Теперь мы встречались с ними часто. Музонька была настолько погружена в Мишин мир, в его заботы, что по большому счету превращалась в его блистательного дублера, его окультуренный женский вариант. Мы гадали, какой была Музонька до Миши? Знакомы ли ей рассеянность, любовь к сладким пряникам и мировая скорбь?

Но — коротким было их счастье. Она действительно не давала ему «расслабиться», и он исчерпался в полгода. Когда мы съехались в начале учебного года, соскучившись до того, что стали являться друг другу в снах, Стригунов пришел к нам с двумя бомбами вермута и впервые прилично нарезался в коллективе. Первую половину вечера он помалкивал, и мы видели, что он сдерживается, но его прорвет, он ждет, когда уйдут Колбасьев и Саша «Блок» и придет алкоголь. И слабо, нетерпеливо улыбался нашему отчету о том, как мы группой утром собирались на кафедре. Заведующая, умная, вне сомнений, женщина, без конца повторяла: у вас сложился коллектив? Является ли ваша группа здоровым комсомольским коллективом? А наши девочки лицемерно изображали раздумье и «взвешенно» отвечали: есть коллектив, мы достаточно дружны и сознательны, чтобы повысить абсолютную и качественную успеваемость на двадцать пять процентов. Это хорошо, молодцы, верила им она, но смотрите за мальчиками, шефствуйте над ними. Обязательно, сдерживая здоровый смех, говорили девочки. Заведующая знала, что мальчики — люди заведомо невысокого полета. На что саркастически усмехалась доцент Кудреватых. Она была не столь благодушно-наивна и считала нас животными, способными на мысль разве что на буридановом распутье: залезть девчонке под юбку или дать кому-нибудь в морду? А пожилой доцент Колодкин, как всегда, заснул в своем углу и с грохотом уронил тыкву на столешницу. Никто ему не сочувствовал — от него несло хвойным экстрактом…

Так вот, когда Михаил заговорил, нам оставалось только внимать. Он откровенничал не вполне по-мужски, но уж, видно, добрался до края, выговаривался, Бог с ним. Он не сможет жить без Веры, после нее у него не будет никого, достойной ее во всем Союзе нет, но иногда… готов «тупо свалить» от нее в Москву. Она слишком хороша для него, он часто чувствует себя без умысла (еще хуже!) униженным, он обессилел держать хвост пистолетом. Он знает: если он захочет выпить или поваляться, она разрешит и выпьет с ним, но перестанет его уважать — за бесхребетность, неуважение к самому себе.

Он не может расслабиться ни днем, ни ночью. Он саламандрой сгорает в Музоньке.

Образ Музоньки: эфир побеждает бытие. Она никогда не мелочится, с ней невозможно поссориться. То есть, при желании легко, сказав какую-нибудь грубость или глупость, но невозможно такое желание. Это как предать Родину — и застрелиться.

Из его монолога наслоился список несчастий. В совокупности они валились на Стригунова чугунной плитой, а из-под кренящейся плиты надо бежать, не оглядываясь. Мы поняли — чем больше он трудится, тем очевидней для него, орла в неволе, потеря творческой искры. «У меня пропали идеи, вместо них — истерика по их поводу». Вера оказалась бесплодна. Нет, он не мечтал о ребенке, но это значит, что ее внимание будет таким же щедрым, не отвлеченным ни на кого. Мы поняли, что он не может простить ей того, что она сама его выбрала, покорила — и продолжает «выбирать» и «покорять». И уж совсем его, диссидента с трех лет, бичевала Верина политическая одержимость, убедительная, не оголтелая, не юродивая. Она, было, здраво рассуждала о конспирации, о ненужных жертвах (с чьего-то чужого голоса — с чьего?). Но Стригунов сей момент не готов был действовать, а она готова. «Она непримиримее меня. Она хочет быть женой декабриста и ждет от меня твердой линии. И поет с намеком: нас венчали не в церкви. У меня от этого пения мороз по коже. Когда ждешь от себя… — это нормально. Но когда ждут от тебя…». (Не достоевщина ли, крепко задумывались мы.)

Он проспался у нас. Музонька, достойная жена достойного мужа, не прибежала, как жалкая курица или фурия-собственница, искать его среди ночи. Она радостно встретила его дома, не требуя объяснений, и наверное, сказала: я по тебе соскучилась. И ты, я вижу, тоже.

Как на ладони раскрылся нам Миша Стригунов, но мы переглядывались сочувственно. Мы были слабаками и видели за его терзаниями судьбу Адама. Адам раскусил фундук и потерял зуб. Не стало зуба — и Адам понял, что взаправду смертен. У бессмертных отрастает все, даже мозги — если они им нужны, конечно.

