Нечасто, нечасто со мною такое теперь бывает: я тороплюсь домой, чтобы дочитать длинный японский роман. Осталось последняя, самая, конечно, упоительная сотня страниц из семисот. Я не могу налюбоваться этим романом. Он написан хорошим человеком в плохие времена, когда японцы принялись заливать креозотом и кровью всю Восточную Азию. Но в романе милые, ответственные родственники все стараются, все пытаются достойно выдать замуж засидевшуюся в девушках тридцатитрехлетнюю красавицу, устраивают ей смотрины — и то жених нечленораздельный, то она жениху бука.

Этот беличий бег на месте, эти встречи с людьми, которые заставляют тебя делать то, что им выгодно и что не нужно и гадко тебе, эти приговоры о твоем трудном характере, выносимые лгунами и мелкими мздоимцами. Этот корифей фундаментального знания, наконец. Ничего плохого не сделал мне этот человек, входящий в последний возраст. В возраст, когда узкий специалист теряет последние сомнения в верности выбранного тесного пути, и всякий, кто берется с ним спорить, — уже не умственно, а нравственно неполноценный субъект. А мы ведь с ним даже не разговаривали. Я его не знал, не расслышал его имени — профессор и значится в списках каких-то престижных академий.

Он сказал моему товарищу: Вас я где-то видел, и это, очевидно, должно было быть приятным моему товарищу. А Вас, — строго, с подчеркнутым несожалением, сказал он мне, — вижу в первый раз. Извините, местной прессой не интересуюсь.

И вот он учтиво вынимает из рук моего товарища недолистанный альбом («Я как раз выкроил время его посмотреть — и Вы должны понимать, что мое время гуще Вашего») и садится на отмеченное его положением расстояние в сторонку от нас. И через обусловленную паузу говорит будто бы про себя: «Что ж, недурно».

И этого хватает, Господи, мы это проходили. Я уже вижу его сотрудников, которые все никак не могут понять, почему рядом с ним, честным ученым и любезным начальником, так тяжело дышать одним воздухом, — и его близких, которые это понимают слишком хорошо, но смирились и имеют малодушие стыдиться своих редких от него побегов. Шелковый, бархатный, атласный — тиран, сатрап, деспот.

И меня охватывает приступ тоски, той, от которой каменеет лицо, вдвойне гнетущей от мысли, что, может быть, я все придумал или, по крайней мере, нечаянно застал профессора в минуту застенчивой неловкости перед чужими. Узкие специалисты — они же конфузливые дети до гробовой доски.

Нет слов, как хочется вернуться к книге и успеть поучаствовать в удачном сватовстве Юкико. Я словно боюсь опоздать. Словно эти страницы могут перелистнуться без меня, и чужое счастье обойдется без меня, а я без него.

Однако какой жаркий, какой душный приключился этот день, этот ранний вечер в августе! Я не могу идти быстро, и моя рубашка вся в мокрых блюдечках пожилого пота. Я не хочу, чтобы меня сейчас увидела молодая женщина, чтобы заглянула мне в глаза. В них видно мой затылок. Впрочем, в последний раз молодая женщина заглядывала мне в глаза по чрезвычайной надобности позапрошлой весной, в трамвае — она приняла меня за щипача, разрезавшего ей сумочку. И убедилась было тем самым, что — да, по адресу. Спасла меня наблюдательная старушка, она закричала: я видела, зелененький ни при чем!

Я хочу пить — и вспоминаю свой давний поход на Курган-Тигей, потому что в последний раз мне так обморочно хотелось пить 34 года назад, когда я ушел в раскаленную степь середины лета, ища заповедное место, обходимое стороной хакасами, во всем другом мужественно-несуеверным народом. Я нашел на холме, в ковылях, поваленную стелу и заглянул в те полубараньи-получеловечьи глаза. У меня подкосились ноги, и, полный ужаса и восторга, я осел в траву, разгоняя ящерок и кузнечиков. В гортани сухо до боли, и нет слез, чтобы оплакать собственную смерть.

Тронутый негаданными воспоминаниями, захожу в попутную сауну, где есть бар с холодильником. Теперь имеются такие попутные сауны. Мне дают бутылку минеральной, я сажусь. Тихонько сгибаю растаявшие грузные ноги, чтобы не плюхнуться на скамью у входа, и пью, а ноздри мне щекочет миролюбивый дух сауны — горячее дерево, парок и припущенные листья, и, кажется, без кваса, брызнутого на камни, не обошлось.

Рядом со мной сидит человек лет сорока пяти, в шортах и маечке без рукавов. На плече у него скучный синий якорь и приятная надпись «Капитан Немо», на верхней губе грубый глистовидный шрам. Круглоголовый и круглоглазый, глаза смотрят доброжелательно, даже лучатся: несомненный сын Черемошников. Мне нравится, что он, человек со всячиной, видит во мне брата по человечеству, и меня немножко раздражает, что текущая по подбородку и затекающая под рубашку вода читается им как знак превозмогаемого, но непобедимого гиперборейского похмелья.

