В апреле 69 года за час до темноты, четыре сотни человек, и среди них мы, по разным путям сходились к зданию бывшего общественного собрания. С утра зарядили осадки: сначала они были крупным, липким снегом, потом снегом с дождем, а сейчас — дождем со снегом. Непрерывно дул теплый, но очень сильный, резкий ветер, его завывания перекрывали шум машин и разговоры даже здесь, в самом центре города. Но как приятно было подходить, верхом на ветру, который настойчиво, сознательно меняя галсы, толкал и толкал тебя к цели, к известному дому встреч: там горели все большие и маленькие окна, он был по-царски, до закоулков протоплен. У входа толпятся свои, знакомый народ — они оживленно, предвкушенно — громко разговаривают, докуривая последние сигареты «Шипка» или «Плиска» перед тем, как нырнуть в свет, в тепло, на перекрестки узнающих и, будем надеяться, неравнодушных взглядов.
(Ну-ну, среди них, на отлете, и Паха Колбасьев, опять уличенный в грязноватой сплетне. Сильно трусит и изображает прокопьевский дендизм. Черт с тобой на сегодня, нынче и тебя хочется простить!)
Дом, заметный факт в истории местного модерна, встал здесь, спиной к доисторической слободке под обрывом, в год последней коронации: грузный красный кирпич и отделка желтым песчаником, итальянские окна, саксонская игра рельефами и тактичное подобие ампирной колоннады. Его построил знаменитый некогда архитектор, крохотный и надменный, как император гномов. Он верил, что это здание сделает ему имя — и ведь сделало: молва докатилась до государя, ему присылали фотографии этого сибирского чуда — и хвалил его государь, впрочем, мало в чем имевший толк. Однако о чем это я? Теперь имени зодчего никто не знал и не имел охоты спрашивать, и не у кого было спросить. Здание, принадлежащее теперь военным (пиво, бильярд), было обычной данью отчужденного, анонимного прошлого настоящему. «Про ясак не спрашивают, кто его добывал, спрашивают, сколько».
Это был патриархальный факультетский вечер в провинции, вечер из лучших советских времен. Строго говоря, о душе уже решили и приказали забыть, но об этом догадывались и знали немногие, и не здесь. Во всяком случае, студенты еще стеснялись материться в больших компаниях, при незнакомых, а студентки не снимали лифчики круглый год, ни в июне, ни в июле.
Мы заходили, подавали, стесняясь, пальто в гардеробе и растекались по всем направлениям, заполняя каждую клеточку пространства, и все немедленно становилось родным, обжитым — кругом, извиваясь, обступал университетский коридор с его звонким топотом и альтовыми переборами голосов, запахло аудиторией и общежитием — молодостью, потом, несвежим бельем, дешевыми духами и девичьей слабостью. Вечер факультета — в буфете бездонные баки с винегретом и длинные, так что дальний край сливается с декоративной стенкой сзади, противни с хлебодарными котлетами. Все перемолотят, уничтожат птенцы, запивая свистящей в желудке газировкой. В туалете, за разговорами о Марине Цветаевой и Тане Лужковой, из горлышка пьются портвейн и вермут. Чем глубже течение вечера, тем ближе демократический пафос древних сатурналий, тем смелее и задушевнее все это предлагается преподавателям.
Но они и сами с усами. В этот вечер, словно завтра снова ждали китайцев, — особенно. Не слишком ли низко обнимал за талию свою дипломницу А. С. Соберников, и куда же он ее повлек затем? В ночи старшекурсники с гордостью унесут на плечах домой парторга факультета, чтобы услышать, как его супруга провозгласит на весь дремлющий подъезд: «Люди добрые, посмотрите — и это партийный секретарь нашего факультета!» Невиданно расслабится и оттеплеет сам декан, суровый партиец с «политическим зачесом», преданный партии до того, что всегда оказывался правее ее. Либерально-мрачный, то есть удовлетворенный, он разгуливал между бросающимися к нему девчонками, крупный, ногастый, величавый, как знающий свои полномочия и расписание племенной бык, и словно бы с некоторым обещанием гладил свои усы из толстой латунной проволоки.
Встретив на входе в концертный зал окосевшего Федю Крестьянкина, он изволил не заметить его хрусталей и легендарно спросил, милуя: «Ну что, засранец, долго ты будешь испытывать мое терпение? Когда этот пинг-понг закончится?» Федя сказал, что вопрос удивительно своевременный, он как раз начинает новую жизнь. Этот Федя был дерзок и отважен, но силен был в нас дух почитания старших, и Федя неоднократно хвалился, что декан назвал его засранцем и удостоил мужских намеков…
Что говорить о прочих, малых? Вечер набрал температуру очень скоро, чему немало способствовало потрясающее новшество: на рекреациях играл и пел ВИА «Цветы и звуки», истинный подснежник грядущего растления. Мальчики были в джинсах, с длинными волосами известно под кого. Но играть им разрешили — в мерцающей моде был диалог с молодежью, а в репертуаре стояли проверенные парткомом произведения. Еще бы, «Караван» мальчики разумно переименовали в пьесу Арно Бабаджаняна «Горы Армении», а «Только ты» — в опус Оскара Фельцмана «Вальс югославских партизан».
