Сапожник Ты Фа Сян жил в слободке Зеленый Базар, в самом ее устье, сразу за парком Железнодорожного собрания. Восемь питомцев Достоевки единодушно подозревали его в том, что он и есть харбинский Джек-потрошитель.

Внешнее добродушие китайца заметно контрастировало с его внимательными ледяными глазами. Чудо природы — черные глаза, которые можно и нужно назвать ледяными! Любезность Ты виделась показной, нарочитой, зато правдивой была зловещая отточенная пластика, с которой он оперировал своим холодным оружием, режущим и колющим, полосующим и протыкающим.

Подозрение пало на Ты Фа Сяна после того, как попадья Агния Ивановна, матушка Васи Благодатского, стала свидетелем одного пари на Пристани. Тут еще нужно проверить, что Ты делал на Пристани, зачем забрался в чужой район. Дьявол-китаец поспорил о разделке арбуза с каким-то жалким русским морфинистом, из числа позорящих русское имя. Надо было видеть, как Ты распластал громадный цицикарский арбуз своим крошечным сапожным ножичком: вжик-вжик-вжик, и дело в шляпе. Причем арбуз эффектно распался на куски-лепестки, а в середине обнаружился граненый аленький цветочек с легкомысленным венчиком.

Китайцы-кули сначала ревели, согласно его движениям, «Гооо-о!», а потом унижали морфиниста (он успел только расколоть свой арбуз надвое и разрезать себе ладонь) демонстрацией согнутых указательных пальцев.

Агния Ивановна тогда заметила: — У него, у Ты, от возбуждения бежали слюни, а глаза налились кровью. Натуральный живодер! Вы видели манзу, у которого бегут слюни?

Такого манзу гимназисты не встречали, китайцы — бегучий народ, у которого ничего не бежит.

Зато этот рассказ неплохо согласовался с образом Потрошителя, таинственного китайца-маньяка, что второй год подстерегал ночами женщин на улицах и вспарывал им животы. Его жертвами были русские женщины. Орудовал он в Новом городе, очень нагло: однажды зарезал девушку на углу Китайской и Биржевки, однажды — на холме, на задах Свято-Никольского собора. В самом центре города.

Его искали русские добровольцы, его искала японская полиция. Сидели в засадах, опрашивали китайцев по всей Фуцзядани. Китайцы говорили: «Моя работай, ничего не знай». Подозревали, что маньяк — рикша. Китайцы почему-то хохотали, услышав это: кто угодно кроме рикши! Как будто у рикши одни ноги, а рук нету.

Убийца оставался на воле. Любительницы театра, синема и поэтических вечеров трепетали, настойчиво ища себе кавалеров для поздних возвращений домой.

Не там его искали, считал Пьеро Сосницын, вожак гимназистов. С его мнением считались. Осенение вело его к сапожнику Ты Фа Сяну.

Всей компанией они ходили к китайцу на пробы. Они принесли ему изодранную обувь на срочный ремонт и ввосьмером стояли над ним, наблюдая его, как выразился Сенечка Жолтков, психосоматику. Видавший виды китаец был очень удивлен, что дрянную пару обуви опекает восемь русских болванов, любезных до потери достоинства. Его от них затошнило, испорченное настроение не поправила избыточная оплата труда и дополнительный грош на ханжу. Ты Фа Сян не пил и оскорблялся, когда его равняли с русским сапожником.

Проводив гимназистов, китаец, заложив руки за спину, по-русски долго и бесполезно смотрел им вслед и, когда они скрылись за поворотом, не по-китайски громко сказал в пустой мусорный переулок: — Тысячу демонов вам в зад!

А в этот миг за поворотом собравшиеся в кружок питомцы гимназии имени Ф. М. Достоевского обменялись впечатлениями. Итог подвел Петя Сосницын: — Он!

Петя был веский человек, он занимался боксом и писал комические куплеты под псевдонимом Бон Анимадо.

Через неделю, то есть сегодня, они собирались последить за сапожником. Сегодня у китайцев праздник, а зверства Потрошителя в основном совпадали с китайскими праздниками.

Но обо всем по порядку.

С приходом сынов Ямато город стремительно увядал и повреждался во нравах. Они явились и привели за собой небывалое наводнение — верный знак эпохи перемен к худшему. За три года Харбин обнищал, грязь и вандализмус завоевывали Новый город пядь за пядью. Распадался мир надежного труда, кафе и кондитерских, скверов, прогулок и досуга за парфюмерным маньчжурским вином. Мастера своего дела теряли работу, а те, кто не были мастерами, шли к японцам и толковали с ними о русском фашизме.

