Отважный, неутомимый, он пробегал по темени небоскребов, по кромкам плоских крыш и добровольно срывался на безумном сквозном просторе в пропасти над омутами очарованных нью-йоркских улиц. В последний, погибельный миг человек-паук выпускал свои клейкие нити, триумфально зависая над бездной, — и дети превращались в сплошной птичий базар, бушующий под ярким солнцем.

Голова у меня стала кружиться сразу, вскоре к ней присоединился вздрагивающий желудок. Еще прыжок — и, бессмысленно проклиная киевские котлеты, «о, мати городов русских!», я уже пробирался в тылы, в темноту, за спасительный барьер между залом и входом. Ноги слушались плохо — я шел вялым, рыскающим шагом, заваливаясь вперед, и вскидывал подбородок, чтобы не упасть.

Никогда не покорялись мне моря, а все-таки морская болезнь меня настигла.

— Ничего, не стесняйтесь, — прошептала мне дежурная старушка, — не вы первый такой нежный родитель. Через день находятся такие неспортивные, не выдерживают. Не рвет вас, то есть не тошнит? Перемогнитесь, отдохните.

Слышать это было обидно, но отчасти и отрадно, ввиду гуманности речи. Когда еще тебе вот так, бесплатно, посочувствуют?

Прислонившись к дверям, я делал глубокие вдохи и прозаически думал о здоровье, о возрасте. И вспомнил про Машу Иванову и Симу Извекову — двух семиклассниц, которые зимой 1949 года выполняли по две мужские нормы на лесоповале. Их наградили за это грамотами райкома и талонами на фуфайки. С Симой я познакомился в прошлом году. Ей уже семьдесят лет, она колет кабанчиков по всей деревне и любит негодовать на безнравственность телевидения, настаивая на том, что такого растления и унижения женщины, как ныне, при Сталине не было. «И вообще мы росли крепкие, я сама кого хочешь отоварю».

А валидол остался дома, и надо было возвращаться в наш первый, самый звонкий ряд, пока меня не хватился сын.

…Было сухо и как-то сумеречно. Средняя осень, утро и вечер похожи друг на друга. Последний дождь прошел с неделю назад, но пыль не проснулась — она окончательно прибилась до будущего года. Листва с полураздетых деревьев лежала повсюду, вихорьки прихватывали ее мелкими, порционными охапками — «пуками» — и переносили на недальнее новое место. Легкая и свежая, листва сама собой складывалась в яркие, чистые узоры, пахла скипидаром. На нее было грешно наступать. Мне кажется, многие люди в этот день ходили по городу, как гости.

Но только не унылый человек, изо дня в день сидящий у второго подъезда с рассвета и до заката, сегодня — задницей в засохшей клумбе. Унылый, как дверь подъезда, на которой в гриппозную морось лепят одну на другие бумажку с каноническим текстом: «Не захлопывайте дверь!!! Ждем врача». Это был алкоголик и нюхач, удостоенный целых двух народных прозвищ — Стерегущий и Туземец. Потому, что, коротая свое чудовищно беспредельное время, он опознавался как древняя каменная баба в степи и являлся важным моментом нашего скудного ландшафта.

— Выложил три квадрата, — посетовал он, — ну, сдал работу, принес ей полный лопатник, а она не дает.

— Что не дает? — робко спросил сын. — На пивко?

— Да нет, — дернул плечом Стерегущий. — На пивко-то я в почтовом ящике отложил.

— Наверное, я все-таки дам тебе в лоб, — сказал я.

— В роговой отсек? — уточнил Стерегущий и потрогал разбитую губу. Мои слова пробуждали в нем интерес к жизни.

За трамвайными путями, рядом с остановкой, оседало оземь на наших глазах листвяное облачко. Оседало — и целиком пропало в открытом дорожном люке. Мы подошли к люку и заглянули в его темное, зловещее нутро. Из тьмы раздавался негромкий неровный шум, словно листья насвежо переваривались этой всеядной утробой.

