3. За четыре бедняцких обола
Начну бесхитростно: сразу после Старого Нового года встали сильные морозы и стояли уже третью неделю. По городу вымерзали и выгорали пьяненькие, пожары побежали по допотопным слободкам, где проживали наследственные антибуржуазные томичи — потомственные грузчики, сторожа и экспедиторы. Если им везло, они успевали выбежать на улицу, прихватив остатки спиртного, дожевывая закуску, и виновато слушали, как в яром огне взрываются банки с солеными огурцами.
На Степановке, именно на улице Хмельницкого, утром третьего дня обнаружили окоченевшего мужчину: он упал, крепко подвыпивший, и заснул, прикрыв глаза ладонью, как от яркого света. Его шапка отлетела метра на два, и в ней нашли камень, оказавшийся воробьем, которому не помогло секундное тепло, переданное шапке теменем несчастного.
А вчера мне позвонила Анастасия Евгеньевна и рассказала, что звонарь Сережа из Казанского храма рассказал ей, что от мороза лопнул колокол: на вечерю, крючась на ветру, Сережа хватил билом как-то не в меру сильно, и отломился кусок, такой большой, что, падая, пробил перекрытие. В заключение она вздохнула: плохой знак, и не первый такой плохой знак. Надо из этого города уезжать.
Нетвердый в физике, я позвонил Сереже, и он с негодованием опроверг это известие. Сказал, что с Анастасией Евгеньевной вообще не общается целый год, потому что она врушка, а если его и отстранили на время от должности, то по совсем другому поводу. А по какому, не скажет — не хочет выглядеть ябедой, зато отцу-настоятелю в свое время будет сложно выкручиваться перед Господом за такую обиду малому ему.
Но морозы, добавил он, и вправду нехороши, зловещи. Не потому, что сильные, а потому, что серые. «Обратите внимание: всегда же чем студеней, тем солнечней, розовее. А тут с самого начала хмарь и скука. Как в остяцком аду».
Мы от такого холода поотвыкли. Легко, но уже без удовольствия припоминалось: подобное было лет 25 назад, когда утро за утром молодой я летел на службу, зажмурив глаза, обмотав лицо несвежим, прокуренным шарфом, перебежками — от порога до булочной; от булочной до подъезда столетнего дома купца Абдуллина, от подъезда до вестибюля пивного завода… И, наконец, страшный долгий марафон круто вверх по Горбатой улице, теперь в компании с другими обезумевшими согражданами, — а навстречу неслись рабочие пивзавода, они бежали легко, вниз, зато лицом к реке, им доставалось втрое, и они храпели, как кони, с облезлыми красными мордами.
На слепом бегу мы с ними часто сталкивались — бегущие сверху крепкие пролетарии сносили нас, как городки, на обочины тротуаров.
Но сегодня, не справясь по летописям, еще и встал густой туман. Сын проснулся раньше всех, до будильника, и пошел попальчиковать в кабинете без свидетелей. И оттуда разбудил нас криком: пустота, пустота! Глянули в окно — за ним действительно было пусто, зияло.
Я шел в молоке к трамвайной остановке и не видел ни остановки, ни школы, ни магазинов, ничего. Куда там, — выйдя из подъезда, я оглянулся: где Дом твой, Адам? Весь наш огромный дом растаял, исчез за мгновения без остатка.
Мир надо было открывать заново. При видимости в десять шагов все проступало в чудесной, обновленной отдельности, частями, и тут же затягивалось дымкой, засасывалось белизной, растворялось в колючей арктической тишине. И казалось: уши плотно заложены густой ватой тумана. Собственные шаги были едва слышны и не узнавались, словно шел не ты, а кто-то незримый рядом.
Да ходят ли трамваи, подумал я, но через вздох успокоился: ходят, куда ж они денутся? Потому что дошел до путей, до сквозняка и услышал слабенький, но почти непрерывный трезвон. Катясь медленно, наощупь, приближающийся трамвай извещал: я иду-иду-иду, тук-туки-тук, вы — раздайтесь, пропустите, жить хотите коль — замрите, а вас — могу сейчас принять на борт, за четыре бедняцких обола.
Невидимый никому, не стесняясь, я от души улыбнулся. Латаные-заплатанные, ломаные-пригорелые, за десятки лет навечно пропахшие маслом, старостью и пОтом, бурлаки-трамваи тянули свою лямку.
Вот остановка, вот группа лиц с поднятыми воротниками, а вот и трамвай с включенными фарами. Есть ли внутри туман? Нету внутри тумана, вместо него кратные облачка пара — людей много, и все они, кажется, и присмиревшие от хлада, но зато необычно говорливые, как на базаре. Что понятно: ведь каждый, заходя в вагон, невольно говорит что-нибудь вроде «Да-а, мороз, а летом-то было тепло» — и пошло-поехало.
Все заметно потучнели, округлились от всяких поддевок, оттого, что втянуты головы и поджаты конечности. Здесь красные лица напоминают о снегирях. В основном — о пожилых снегирях.
Ехать далеко — надо послушать людей. Как всякий русский лентяй, я люблю эти необязательные чужие разговоры. И, честное слово, не потому, что у меня длинный Аннушкин нос. Но и не потому, что ищу в них драгоценные россыпи житейской премудрости: тут вам не Африка. Здесь народ с годами, как правило, грубеет и костенеет душой. Куда там, в трамвайных собеседованиях замечательны как раз бесконечные репетиции одних и тех же корявых историй, выраженных в одних и тех же словах и припевках, что сложились задолго до моего рождения, в те годы, когда мой отец, направленный в Институт Красной профессуры, высадился, в кубанке и обмотках, на Курском вокзале и ввернулся в никогда не виданный им трамвай — переполненный московский трамвай, оттоптав ноги земляку-писателю, как выяснилось, по фамилии Платонов.