Вот и нынче весенние ветра из Гоби задержались на добрый месяц, продолжая засыпать улицы и жилища желтым песком. И даже в Новом городе редко где его сметали. Воистину Харбин пожелтел.

Это было страшно для коренных харбинцев, основателей Дороги, и многие из них теперь, когда дорога была продана, уехали в СССР вместе с совслужащими.

Наши питомцы Достоевки — из коренных, все они родились на берегах Сунгари. Отцы Тоши Хвостова, Вани Зарубина, Сенечки Жолткова, Алеши Остроумова. Оси Губерника были прямые железнодорожники, отец Пети Сосницына служил в Земельном отделе у самого Гондатти, отец Ираклия Басилашвили — из первых рестораторов, папаня Васи Благодатского — иерей в Гарнизонном храме.

Прозвища юноши имели соответственно такие: Бестер Китон, Чика, Хунхуз, Аляска, Коперник, Пьеро (Бокс), Тариэл и Понеже.

Все они, как и их родители, остались на лето в городе — канули дачи, отрезаны курорты, отныне заказана даже Вторая Сунгари. Распоясались и хунхузы. Не видать им Чжаланьтуня, и, может быть, никогда не видать.

— О, Чжаланьтунь! Какая панорама! — запел Аляска.

— О, Чжаланьтунь! Какая красота! — подпел Хунхуз.

— Сейчас бы арбузик из Цицикара! — сказал Чика.

— А какие пирожки едал я в Дуйциньшане! — вздохнул Понеже.

— Да, господа, да, молодые господа: беда, ерунда, белиберда, — сказал Пьеро.

Они шли за трофеями. Их манили брошенные уехавшими домики. Один к одному, под серенькой китайской черепицей, они стояли, утопая в садиках, и хранили много всякого добра, не поместившегося в ящики, чемоданы и баулы. Иначе быть не может.

Домики охранял японский городовой. Вон он, тонконогий паук. По наследству от русского городового он лузгал семечки. Его звали Кането, и мальчики его ненавидели. Это Кането, выполняя японский план, открыто торговал наркотическими сигаретами-конфетами и чистым зельем. Бояться ему было некого, и он обнаглел.

К нему ходили потрепанные русские юноши из Модягоу, в основном дети белых офицеров, подопечные мерзкого Коти Родзаевского, фашиста и бандита.

Проходя мимо Кането, гимназисты издевательски-отважно сказали ему: — Конничива!

— Здорово! — ответил он по-русски и глянул подозрительно. Чистенькие сопляки, они не походили на его клиентов. Выказывая им презрение, он почесал в промежности.

— Педераст! — сказал Аляска. — Вы не находите, господа?

— Находим, — ответили ему хором.

Скоро он пойдет глотать свой рис. Они расселись в сквере, высылая на него очередных дозорных.

Мимо пробегал рикша. В его седоке они признали Мишу Родненького, родственника Чики. Несмотря на ранний час, с Мишей, музыкантом-виртуозом, была его балалайка в дорогом, расшитом золотом чехле.

— О, Мишенька! — им было приятно называть Мишенькой этого «почти гениального» взрослого человека, кумира харбинской публики.

— Куда вы, Мишенька? — окружили они его, — полдень, а вы при инструменте — как это?

Родненький не ответил. Он сказал Пьеро: — А вы, юноша, остроумны. Ваше ревю меня насмешило. Я пошлю ваши стихи Аминаду Петровичу. Бон Анимадо!

Он кивнул на Чику. Сосницын чуть не взвыл от восторга. О нем узнает Дон Аминадо! Чика покровительственно обнял его за плечи.

— Но прошу вас, — продолжал Родненький, — в виду дальнейших событий… пощадите меня, если сможете.

Непонятно, но лестно.

— Так куда же вы в полдень, Мишенька? — переспросил Бестер Китон.

Виртуоз опустил голову.

— На чай, — выговорил он, — на чай к ихнему консулу. Они будут квакать, а я буду балалакать… Хорошо быть гимназистом, молодые люди!

Миша Родненький простой был русак. Он достал дорогие папиросы и угостил гимназистов. Чика, кичась родством, взял три и потрепал Мишу за плечо.

Рикша дернул далее. Родненький опаздывал.

«И на лбу его всплыл булдырь», — грустно высказался Пьеро, любитель русских сказок.

Кането смылся. Они ходили по брошенным домам: там валялись игрушки, комиксы, кипы газет, местных и выписанных из СССР. В одной газете был портрет Сталина. Они долго его разглядывали.

— Скотина, — сказал Понеже.