Я огляделся: крышка — фельетонная крышка люка — не обнаруживалась. Ее, конечно, присвоили, унесли известные добрые люди.

— Если срочно не закроют этот люк, — сказал сын, — сюда кто-нибудь обязательно свалится. Народ сейчас не очень-то внимательный. Упадет ребенок, может быть, даже вместе с колясочкой.

Он подумал, примерился своим оленьим глазом и добавил:

— Если колясочка узкая, летняя. Сидушечка.

Мы сели в долгожданный трамвай и поехали в кино. Трамвай был болен, его воспаленная резина пробирала нам легкие. Но он выдюжил до срока, не заблудился: пробежал, привычно качаясь, до рыночка, скатился направо вниз, до кольца, и только там, где не обидно, капитулировал, испуская, как каракатица, клубы тяжелого, смрадного дыма, обгавканный какой-то зеленоватой, похожей на бывалого вохровца собакой. Батеньковские голуби тут же разлетелись по окружающим кровлям. Один из них сел декабристу на макушку и сверху надменно заглянул ему в очи, цепляясь за эфир трепещущим крылом. Зная, что может за этим последовать, старый масон, показалось, опустил в ужасе каменные веки.

А китайцам-воробьям было все равно.

Не успели мы войти в переулок, как у меня в кармане забился припадочный телефон, выводящий «Цирковой марш». Мне неловко за этот бодрый сигнал, особенно в транспорте, где собирается тьма ипохондриков, но вибрацию и мелодию устанавливал мой сын, обижать его мне не хочется, и я терплю. Женский голос, такой обиходно-сволочной, спросил: это вы? Это я, ответил я, но не уверен: если Я лично вам нужен, то это я; если нет, то не я. Это точно не вы, уверенно отрезала женщина и отключилась.

Эпоха телефонов демонстрирует нам, что резервы человеческого идиотизма были до сих пор лишь частично востребованы богами. Все еще впереди. Прогресс нас раздевает. Только «поскребите» нас… В сущности, это даже праздничный вывод, но настроение у меня испортилось.

Сын остановился у низкого окна деревянного двухэтажного дома. Дом и окно накрывала вечная тень двух кривых и толстых тополей, их ветки сплетались с большой солидарностью. Оконное, стекло было так хорошо промыто, что мелькнула мысль об его отсутствии. На подоконнике стояли в пустой банке розовые гладиолусы, приглашая потрогать их руками. Они были старые, уже пергаментные, с траурной каемкой на лепестках.

— Здесь живет бедная учительница, — догадался сын, — цветы стоят с первого сентября. А ей жалко их выбрасывать. Чего вздыхаешь так скучно — школу вспомнил?

— Вспомнил, — ответил я. — Для меня, брат, они давным-давно грустные цветы. Безвозвратные. О моя юность, о моя свежесть!

— Ты еще совсем не старый, поживешь еще, — сказал, зевая, сын, — нечего «оокать». Ешь поменьше да не сиди по ночам, не протирай стул.

— Постараюсь, постараюсь, — заверил я его, а вернее — себя.

Гладиолусы на мою первую линейку, как и на все другие линейки, присылали мне со своего огорода дядя с тетей, жившие за Енисеем, на железнодорожной станции. При мне же их и садили: вот здесь твои гладиолусы. Их сын, мой любимый двоюродный брат Алексей, тогда совсем еще мальчишка, вез их на электричке, она прибегала в 7:45, он летел прямо на школьный двор, минут десять, а линейка начиналась в 8:00 — он успевал. Помню, как я нервничал, как волновалась мама: все с цветами, а я — без, вдруг электричка опоздает, но она не опоздала ни разу за все годы, и всегда мой букет был самый пышный, самый красивый, Алексей не забывал довольно беспардонно отметить это перед строем детей и родителей. Они, все знакомые и соседи по маленькому городку, его, понятно, запомнили и говорили мне со следующего года: в чем дело, младший брат, где твой старший брат, дать тебе по цветочку?

