АГАФЬЯ: На Первомай и к ноябрьским им привозили паек. Привозили поздним утром, минуя лишних свидетелей, когда из переулка рассасывались соседи, а их детки убегали в школу. И вот, когда соседи по разным местам в первом поту строили социализм, у калитки останавливалась черная «Эмка». Просто предъявлялась, без гудков, и никто из нее не показывался.

Авося с грохотом выскакивал из дому, подбегал к машине. Задняя дверца сразу открывалась, две форменные руки подавали ему пакет, такой большой, пузатый. Почему-то, перед тем как принять его, Авося всегда проводил обеими пятернями по волосам, по наследственной смоле. Потом молча хватал пакет, кланялся, как сволочь, и летел обратно, в распахнутые двери. Занеся добро в дом, возвращался закрыть калитку и окинуть переулок снисходительным взглядом.

Поддернет штаны и идет перещупывать всю эту манну небесную. Им привозили колбасу, масло, консервы, даже вино. А в городе всегда, с Гражданской, было голодно, разуто-раздето. Если где-нибудь кто-нибудь счастливый варил щи, от запаха мяса трепетал весь переулок.

Чистый тогда стоял воздух, понятный.

Им было обидно, что этот почет, это богачество приходится скрывать от всех.

А однажды (я рубила у них курицу, сами не могли — брезговали) — однажды Небося узнал, что есть еще чья-то героическая родня, которой привозят иногда и мануфактуру. У тех, на Уржатке, имелся в Кремле герой перекопского засола. Но с каких это пор сиваши-перекопы стали тянуть больше, чем подвиг Часовщика, брата и шурина, которому цены вообще нет?

Они были правы!

Небося даже не сказал — глухо, злобно прошипел (проговорился, забыв обо мне), и Лейка пошла пятнами от зависти, от унижения: я пойду, я найду правду! Небося испугался, замахнулся на нее — искренне хотел ударить. И за это, и за то — накопилось, однако, примачьей злобы! Она присела под его розовой ручонкой: молчу, осознала. Не успела в себя прийти, а он уже прощения просит, опомнился. Конечно, выставят его на ветерок, дадут пинка под зад — прощай, маслице, здравствуй, родное Горелово-Неелово.

Узнать, что машина придет на сей-следующий день, было очень легко. Авося одно-два-три утра оставлялся дома, вставал спозаранок, умывался и надевал брюки и отцовский австрийский френч. Его Небося выменял на сало у пленных, что в Империалистическую строили Каменный мост.

И начинал Авося танцевать по дому, все насовывался в окно, все к нему возвращался.

Тут и одной, самой верной приметы бы хватило — что умывался. Потому что он не умывался никогда больше, всегда ходил с гнойными своими знойными глазами.

Даже когда подрос и женихался с секретаршей из речпорта. Причешет грязные волосы со лба к затылку — и пошел. Ну да она того стоила. Спала с начальством после работы, а его манежила из прейскурантов. А потом забеременела, ясно от кого, сделала у Крейцерихи аборт и исчезла, растворилась.

Говорят, двинула на Дальний Восток. Сказала-де товарке, такой же сиповке: я еще летчика себе найду. Там, на Дальнем Востоке, кругом ведь водились одни летчики.

УЧАСТКОВЫЙ: Можете мне не верить, сам знаю, что рассказываю художественно. Про меня подданные говорят: у нас не участковый, а Щучье веление. Но никто не поспорит: самый знатный человек в переулке, да и на всем моем задрипанном участке, был мясник Христолюбов. Ему завидовали до посинения. Крыша у него была бронетанковая, дом как мавзолей.

Сам он, однако, не имел никакого чувства глубокого удовлетворения, жил нервно. В партию, как ни подкапывался, не брали: «Партия, товарищ Христолюбов, не английский клуб, там на деньги в бильярд не играют». А он очень любил в бильярд, не вылазил из Дома офицеров. Офицеры на него и настучали: он сукно у них постоянно драл и два шара расколол, из слоновой кости. С мясом у него сложилась одна морока. Он таскал его домой что ни день, съедать далеко не успевали. Всех излишков не раздашь-не продашь; и прикармливать народ не надо, на шею сядут и опять же оклевещут. Копится мясо, хоть корову из него обратно собирай, копится колбаса.

А холодильник маленький, «Саратов», что в него входит? И поди на работе откажись даже от мосла, завтра же останешься на окладе. А с большим холодильником что-то у него никак не слаживалось, как ни странно. Инициативы ему не хватало, что ли, и трусоват он был, как глупый пингвин.

Мясо портится и портится, зловоние по всему дому. Холодильник откроют — газовая атака. Мухи висят над крыльцом, как грозовая туча, ждут, когда дверь распахнется. Заходишь — протискиваешься сквозь них и парочку наверняка выплюнешь.

Рано или поздно, приспособились всей семьей подъедать порченину. У жены и дочери усы с бородой пробились. И пошел круговорот: от снега до снега носит Христолюбов день за днем мясо свежее, а семья с собаками еле справляются прибирать мясо душистое. Вот такое тебе право на жилье и Конституция в действии. Горе от ума по методу Злобина. Зимой передышка, и снова пирование.

Одна радость — дом отладил, как яичко, забор поставил острожный. Собак ночами откармливал в тигров, на кости они не глядели, костями они друг в дружку кидались. Наверное, сам не видел.

Но и тут застойное явление: до того овчарки обожрались, что стали бессмысленно хозяина тиранить. Придет со службы домой и от калитки полчаса добирается до сеней с дрыном в руках.

Потерпел-потерпел и попросил меня их пристрелить. «Давай патроны, родной мой, у меня подотчет». И опять двадцать пять: сначала он снюхался с двумя прапорщиками в Предтеченске, да они его за его же водку и колбасу обчистили, побили и вытолкали. Науку побеждать усвоили надежно.

Потом все-таки в комендатуре выменял на свиную ляжку четыре патрона. Стрелок я отличный, как приду в горсад — тир сразу закрывают. Навестил я Христолюбова однажды и пристрелил овчарок очень экономно, по пульке на сестру, два патрона осталось.

Вынес Христолюбов три палки колбасы, две мне отдал, третью обратно занес. Собак-то, говорит, две, две было. Да мне и не надо лишнего, я свою меру знаю, не банщик. Чего наглеть, вон, в братской Корее, слышал, комаров с тараканами уплетают за обе щеки.

Последнее, что о нем помню. Шел он утром от свата, утильсырье, домой, пьяный третьим днем подряд и закоченевший. Холодный, поземный выдался ноябрь. Ему кто-то встречный говорит: умер Брежнев, сиськи-масиськи, уронили старика на прощание, чуть в Америку не провалился.

Добрался до отечества, отогрелся, развезло его, но вспомнил: умер Брежнев, простой советский человек. И заплакал навзрыд. Так в слезах и заснул сидя.

Наутро ему сказали:

— Ты плакал, горевал по Брежневу.

— Не верю, что за шутки.

— Есть кому подтвердить, гости были.

— У меня гости были?

— Еще бы! Дядя Саша с тетей Машей из Молчанова приехали, за стенкой храпят, дядя Петя приходил, Старик Патрикеев удовольствие имел.

— А Агафья? Агафья приходила? Ее-то вроде припоминаю…

— Агафья? Ты совсем, отец, допился. Агафья четыре года, как преставилась — ты забыл?

— А… бэ… мэ…

Схватился за голову:

— Ой, срам какой, хоть в петлю полезай! Я же, елки-палки, вечный бунтарь против него был!