Но в этом-то все и дело. В этих повторах — свое волховство, оно надежно свидетельствует хотя бы о том, что мир не стал загадочней и хуже, чем он есть. Представить жутко, что трамвай однажды замолчит. Кто, какими будут его сдержанные пассажиры? И еще: случись чудо — заиграй теплый лучик над нашей замороженной землей, поверили бы мы в него, узнав про него из газет или нарочито-пылких речей? Ни за что. Дайте нам увидеть-услышать его отражение в трамвайной сутолоке.
Поначалу все шло как обычно. Две старухи разговаривали в сотый раз о том, как сына или внука одной из них не сумели спасти врачи. Он распил с товарищем бутылку метилового спирта и умер. Известно, что с такого количества метилового спирта вроде бы слепнут — это ладно, но более того? А тут умер. Конечно, врачи виноваты — дали что-нибудь не то или пустышку дали. Врачи удивительно бесчувственны и не знают ничего.
Вторую старуху надо было лечить от давления, а дали для давления. Или наоборот? В общем, чуть не отдала богу душу. Дари им коньяк, шоколадками заваливай. Вывод был простой: расстрелять хотя бы одного.
Похожий на щуку старик и мужчина с разбитым лицом, наверное, сын. Он рассказывает: «…И тут Лепехин заныл: оставь мне сотенку, на хлеб, молоко, а Иванцов ему дулю: сдохни!» Старик возмущен: «Хотел на жалость надавить, вот свинья!» (Назавтра я пролистал телефонную книгу и нашел в ней тьму Лепехиных и Иванцовых. Зачем? И не факт, что данные товарищи телефонизированы.)
Еще дуэт, прямо театральный. Измученная старушка, злая, но с гримасой улыбки на лице — и молодой паренек, явно освеженный наркоман. Он сидит, она стоит над ним с сидорами на весу, желая, но не смея обругать его за оккупацию места «для пожилых людей и инвалидов». Он насколько-то опасен, блаженно улыбается. Речь у него сусально-воровская, но глазки пугают.
— Устала, бабуска? — искренне сочувствует он, — много песком ходис, глус у тебя тязолый?
— Устала, сынок, — отвечает она, — тяжело мне, холод не чувствую.
— И я устал, — кивает он, — и стал бы, а не могу нипоцем.
— Отдыхай, отдыхай уж, — соглашается она с ненавистью, и добавляет: — Дело молодое.
Трамвай тормозит, юноша вдруг великодушно встает и говорит ей: — Хоцес, поделзу?
— Нет, спасибо, миленький, — отвечает она, правильно, похоже, понимая его наитие. И забивается на сиденье, пряча сумки под валенки.
— Ну и сиди, зопа сталая, — добродушно говорит он и выпрыгивает в туман.
Но чу! Наконец-то просыпается и непременная тема обмана, она, долгожданная, завязывается сразу в двух местах. Мы все подряд — обманутые и оскорбленные люди. Нас дурят, кидают, обворовывают, позорят государство, сослуживцы, соседи и родные нам люди. За долгие трамвайные годы я понял не одно только то, что нетронутых обманом и обидой людей у нас не осталось. Это неудивительно при нашем прогрессизме. Дайте постареть — и я подсяду в трамвае к знакомой сверстнице и сквозь диабет столько ей понарасскажу, вороша торфяное болото памяти!
«Heт беда в том, что, с другой стороны, если все обмануты в лучших чувствах, то, видно, все и виноваты. Все соблазнились! И народная особенность здесь та, что чаще всего дурят и обижают нас у нас глупо, нерасчетливо, на свою же голову, повинуясь неразумному хватательному инстинкту голодных рыб. Нет, не саксонцы мы — те, небось, и в этом доки! Легко срывается рука, птицей вылетает роковое слово. Но запредельны проценты в банке жизни. И уже завтра протер глаза — а в губе крючок! Мы — народ с крючком в губе», — удовлетворенно думаю я, частично смущенный своим глубокомыслием.
Да, всякая встреча человека с обществом исполнена у нас горестного и сладостного садомазохизма. О, трамвай, в этом ты классик, тебе воистину дана чистота этой встречи!
Передо мной висит в воздухе ветхое, но красивое — барское левое ухо старика. Может быть, он разглядел во мне собеседника, поскольку адресно шепчет мне: — Народ наш, наши бабушки — они как те лягушки. Ночью они зовут день, днем — ночь. У них Литва до сих пор с неба падает. Ничего не помним, ничего не любим. Только завидуем. Даже несчастьям чужим завидуем. И так уж целый век. Как зажили до войны в страхе, в истерике, так безответственно и существуем. Мелочевщина!
Спокойная горечь его тона меня удивляет. Знакомые мне университетские старики самодовольны и уклончивы. А иные старики не владеют подобной речью.
— А как же поколение обманутых героев? — пробую я старика.
— А их не было, обманутых, кроме мальчишек, повзрослевших на войне, — печально сказал старик, — они потому и рвались в герои, что не было выбора, чтоб убежать от взрывающихся примусов. Многие — герои со страху. И войны с Германией как избавления ждали, она же лубочной рисовалась, такой, что «меня не убьют»… В городах тогда, молодой человек, жили днем насущным, торопились, хватали жизнь кусками, что успевали до завтра. Под сладкое винцо, под граммофон… Сходились, расходились, легкость в нравах безграничная. Аборты бесконечные. Женщины осатанели. А если дети рождались, то, сами понимаете, бывало, не знали — чей ребенок родился. Когда нынче чума да завтра война, — что делают смертные?
Мне знакомы этот голос и это ухо. Однако, не в смысле «мы где-то встречались».