Гладиолусы, бордовые или кремовые, были в свежей росе, сверкали, среди них всегда находилась плитка шоколада «Золотой ярлык» в промокшей, скользкой обертке. Как-то я увидел с гордостью в магазине: самая дорогая — «1 р. 30 к.».

Дядя с тетей давно спят рядом на маленьком кладбище на берегу енисейской протоки. Кладбищу сорок лет, я знаю всех, кто там зарыт. Если кладбище однажды исчезнет, значит, отмучилась, уходит в небо и вся моя страна.

…А этот человек-паук, что ни говори, молодец, настоящий тимуровец. В середине сеанса сын возбужденно, громким шепотом заявил: он честный какой, он же мог бы кучей денег напихаться, обворовать пол-Америки и свалить в Анапу, но он совсем об этом не думает, благородный. Жаль, в Томске ему не бывать — мелковат город, тесноват, невысок, — заскучал бы, выпивать бы начал.

Меня это поразило: он вкладывал в слово «заскучает» конкретный культурный смысл. Так он, глядишь, поймет, отчего бывают войны, почему сплетни нужней людям, чем правда, и зачем абсолютно богатые люди стремятся быть абсолютно абсолютно богатыми людьми.

Естественно, до самого конца я боялся засасывающих бездн, опускал перед ними глаза, дабы они не вгляделись в меня. Человек равнины, я слушал фильм, но жадно внимал и воплям, и шепоткам ребятишек и думал: а будут они вспоминать эту белиберду через годы так же благодарно, как я вспоминаю «Гусарскую балладу» или «Фантомаса»?

— Разрешите поздороваться, — на выходе из кинотеатра почти столкнулись: подтянутый, более чем опрятный мужчина, помоложе меня, вроде бы и «белый воротничок», но отдает от него ряженым — затемненные очки-капли как бюстгалтер на круглом лице, мелеховские усы кажутся наклеенными.

— Вы учили моего сынишку, помните?

Да-да, вспомнил и сына (прилежный, тактичный мальчик), и его самого.

Было еще в той бесталанной жизни.

— Это ваш внук?

— Внук, — покорно ответил я, уже не в первый раз. Сын покосился на меня, поднял палец к виску, но промолчал. Мужчина прошелся с нами до перекрестка.

— Я всего лишь инженер, технарь, как раньше говорили, — сказал он, — но очень занимаюсь историей. Прямо хвораю по истории. Цивилизации, загадки, эти мумии… Увидел вас — понял: вот кто нас рассудит. Мы с… коллегами спорили-спорили… Скажите (тут он понизил голос), правда ли, что Екатерина Вторая баловалась с жеребцами?!

— Неправда, — вежливо ответил я. — Но слух показательный.

— Что и требовалось доказать, — весело подхватил он. Мы помолчали.

— Любите охоту? — спросил он. — Послезавтра открывается сезон. Можем вас прихватить с собой на уточек. Будет местечко в машине, дадим ружьишко.

— Что вы, какой из меня стрелок! Да и силы не те, чтоб по болотам лазить.

— Рано, — сказал он, — не надо сдаваться… Святое дело!

Заскучавший сын оживился.

— Я вам скажу, какой он стрелок. Помнишь, папаня, ты подпил немножко с дядей Олегом, он ушел, а я пришел с луком, потом пришла мама, а ты говоришь… в шутку, в шутку!.. «Давай поставим маму в угол и будем стрелять. Если в лоб — три очка, если в пузо — два очка, а если в глаз — пять очков!» Мама, верите, обиделась: не надо мне таких шуток, и где пятьсот рублей, я положила под часами? Пропили? И закрылась на кухне.

Сыну показалось, что я встретил старого друга, от которого не может быть тайн.

— Ты предатель! — почти закричал я.