То есть успел уже опохмелиться.

Я, конечно, кое-что поднаврал, но чем богаты. Работа у меня скучная.

АГАФЬЯ: Жила я в том доме долго, лет десять, как на дне морском. До Их появления им владели бездетные старики Бадылины, вечные огородники. Такие тихие, такие неприметные люди, что я не то что сейчас — через неделю после их гибели не вспомнила бы их наружность. Словно были они обращенные лицом внутрь.

Получилось утешительно: не разговаривали, не делились. Глаз их не видела. Приду уставшая, наломавшаяся из депо, нанесу им воды, подотру полы через раз — чистотелые были люди — и спать.

Они и друг на дружку не тратили воздуха, не баловались вниманием. И на фотографиях — некрасивые молодые, некрасивые в летах — глядят порознь, вперед, приспустив веки.

И что интересно, знаменательно: жили без зеркала. А я с двадцатого года и по сю пору себя не видела, зареклась. Даже в паспорт свой никогда не заглядывала. Была у них тайна, и я ее уважала и за нее уважала. Сейчас таких людей нет, у нынешних — одни «секреты»: что украл, где наблудил, кого продал.

А погибли старики, убили их за рекой, зарезали в чистом поле, когда они за картошкой ходили. Забрали две торбы с картошкой, фуфайку со старухи, пиджак со старика, сапоги старые, но хромовые.

На сороковой день явилось Лейкино семейство, всем гнездом. Лейка, сестра героя, муж Небося, красный половой, Авося дикий и две дуры-дочки, помладше чурочки. Власть прописала им улучшение жилищного вопроса. За что, почему, долго не могли догадаться. Видно: люди чванятся, но чванятся втемную.

А ко мне подступило лихо: куда деваться? Я в этом доме никто, не прописана, что воздух.

И пошла я замуж, девушкой в тридцать два года. Напротив жил наш деповский, молодой бездетный вдовец. Рядовой партиец, положительный.

С усами моржовыми, с ручищами гранитными. Третий год за мной ухаживал. Таким образом: не успею ступить во двор — он выбегает махорку свою курить и мяукает с крыльца мне через дорогу: «Агафья Васильевна, вы… это… красивая. Вы… это… шли бы за меня». А на работе сторонится, одними глазами обрабатывает. Но ведь не хватается, как эти, с папочкой. Знаю, глуповат, а лучше не найти: видный, умытый, не хищный, простой, честный. А мне новый угол нужен, на этом дне морском — в другом месте наверняка бы не прижилась. Да и, надо сказать, проснулась во мне женщина. Вернее, баба — женщина умерла в восемнадцатом году.

И пошла я замуж, и год-другой даже довольна была, отмякла. Привыкла орехи щелкать и яйца каленые есть. Разве что не могла с ним читать газеты вслух и обсуждать текущий момент. Сначала он на моих отказах не заклинивался: понятно, устала, понятно, месячные, понятно, простыла. Потом поймал: как-то с прицелом наловил рыбешки, накоптил на огороде, добыл сладкого винца. Употребили мы рыбку с винцом, и он спрашивает:

— Какое у тебя настроение, самочувствие, Агата?

— Хорошее у меня настроение.

— А давай, Агата, газету почитаем, чем СССР живет?

— Уволь, Сеня, не люблю.

Он давай читать вслух, я затыкаю уши и хрюкаю.

— Что ты за человек, — возмутился, — добро бы белячка какая-нибудь, ты же наша сестра, из пострадавших!

— Уволь, Сеня.

Обиделся. Газету стал читать, трагически уединяясь, вполголоса (про себя не умел), по складам. Он так надеялся, бедняга, что я ему буду читать, быстрая, как радио. Стал на меня смотреть декабрем. Но отступился.

А потом, как всегда, нашел выход.

— Что ты чудишь, Агата, дело твое, не знаю, но догадываюсь: ты от газеты с детства беды ждешь, жимка у тебя такая. Верно? И ладно. Зато на работе, в дыму паровозном, тебя больше всех уважают — честная «от» и «до», ничего у тебя за пазухой нет. Вот все бы такие были. Ты у меня большевистее иных большевиков.

Брякнул, испугался и начал меня в ухо целовать. А мне так каждое его слово понравилось, что я расхохоталась от души. И он мне навстречу захохотал, радуется. Так и смеялись — каждый о своем.

А время шло. Родила дочь, увлеклась ею. Удивлялась ей с утра до ночи. И как-то вдруг поняла: сошлась я с тобой из-за твоей честности и видеть тебя не могу больше из-за нее же.

Пустая твоя честность, трусливая. Он изо всех сил хотел быть честным-правым — и был самым лживым, хуже кочегара Васьки, пропившего семью. Потому что удавалось ему с удивительным талантом много чего не замечать, не слышать, избегать, держаться подальше. Нет, конечно, не умом он до этого доходил, а естеством, жалким зверьим чутьем. Был, как говорили в старину, гуттаперчевый, лизун. Берег совесть, боялся один на один с подлостью оказаться.

И окончательно все распалось, когда я узнала Их секрет, ставший моей тайной. Баба умерла, появился смысл — и убил бабу.

А он, добрый слесарь, честно не озадачивался моим холодом — так и должно быть: живем не первый год, время трудное, ребенок растет, внимания требует. А жена — не паровоз.

СОСЕД ПО ПЕРЕУЛКУ: Меня они, долой всякие сомнения, звать не хотели. Не хотели, но свадьба же, и, как ни крути, родственник, главное. Выросли вместе на берегу известной сибирской реки Мундровы. Елизавете я двоюродный брат, а Сережка-тезка тоже из нашей деревни. Отец его был главный механик в совхозе, но больше дока по откручиванию пробок. Сережка передо мной заносился: он был начальник цеха на «эмальке», а я грузчик, меня вчера, пожалуй, из десятого магазина выгнали. Попросишь у него на выпивку — отсчитает обязательно мелочью, унижает таким образом. И всегда говорит: когда же ты, Фарш, подохнешь, надоел, ты даже собакам здесь надоел со своим пьянством, они на тебя ногу задирают. Я не обижался, пусть пьяница он был проворнее меня. А я не обижался, потому что имел к нему сочувствие: он дожил в пятьдесят три года до самого жестокого цирроза печени, и пить ему запретили, ни капли. Врач сказал: выпьешь — помрешь.

Он зовет меня на свадьбу дочери, а сам тоскует: все будут пить и веселиться, а он, тверезый и злой, станет им прислуживать, своей рукой бутылки ставить и безобразия за ними убирать. Не за мной, замечу, меня никогда не тошнит, никого не обижу по пьянке, в отличие от него, когда он пил. Печень мою любой людоед сожрал бы и причмокивал.

Честь по чести — старуха-жена дала мне чистую рубаху, глаженые брюки. Наружно употребила одеколон «Шипр».

Пошел, на свадьбу. Ходу — сто шагов, но спеклась такая жара, что уже на полдороге я сильно захотел выпить. Иду и думаю: надо дотерпеть до посадки за стол, не осрамиться.

У ихней калитки развеселая толпа, ждут приезда молодых. Они уже зарегистрировались и поехали кататься — цветы к Ленину, цветы к Вечному огню. Там еще мода такая: распить шампанское и бросить пробку в пламя. И на мосту постоять, потрепетать на ветерке.