— Но в деревнях тогда жило больше народу, чем в городе. Какое там было сладкое винцо? — сказал я. Ухо дернулось.
— Ну да. Деревенские на фронте радовались еде, дома невиданной, тому, что на войне бывают выходные… Давили, корчили ту деревню, а потом она, изуродованная, на костылях, взяла да и в город переселилась. И не стало ни города, ни деревни, а сплошная семечная шелуха… Слияние, так сказать!
Мы помолчали, послушали других. Перед моими глазами вереницами проходили сельские жители, стесняющиеся того, что они сельские. Они обижаются, когда на концертах, которые устраивают им городские, поются протяжные песни про «ширь», да про «даль», да про труд. «Чем мы хуже людей?» Гуляя дома, они веселятся с быстрыми песнями про личную жизнь: про «Ванечку», про «разлучницу-подружку», там в снегах «мчатся тройки», после них, для лирической полноты застолья, могут уже и «березки зашуметь в России». Но это уже декаданс, об этом утром не вспоминают.
Переезжая при первой возможности в город, нервничая от тайн городского этикета, они возвращаются душой на родину исключительно на больших застольях, когда между последними ходками в «ларек» поют, заливаясь слезами: «снится мне деревня». Потом засыпают, и снится им что угодно, кроме… Скорей, Биверли-Хиллс им снится.
О слиянии города с деревней я услышал в начале университетского курса, во времена оны, в фантастико-лакированном изложении доцента Посолова, впоследствии сошедшего с ума, поскольку он искренне и непрерывно верил во все, что он говорил. Это случилось с ним в 1976 году, сразу по прочтении им лекции «Л. И. Брежнев — гениальный стратег международного коммунистического движения».
На следующую осень мы, студенты, трудились на картофельных полях в пригороде, работали честно, старательно, но с неизбежной городской небрежностью, оставляя в пройденных рядах много клубней. Вдобавок нас торопил ущербный колхозный бригадир, он оскорблял нас в хороших чувствах постоянной присказкой: «Вперед, вперед — все одно сгниет!»
Новый парторг факультета, худенькая Надежда Семеновна, шла за нами по бороздам, силясь из последних сил исправить огрехи доброй сотни человек. Она металась по фронту одна-одинешенька, из гордости и скромности не зовя никого на помощь, и вскоре затерялась где-то позади, за березовыми куртинами.
В обед, у костра, изможденная, перемазанная грязью до очков и беретки, она выпила кружку чаю и весело сказала: — Святая правда — теория суха, теория одно, друзья мои, а древо жизни, а практика — другое. Жизнь бывает не так красива, зато она достоверна в своих противоречиях!
— О чем это Вы, Н. С.? — спросили мы, вытирая руки о ботву.
— Вот оно, подлинное, реальное стирание граней между городом и деревней! Так победим! — воскликнула она — Да еще и теорию обгоним, как предупреждал Маркс, увидите!
Присевший с нами циник-бригадир, измаявшийся от безделья, фыркнул и ушел в кусты, откуда прилетело крепкое матерное слово, не донесенное им до глубин перелеска…
Тут я вспомнил забавную историю и, пока трамвай бежал от Батенькова до Сакко, торопливо рассказал ее в умное барское ухо.
Три месяца спустя, в процессе этого реального стирания граней и слияния, нас, троих проштрафившихся студентов с трех факультетов, заслали на четверть в недальнее село Талановку. Это называлось педагогический десант. Мы закрывали брешь на фронте знаний в битве за всеобщее среднее образование.
Брешь образовалась после того, как три молодых педагога сходили на свадьбу из Талановки в Березовку и замерзли, пьяненькие, на обратном пути в чистом поле. (Извините меня, но это же не я повторяюсь.)
Мы вселились в казенную избушку, закрыли ставни и стали, ну вот, опять, пить водку, чтобы основательно познакомиться. И вскоре клялись друг другу, что на мороз ни ногой, а на двор — все вместе, как три поросенка. В сумерки к нам постучалась местная девушка, с большими металлическими пуговицами вместо глаз, с чесучовыми ногами, но, в ансамбле, даже хорошенькая.
Она сказала, что дружила с замерзшим математиком, и спросила, кто из нас новый математик.
— Я — ответил Миронович.
— Понятно, — пригляделась девушка, — я Катя.
И обыкновенно села рядом с ним, доставая из карманов шкалик и пачку вафель. Мы испугались: не слишком ли она простая. Но оказалось, что она знала приличия и разделяла их, говорила по-человечески и ушла рано и, уже конечно, против нашей воли. Сказала на прощание: — Приду в среду. — Посмотрела на нас, наморщила нос и поправилась: — Завтра.
Утром мы здорово болели и утешались тем, что до выхода на работу еще целый день. Но последние рублишки были пропиты.
И тут к нам пришла старушка. У нее был самый несчастный вид. Сегодня я мог бы заметить, что спину она тем утром согнула так изощренно, как может не всякий цветущий мужчина. Но что мы в этом тогда понимали, в согнутых спинах!
— Мы с дедом старые старики, а вы молодые, сильные, — горько сказала она, — а покушать вам нечего и полечиться не на что. (Или мы ставни не закрывали?) А нам опоздали дрова привезти, сильно опоздали, совхоз наш. А колоть, этим совхозом, некому.
Помогайте, деточки? Дадим по пятерочке, обед вам соберем — деревенский.
— Главное, нам чаю крепкого и сала. Сало есть копченое? — спросил Миронович. — И чаю, чаю крепкого!
— Уж это мы найдем, — ответила она, — этого найдется.
Как увидели мы эту несметную кучу березовых чурок — попятились. Мало что головы трещат с перепою, так и дрова никто из нас в жизни не колол. Переглянулись — ну, точно: никто.