Родитель ученика добродушно усмехнулся и сказал:

— Не переживайте. Ничего, все мы предатели. Дело житейское. Ребенок немножко перепутал… ну, понятно что. Случается и куда похуже из ничего, по простоте нашей кондовой. Вот со мной был случай…

Он снял очки.

— Было мне, как вашему вну… сыну. Жили мы в Шпалозаводе, на севере, рядом с Нарымом. Знаете. Дед один смазывал лодку солидолом, мы, дети, стояли рядом, глазели, нюхали. Тут же стоял отцовский мотоцикл. И старший парень, Николай мне. говорит: ты тоже смажь-ка мотоцикл солидолом, погуще, чтоб не заржавел. Я и смазал от души. Идет отец, дает мне яблоко, садится на «Иж»: съезжу на протоку. А Николай, поп Гапон, шепчет: дурак, пенек, как заведет отец мотоцикл — взорвется! Может, насмерть! Скажи отцу, живо! А я боюсь — рука у отца железная, ремень офицерский. И молчу, слезы в глазах наливаются. И все молчат. Молчу, то есть пусть уж лучше взорвется, авось уцелеет, чем выпорет…

Вспоминаю — холодом обдает… Долго я то яблоко в кармане носил. Так и не смог съесть, отдал кому-то…

Я глядел на него, широко раскрыв рот.

— Взорвался? — спросил сын.

— Нет, — ответил он и, махнув рукой, пошел прочь. Остановился на углу и на прощанье сказал: — Он живой еще, отец, теленка на себе носит. Часто к нему езжу.

Я смотрел на его простывший след: бог с ней, с Екатериной, понятно мне твое страданье, встреченный среди осени человек.

Были вереницы лет, когда я подолгу не ездил на родину. Тетя умерла — а я был в Самаре, ушел дядя — а я был в Петербурге. Наконец, когда уже и приезжать было совестно, я — тут подходит гадкое слово — заявился. Брат встретил меня с неотменимой теплотой. Ясно, что обида висела в воздухе, но высказать ее вслух он не мог, ему не хватало красноречия, но хватало такта: жизнь тогда нас всех держала за горло, гоняла по своим душным желобам. Какие упреки, зачем?

Мы пошли в лес с маленьким сыном и тремя чудными снежными лаечками — бабушкой Стрелкой, ее дочерью Вандой и внучком Нахалом. Ушли недалеко — сын и Нахал быстро уставали, садились на тропинке и скулили. У них в этом смысле было полное взаимопонимание. Я взял сына на руки, Нахала посадили в корзиночку — они тут же, как по уговору, описались. А Нахала к тому же укачало.

Но Стрелка с Вандой успели облаять сосну, и брат вскинул ружье. Не целясь, но молодая белочка полетела вниз, прямо на семейку маслят. Алеша попал ей в голову.

Он поднял ее, вложил мне в руку и подмигнул. С годами он все больше походил на видного индейца из фильмов студии ДЕФА, поскольку дядя был сарептинский немец, потомок добрых братьев гернгуттеров, а индейцев изображали в основном социалистические немцы, поэтому в устах ирокезских вождей усматривались иногда металлические зубы — и у Алексея тоже имелись три стальных зуба.

Мы пошли домой. Одной рукой я прижимал к себе описавшегося сына, описанный им, в другой — держал остывающую белочку, такую серую и, безусловно, страшную. Лайки прыгали вокруг меня, толкались, от радости распеваясь на голоса. А брат закинул ружье за спину — руки его были свободны, но он делал вид, что не замечает моих затруднений, и пел про пароход, «белый-беленький».

Мы пришли на огород, там я положил белочку на стол под навесом и ополоснул руку в дождевой бочке. А брат не обращал на белку внимания, так и не прикоснулся к ней до самого нашего отъезда.

Это было возмездие.

…Мы вышли из трамвая, и первое, на чем остановился взгляд, — грязный, потрепанный «москвич», чье переднее правое колесо надежно провалилось в тот самый люк. Около него стояли двое — хозяин машины и Стерегущий, похохатывающий над ним. Лицо хозяина было совсем никудышное, невыразительное, оно тем более меркло перед его ало-синей в полосочку рубашкой.