В толпе — родня, несколько соседей: Христолюбовы-мясники, Ивановские, бабка Агафья с внучкой, тетя Сима, еще кто-то, немного, зато студентов человек тридцать. Это которые с новобрачными учатся в институте. Студенты что беси. Девчонки раскрашенные, голые, юбки до пояса. Парни лохматые, у всех брюки клеш и цветные сорочки, яркие — без темных очков смотреть вредно. Ведут себя громко, предвкушают, что поедят-попьют-потискаются на просторе. На нас, местных, глядят свысока: они — образованность, мы — хамство.

Тесть Сережа стоит рядом с Елизаветой, в руках поднос, на подносе бокалы, шампанское. Костюм на нем гэдээровский, из кармашка торчит белая роза. Помещик! Якобы радостный, а на самом деле злой, губы раздвинет празднично — получается оскал. Говорит мне: «Об одном прошу: пей со всеми, под тост, не ломись вперед всех и закусывай ради бога, не жалко. А то убью».

Я пристроился к бабке Агафье. Она стояла в сторонке и разглядывала всю эту Помпею, как любознательное дитя. Была у нее такая черта, наверное, хорошая. Так-то любого на расстоянии держит, на порог к себе сроду не пустит, весь ее сказ: не дам. Строгая, непьющая, а глядит по-человечьи, осанистая, царица.

— Как оно? — спрашиваю.

— Первый раз на свадьбе гуляю, — отвечает Агафья.

— Нравится?

— Нет, — отвечает, — одни неряхи и засранцы.

Подлетает наконец блестящая черная «Волга» с молодыми. Подлетает с шиком, проскакивает в пальце от родителей, закидывает их песком и встает перед Агафьей. Тут я удивился: Агафья бабка очень храбрая, уверенная, а сей момент даже побледнела, а потом принялась начесывать себе лоб. Никто этого не заметил, все смотрели на жениха с невестой. А мне они были неинтересны, и я заметил (…).

Когда подпили, старшие сунули Ивановскому гармошку: давай петь будем. Молодежь сквасилась, но потерпела частушки, Голубчика, Славное море, священный Байкал. Добрались до моей любимой — Лук, чеснок, горчица, перец-ерец-ерец. Тут лохматые взбунтовались, с ними молодые: для кого свадьба, начинаем нашу музыку, Распутин — лавмашин, желаем танцевать. Включили магнитофон и начали скакать. Тесть-тезка говорит: ну, нынешняя молодежь, не задушишь, не убьешь. Небось, сало русское едят и самогонку трескают, не чинятся, а песни русские для них грубые, колхозные.

Пришлось нам идти на огород, там петь и плясать отдельно, над свекром, он там лежал между грядок. Свекор был с севера, диковатый, наполовину остяк, махонький такой. Он стеснялся есть на людях, за столом сидел пригорюнясь, прятал глаза. Его заставили выпить три рюмки, он натощак захмелел и пошел спать на огород. Прихватил с вешалки плащ, постелил его посреди морковки и завалился. Всю свадьбу проспал. Пели ему в ухо Рябину кудрявую — без толку, полное бесчувствие.

Когда надоели мне песни, я много не люблю, пошел я покурить на улицу. По дороге зашел в дом к молодежи, там, в содоме этом, хлопнул стакан красненького. Посмеялся, помню, про себя над тезкой, что в огороде злой топтался, и вышел за калитку. Там стояла Агафья и разговаривала с таксистом. Пошла уже домой, да зацепилась языком. А таксист этот кого-то довез на свадьбу и уехать не поторопился, видно, хотел свадьбу послушать. Замысловато говоря, к чужому счастью прикоснуться.

Говорил-то он, а Агафья, в общем-то, поддакивала. Рассказывает: у меня все такие бабы были: кто директорша магазина, кто завбазой (а сам заика и криворотый). Все в золоте, все дородные, все партийные. Мне такие, покрепче, нравятся. Влюблялись сразу, как чумели, с первой встречи печатки мне дарили. Была одна, вся в золоте, села — добра в ней: я скорости переключаю — бедро ей активно массажирую. Села на Ленина, хотела на Кулагина. Да я так ее бедро помассажировал, пока ехали, что проскочили мимо, за город, в лесок, под ку-ку-кусток.

И тут из дому выскакивает молодежь и давай под музыку драться. Из-за кикиморы, конечно. Двое дерутся, а прочие изображают ужас и их растаскивают. А эти с первого раза разбили друг дружке носы и рассвирепели. Прибежал с огорода тесть и столкнул их лбами. Пылу у них поубавилось, а тут еще одна очкастенькая, единственная в сарафане до колен, как закричит: ребята, как вам не стыдно! Вы же советские люди, комсомольцы!

Хочешь — верь, хочешь — не верь: подействовало. Замирились. Агафья и говорит таксисту: видно, что ты не комсомол, раз столько наврал и не покраснел ни разу! (…)

Напились они здорово, посуду переколотили, перевернули дом вверх дном. Варвары, одно слово.

Идейные, а потом выяснилось: унесли дрель электрическую, комплект польского постельного белья и новые тестевы туфли.

Но утром не о том тужили. И туфли тестю не пригодились бы все равно. На зорьке, когда одних проводили, а другие валялись, тесть, намаявшись, намучавшись, не утерпел. Выхлебал целый огнетушитель портвейна и через пять минут умер. Все эти пять минут страшно кричал, разбудил всю округу, звал зачем-то Агафью. Не дождался.

Сам я горю не свидетель, потому что накушался райски, спал крепко и ничего не услышал.

Такая получилась свадьба, такое в жизни бывает.

АГАФЬЯ: Единственный раз машина пришла к ним не в срок уже перед их отъездом в Тверь-Калинин, и наверняка по этому поводу.

Начало июня, день стоял чудный, свежий, солнечный, и помню: надуло карамелью с конфетной фабрики, так сильно, что захотелось чаю. Из машины к ним вышел чекист, в городе известный, с еврейской фамилией. Внешность у него была подходящая, только, ей-богу, был он не еврей — был он из наших, из бывших. Видала я таких и до и после; не много, но достаточно. И узнавала их, чуяла их сразу, ноздрями.

Добыл документы, мне ли не знать, с мертвого, где-нибудь на Червоной Руси, в буденновские погромы, освоился — и полез со страху спасаться в самое пекло, в колбасный цех.

Поговорил с ними в доме, вышел на двор договаривать — порисоваться, закурить «Казбек». И слышу — и замираю: «Разве нет?», «Вы же не будете утверждать…», «Вот так!», «Не правда ли?». Этот озорник лет двадцать говорил по-французски, и ежедневно.

А еще и гнусит, как марафетный мальчик.

И вот сейчас он говорит что-то про багаж, передает компривет товарищу Якову, а через год его расстреляют, шлепнут, в бога, в душу, в их вождей мать.

Тогда я почувствовала ненависть, презрение к нему. А сегодня ненавижу его еще сильнее, вспоминая, как он небрежно — кобелячьи посмотрел на меня, недурную бабенку, и прищурился.

…В последний раз эта самая машина появилась у нас в переулке осенью тридцать седьмого года, ночью. Тогда выгребали всех, и всех стариков-ссыльных, и всех стариков-татар. Заисточье завыло, там выли день и ночь так, что у нас было слышно. Воспитанные татарчата с той осени приучились к водке и стали крепко бузить по всему городу. Даже на заборы мочились походя, что раньше было бы делом неслыханным.

Машина пришла за моим мужем. Так он, бедный пескарь, и сгинул среди стариков. Не продержали, оказывается, месяца — расстреляли, шлепнули. Наверное, сухари доесть не успел — другие доели.

