методы. Первыми, действительно, начинают стынуть ноги.

— Ну, так сделайте что-нибудь!

— Я могу назначить ему капельницу, но это ничего не даст. Я могу назначить ему морфий, но ваш отец не страдает. Я не Господь Бог! И не Марта! — добавил он в сердцах.

Я пошел на сестринский пост — Марта ходила где-то по палатам — и позвонил домой, чтобы вызвать маму. Она сказала, что они приедут вместе с Ритой — ее подруга время от времени подменяла нас, чтобы посидеть с Кон-читой и Карлито. Пока они ехали, я откинул край одеяла и стал массировать отцу ступни. Ноги, действительно, показались мне холоднее, чем обычно. Вопреки моим надеждам, отец не проснулся.

Мы молча просидели рядом с ним до самого утра. Отец ни разу не пошевелился, не застонал, не открыл глаза. Да и дыхания его мы не слышали. Марта несколько раз заходила в палате щупала отцу пульс и молча удалялась. Небо за окном из черного стало серым, потом розовым, потом голубым. Снова пришла Марта, взяла отца за запястье, но затем не опустила руку на край кровати, как раньше, а сложила ее на грудь и приложила к ней вторую.

— Попрощайтесь и идите! — произнесла она своим бесстрастным голосом. — Не сидите здесь. Вы ему уже не поможете.

Мама не поняла.

— Вы хотите сказать…

— Он умер.

Марта закрыла за собой дверь.

Я с отцом так и не объяснился.

Когда моему сыну Бобби исполнилось лет четырнадцать, и у нас по поводу очередного небольшого конфликта зашел разговор об отцах и детях, я сказал ему:

— Запомни сейчас — у нас, может быть, не будет другого случая поговорить на эту тему. То, что ты для меня — ты поймешь только, когда у тебя родится свой ребенок. А то, что я для тебя, ты — увы! — поймешь, только когда меня не станет.

Кстати, Бобби этого не запомнил. Где-то через полгода он подошел ко мне:

— Пап, как ты сказал, что я когда пойму про нас с тобой? Что-то очень мудреное.

Не запомнил, но думал об этом.