— Вот поле для благородной потехи! — попытался пошутить историк Пахомов, но шутка не прошла, и Пахомов «прослезился».
Началась потеха. Через полчаса руки наши были в мозолях и открытых ранах. Поленница прирастала медленно, поленья получались такие разные, что не желали укладываться стройными слоями. Среди них было немало окровавленных. Историк Пахомов, разоблачась до майки и дымясь, как некий джинн, заметил Мироновичу, что нашу поленницу можно назвать Стеной Плача. Миронович неожиданно согласился.
Но что значит Бог молодости — мы дышали морозным воздухом, алкоголь выпотевал из нас, и к обеду мы уже смеялись и нарочито, с наслаждением, покрикивали друг на друга от полноты души и легких. Бабушке не нравилось, что мы кричим, и она повторяла:
— Ши-ши, а кричать не надо, ши-ши, не надо!
Ей почему-то очень не хотелось, чтоб односельчане обратили внимание на торжество практики — вернее сказать, на наше торжество над практикой. Однако земляки-соседи и без того сразу обратили: из окна соседней избы смотрело задумчивое лицо пожилой женщины с красной пиалой в руках, а на заборе повисла пара летучих филиппков. Они громким шепотом сообщались: вот болваны-то безрукие, ничего не умеют. Может, ногу себе отрубят или руку? Подождем, позырим.
А хозяйка бегала по двору правильными кругами, как курица с отрубленной головой, и сладким голосом припевала: — Молоденькие, хорошенькие, сильные! Им все нипочем! Эх, идет дело!
Хозяин, тощенький бритый старичок, стоял на крыльце в огромных тулупе и валенках, его головушка вместе с шапкой тонули в водовороте гигантского воротника. Он ничего не говорил, кроме одобрительных междометий, и младенчески сосал трубку. Но глядел живо, зорко — «оттягивался».
В первый наш перекур, когда чурки уполовинились, хозяйка, как бы забывшись, проговорила мужу: — А ведь отдадим пятнадцать червонцев — что останется?
— У! — ответил хозяин.
— Пять червонцев останется до пензии, — сказала она, — но уговор дороже денег. Как хлопцев обидишь? Глянь, как уработались!
— Э! — согласился дедушка.
Во второй перекур, когда осталась четверть чурок, хозяйка спросила:
— Образованные, выучились или доучиваетесь?
— Доучиваемся, — ответили мы.
— Выучитесь — в большие люди, наверное, выйдете. Вот у меня сын…
Дедушка выронил трубку и протрубил: — У! У!
— …У меня сын в Москве работает. Выучился и работает. Я его по телевизору высматриваю, когда новости.
— Плохо дело, не показывают?
— Плоховато. Всего два раза мелечком показали — идет на работу в свое министерство. Штиблеты блестят. Занятой!
— Понятно, — торопливо закивал добросердечный Пахомов, — помогает вам?
— Помогает, помогает сынок, — затарахтела бабушка, — деньги присылает, карамель, чай индийский!
— Чай индийский!? — пропели в терцию Пахомов с Мироновичем.
— Кака карамель? Каки деньги? — отчетливо выговорил дед, — Вот е. на та мать!
— Понятно, понятно, — поддержали мы разговор.
И тут я брякнул: — Не надо денег! Покормите — и ладно.
— «Не надо», — повторили мои товарищи, зверски косясь на меня, — мы благородные!
Бабушка очень быстро сказала: — Картошечкой завалю.
И убежала в избу, а дедушка поднял трубку и сказал: — У!
Нас накормили вареной картошкой с кислыми огурцами и напоили деревенским чаем, тем, что заваривается из семи крупиц раз в неделю и разбавляется, разбавляется кипятком. Похоже, мы угадали на конец такой недели.
Негромкие намеки на то, что сигареты у нас на исходе, не проходили — бабушка, как назло, в этот момент повышала радостный свой голос.
— Заглушает, словно мы «Голос Америки», — прошептал Миронович и дернул меня за рукав.
На окне кухни стояла тарелка под рушником, облитая солнцем. Хозяйка будто бы и протягивала к ней руки; но как-то отвлекала эти руки в последний миг не вовремя сползающая шаль, пушистая, своенравная, как живая коза. Дед кряхтом и даже смелым пальцем пытался указать ей на такое упущение, но зря старался.
Когда мы уходили, Пахомов, улуча секунду, молниеносно приподнял край рушника и громко закашлял.
— Пройди-пройди, картошечка, — сказала бабушка и похлопала его по спине.
Мороз, солнце, большак, искрящийся стеклянный навоз. Мы возвращались домой накрахмаленные, на ходу заедая снегом кислый привкус во рту.
— Что там было в тарелке? Сало?
— Сало, сало, — ответил Пахомов, — копченое сало пополам с мясом!
— Интереснее всего, — сказал Миронович, — такая задачка: и в какой же это миг она решила, что нас можно и салом обнести?
Вечером мы пожаловались Кате.
— Знаю их, Игнатьевых, все их знают. Жлобы трубецкие! С ними никто не связывается сто лет в обед. Вы, свеженькие, чудом подвернулись. Да только одни они такие? — сказала Катя. — Сынок в Асиновской тюрьме сидит, сало ему берегут… (серьезно, строго) А кто вам виноват? Надо было деньги вперед брать, не царское время. Деревня — одна видимость, что деревня… (и, не удержавшись, захохотала) Засмеют вас теперь учащиеся!
Да. Слава настигла нас в понедельник. Когда мы входили в классы, каждый из нас увидел на столе, рядом с классным журналом, кусочек сала и поленницу из спичек, перемазанную красными чернилами.
— Типичный случай, ничего не скажешь, — качнулось благородное ухо, — так и живем: «во тме несветимой и задухе земной».