— Да нет же, — говорю я ему без особой надежды переубедить.

— Ну, тогда тем более, — улыбается он, не веря, — пиши завещание, в трех экземплярах под копирку.

В холл выходит распаренный молодой кавказец. Он опрятно, дорого подстрижен, на его длинном торсе и коротких ногах — отличная хлопковая рубашка, блескучие, глаженые брюки, дорогие неоновые туфли. О, этот шик однажды в России!

Не глядя-не видя нас, он подходит к большому настенному зеркалу. Видно, что изучение собственного лица доставляет ему огромное удовольствие, которое хочется тянуть. Он неутомимо трогает его руками, как будто возможно что-то на лице поправить или переставить с места на место. Потом он разглядывает в зеркале свою одежду и снова возвращается к лицу, то приближая, то отдаляя его от стекла.

В холл выходит второй раскрасневшийся молодой кавказец. Он посуше, повыше, по-горски рыжеват. Но столь же элегантен. Он встает за спиной у товарища и ждет десять вежливых секунд.

— Ахмет, — негромко говорит он, и тот выходит на солнце, а рыжий занимает его позицию. Все повторяется.

Человек с Черемошников закидывает ногу за ногу и, якобы продолжая разговор, роняет: — Пацанство! Ишаки, орехи и видики раз в год у богатенького дядюшки. До пятнадцати лет босиком.

Из сауны выходит третий молодой кавказец. За ним тут же четвертый, пятый, шестой. Образовалась очередь.

Капитан Немо высказывается подробнее: — А я вырос на старом кладбище, на втором Томске. Давно его закрыли. Нас было много пацанов. Всех посадили, все сидят (проговорил он с удовольствием). По всякому — хулиганка, гоп-стоп, анютины глазки (? лучше не спрашивать). Пить-курить научились вместе с азбукой. Жили на кладбище. Вот в родительский день лучше всего — народу полно, еды, выпивки остается много. Побирушек мы не подпускали, лупили их и все такое (тут его передернуло). Так вечером выбираем: пьем только вино с конфетами, едим бутерброды с колбасой. Винегрет — конечно! И заваливаемся между могилок, не пошел бы дождик. А с утра уже все подметается — водка, хлеб, любое там! Похмелье — оно аппетитное!..

Потом из зоны по соседству маньяк какой-то сбежал и зарезал одну несогласную бабушку. И нас с кладбища погнали. И фиг бы выгнали, да подросли мы. Заскучали сами.

Дети Кавказа заметно и сочувственно, с признаками сравнительно-исторического волнения, прислушивались к его словам.

— А вы говорите: университет, синагога, да здравствует капитализм!

Какая разница? Кроме детства, что есть? Ничего, — закончил он.

«Он, конечно, умен и отзывчив, — успел подумать я, — но я же ничего не говорил».

Из сауны вышел пожилой кавказец, полный, усатый, щетинисто-волосатый, старозаветный: в мятой рубашке, нечистых джинсах и кроссовках чугунного литья. Молодежь пулеметной очередью выскочила на улицу, и кто-то выронил на пороге пачку «Мальборо». Но не вернулся за ней.

Капитан Немо кивнул мне уже свысока и стал обниматься с толстяком, шутливо приподнимая его над полом. Тот немедленно пукнул. «Свят, свят, свят!» — отозвался Немо.

Проходя к дому мимо безлюдной баскетбольной площадки, я поднял глаза на свой балкон и увидел, что там, как всегда со дня приезда, сидит, дожидаясь меня, Иван Прохорович. Он сидел, вернее, возлежал в старом кресле весь день, несмотря на страшное послеобеденное пекло. За ним, вокруг него, горели отраженным, можно сказать, пурпурным пламенем окна. Он дремал, сцепив руки на огромном животе, танцевально раздвинув колени и опустив свою бегемотскую сахарную голову на плечо, где приткнул самодельную мамину диванную подушечку. Глаза его были величественно закрыты. Ему не хватало тоги, белой тоги с кошенильной каймой.

У него были ослепительно-синие зрачки, мне подумалось, что сейчас они прожигают ему изнутри веки.

Ивану Прохоровичу, лучшему человеку, исполнилось семьдесят два года. Он «кантовался» в деревне, километрах в двухстах к северу от Томска, и был старый лагерник. Маялся он в Тайшетлаге (не на Колыме, повезло) за пуд семенного зерна, украденного за-ради сестренок в голод 47-го года. Он говорил, что в лагере было сытнее, чем на колхозном раздолье, и можно было уже ничего такого не бояться. И били мало: он привез домой половину зубов и всего через месяц проснулся мужчиной.