Видя, что не все готовы с ним согласиться, во всяком случае, безоговорочно согласиться, Пьеро плюнул на портрет и наступил на него каблуком. Он посмотрел на Ираклия.

— Правильно, — сказал Ираклий.

Все посмотрели на Ираклия. Он покраснел.

— Никому не говорите, — сказал он, — мало ли что… Папа его знал, в юности встречался с ним в Кутаиси. Говорит, что хам, грабитель. У него одна рука парализована, левая.

Гимназисты были поражены. Помолчали. Про руку — впечатляет.

— Уж вам-то, коли так, возвращаться в Союз нельзя, — сказал Хунхуз.

— Никому нельзя, — пылко сказал Ираклий, — поверьте. Папа говорит: наш на троне — всем амба.

Каждый что-нибудь да нашел. Коперник отхватил перочинный ножик с пятью лезвиями, а Бестер — сломанный радиоприемник. Он ликовал: в его потомственно-золотых руках приемник подаст голос уже сегодня.

Неожиданно нарисовались конкуренты, мальчики из Модягоу. Известная компания, бесстыдно называвшая себя каппелевцами. Их было шестеро. Они увидели вышедших из домика Алешу и Осю и отвесили им подзатыльники. Не зная броду — не суйся в воду. На шум выскочили товарищи, и Пьеро на славу оправдал свой титул Бокс. Самозваных каппелевцев гнали до Ажикейской, до самого торгового дома Чурина, и Пьеро приложился по разику к каждому. Науку драки знал он один, но этого хватало — в задачу товарищей входило вязать противников, цепляясь за их руки, и Сосницын торопливо обегал пару за парой с воздетым кулаком.

Еще год назад это было невозможно — хулиганить в центре Харбина.

Отвратительно, что убегающие каппелевцы прибегли к матерным выражениям. Это было неспортивно, как выразился Сенечка Жолтков. Каппелевские уши были осведомлены, что об их грязных словесах узнает весь молодой Харбин.

Пьеро был рад нечаянному появлению на Ажикейской. В уцелевшем кафе наискосок кассирила Лидочка Х., он надеялся, что ее земляк Басилашвили предложит ее навестить. Он не ошибся. Поскольку Лидочка была грузинкой, Ираклий уверенно провозглашал ее первой поэтессой Харбина и использовал любой шанс для пропаганды ее творчества.

Ресторан, опустившийся до скромного кафе, был еще пуст. Лидочка сидела за кассой и читала. Пьеро от дверей залюбовался пробором в ее негритянской шевелюре. У него сложился с ней тайный односторонний мезальянс, о чем она, конечно, не подозревала. Она была зрелая дама, старше его на десять лет, у нее могли быть романы, о которых не подозревал он.

Полненькая, широколицая, с низким станом, она никак не была красавицей. Но очи, но голос, но талант, но шарм девы гор — о, это стоило мессы!

Лидочка обрадовалась им, достала свою тетрадку и прочитала им десяток стихотворений. Пьеро с понятной неразборчивостью расхвалил их все. А последнее тут же повторил наизусть. Польщенная Лидочка попросила его прочесть свои. Он прочитал «Приглашение Вертинскому», которого нынче ожидали с концертом, и Лидочка похвалила его. Это могло длиться бесконечно, но в компанейцах проснулась ревность. И они стали дергать его за рукава: пора, брат, пора!

— Заходите, господа, заходите, — махнула рукой Лидочка, — вам я всегда рада. Петя, я вам рада.

Она поклонилась Пете лично, и Пьеро великолепно поклонился ей. Больше так невозможно, подумал он, мы должны объясниться. Но вдруг, выйдя на улицу, засмеялся: он словно увидел это объяснение со стороны, себя, произносящего пылкие слова. Нет, рано. Я должен прийти к ней победителем, а не просто талантливым юношей. И рассвет не за горами.

После обеда они отправились на Сунгари. Китаец перевез их на старенькой лодочке «Шутишь» на остров, на пляж. Они купались, мазались целебным сунгарийским илом. Сенечка Жолтков острил, что ил — это единственное, что не могут отнять у них японцы, ила хватит на всех.

— «Да по ведру бы водочки, шутили мужички», — добавил Хунхуз.

— Эх, по плошечке бы винца, в самом деле, — деланно вздохнул Аляска.

Это сказалось бескорыстно, от неги, под лучами жгучего солнца. Денег у них не было, особого желания кутить — тоже. Несмотря на то, что четверо из них уже брились, спиртным они не увлекались, обратившись к нему считанные разы, для подтверждения своей мужественной зрелости. И Пьеро строго наблюдал меру, пресекая любые порывы распущенности, исходящие иногда от Чики.