— Он богашевский, деревня, — сказал мне как о чем-то важном, объясняющем суть дела Стерегущий, — сел на кукан. Переживает!

— Помогите, — бесцветно, безнадежно сказал человек из Богашева.

Я понял: он не верил в помощь, потому что городские — люди челночного хода — побрезгуют мараться об его «москвича», потому что сам он — посадской — ни за что на свете не опустился бы до такого абсурдного одолжения другим.

Но мы с Туземцем составили ему компанию и вытащили машину, удивляясь, что она, на вид — плевого весу, поддалась нам с существенной натугой.

— Свинцовая она у тебя, с начинкой, что ли? — сказал Туземец.

— Там сидит большая тетка, — объяснил сын.

Правда. А мы и не заметили — ветровое стекло ослепло на закате. На заднем сидении все это время имелась женщина, сама крупнее крупного, и ее мощный парик тянул на добрый пуд, а было еще кожаное пальто с меховым воротником, и рядом с ней — огромная сумка, вмещающая, видно, что-то сплошь статорно-роторное. Очки делали ее лицо особенно злым, она недовольно глядела на нас в упор и грызла свои пальцы.

— Заведующая? — сказал оторопевший Стерегущий.

Ее муж больше ничего не сказал, он достал из багажника тряпку, вытер руки, бросил ее обратно и с отсутствующим взором сел за руль. Мы посмотрели на свои руки — они были черны и пахли чуть ли не навозом.

Машина фыркнула и покатила в сторону Тверской. Корму ее, честное слово, заносило, как на поперечной волне.

— Современность: дрищ и ссыкуха, — сказал Стерегущий, — так что давай, пожалуйста, на «Балтику».

— У нее нет ног, — объяснил сын, — скорее всего, у нее ног нет, я думаю.

Стерегущий внимательно посмотрел на него, погладил себя по макушке и осторожно, тыльной стороной руки, чтоб не запачкать, похлопал его по плечу.

…Постороннему человеку могло бы показаться, что в этом ближнем лесу, где когда-то единолично правили мои родные, а теперь размножались чужие дома и дачи, брат устроил душевный и наивный парадиз. Вдоль убегающей до самых озер тропинки он понаделал приблизительных скамеек из осиновых жердей. Осину он презирал, не жалел, а на этих скамейках задумчиво отдыхали под зеленый шум дядя, тетя и моя мама. Они старели, старели, переходы их становились все короче, и скамейки вставали все чаще. На гриве, за полынной еланью, жила-была наша заповедная сосна. Под ней я в детстве прочитал: «Вот ты дремлешь, и в глаза твои так любовно мягкий ветер дует — как же нет любви?» Алексей привязал к ней самодельный осиновый трап и сколотил на высоте, на развилке, смотровое гнездо. Взгляд бежал по сосновому морю, перебегал узкое и гладкое вдали лезвие Енисея и утыкался в телебашню на синем холме над левым его берегом. (Она-то была лишней, незваной, навязчивой.) Под Новый год Алексей наряжал в лесу живую елочку и делал это по-купечески, с шиком, без оглядки на стужу. На елке горели свечки, перемигиваясь со звездами. Яблоки и апельсины смерзались в камень и просились в пращу. Мы встречали Новый год у костра, на грудах еловых лап. «Был ли счастлив ты в жизни земной?» Нам, бывало, казалось, что мы счастливы.

А дети Алешины вырастали и собирались переехать в город — и выросли и переехали, и родители старели, уходили — и состарились и ушли. А мир держался на них, и, уставший от людей и их матерных свойств, брат старался остановить, умилосердить время, так отогревая эту пядь земли, рядом и мимо которой шли в тайгу не пуганные еще дебрями поезда. Стук колес, локомотивные гудки — как они мягчали и роднели здесь, среди стволов, корней, над слоями палых иголок и шишек, горстями костяники и брусники!