Оправданием его я не занималась, сами потом бумагу прислали. И гроши за него медные не пошла получать. Да и какое ему оправдание, если он сам все «одобрял», «поддерживал» и «клеймил», и другого языка, кроме их людоедского суржика, не знал. Веселых, амурных слов не знал, даже матерных — и тех стеснялся! Попросить, извините, не умел, только сопел, а потом пыхтел. Спать с ним было совестно.

И ведь узнай он, кто я такая на самом деле, — поделился бы своим горем с партией.

И не стоит думать, что я оправдываюсь.

ВОЛОДЯ: На первом этаже факультетского общежития проживал аспирант Николай Алексеевич. С ним мы лестно для себя пили чай, иногда вино и знакомились с отрывками из его диссертации про пьесы Корнейчука. Нас поражала его скромность. Он называл свою работу говноедством, а себя говножуем. «Дали бы мне этого… не скажу… эх, канальство!» — непонятно прибавлял он. Однако зачитывал нам свои странички охотно и следил за впечатлением, заметно стремился восхитить нас своим умом.

Н. А., крупный битюжок, возлежал на кровати в трико и что-то писал, поправляя очки и дрыгая ногой.

— Володенька? Кстати. Заходи. Послушаешь, сынок, изречения нового Заратустры, — важно и хищно сказал он.

— Николай Алексеевич! Некогда, — завопил я, — я опаздываю на лекцию, и мне нужны носки, чистые и целые. Извините, я понимаю… но очень нужны!

— Понятно, — ответил он, — но носки — проблема вечерняя. Дам тебе носки. Но парочку афоризмов ты должен оценить. Вот, на пример, прямо на тему… «Идущий никогда не опаздывает». Сознаешь, о чем я?

— Не очень.

— Балда, это я в высшем смысле, — крякнул хозяин, — слушай еще: «Беда русских в том, что они любят свою юность больше, чем правду. А значит — больше, чем Родину». Ну? По-моему, это стоит всех пьес кормильца!

— Ну, может быть, не всех, — осторожно ответил я, — но стоит, стоит.

— Так… Вот еще, неслабо приложил: «Что есть наша советская жизнь? Подлец Иванов и подлец Петров клюют печень честного человека, рассуждая о том, каков подлец Сидоров»… да на уж ты их, бери, убогий юноша!

Я полетел по коридору, а он прокричал мне вослед: «Можешь не отдавать! Отдашь мамкиной котлетой!»

На лекцию я опоздал. А на следующие идти и не собирался. Убивая последний час, я сидел в последнее октябрьское тепло в университетской роще. Сидел и впервые в жизни безо всякого стеснения разглядывал красивых девушек. Я их не боялся, сравнивал каждую с Лялей и с удовольствием отмечал, что все они какие-то резкие, спесивые, неодушевленные. Не мои.

А потом встал и пошел, пошел, пошел. Мимо хрущевок и панельников, мимо деревянных двух- и одноэтажек. Дома приседали все ниже, горизонт открывался все шире, заслоняемый только дымными рукавами теплостанции. Улица Сибирская, с ее клочковатым асфальтом, рычанием грузовиков и трогательными помойками у самой дороги.

И вот ее переулок: сыроватый неслышный песок, текущий между двух дерев, что стояли как стражники с обеих сторон, встречно наклонив оружие. И цепочки следов, ведущих туда и оттуда. Какие-то из них, наверное, Лялины.

Я миновал деревья и вместе с переулком сделал дугу направо. Через десять шагов я попал в тишину. Оглянувшись, я увидел, что деревья сомкнулись за мной, как портьеры.

Я попал в тишину: под сереньким небом стояли дома за палисадниками, кое-где попыхивали трубы, и отсутствие людей до нового изгиба переулка, где уже собиралась дымка от вечереющей близкой речки, заверялось шепотом бегущей воды и очарованным голосом козы. Она гуляла где-то рядом, совсем рядом — в шапке-невидимке. Вот и коза.

А вот и голый куст разросшейся сирени перед калиткой с чугунным кольцом, дом, дом, крашенный в зеленое и бежевое, пупырчатая резиновая дорожка, бегущая от калитки к крыльцу. И в окнах уже горит свет.

Я постучался в дверь — раз, два, три, четыре. Никто не отозвался. Потянул дверь — открыто. И я вошел, не мог не войти, через маленькие уютные сени в просторный «зал». Просторный, потому что не увидел в нем ничего лишнего. А обе двери открылись неслышно, и косяки были свежие.

Я замер: в доме никого. Чистота, блестят полы и скромная мебель, живые цветы в горшках на подоконниках, сухие букеты на столе, на серванте. И даже в открытую дверь на кухню, слева, выглядывала ваза с охапкой осенней листвы, венчающей посудную полку. Откуда-то я знал, что в таких домах не выключают радио и пахнет едой, жаренной на сале. Но радио не было, и едой не пахло. Пахло сухим деревом. Мне захотелось свериться с зеркалом — не было и зеркала. И не было отрывного календаря, не было фотографий в деревянных рамочках на стенах. И не встречал, отчужденно потягиваясь, кот.

Посреди овального стола на круглой салфетке одиноко стоял старинный заварной чайничек. Не смея подойти обутым, я наклонился к нему как мог близко и прочитал в полукружье колосьев на пузатом боку: «Кого люблю того и дарю за знакомство и любофь и за прежнее незабытие твое». И ниже: «Завод Маркова 1852 годъ». Чайничку стукнуло сто двадцать пять лет!

Губы у меня почему-то сами растянулись в улыбку, помимо меня, и я ничего не мог с ними поделать. С таким лицом я вышел на крыльцо. На душе было интересно. И услышал небыстрые, но четкие шаги — из-за угла, с огорода, ко мне шла подтянутая старуха: серо-голубая, будто облитая глазурью голова, левая бровь приподнята, глаза внимательно-спокойные. И жесткий рот, не чуждый, показалось мне, матерщине.

Аккуратная бабушка в застегнутой на все пуговицы вязаной кофте, и в руках у нее маленький застегнутый кочан капусты.

— Володя, — сказала она как-то недовольно.

— Володя, — закивал я, — здравствуйте, Агафья Васильевна!

— Заходи, — сказала она. — Лялька побежала в лавку. Хлеб кончился, вот и побежала.

Этим старозаветным «в лавку» так все дорисовалось — тишина, дымка, коза, густой октябрьский воздух, цветы, чайничек, — что я увидел себя героем какого-то нечитаного старого романа, между добротных обложек, среди душистых фраз.

— Долго ли стоять будем, — усмехнулась Агафья Васильевна и легонько подпихнула меня кочаном. А когда мы вошли, так же, кочаном подтолкнула меня к стулу на входе.

Но через секунды я уже снова был на ногах — звякнуло кольцо калитки, неслышно открылась дверь, и со словами: «А хлеб, бабуля, как всегда, несвежий» — явилась Ляля. И получилось, что мы почти столкнулись. Глаза в глаза, и я зачем-то взял буханку из ее рук и поднес к лицу, словно мне немедленно захотелось этого долгожданного, мной и заказанного несвежего хлеба. Наверное, на самом деле мне захотелось поцеловать эту буханку, и я благодарно заметил, как взволнованно, задушевно повела бровями Ляля, смешно облизнув губы.

И ничего ведь не произошло, но бабуля сказала с досадой:

— Чудаки!

Не чудак — чудаки!