— А-таки пойдемте к «Наумчику», господа, — неожиданно заявил Зарубин-Чика, — будет нам по плошечке.

— Что за чудеса? Откуда у тебя деньги, Чика?

Чика изображал вальяжность.

— Кредит, друзья мои, кредит! И не спрашивайте лишнего.

Они вспомнили, что его отец рассорился со спиртозаводчиком Бородиным, что Зарубина-старшего подозревали в том, что он стакнулся с японцами на скользкой тропе оптовых продаж нелегального алкоголя. И Наумчик здесь тоже был при козырях.

Набежало облачко. Но в Чикиных глазах уже собиралась обида, а день сулил приключения. И они пошли к «Наумчику» — в единственное заведение, где гимназистам, с оглядкой, могли подать вина.

Выпили легкого сливового вина, закусили его печеньем и через четверть часа вываливались на солнышко — трезвее, чем зашли. Коперник, правда, изображал, понарошку, подгулявшего купчика. Он встал на крылечке и сдавленным голосом продекламировал, сжимая перед собой полный кулачок: — Вона! Вона где всю Волгу держу!

Но смех замер на их устах, потому что напротив, на веранде, обдуваемой ровным сунгарийским ветром, сидел, во фронт к ним, с двумя «свитскими», человек, который не должен был видеть их поход к «Наумчику», не должен был вообще появляться в таком заурядном для себя месте, но который несомненно все видел и после Осиной выходки, бесспорно, оценил их поведение в самом невыгодном для них свете.

Он укоризненно глядел на них, элегантный седой мужчина на середине восьмого десятка лет, в круглых очках на остреньком носике, подтянутый, пружинистый, как самурай из японской фильмы, назвать его стариком было немыслимо. Губернатор Тобольский, губернатор Томский, генерал-губернатор Приамурского края, всемогущий начальник Земельного отдела КВЖД и основатель знаменитой Гондатьевки, патрон их гимназии и крестный Пети Сосницына Николай Львович Гондатти.

Словно молния ударила в землю перед ними. Они невольно выстроились в линию и опустили головы.

Петя не видел крестного целый год, он знал, что Гондатти был болен, что события текущего года крепко подкосили его. Видимо, ему стало получше, он занимался какими-то делами в городе, и сейчас его вывезли на свежий воздух. Великий человек пил чай с лимоном, и его пальцы неестественно долго сжимали мельхиоровый подстаканник, не отрываясь от него, конечно, раскаленного. Потому что крестный был возмущен, разгневан.

Пауза затянулась, и вдруг Петя вздрогнул от пронзительной догадки: крестный не знает, что и сказать. Такие наступили времена! Сочувствие и раскаяние заставили его помочь крестному.

— Николай Львович! Извините нас, но мы… не виноваты! Это была шутка, не более… Честное слово!

— Честное слово? — переспросил Гондатти. Он печально смотрел на Петю.

— Что ж, Петя, поверим твоему честному русскому слову. Боюсь, больше в этой жизни верить нечему…

Два японских офицера прошли между ними, узнавающе поклонившись Гондатти. И он с сокрушением ответил им, дважды наклонив свою красивую опрятную голову.

— Кланяйся Ивану Петровичу и Марье Степановне. Идите уж, шалопаи!

И когда они побежали, как первоклашки, спасенные от цуканья, Гондатти окликнул крестника: — Петя!

Петя оглянулся.

— А бокс, дружок? Ты не забросил бокс?

— Нет, что вы, Николай Львович, — ответил Сосницын, светлея лицом, — как можно!

Гондатти кивнул и перекрестил его издали: иди. Было в этом прощальное.

Петя был уверен, что они увиделись в последний раз. (Они не могли знать, что Гондатти проживет еще десять лет, что они еще встретятся. Но и Гондатти сейчас прощался с Петей.) Поэтому, вспоминая это крестное знамение — а он начал его вспоминать, оживлять, уже садясь в лодочку — Петя увидел в нем некое пожелание, напутствие, завещание.

И что, казалось бы, такое бокс, когда весь харбинский парадиз покатился в пропасть, распадаясь на атомы? Но нет — Гондатти вспомнил про бокс. Это означало: надо держаться до последнего, надо гордо сохранять лицо, словно ничего не произошло. И что бы ни произошло, воротничку быть свежим, а совести — чистой.

Вот о чем заповедал великий крестный лично ему, Пете Сосницыну. Потому что верил ему. И правильно верил, воскликнул про себя Петя, закипая благородной душой!

Однако же. На всякий случай он перегнулся через борт и щедро плеснул себе в лицо темной сунгарийской водой. Остынь, мой милый.