На Центральном рынке сходило две трети пассажиров, не меньше. У субботы свой пафос. Его морозом не отменить.
— Вы до конечной? — спросил я.
— До конечной, — ответил старик. Ответил так, что волей-неволей за его словами увиделся последний путь, прощальная поездка в один конец.
Люди, теснившиеся между нами, заслонявшие нас друг от друга, ушли в туман. С любопытством, вспыхнувшим сочувствием — и неловкостью, смущением (так хорошие заочные собеседники по телефону боятся давно назревшей личной встречи) я повернулся к нему. А он — ко мне. Я был потрясен, отдавая себе отчет: я ждал этого потрясения.
Передо мной стоял хрупкий приветливый старик лет 75. Он и в простых земных деталях был необычным. Его зимнее пальто — хорошо сбереженный памятник пижонства семидесятых. Его зимний картуз явно сшит на заказ. С конкретными пожеланиями, наверняка по найденному на старых фотографиях образцу. Он из сукна цвета «аделаида», с меховым собольим наушником. Давным-давно, когда огорченный Блок пробовал угарную жизнь, такие картузы были очень популярны в петербургском быту. Реклама гласила: в собольем меху никогда не заводятся насекомые. Так и думаешь: под пальто строгий пиджак с подчеркнутой бутоньеркой, под ним — кармазиновый, ослепительно-алый жилет.
Все это уместные, узнаваемые детали. Потому что сей человек был очень похож на моего покойного отца, на отца в последние годы его жизни. Он не был столь вольнодумен, но это его склад речи, его нос грушей, его глаза одряхлевшего страстного ногайца и тонкие, беспокойные и во сне губы…
(Да-да, и в одежде отец — сын разорившегося лавочника, первокомсомолец и мандолинщик, с годами стал непрост. Фасонился, мог пуговицы на пальто поменять сам, представьте себе, дефицитные дареные подтяжки выбросить за пестроту. В те-то времена, когда ни в чем, включая личную жизнь, особо выбирать не приходилось.)
Я растерялся и забыл, зачем сел в трамвай в сорокаградусный мороз. Я и сейчас не могу вспомнить, куда и зачем в чертову стужу безотложно ехал в конец города — к Елизарову? К Бубенцовым?
Меня потянуло к неизвестному старику до того, что захотелось его обнять и услышать родной запах.
А он смотрел на меня внимательно, ласково, будто бы узнавая в ответ, и я по-сыновьи молодел под его взглядом.
Он повел рукой: места освободились, присядем.
В холодном вагоне стало жарко. То, что смутно беспокоило меня в этом потустороннем тумане, предъявилось, подало мне ледяную ладонь. Присаживаясь рядом, я осторожно взглянул на него искоса: вдруг он спросит меня, не появились ли у него внуки, жива ли мама, с которой он разошелся сорок лет назад?
Боялся, что спросит — это означало бы, что, осознавая себя в полном зрелом разуме, я все-таки сошел с ума и, может быть, задолго до этой очной ставки.
Дай бог памяти, трамвай в нашем городе пустили, чуть отдышавшись после войны, еще до появления первых асфальтовых полосок. Говорят, была стылая, ветреная весна. На том трамвайном лбу развернули кумач: «Партия — наш рулевой», водительское место украшал пучок полураспустившихся вербочек. Тогдашний партийный руководитель нашего замалчиваемого края, сверху донизу грешный и черствый человек, заплакал, когда вожатая потянула веревочку и вагон подал голос. Свой трамвай, сказал он, теперь помереть не страшно. Он не мог знать, что отныне своими для нас стали и все прочие трамваи страны, так как мы вступили в Трамвайный Орден имени всех безлошадных. Бывают чужие города, чужая природа, чужие постели, но чужих трамваев не бывает. Города разные, старые и новые, у каждого свое богатство и своя болезнь, но трамвай — везде трамвай, с ним не надо знакомиться, гостя в самых дальних пределах. Он всегда в считанных остановках от твоего дома.
Хочешь перевести дух, опомниться в чужом городе — садись в трамвай, на привычное место в тылах. Дома и перекрестки обернутся на ходу их томскими подобиями, разговоры тебе подтвердят, что ты, пожалуй, никуда не уезжал — а вот и знакомый прогон, где над путями изо дня в день, из года в год свисают ленивые тополиные ветви, что поначалу гладят, а потом колотят и царапают трамвайные стекла.
Однажды вожатая остановит вагон и заготовленным топориком отрубит ветку-другую. (Иная бормочет по возвращении: «Сколько можно мучиться, раздолбает стекло и ваших нет», извинительно; иная вернется молча, с напускным вызовом оглядев салон.) На следующий год до трамвая дотянутся новые, младшие ветви.
Все кондукторши, московские, смоленские, томские, выглядят родственницами. Есть пассажиры, что бескорыстно знают их по именам и беспокоятся, когда на их троне появляется сменщица. Они на выходе возвращают кондукторшам несмятые билетики, чтоб те могли их продать снова и заработать детям на сладкое, а себе на горькое.
Для пассажиров это редкая и приятная, безопасная возможность восстановить справедливость.
«Не все ли нам равно?» Вчера здесь вставали на колеса воинствующие безбожники из невеликих, сегодня — благочестивые разбойники из робких. Толкотня и жажда обидеться суть формы нашего социального реванша: трамвай равно бережет и незаживающую крестьянскую обиду на советскую власть, и сросшуюся с ней обиду осовеченного человека на капитализм. Трамвай помнит все, только память эта слиплась и почти неразложима.
Перелистывая лица, мы видим, как сердито перемешались здесь страницы времени, его начала и кончала. Ничего не упустил цепкий трамвай, костюмерная погибельной эпохи, и если вы не видите в нем лаптей, галифе или продырявленных войной шинелей — это попросту значит, что они едут рядом с вами невидимо. И это не значит, что вы их однажды не увидите.