Увы, брат потерянно бродит по округе, как шатун, он пристрастился читать сокровенные, обычно поддельные книги. В огородной избушке ночует какая-то непальская «Книга мертвых».

…Мы постояли у входа в подъезд. Сын знал, что дома его ждут ужин и обязательное заучивание наизусть стихов о родном городе, в которых очень настойчиво, похмельно, я бы сказал, воспевались терема и сибирский характер, — и делал вид, что ему приятны прохлада и краски густящегося вечера. Я его понимал — меня ждала заполуночная работа, которая не стоила того, чтоб ее делать всерьез. Интересно, кто из нас первый попросится домой?

Когда мне было столько, сколько ему, я был ужасно терпелив.

Я в тот гагаринский год с зимы до зимы читал и перечитывал чудесную толстую книжку «Круглый год», размышляя над картинками, кто симпатичней, ласковый Ленин или лукавый Дед Мороз. Дядя говорил, что Ленин. Но, к сожалению, Ленин был лыс.

Я жил тогда у них в Муравском, они еще не перебрались на Станцию. В природе не было ни Станции, ни самой железной дороги. Однажды весной дядя разбудил меня ранним утром и сказал: беги на речку — начался ледоход. Над деревней, вдвое плотнее над речкой висел сизый туман; под серым уютным небом в мелкой Муравке скрипели, парясь, зеленые, в трещинах, льдины, нет-нет да и выпрыгивая на плоский голый бережок. Навстречу мне в мокрых сапогах шел десятилетний Алешка, он стрелял в меня, семилетнего, из пластмассового пистолетика. Пистолетик отличался непрерывным, автоматическим боем. Скрипели льдины, потрескивал пистолетик, каркали вороны. Наше оружие до сих пор было исключительно самодельно-деревянным. Я не видал раньше таких пистолетиков.

— В речке нашел, на льдине принесло, — сказал Алексей, — еще бы половил, да фатер велел во дворе прибрать. Иди полови, пока Крыльцовы-нахалята не пронюхали.

Долго я стоял тогда на берегу, отказавшись завтракать. Ни черта я так и не выловил — напрасный труд!

Надул меня Алешка. Этот пистолетик дядя, оказывается, купил в Красноярске еще месяц назад, когда ездил на краевое совещание директоров школ. Купил его мне, но не отдавал, прятал, ожидая от меня хорошего поступка, чтоб вознаградить. Но я же ничего не знал! И хорошего поступка никак не могли дождаться. Наоборот, вместо поступков сыпались одни проступки. И как раз накануне, отказавшись от теткиной вкусной и здоровой пищи, я наперся чесночного супа у соседки Крыльцовой вместе с нахалятами. Этот едкий суп в наступившее тепло бедная птичница тетя Дуся решила сварить во дворе, на кирпичиках, по соседству с собачьей будкой. (Особая прелесть — выструганные ею деревянные черпачки, очень удобные для питания из артельной посуды.) Там мы его и съели вместе с редкими дождевыми каплями. Хорошо вы готовите, сказал я хозяйке, не то что тетка, с ее жирными, никому не нужными борщами. А тетя давно уже ревниво-сердито следила за мной из-за забора. «Ах ты, маленькая сволочь!» — закричала она, наваливаясь на забор, — и он рухнул под ее серьезным телом. Никоды я так не смеялась, повторяла потом тетя Дуся.

Все-таки вечером меня пожалели. Когда я выпил кружку ненавистного молока, дядя кивнул Алексею, и он отдал мне пистолетик.

Пойдем домой, я замерз, теребит меня сын. Не тереби меня, сын. Я все стою в тумане на берегу Муравки и жду. Высматриваю, когда зеленые льдины принесут мне пистолетик. Легче ждать, когда хорошо видишь. Тогда я не носил очки, видел хорошо, зорко, как всю жизнь — мой бедный, бедный отец.