Однако жертвой репрессий пал именно Михаил. Это освежило их отношения, отложило их разлуку, и Вера в этих событиях предстала как женщина с прекрасно, величаво выраженным материнским началом.

Однажды, получив стипендию, мы, по недавней традиции, отправились компанией в Тайгу, станцию на Транссибе, за семьдесят километров по железной дороге. Там работал круглосуточный вокзальный ресторан. И, неизвестно, с какой стати, там подавали кушанья боярского пошиба — огненную солянку, говядину с черносливом и болгарское легкое вино, по тем временам — напиток богов. И был вокзал симпатичен, удобен и чист. Зовуще гудели локомотивы, и отовсюду являлись люди, тут же исчезающие навсегда, как вода. На тысячи километров в округе, от Омска до Иркутска, не было такого народного ресторана. Возможно, потому, что вокзал в Тайге построил все тот же неутомимый малютка-зодчий, имени которого и здесь никто не знал и не спрашивал.

Само расписание электричек провоцировало романтику. Туда поезд уходил в ночь, обратно утром. «По вечерам над ресторанами, девичий стан, шелками схваченный, ты право — истина в вине». И побольше, навалом снегу, дождя, тумана, неожиданных встреч! И какая радостная, томная усталость, когда зябким нетрезвым утром укладываешься в постель и последним усилием натягиваешь на себя родное одеяло, прожженное окурками в трех местах.

«Поедем в Царское село»? Черт его знает, может быть, для нас это и было полуслепое, бедное окно в Серебряный век? Но все это — езда, еда, шатанье, трепотня — было символами молодой, свободной, одухотворенной жизни.

На этом и попался разгоряченный вином Стригунов. Хорохорясь перед Верой, хорохорясь Верой перед нами, он заговорил о расстреле Гумилева, о садизме Ленина и даже, по неведению, пожалел троцкистов. К сожалению, с нами был тот самый Пашка Колбасьев, наш пожилой 28-летний нахлебник. Деньги отбирала у него жена, несчастная мать двоих несчастных детей, и он гулял за чужой счет, не стесняясь, по уважительности причины. Это не помешало ему стукнуть на Мишу куда следует. Заплатил он за это дорого, но не о нем речь.

Миша загремел, его отчислили. Конечно, разъяренный тесть остался в стороне, да Вера и не позволила бы ему заступаться за мужа. И сама, раз уж так вышло, не считала нужным просить милости, грош цена стоику, если он приспосабливается к меняющемуся ландшафту. Миша устроился сторожем и ходил в библиотеку, экономя время на академической рутине. Музонька хвалила его, окружила двойной заботой и говорила, что был он студентом, а стал Магистром, Вольным каменщиком.

А он в этом сильно сомневался, однако. Его никак не устраивало такое положение. Он был бы совершенно доволен, кабы все восстановилось по-прежнему, на, так сказать, стартовой позиции. Или наоборот, надо бы совершить какой-нибудь подвиг, сесть в сани Федосьи Морозовой, идти до конца, отцепляясь от этого бесконечного советского поезда. Но только не так, между и между, только не так. Вера же с ним не соглашалась, она видела, что он еще не оправился от удара, не набрал хладнокровия, опять же у Миши признаки хронического бронхита. А недавно ей нашептали про психушки (вдруг?), и она пока не представляла, как с ними бороться.

Наступил день, когда Стригунов не выдержал. Он сбежал. Он сам не знал, бежит ли он за подвигом — или от Музоньки? Она его потеряла навечно. А поймали Мишу на финской границе и засадили, как вы догадываетесь, в психушку. (Держался он хорошо, мужественно, все вынес, вышел через три года на волю. Спустя годы он доучился в столице, сейчас — известный ученый. Без Музоньки ему стало легко и куражно. Он холостяк. Без обязательств, без любви он способен на многое. Чтоб наступать, он должен был иметь право отступать.)

Вера не думала о нем плохо. Она не узнала и не узнавала о нем ничего. Но она не простила ему тайного побега и разлюбила как отрезала. Один из нас встретил ее на улице, и она очень спокойно, без тени какой-либо мстительной игры, сказала ему: Миша для меня умер. Он поступил нечестно. Мог оставить письмо. И, вздохнув, добавила: тогда бы я его простила. Но не полюбила бы снова.

Она вернулась к родителям. Они-то были рады! Вера стала писать стихи. Они были очень свободолюбивые, гладкие, будто переводные, и длинные. Когда она читала их в компании, все замирали и прятали глаза: всем казалось, что эти стихи написал Миша Стригунов, который никогда в жизни не писал стихов и не любил их, страдая полным отсутствием чувства ритма.