Здесь, когда на город опускается слепой туман, можно встретиться с давно умершим отцом.
Я, конечно, поторопился и нарушил правила разговора, но до кольца оставались два-три прогона.
— У Вас есть дети? — спросил я.
Он прокашлялся слишком прозаически и внимательно посмотрел на меня: он думал о доверии и чем-то еще, для меня закрытом.
— Сын. Был сын, — сказал он, — умер пять лет назад. Сначала умерла жена, потом сын. Николай. Поздний был ребенок.
— Сочувствую вам, — сказал я, сжимая в кармане ключи, — я не хотел быть бестактным.
Он снова взглянул на меня и поморщился.
— Вы знаете, его убили. И вполне логично убили.
— Извините?
— Он окончил университет, остался на кафедре. Заметный, перспективный. Его хвалили: «марсианин». Но вместо диссертации он занялся картами. Поначалу по страстной дури, а дальше из корысти. Блестящий был игрок. Привык к деньгам, вышел «на круг», потерял всякую разборчивость, осторожность. Опустился до девок, до загулов. А на каждое мое слово хохотал и тут же уходил из дома. А он и без того почти дома не жил. Я не мог его лишиться — замолчал… Это я обучил его преферансу, когда умерла мать.
Я слушал старика, зная и помня, что моя судьба проходила рядом с такой пропастью и не моя заслуга в том, что я устоял.
Правда, и не чужая, к сожалению. Мне повезло.
— Может быть, это новое время такое всесильное, — спросил у тумана старик, — что он заигрался в счастливчика? Я играл в книжных сэров. Я играл с ним, чтобы мы были близки… И ведь кто-то ему подсказал — он наделал на ксероксе фальшивых пятисоток и палил их перед девками на зажигалке в кабаках. Достанет толстенную пачку и шикует экономно, поджигает по одной, а девки визжат. Подстерегли в Буфф-саду и ударили по голове. Забрали пачку. Тщеславие! Мое тщеславие…
Его прервали громкие, бесцеремонные голоса вошедших в вагон парней, имеющих претензию на избранность. Крупные, оба с налитыми холками, они, тем не менее, заметно различались, как учитель и ученик. Ученик, однако, пытался показать, что он прошел азбуку, но учитель был неумолим: рано тебе кукарекать!
— Испытаю тебя, братан, элементарно, — назидательно сказал он, — прикинь чисто абстрактно, что за тобой гонятся менты.
— Погоди… — чувствуя подвох, ответил братан, — …представил. Мы со стариком оглянулись на него: он зажмурил глаза.
— Ты подбегаешь к речке, а на том берегу стоит мама твоя. Она говорит: сынок, давай сюда, у меня лайба наготове. Что будешь делать?
— А в чем парево? — напрягается братан — Речка широкая, что ли, или холодная, п….ц?
— Нет, речка проходимая, стремная речка.
— Ну, кинусь в речку — и видали меня менты.
— А того ты не просекаешь, что речка та — мастевая!!!
Братан раздавлен этим сообщением. Он прячет нос в воротник и через длинную паузу с деланным мужеством отвечает: — Тогда я лучше ментам сдамся. Пусть меня закроют.
— Не-ет, братан, ты же того не знаешь, что мастевая! — добивает его учитель.
— Тогда, — уныло мямлит ученик, — тогда мне кранты.
— Вот! — ликует наставник и перед тем, как разрешить каверзу, медленно поднимает палец ко лбу непросвещенного, но срывается в хохот, — Да не парься ты, Вова, — масть по незнанке-то не пристает!
В лице Вовы смешались горечь уличенного и восторг окрыленного. Теперь я знаю, как мог выглядеть тот человек, что тысячу лет назад пробовал молотком на крепость череп Эгиля Скаллагримссона.
Жизнь прервала наш разговор, и без того вышедший на минное поле. Конечная. Мы выходим на мороз и сразу спотыкаемся о жесткие, в саже сугробы. Конечная.
— Я не стал бы с Вами откровенничать, извините меня, — сказал старик, — но давно ни с кем не разговаривал, у меня рак, а вы очень похожи на моего сына. Только вы постарше.
Прощайте.
И, не дожидаясь моего ответа, быстро исчез из виду. Осталась дорожка следов, оборванная туманом. Я вернулся в трамвай и глупо сказал заиндевевшей кондукторше: — Передумал, поеду обратно.
Кто ты, старый человек, почему я тебя встретил сегодня и зачем? Ты вернешься оттуда, куда шел?
Нет сомнений: в городе, где все — знакомые знакомых, я узнал бы и его имя, и род занятий, и как-то объяснил бы себе его личность. Но делать этого было нельзя — ни в коем случае.
Дома разгорелся скандал с сыном. Скандал вырос из ничего, из взаимных неуступок, педагогических с нашей стороны и ослиных с его. Он еще мал, пылок и полон трагического максимализма. Закончилось тем, что он упал на пол, трепеща от гнева, и крикнул: — Вы, когда меня рожали, думали — хорошо вам будет? Сыночек, пусечка?.. — и ехидно, мстительно приговорил: — А не вышло!
И мы с матерью сдались.
Я ушел в кабинет, сел за стол и увидел старика. Тогда я лег на диван и стал смотреть в окно, в серую пустоту, потом в черноту, где сквозь туман зыбились раздавленные в бледные пятна огни. Холодный сиротский мир. Мне так захотелось в теплое, ясное, прозрачное лето, что я затвердил считалку, заставляя себя заснуть. И я заснул, и мой сон начинался отлично.