АГАФЬЯ: Этого юношу звали Володей. Они познакомились в магазине, в очереди за сыром. Началось с того, что Лялька наступила ему на ногу, очень больно, раздавила шпилькой пальцы, так что посинели и облезли два ногтя.

Он их покрыл золотистым лялькиным лаком, а когда они отвалились, стал носить их в нагрудном кармане, «на сердце». Она постоянно, в своих тщеславных видах, просила его показывать талисман мне, «бабуле», превратив это в игру. И Володя всякий раз гордо протягивал мне растопыренную ладошку с отходами своей правой ноги. Я с тупой покорностью кивала и по настроению отзывалась или «чем бы дитя ни тешилось», или «вставил бы ты себе их в нос, мальчик». А Лялька приходила в такое восхищение, что на ее лице оставались одни ликующие глаза, больше ничего.

Тогда, в очереди, у них нашлось время разговориться: они стояли целый час и, как водится, зря — сыр съели другие. Другие, которые орали, пихались до драки и через одного врали, что «я здесь стояла», — и дали им тему для разговора. Для полудетей, что стесняются друг друга, но ищут повод не расставаться, такая тема — настоящий клад. Они долго слонялись по городу и щебетали о людской злобе. К ним даже пристали какие-то хулиганы, пэтэушники и вроде бы мальчик их не испугался, скорей всего, не успел испугаться толком, а хулиганы поленились его побить, или что-то им помешало, не помню. В общем, повезло, и Володя записался в рыцари.

Но драться-то он явно не умел, и дураку было бы понятно, что мальчик никогда не держал в руках лопаты и засыпал с мечтами о нерукотворной славе.

Вечером Лялька притащилась домой, значительная, — я сразу поняла это по тому, как долго она умывалась, как долго помалкивала, делая вид, что не слышит моих вопросов.

Вытерла мордочку, села за чай и сообщает:

— Бабуля, завтра в гости к нам придет Володя.

«Володя»! Я сразу поняла, что Лялька влюбилась, и значит все. Лялька уходит, а весь этот бедлам входит в мой дом. Прошли сорок заповедных лет, и рухнул мой храм, мой покой. Придется и дома теперь представляться темной советской старушкой! Ненадолго меня хватит. Но разве мне пророчилось что-то другое?

Когда он назавтра явился (сбежал с лекции, рискуя стипендией, Бог мой!), я поймала себя на мысли, что малодушное облегчение не уступает во мне места раздражению, несмотря на его отборную самовлюбленность. Дело было не лично в нем, а в том, что час наконец пробил, потому что он должен был пробить. Иссохла клепсидра, как говорил придурковатый поэт из моей юности.

Все едино, сказала я себе, зажилась, пора вглядываться в бездну. Не могла же я подчинять Лялькину судьбу своей. Мало мне, что я поломала судьбу ее матери? Куда ей эта непосильная ноша? Я для нее чудаковатая и любимая — разве это захочешь потерять — бабуля Агаша, бывшая деповская, бывший контролер ОТК на фабрике резиновой обуви. И так уж она живет под игом, без телевизора, к нам никто не ходит, обходится ручным зеркальцем и все такое прочее. Ей это непонятно, тяжело, как многое другое во мне и вокруг меня — ей, человечку, родившемуся в 1960 году, ничего не должному моему времени и ничем (пусть пока ничем) не обиженному этим временем.

Умница — дивится, досадует, но держит все про себя, не дает сорваться словам упрека, добросердечно списывает все на мой сугубый норов.

И лишь когда я привычно похоронила в сортире очередную и последнюю похвальную грамоту, выданную мне на заводе в запоздалые пенсионные проводы, она не сдержала ужаса и шепотом спросила: «Бабуля, зачем ты это сделала?» Она понимала, грамота нырнула не потому, что я ждала медаль, а дали грамоту, а по другой причине, и испугалась потому, что старухе, «моей бабушке», не к лицу совершать такие ребячьи поступки. То есть если и забавно, что сегодня старуха грамоту топит, то будет незабавно, если она завтра тюкнет топориком почтальоншу Надю.

Нет, капитуляция, безоговорочная капитуляция, но никакого раздиранья струпьев, а скорей облегчение. Ведь я так устала, в конце концов.

Сей процесс открылся тем, что Володя первым делом съел все, что нашлось в доме. Мы привыкли есть помалу, сдержанно. Лялька ела красиво, изящно, щепотками. Володя ел, как брошенный щенок, разве что не чавкал, насыпав перед собой завалы крошек. Вкусно? — спросила я его, а он посмотрел на меня удивленными глазами — что за политес? — и пробормотал барское: спасибо, спасибо.

Меня это покоробило, но Лялька отыскала здесь какие-то дополнительные прелести и на сон грядущий доказывала мне: видишь, он не ломается, не прикидывается, ест как мужчина.

А я на его месте постеснялась бы. Хорошо, что носки у него были чистые.

ВОЛОДЯ: «26 октября. День за днем солнце почти не сходит с чуть потемневших небес. Если и сеются дождики, то они теплые и укладываются в полчаса. Звуки — пешеходы и машины, голоса и гудки — стали заметно гулкими, и эхо от них удлинилось. Зима не торопится, потому что мы с тобой знакомы всего мгновения, а нам надо от души нагуляться в неторопливый листопад.

Я убегаю по аллее далеко вперед и смотрю, как ты идешь ко мне в своем темно-зеленом пальто. По пятнистому, как леопардовая шкура, асфальту, мимо голубых скамеек и красных трамваев, под переливающимся полыханием деревьев. Потом убегаешь вперед ты, и я, не стесняясь ни капли, приближаюсь к тебе, приближаю тебя. Стоящая и ждущая, серьезная, с руками в карманах, нога за ногу, носок постукивает по асфальту — не наглядеться на тебя!

Я ухаживаю за тобой, ты ухаживаешь за мной. Я целую твои пальцы — и ты целуешь мои пальцы.

Как тебя описать, с чего начать, да и получится ли? Ты среднего роста, но такая тонкая, так точно приговорена природой в Ляльку, что кажешься маленькой. А походка у тебя мальчиковая, ты широко шагаешь и размахиваешь руками.

У тебя не «глаза», не «взгляд». Но и не «очи» же, не «взор»! У тебя все личное, лялькино, что толку говорить, что ты красавица, что ты светишься, что ты легкая и веселая? Хотя ты никогда почти не смеешься, зачем тебе это — специально смеяться?

И ты не любишь говорить много и бойко, но каждое твое слово для меня веское, потому что правдивое. Ты никогда не врешь. А я врун почти со всеми. Я часто фальшиво матерюсь, заходя к сокурсникам в общежитие, я, кривляясь, говорю: «Здорово, гады!» Так принято, тем самым я свой, защищен. Я боюсь, что меня оттолкнут, назовут снисходительно-ласкательно, перестанут замечать в компании, вспоминая только тогда, когда не хватает двух рублей на вино.

Вот почему я не хочу приводить тебя в свой круг — ты сразу поймешь, что я поддельный, напыщенный юноша с тонкой шеей. И просто скажешь: «Я пошла» — и уйдешь.

А тебе в удовольствие, когда я провожаю тебя на занятия, когда нас видят твои подруги, будущие акушерки и фельдшерицы. Среди них есть похабные девчонки, но тебя это не волнует, между тобой и ими нормальная соседская стена.