По большому счету, в лагере его возмущало разве что обильное распространение педерастии. «У нас, — рассказывал он, закипая, — даже начальник КВЧ был жопником. Нет, ты не представляешь! В погонах!»

Он сказал, что приехал в город по делам. Никаких дел в Томске у него не могло быть, да он и не ломал больше комедию, честно просиживая день за днем на балконе. Он приехал отчасти от охоты к перемене мест, отчасти — ко мне лично. Мне лично это было лестно.

— Иван Прохорыч! — окликнул я, заходя в прихожую. В дверях зала стояло багровое сияние, и в нем, вверх-вниз и по кругу, плавали, искрясь, пылинки.

— Что не так? — весело откликнулся с балкона мой старый друг. Кресло даже не скрипнуло.

— Да все так, на фиг, — ответил я, выходя на балкон. Солнце жгло глаза. Листва и трава на школьном дворе темнели монотонно-надежно. На баскетбольной площадке ветерок цеплял скомканный целлофановый пакет. Иван Прохорович с усмешкой, достойной старого кремлевского лицедея, покосился на меня: нет, ты спроси что-нибудь.

— Иван Прохорович, — спрашиваю я, — ты зачем каждый день моришь себя на солнцепеке? Лежал бы на диване, Пушкина бы почитал. Понтием Пилатом себя воображаешь?

Он кокетливо-небрежно шевелит пальцами. Сравнение его забавляет.

— Нет, — отвечает он, подумав, собравшись со словами, — как разогреюсь на солнышке, закрою глаза — маму вспоминаю. Какая у меня была ласковая мама! Теперь таких мам среди этих грамотеек нет. И я при ней как жеребенок, белой лошади ребенок.

Мы пьем с ним чай. Долго, пробуя разные сорта: со смородиновым листом, с бергамотом, с жасмином, с суданской розой. Солнце тонет под каемку тимирязевского бора, и над ней тут же рисуется пушистая дымка. Может показаться, что солнце низошло в неведомую воду, и закипевшая вода отдала пар. На самом деле это не пар и не туман. За рекой все это сухое невозможное лето тлеют торфяники.

— У тебя деньги-то есть? — неожиданно спрашивает Иван Прохорович. — Я могу дать. Я шкуру продал этому шведу, вместе с блохами.

— Тебе нужнее, — отвечаю я, — могу и добавить. Вдруг тебе не хватит, как соберешься жениться. Ты ведь присмотрелся, я знаю.

Он отмалчивается. Только что посвистывает соловьем. Умеет. Мы довольны друг другом.

За открытой дверью балкона — горячий черный вечер. Запели пережившие нынче свой век комары — и их тут же перекрыл долгожданный тугой звон баскетбольного мяча. Они пришли, те трое мальчишек.

Все лето, из вечера в вечер, без выходных, с наступлением темноты они начинают стучать, бросать по кольцу — и заняты этим до двух, до трех ночи. Три тоненькие фигурки в свете далекого фонаря. Они играют как заговорщики, молча, не перекуривают, не пьют пива. Молча. И свет фонаря перекрыт щитом, поэтому кольцо они толком видеть не могут.

Чьи они, почему они? С каждым днем я озадачиваюсь все сильнее, я даже сдерживаюсь, чтоб не сходить к ним, не вглядеться в них. Они что же, колдуют своим мячом? За здравие? За упокой?

— Наверное, не могут привыкнуть, — туманно говорит Иван Прохорович и укладывается спать. А я сажусь на кухне, для крепости переживаний включаю настольную лампу и погружаюсь в японский роман: «Не сговариваясь, они решили ничего не говорить Тэйноске, а с Таэко держаться так, будто ничего не произошло…» Восхитительно.

Мяч стучит как метроном, поздние прохожие, пробираясь между гаражами и школьной теплицей, ругают темень и самих себя. В ночной перспективе их слышно отчетливо, далеко, но голоса их звучат с какой-то лесной нежностью.

В два часа пополуночи я благоговейно закрываю книгу и говорю в распахнутое окно:

— Слава тебе, Господи, — Юкико просватали.

Тихо пробираюсь к дивану и, раскладывая по нему свое тяжелое, в наростах времени и огорчений тело, проникаюсь печалью. Ну вот, затянувшаяся юность Юкико закончилась. Каково ей становиться взрослой в тридцать три-то года? А через год Пирл-Харбор. Хорошо хотя бы то, что жить она будет в Осаке, а не в Хиросиме.

Беда, если я не усну до ухода мальчишек.

Полный мамой и солнцем, Иван Прохорович спит немо, самозабвенно, будто и нет его здесь. Луна осторожно засовывает кончик рожка в уголок окна. Мяч стучит как метроном.