— Бандеровцы были, калмыки были, чухонцы были. Дети разных народов. И ничего, жили дружно. Один комендант все портил: заправится самогоном и ходит с пистолетом, наставляет на баб. Потом вернулись фронтовики и накостыляли ему. Они вернулись вольные, гоноровые. Но недолго, знаешь ли, недолго. Прошел месяц-другой — и притихли, как их подменили. Но комендант не опоздал. Попал под раздачу… Ну, что — собираюсь я, оставайся, царствуй. Сестренка ждет.
Сестренкой он звал свою невесту, моложавую бабушку Арину. Он нашел ее, судьбу свою, в моих родных краях, в степном поселке далеко от своей деревни, но близко от нечужого ему Тайшетлага, А она, легкий на слово человек, прозвала его Чай Прохорович, или просто Чай, за обожание самоварных посиделок. Он и приехал к ней с большим и разнообразным чайным припасом. Это при встрече возмутило ее, но сейчас почти восхищало.
Сейчас мы гостили на Арининой даче рядом с соленым озером. Озеро было небольшое, круглый пятачок диаметром в версту, зато целебное, разлившееся над чашей пахучей и едкой черной грязи. По утрам, ясными зорьками, в нем освежались гадюки, бодро пересекавшие его от берега до берега.
— (шепотом:) Сосед-то наш — комендантов сынок… Такая же дрянь, как его папаша. И что, однако, интересно. Вот ты послушай: такой был Вовка Воронцов, из приезжих с Войны, он в районе работал после — свернул ему, коменданту, ухо. Оно на башке там висело задом наперед. Так?
— Так, так.
— А сынок родился через годик с таким же свернутым ухом. Сразу, готовый!
Смекаешь? Уже родился такой, увековеченный, никто ему там не выворачивал.
Передалось! Эфросиха-акушерка перепугалась насмерть, боялась, комендант пропишет ей Колыму, (сатирически:) Вот тебе и «сын за отца не отвечает»!
Иван Прохорович знал местные подробности из двух или трех рассказов Арины да от меня же. В отличие от него, я застал еще живую москвичку Эфросиху. А старика Воронцова навестил, в сотый раз, вчера вечером (и опять, о горе мне, он меня перепил). И дразнил Ваську-комендатенка сучьим ухом, когда Васька заканчивал школу, еще при Хрущеве.
Кого ты просвещаешь, эй?
Но Иван был человек с воображением. Он соблазнился ролью местного старожила-летописца и исполнял ее очень достоверно, и мне приходилось играть скучную роль непосвященного гостя в собственном доме.
Он знал, что я знаю, но жизнь коротка.
Наигравшись в старожила, Прохорыч ухватился за мотороллер и тут же освоился в новой роли — деловитого, молодцеватого путешественника. Перед ним лежала скатертью дорога — не те реальные пять-шесть километров до Арининых ворот по накатанным в чугун колеям, а Большая Дорога Странствий. Ополаскивая жаркое лицо, проверяя мотор, заливая бензин, закидывая в кузов рюкзак с овощами, он отличался точными, скупо-резкими движениями, выверенной работой бровей. Камуфляжные штаны и приданные им боты безусловно подтягивали, осанили его.
— Поехал я, царствуй, лежа на боку.
В кузов запрыгнули кот Дымок и пес Шарик, причем Шарик хотел запрыгнуть первым, но Дымок ему этого не позволил, сознательно присев ему на передние лапы и сурово поведя круглой головой. Мне показалось, что Шарик, не по заслугам упитанный кобель, как-то привычно-малодушно вздохнул.
— А гроза собирается здоровенная, — сказал Иван Прохорович, — ты цветы накрой пленкой. Что комарье, что стрижи!
Он уехал, и гроза застала его в дороге. Потому что магнитные тучи сбежались мгновенно, будто бы со всех сторон света. Сплющенный воздух обжал меня, я задохнулся и услышал, как кровь шуршит в моих нечищенных сосудах. А золотой вечерний зной уже сменился мимолетной серой духотой, и тут же взвыл и ударил почти морозный ветер, раскатился набатный буйный гром, и одновременно с плясками молний хлынул ропочущий ливень.
Я не мог взять и уйти в дом. Стихия требовала уважения, а Иван, где-то неподалеку борющийся с ней среди кочек и пикулек, — солидарности. Должно быть, сейчас старый буревестник очень красноречив — а не заглох бы мотор, ровесник Красноярской ГЭС.
Удивленный и обрадованный, я стоял на крыльце, под навесом, но навес не имел значения: ливень хлестал меня в упор так, что я, онемевший от холода, едва держался на ногах.
Все кругом зыбилось и дрожало, трепетало в сплошном тусклом оловянном сиянии. Прямо напротив меня вытянулся в седой горизонтальный канатик дым из трубы соседней баньки. Он бежал в никуда, обрываясь через метр, стремительный, как ракетный шлейф.
Гром низался на гром, молнии били все чаще, во всех уголках неба, били сверху вниз, вдоль и поперек, все небо было в трещинах, они иногда превращались в узоры, но снова и снова вытопорщивались в древнее, всесильное безобразие.
Жуткий огонь в небесах, а на дне этого котла — мой обледенелый торс с его продолжением, униженным струями.
И вот молнии вспыхивают уже по две, по три сразу, без передышек, неровный свет не уходит с неба…
Это растянется на часы.
Я вспомнил про цветы — безнадежно, огород залило водой по колено, земля набухла и чавкала сама по себе. Человеку нечего было там делать. Я уходил в дом, возвращался на крыльцо — ливень лупил, валил, сыпался; над оглохшим миром все так же горело небо. Через час осыпались ранетки, а на плетне, как образ капитуляции, зачем-то повисло белое полотенце, напомнив о Васькином присутствии — и человеческом вообще.