Когда я вижу твои колени, без конца угадываю под платьем твою грудь, думаю о том, что ниже, слышу твой запах, такой определенный, что он мне снится, — я боюсь за себя. Больше всего хочу и больше всего боюсь к тебе прикасаться. Боюсь тебя разочаровать, боюсь, что мое тело вызовет у тебя отвращение.

А больше всего… Вот Н. А. изрек: «В любви главное — совпасть во времени. Тогда не остудят ни самые долгие разлуки, ни самые профанные совпадения в пространстве». В первый раз я его понял. Потому что никогда так не понимал, не знал, что значит «Всему свое время». Я думаю: наше с тобой время запущено, часы стучат, они подскажут.

Больше всего я боюсь, что мы потеряем наше совпадение, перестанем дышать одним воздухом.

Я знаю, что ты готова на все, и разрешишь мне все, стоит мне только попроситься, потянуться. Ты щедрая. Но сегодня, 26 октября, мне ясно: не время, и я тебя потеряю.

Кто поймет, как мне здорово и жутко оттого, что мне не с кем этим поделиться и нельзя поделиться?

Мы одни на белом свете. Я и представить себе не мог, что это лучше всего на белом свете.

Мы так влюблены, что до сегодняшнего дня ни разу не поцеловались.

А сегодня у тебя было «окно», ты позвонила мне, и мы решили взобраться на Воскресенскую гору. Деревянная лестница от Кузнечного взвоза была новая, но сколотили ее как попало. Я от радости проскочил ее бегом, сломав три ступеньки и свернув два пролета перил. И встал наверху, глядя, как ты спокойно и старательно, облизывая губы, топотала своими сиротскими ботиночками по лестнице, не спуская с меня внимательных глаз. Когда ты добралась до середины и занозила себе ладонь о перила, остановилась, вытащила занозу зубами и сдунула ее с губ, подставив раненую ладошку, и с тенью улыбки на лице двинула дальше, снова связавшись со мной взглядом, я понял, что сейчас поцелую тебя в губы, и ты поняла, что поцелуешь меня в губы.

И мы поцеловались, обнявшись, как могли, крепко, до боли, до слез почти. А потом ты отвернулась и стала спускаться обратно, помахала мне снизу рукой и зашагала, не оглядываясь, через Каменный мост на трамвайную остановку. И я догадался, что не посмел бы тебя поцеловать, если бы не знал, что через минуту ты уйдешь на свою фармакологию».

Этой записью начинался и, так вышло, завершился мой дневник. Любопытная матушка не постеснялась прочитать эти странички и, забыв, что я дома, очень иронично поделилась впечатлениями со своей подругой, незамужней комсомольской богиней сорока пяти лет. Ругаться с матерью было бессмысленно, но дневник, конечно, скончался. А матушка еще целый месяц напрасно проверяла укромные места в моей комнате. Ей хотелось продолжения!

АГАФЬЯ: Порог бадылинского дома я в новой своей, замужней жизни переступила через месяц. Было еще тепло, мело сухим листопадом. Кончилась пятидневка, я пришла домой и вижу: все засыпано разноцветной листвой — тополиной, кленовой, осиновой. Дорога, двор, крылечко накрыты пестреньким одеялом, и в огород порядком налетело, в бочку с водой нападало очень густо, будто она листвой набилась снизу доверху. Не заходя домой, взяла метелку и принялась сгребать, прибираться, догуливать аппетит.

Гляжу, бежит от них ко мне младшая чурочка.

— Тетя Агаша, вы, говорят, все умеете, а примус наладите?

— Раз плюнуть, девочка.

— Наша мамаша просит вас зайти, посмотреть.

Я действительно целую округу обслуживала, от года к году все чаще. К семидесятым годам люди с руками вовсе перевелись в нашем мещанском заповеднике, представляю, что творится в других местах, где люди передовые. Они же тем более мои благодетели: неделю меня терпели, пока я не перебралась к Семену. Прихватила шомпол, тряпку: пойдем посмотрим.

С примуса начались мои к ним хождения. Они были беспомощные, неумехи. О чем тут говорить, печь не могли толком растопить, и примус взрывался у них как по расписанию. Поэтому зазывали меня беспрестанно, не церемонились, и я охотно приходила, у меня созрел свой интерес. И мне нравилось, что за услугу поили меня чаем. Стаканы мутные, нечищеные, зато заваривали на совесть, крепкий, и не жалели карамели. Пью и разглядываю их, необоюдных, жду проговорок.

Захожу во двор, берусь за дверную ручку и замираю: из открытой форточки несутся глаголы.

Они сражались денно и нощно, и сейчас наверняка, если живы, сражаются. Лейка, сама лежебока, лаяла Небосю за лень, припоминала ему, что был половым и остался половым, что родители его необразованные крестьяне и молятся пердунцам. А у нее брат — герой, чекист, и если они живут по-человечески, то единственно благодаря ему. Натрет Небосе самолюбие, и он взбрыкивает, теряет разум, кощунствует на шурина. И еще глубже в паутине вязнет, виноватеет, а ей того и надо.

Тогда я услышала вот что.

— Это часовщик-то пролетарий! — вопил Небося. — Часовщик самый мелкобуржуазный элемент, кустарь хуже нет! Да кабы еще так, еще бы так! Часами он прикрывался, он латать их никогда не умел! Урка он был самая натуральная, мокрушник!

— Выродок ты! — взвизгнула Лейка. — Он задания партии выполнял! Часы — для конспирации, он жизнью рисковал! Он эксами занимался, когда ты купцам задницы вылизывал!

— А в Каинске он человека зарезал тоже по заданию партии? Знаем, какой там был ЭКС! За двести рублей и ящик мыла! Знаем, знаем!

— Знаете?! Это был жандарм переодетый, из Колывани! Вот он знал слишком много, да! «Знаем»… Знаете? Вы знаете? Кто это «вы», любопытно послушать? Подкулачники с Бачановской? Ну ладно, ла-адно…

Так, так, так-с!!!

И наступила тишина: Небося пригубил крючок и начал его сосать…

Я постучалась в двери и зашла в дом. Небося мне необыкновенно обрадовался.

Примус, как я и думала, надо было просто хорошенько прочистить, но я занималась этим очень неторопливо, словно мастерила им новый, чтобы как следует осмотреться.

Дома у них царила полная неприглядность. Все перевернуто, кувырком, постели не прибраны, посуда грязная, на полу газеты, чулки, табашный пепел, ранетки рассыпались. И зачем-то поперек горницы — доска.

Лейка, не зная меры, курила дома папиросы, и в доме едко пахло кислятиной, казалось, где-нибудь в углу, под кроватью лежит дохлая мышь.

Мир вашему праху, старики Бадылины!

На крышке комода, зевавшего половиной ящичков, лежали и стояли часы, штук шесть, карманные и настольные. Часы старые, допожарные, все ломаные, немые, показывают разное время. Под ними «белая» кружевная салфетка.

— Разве ты, Михаил Юрьевич, часовщик? — спросила я.

— Егорович я, — ответил Небося, оглянувшись на Лейку, — нет, это у нас, так сказать, музей.

— Эти часы, — подумав, похвасталась все-таки Лейка, — непростые, когда-нибудь их из музея попросят. Мы их храним на память о моем брате. Когда-то он был отличный часовщик. Он революционер. Лично знал Ильича, пользовался доверием. Да. Он сейчас в Москве не последний человек.

— Да что вы? Про него, наверное, в газетах пишут?