Веселится и ликует весь народ! Не хватает гопака и икарийских игр с вокалом. Да здравствует университет!
Из ансамбля жизни выпадала одна старенькая дозорная, хозяйка дома, «ключница». Она ходила по диагоналям, скрестив руки на груди, и обреченно думала вслух: все одинаковые, что водники, что энергетики, что студенты, кто еще и хуже? Загадят, испишут, сломают. Почему я должна отвечать за мужской туалет? Мне горя мало?
Между тем, нам всего этого было мало. По-хорошему. Мы ждали. И многие другие — девчонки с курса, краем уха слышавшие, ждали, пусть не с таким любопытством, как мы, как Леся Перегудова, пережившая короткий безнадежный роман со Стригуновым (он бросил ее по-свински, заставил мучиться). Сейчас она нарезала круги, проходя обзорную площадку над вестибюлем и полчаса «пила» стакан лимонада, в который осыпались с ее ресниц хлопья туши добротной цыганской выделки.
Стригунов должен был прийти с женой. Полгода он скрывал ее от товарищей, от нас, не пригласив на свадьбу, ни разу не позвавши в гости в отличную съемную квартиру, с отдельным, между прочим, входом — какие перспективы для дружеского пирования! (но — ладно, он не был гулякой, и если пил, то один).
Что мы о ней знали? Что она с дружественного факультета, городская, да не просто — дочь секретаря обкома! Мигом Миша-кадет поменял идейный цвет? Поначалу многие, завидуя, обращались к нему «товарищ Стригунов», издевательски-подобострастно делали «смирно» при его появлении и искали остатки красной икры на его одежде. Дошло до драки, от Стригунова отстали. Нам Стригунов, хмурясь, объяснял: не надо мне вот этого — «партийный зять». Вы мои взгляды знаете. Мой тесть — из сатрапов, я не бываю у них, и они мне не рады. Я хочу прожить достойную, трудную жизнь, без одолжений, без блата, быть с моим народом там, где он, к несчастью, есть. Музонька, то есть Вера согласна. Я ее люблю. Она красавица. Вы не представляете… Она моя Муза… И вообще, она сама меня выбрала, нашла. Такого не бывает…
Глядя на него, мы были полностью с ним согласны: не бывает.
Она подошла к нему вечером в опустевшей библиотеке и села напротив, открыто глядя ему в лицо. На ее лице было написано: тот самый Стригунов! Он вскинул глаза и только что не упал в голодный обморок. Через месяц их расписали. И вот полгода уже, не веря в случившееся, боясь сглаза, он прятал жену. Старая, старая история!
Жертвуя учебным временем, он писал для грядущих поколений историю избиения православия в 20—30-ые годы. Высказывались подозрения, в чем-то не беспочвенные, что он делал это из тщеславия, выпендрежа, поскольку для партийной карьеры он ни происхождением, ни рожей не вышел — туда брали людей иной селекции. Достаточно опасное занятие, но он умел быть осторожным, и даже мы знали о его трудах по намекам и книгам на его столе… Так вот, до явления Музоньки он скорей хотел писать свой труд, чем писал. Он был слишком нервный, эгоцентричный, недолгого дыхания человечек, подверженный апатии и вульгарной мизантропии. Он мог по двое суток лежать на кровати под одеялом, не вставая, пропуская занятия, нагло не разговаривая с нами. Его спасало честолюбие, жгучее, румянящее его скулы и лоб, но не подкрепленное волей.
Неведомая нам Музонька усадила его за работу, самую истовую. И вовсе не в ущерб дивным, святым молодым желаниям, — он стал всесторонне счастливым женатым человеком, что в любом его жесте с ревнивой пронзительностью видели в нем мы, не ведавшие женщины мечтатели. Раньше он в сладострастии терял голос и трезвость от одного вида девчоночьих коленок. А теперь он бестрепетно, спокойно (и обидно для нее) беседовал со Светой Лукомской — и она досадливо и бесполезно, из самолюбия выламывалась перед мухортным Мишей, хохоча и трогая его блестящими руками.