Замечательно спалось под шум воды, грохот и земельное трясение. Гроза закончилась с рассветом, не уступив ночи ни пяди. А я проснулся уже под солнышком, встал, распахнул дверь — и лег снова. Вокруг меня в тонкой тишине гуляли богатые, дивные воздуха.
Даже муха, терзавшая мое лицо, с любопытством вылетела наружу.
Меня живительно знобило, я чувствовал все подряд, даже свои волосы и ногти. Я пил из термоса травный чай, голова была ясной и чистой, как у Ивана-дурака. В ней гулял тот же свежий, вольный ветер, что и снаружи. Хотелось, чтобы старый диван вынес меня, скрипя пружинами, под голубые небеса, полетал над сияющими лугами-полями и ленивыми холмами, чтоб над землей вместе со мной плыл какой-нибудь старинный русский вальс. А я, связанный с диваном надежным заклятием, разглядывал бы окрестности со всеми их тропками-перепутьями, изумляя прохожих и сусликов, которые сейчас всей ратью должны стоять, обсыхая, у входов в свои катакомбы.
Но пришлось надевать галоши и двигаться в конец огорода. Начиная с морковной ботвы, все было повержено и приведено в покорность. Я заглянул в баньку — и что же я увидел?
Потрясенный, я замер. Бак, хороший алюминиевый бак на пять ведер воды, исчез.
Если в этом была, например, виновата шаровая молния — почему она нанесла в баню столько грязи, и мазанной, и в больших слоистых комках? И не она же отломила вот этот черемуховый хвостик, которым одна скотина, сев в грязной робе на полок, чистила себе обутки?
Бак никак не мог исчезнуть до грозы. За полчаса до нее мы парились в бане и после не уходили в дом, и Шарик не упустил бы чужака.
И я представил себе фартового человека, следившего за мной в упоении бури, пробиравшегося между струй и молний в баньку и с промежуточным облегчением закрывающего за собой дверь…
Его следы были начисто смыты, да и не нужно было их искать. Вспомнилось белое полотенце.
— О, Василий! — закричал я изо всех сил — Василий, выйди!
На соседнем крыльце показался сдержанный Василий.
— Чо? — сказал он — Чо? Я читаю… Чо? Иди ты в Караганду!
— Сучье ты ухо, — сказал я ему, — хочешь в тюрьму? Тебе шестьдесят лет, а ума, что ни год, то все мене… А говорят, ты семилетку с одними пятерками закончил!
— Это когда было! — живо возразил он и тут же покраснел. Приготовясь отпираться, он не вдруг понял, что ему говорят.
Стало понятно, что бак он даже не потрудился припрятать: бак стоит у него в горнице, обласканный взорами.
— Василий, — попытался сказать я мягко, — ну, почему ты даже воруешь на авось? А я тебя моложе, сильнее… Хотя… да неужели ты меня из-за бака топором треснешь?
Василий опустил ресницы, тень преступления пробежала по ним.
— Да я тебя и трогать не буду, не надейся, только посторожу, — нашел я новый резон, — Сейчас приедет Прохорыч. Он в лагере сидел, жестокий урка. Хочешь поболтать с уркой?
— Вот ведь, полотенце? — пробормотал Василий и оцепенел, будто задремал стоя.
— Бак, бак, — напомнил я.
— Арине не говори, грибов принесу, — пробормотал Василий, не глядя мне в глаза, и вынес бак.
Принимая бак через плетень, я с восхищением разглядел на его боку свежую надпись гвоздем: «В. Хлебцов. 1969 год». Это было сильно, потому что на дне бака имелась заводская дата «1999».
— Бессовестный, — не удержался я, — крысятник! Такое ликование было в природе, такая сила космическая тебе весть подавала! А ты…
Не нужно было говорить такие жалкие глупости.
— Есть такие люди, — сказал он с достоинством, — не приведи господь, если они случайно правые. В говно тебя втопчут и сами на говно изведутся… Это я не про тебя говорю.
Он уже презирал меня и глядел снисходительно. Я плюнул через плетень и отвернулся. Но одной победы духа ему было недостаточно.
— Костян, — сказал он мне вдогонку. — А краны-то, как хочешь, а я заберу. Заберу?
Я сказал:
— Все его презирают.
А он живет да живет,
Словно зимняя муха.
Он, естественно, принял это за согласие.
Вопреки моим предположениям, Прохорыч полвечера искал эти халтурные китайские краники, раз пять все более раздраженно переспрашивая: — Ты краны не видал, здесь же лежали же? И каждый раз я отвечал: — Не видел.
И почему все мои сны оказываются протоколами воспоминаний? Или в губе моей крючок, и я разучился мечтать?
Так думал я на следующее утро, перебирая старые отслужившие вещи, чтобы найти что-то подходящее для постучавшихся в двери двух таджиков. Замороженные таджики лет тридцати просили одежду. И я нашел для них среди прочего свою студенческую куртку — целую, чертовой кожи, и, перед тем, как засунуть в пакет, по древней голодной привычке проверил карманы. В правом оказалась охапка трамвайных билетов. Им было тридцать лет, как таджикам. Я узнал их — это были счастливые билеты, когда-то я их собирал. 644725, 281092, 739289, 113311… А вот 535553. И даже 123123. Тронутые трамвайным суеверием люди знают, что по-настоящему счастливыми бывают только трамвайные билеты. Все прочее — ерунда.
Мне наконец-то полегчало: вспомнил — ведь с десяток счастливых свежих, сего года, накопилось у меня в кармане зимнего пальто. Я достал их. И сложил, перемешал на кухонном столе счастливые билеты тех и этих времен. Они казались одинаковыми под долгожданным розовым солнцем, разницу между ними увидеть было невозможно.