— Больше ничего рассказать нельзя. Брат трудится секретно, даже фамилию не назову. Но товарищ Я. (догадайся-ка) работает с ним в ударном порядке. Надеемся, Агафья, ты не злоупотребишь нашим доверием.

Небося почтительно закивал.

«Так, так-с». Дать бы тебе, Лейка, по морде!

А она скосила глаза на стенку, где висели две фотографии. На одной, побольше, совсем новой, выстроилось в два этажа все их пятиглавое семейство, все — как жуки на булавках. А на второй, поменьше, дореволюционной, сидели рядышком молоденькая Лейка и ее братец, лет тридцати, в соку. Оба черные, как арапы. Она, втрое тоньше нынешнего, смотрит на него с испуганным подобострастием. А он сидит в застегнутой косоворотке под пиджаком, нога на ногу, сапоги сияют, в одной руке шикарно держит пару белых перчаток. Их ему, видно, фотограф дал. На нее ноль внимания, голова навыверт. Бонапартий уездного разлива.

У меня схватило затылок, я поставила примус на комод и подошла поближе. Это он. Скуластое смуглое лицо, раскосые конские глаза, черные волосы пеной. И справа клычок. И нос с просторными ноздрями. И этот выверт головы. Он, ошибиться невозможно. О судьба!

Обвалом хлынул на меня, обступил меня знойный конец июля в Екатеринбурге: сирый вокзал с загаженным боярышником, стадо глиняных людей в драных коконах одежды и та машина, на которой приехали кожанковые злодеи, засновавшие по толпе с наганами в руках. Они кого-то искали, и он, главный, стоял в машине и покрикивал.

— Это ихние расстрельщики, — прошептал мне местный старичок.

(С ним я сию минуту договорилась о ночлеге.)

— Всех расстрельщики, понимаешь, о чем я?

И я поняла, и мы перекрестились.

Гляжу на фотографию, «Ателье Л.3. Немировского», и вспоминаю, волна, за волной: как добирались с женихом к отцу в Екатеринбург; как жених от меня там сбежал; как узнала о расстреле отца; как ночью подобрала бумаги с тифозной умершей и сожгла свои; как, последняя смольнянка, привыкала, училась быть мещанкой из Бугульмы и прикидываться глухой и глупой; как впервые в жизни колола дрова и вымолвила «товарищ»;

как прощалась со своими вещами, выменивая на них еду…

Осталось только самое дорогое — старинный заварничек мамы, умершей от испуга в 1905 году, когда фабричные подожгли нашу дачу под Тулой.

Он и папу и всех тогда. И эти здесь и сейчас потому, что он там и тогда.

— Ты икаешь, несомненно, Агафья, — сказал Небося, убирая примус с комода, — попей водицы.

— Правда, что пользовался успехом у дам Яков Михалыч, — понимающе сказала Лейка, — но раньше от мужской красоты не икали, а в обморок падали.

Хорошо, что Семен допоздна засиделся в тот вечер на заседании партячейки. Перебредя домой, я долго в тишине гладила чайничек дрожащими руками.

СОСТАВИТЕЛЬ: Году в 1936-м по переулку случайно прошел Поэт, из привычно нездешних. Захолущенный до тины город принял в ту пору тысячи пережитков из Расеи, чтобы они не пустили отравленные побеги в чистом саду Коммуны и (поскольку русские-де люди) не миновали нареченных сумы и тюрьмы.

Заслали их сюда по явному недосмотру. Город и без них был редкостным сосудом махрового мещанского православия, ставши таковым потому, что знавал лучшие времена, а великие стройки обошли его стороной, и души находили утешение в том, что подсказывал ближний опыт, а не газеты. Получилось забавное смешение и взаимопонимание этих и тех. А новоселы, люди не первой свежести, время от времени не могли не забываться и говорили то, что думали.

Запахло нищей вольницей, катакомбами. Тогдашний руководитель края бился в истерике и вопрошал ЦК: за что?! ЦК прислушался и в пару лет исправил свою ошибку, методично сровняв всю эту публику с землей. На всякий случай к ней подверстали и самого руководителя края: надышавшись флюидами монархизма и соблазнившись собственным именем, Руперт Индрикович Райхе вошел в преступные сношения с гестапо.

Порывистый ветер эпохи забросил Поэта сначала на север таежно-болотного края, потом сюда, в годуновский город. По своей воле он сюда, конечно, бы не приехал. Он, скрепя сердце, переселился бы из Питера хотя бы в Германию, хоть в Любек, да кто бы дал. Границу давным-давно заперли заветным кощеевым ключом.

Происходил он из онежских крестьян и весь свой век, надо сказать, не без модничания, пел добротканую тишину лесов, золотую бревенчатую избу, сосен перезвон и староверное собеседование с Христом, покровителем землепашцев, рыбаков и добровольных во Имя Его погорельцев. Пел Корову земную и Корову небесную, пел Лошадь и Сига. Однако, не любя историю, обманываясь в ней, в недобрую минуту (впрочем, не без лукавства) усмотрел в Ленине керженский дух и аввакумов порыв.

Он знавал лучшие годы, славу столиц, не упустив в них разнежиться; заметно пощеголял; заметно повещал-попугал закатный цвет нации на манер то ли «Голубиной книги», то ли Распутина; заметно побаловался с мальчишками.

Зато сумел выучить-вырастить другого Поэта, называемого великим русским. Тот оказался не жилец, не вынес «каменной скуки», задохнулся среди назойливых, липких душегубов. Его смерть состарила онежанина на несколько поприщ. Он стал стремительно дряхлеть, уязвляемый скудным языком улиц, нуждой, непривычным одиночеством, страхом перед свирепой властью и собственной, страшно посуровевшей, как царевна Несмеяна, совестью. В пятьдесят лет он смотрелся на все семьдесят, засыхающей отломленной ветвью ракиты, отставным пономарем.

Зато, за все то, страдания помогли ему сотворить такое, о чем он и мечтать было перестал — Главную, безупречно-великую поэму о мужицком Окоеме, о северном дыхании, о чистоте уклада, уходящего в багровые сумерки. Погибель была теперь надежно обеспечена, он догадывался, но счастье Поэта того стоило.

Он жил тогда на склоне Воскресенской горы, квартирантом у добрых людей, и его стежки-дорожки в основном были богомольно короткие, до храма и обратно, и удлинялись в те редкие случаи, когда его звали пообедать. Он очень нуждался, потом придумали, что он просил милостыньку на паперти Троицкого собора. Это неправда, на паперть он ходить остерегался ввиду чужих злых глаз, а ходил на Каменный мост, где ему подавали кто луковку, кто сухарь.

Но от обеда он отказываться не мог и плелся куда позовут, больной, на слабеньких, соломенных ногах, с часами-луковкой же в руках. Сверялся с ними, чтобы не прийти раньше срока, потому что на всякий случай выходил много загодя.

В переулок он попал по заблуждению, взявши после мостика через речку Ушайку не вправо, а влево. Одетый, несмотря на лето, в ватную курточку и заячий клобучок, он брел по вязкому песку, приседая на каждую попутную лавочку. Сильно захотелось пить, и он постучался в калитку, за которой услышал голоса, женский и младенческий. Вышла молодая, резвая женщина.

Дай водички, милая. Она вынесла ковшик с ледяным квасом и, пока он пил, успела его разглядеть и укоризненно сказала:

— Что ж ты, дедушка, такой запущенный? Старуху похоронил?

— Похоронил, — согласился Поэт, вечный бобыль. — Как тебя зовут, пролетарочка?

— Агафья Васильевна.