Красавица. В том поколении людей красавиц было немного. На факультете, по общему мнению, их было три. Красавицей была замарашка Нина Сухарева, тоненькая, латинистая, глаза — синие, волосы — японские, улыбка — Стефания Сандрелли, норов — роковой. К учебе, как и положено красавице, относилась с ворчливым презрением. Что они мне надоедают, эти тетки? Она постоянно забывала имена педагогов. Драные чулки, оторванные пуговицы, заблудившийся в носу палец придавали ей особенную, натуральную прелесть.
Света Лукомская — золотая блондинка с фигурой Мэрлин. О ней говорили: «под ней нога светлей лазури». Лицо ее часто розовело, очень зазывно, по причине неотвратимо забирающего ее алкоголизма. Но, чтобы пить коньяк через соломинку на лекциях, надо иметь характер и свободу от предрассудков. И училась она исключительно на отлично и выучила итальянский язык (кто его тогда знал от Урала до Чукотки?), и следила за собой, как ее тезка Светличная.
Таня Лужкова. Остановленная в фотографии, — вовсе не красавица, кажется: рот великоват, волосы моховатые, маловата. Но увлекались ею больше всех, дай только повод, любой взял бы ее на руки — унести в даль светлую. Живая, веселая, всепонимающая, щедрая, с ней рядом любой мальчишка, даже Колба, становился лучше и умней. В ней жила праздничная богиня Метаморфоза. Через три года ее убил муж, не столько из ревности, сколько из ничтожества своего перед ней, не мог стерпеть.
Носатый, угреватый, но смешно косящийся на каждое зеркало Михаил ни у одной из них не вызвал интереса. Он был единственный, кого избегала Таня Лужкова, считая его упырем. А какая-то красавица Вера увидела его, избрала — и нас заставила глядеть на него новыми глазами, настоятельно стирать случайные черты и искать глубины. И, кстати, в самом деле: его презрение к властям, его ученые занятия, и его честное смущение — разве не заслуживают всяческого уважения? И мы стали его хвалить и спрашивать его советов. Это сотворил человек, которого мы не видели.
Какая она, Музонька?
И вот громко хлопают входные двери — наружные, внутренние — и появляется чета Стригуновых, впереди он, она за руку за ним. Пока они сдают пальто и причесываются, любопытные успевают спуститься в вестибюль, пристроиться на широкой лестнице и над ней, по бокам от нее. Кто-то делает вид, что он здесь «так», а кто-то, не скрываясь, разглядывает пришедших с привычной уличной агрессией. Оно ж у нас в крови. Конечно, это выглядело неприлично: встречающих набилось слишком много, и они застывали в неестественных позах, образуя скульптурные группы, достойные эстетики шахтерских парков в Кузбассе.
Вот она какая, Вера-Музонька! Всем запомнилось, как сначала робел-бодрился Стригунов, раздвигая свои недоразвитые плечи, он краснел, бормотал ей что-то явно невпопад и будто бы не замечал толпы встречавших с ее пристальным и наглым вниманием. То-то сердце у него стучало! И как широко, счастливо, самодовольно заулыбался, решившись взглянуть на общественность и прочитав ее отклик «ого-го!», очевидно выраженный в шелесте и бормотании множества губ.
Музонька Стригунова стояла прямо под старинной люстрой, заливавшей ее густым оранжевым сиропом, и как-то необидно, по-свойски усмехалась на весь этот цирк, потирая замерзшие руки. Она была не просто хороша, ни в чем не обиженная матерью-природой. В ней было две стати — русская и татарская, и эта сибирская благодать проявлялась в переменном сочетании светло-русых волос и черных глаз, самоварного славянского носика и легкого, росомашьего разбега скул, твердости очертаний всего, что выпукло, и легкости, тонкости, воздушности головы, плеч, пояса, текинских, смуглых, конечно, ног с ювелирными маленькими коленями. И глядя на ее ноги в открытых лодочках с пряжкой, легко было представить, как подлец Стригунов, не удержавшись, целует мимо пряжки нежный подъем ее стопы.
И было в ней то, о чем позднее скажет потертый бабник Нирванер, по кличке Сулико: «О такой даме никогда не скажешь, даже не подумаешь грязно, похабно. Но, ребята, если вдуматься, это и есть ее главный недостаток. С ней не расслабишься».
Стоя в тылах, мы услышали треск разбитого стакана. Вскрикнула, зажимая себе рот, Леся Перегудова — куда ей было до Веры Огаревой! «Мой милый, что тебе я сделала!» — равнодушно, походя, процедила на это Нина Сухарева, не отрываясь от хищного, во все глаза, изучения Веры. «Какая у Миши жена! Он, наверное, очень счастлив, да, друзья? — сказала Раиса Ивановна, — сто часов счастья. Она похожа на юную Веронику Тушнову, не находите?» Мы никогда не видели Тушнову, но уверенно ответили «да».