— Спасибо, Агафья Васильевна, салфет вашей милости.

Но она не знала обычая, не поддержала, ответила сухо:

— Живи, старичок.

Они забыли друг о друге сразу. Она — потому что пошла купать дочь в корыте на солнышке; он — потому что через несколько тихих стежков нашел в песке деревянный пастуший рожок.

Поэт поднял его, умиляясь. Поживши в Нарыме и Колпашеве, он уже уяснил, что здесь рожков, или дудочек, или жалеек не делали. И этот рожок-игрушку, должно быть, смастерил для своего чада родитель, сосланный сюда из лесной Руси.

Захват рожка был окольцован прикусом крошечных детских зубок. В дырочки густо набился песок. Поэт вытряхнул его и положил в карман, сдержав желание проверить рожковый голос.

«На входе в городские звенья, в соленом песке лежит черемховое дитятко, родимый пастуший рожок, забитый землей. На нем следок нежных уст пастушонка. Лежит, как камень преткновенья, лежит артикулом забвенья.

Где ж сам обронивший его пастушонок, неужто сгинул, недомоленный суслонок? По всей Руси пошли во прах рожки, опушки и луга вождятся жестяным рупором; ни людям, ни коровам не личны песни о ясной зорьке и живой воде. Напротив, напротив, особенно нестерпим этот кроткий голос покляпому слуху одержимых и немилосердных. Их, видно, бесит, слуг Динамо, что на этой свирели играл сам Христос, нисходя в наш оржаной и смоляной окоем.

Я что этот рожок. И брошен, и растоптан, горло мое забито песком, и никто меня не слышит. Новых лаптей не плету, немо встречаю закат и мечтаю только найти свой сладкий смертный час, скрывшись от них в толпе усталых побирушек».

Так задумался Поэт, такое спасение себе вымаливал, но скрыться от них ему не удалось. Пока стихотворение возилось, толкалось в нем, набирая звонкую грусть, обрастая рифмами, его арестовали в последний раз, подержали в тюрьме, подкормили и расстреляли на карусели.

Он был настолько болен и хил, что в НКВД его не стали бить — бесполезно, он отошел бы от одной средней затрещины. Поэтому он умер нераскаянным. Вместо подписи в его следственном деле след птичьей лапки, родной онежской сойки. Никто не пострадал от его показаний. В перевранных, подогнанных под хамский язык протоколов ответах не остыло упрямое, наивное, прекрасное недоумение перед подлостью.

АГАФЬЯ: Володе исполнилось восемнадцать лет, он изучал филологию в здешнем, чем-то знаменитом университете. По-своему милый и по-своему глупый мальчик. Он поторопился признаться Ляльке, что хочет к тридцати семи годам стать великим ученым и поэтому для начала собирается проработать все пятьдесят пять томов сочинений В. И. Ленина.

— Почему к тридцати семи годам? — спросила его Лялька.

Он посмотрел на нее со снисходительным умилением:

— Потому что в этом возрасте погиб Александр Сергеевич Пушкин.

Тут у них созрела первая размолвка. После этих вещих слов он взял многозначительную паузу и вытаращился в окно, в огород, на бочку с дождевой водой. Лялька в простоте своей подумала, что он тонко пошутил и зафыркала, уронила стакан с чаем на пол, и он разбился. Пришлось ей с минуту держать мальчика за рукав и шестнадцать раз назвать его Вовочкой, пока он не отмяк, не разулся и не вернулся к столу.

Глупость его была какого-то девственного свойства. Одинокий мальчик при очень, очень занятых интеллигентных родителях, прячущийся в домашней библиотеке. Книги он не то чтобы читал — он ими питался, прочесывал их, как саранча. К нему не приставал никакой опыт, впечатления соскальзывали с него как со стеклянного. Все искушения ждали его впереди, и пороки, должно быть, созреют невидимо, незаметно. Из таких отроков вырастают гадкие, инфантильные карьеристы.

Но когда он видел Ляльку, его трясло и подбрасывало — буквально. Стоит, худенький, остроносый, пушок на верхней губе. Губы тонкие, красивые, уши маленькие, игрушечные. Стоит — прячет руки в карманы, не то из гордости, не то для того, чтобы не выдали.

Житейски подслеповатый, душевно неуклюжий, не задаст лишнего вопроса, но, самый среди нас образованный, не умолкает, разглагольствует, просвещает нас, темных, в том, что вчера прочитал по «программе» — вот Гомер, вот Софокл, потом Вийон, потом Шекспир. И ведь несет чушь-чушью. Тот же Авося, заставь его под палкой «Гамлета» прочитать, понял бы больше, хотя бы по своей подлости. А Володя? Нет, язык хороший, не уличный, даже с претензией. Но там люди любятся или режутся, а у него «образы», «типы», «социально-исторические условия эпохи». Это их профессора научили — левой рукой правую пятку чесать.

Был у него любимый преподаватель античной литературы, женщина. ее сын учился на математика, кажется. Как-то на лекции эта женщина говорит студентам: «Антигону» Софокла должен прочитать каждый уважающий себя человек». Не буду спорить с этим. Но дальше-то весь изюм: «Мой сын, первокурсник, дружил с одной девочкой. Когда я узнала, что она не читала «Антигону» Софокла, я запретила ему с ней дружить».

И как это понимать? А что, Брежнев ваш читал «Антигону»? Мне кажется, в СССР незачем ее читать. Не в коня корм, и получается какая-то пошлая индульгенция.

А тот бедный мальчик, что ж он, послушался своей мамы?

— Вот монстр, да? — с восхищением сказал Володя, торжествуя над моей темнотой. Лицо у меня было действительно… подходящее.

— А я уже прочитала, — томно сказала Лялька, — Креонт, Полиник, Тиресий. И ветер прах взвевает.

Тут, очень, надо сказать, уместно, в соседском огороде заорала коза: настала пора ее доить. И соседка отозвалась:

— Молчи ты, курва, — иду! Иду, блядь рогатая!

Ах, если бы она прочитала «Антигону» Софокла!

Страшно заболела, заскрипела моя голова. Я махнула на них рукой и пошла прилечь. И услышала, как Володя забормотал с приличным участием: наверное, зря я перед бабушкой распинался, нужны ей древние греки?

И Лялька через запинку ответила: бабуля простая, но умная. А голову у нее почти каждый вечер схватывает.

Ишь ты, фершалка сложная какая! Я не поняла: предала она меня или защитила?

Я лежала в темноте, их речи превратились в неровный звон колокольчиков. Я вспоминала время (и ведь заставили вспомнить!), когда сама читала «Антигону». Осень шестнадцатого года, серое утро, Нева нагоняет стужу, раздуваясь в гранитах. Слышно, как трещат вечно сырые чухонские дрова в печи, и лампа горит уютно, но сквозит, сквозит везде, и у нас красные руки. Мы с подругой пьем наш жидкий раскаленный кофе (мы отчего-то, из демократизма видно, гордились, что он жидкий) и макаем в него кусочки чудной булки, теплой, хрустящей, с трещинками.

Мы ходили особой делегацией на кухню — просить нашу немку, чтобы пекла булки с трещинками, с хрупом.

ВОЛОДЯ: Агафья Васильевна исправно чудила. Чудачества ее были ни хорошие, ни плохие — живописные, в смысле серо-буро-малиновые.

Поначалу они меня мало занимали, поскольку она сама меня не занимала. Меня не занимала и мать родная. Весь небосклон занимала Лялька. Когда у нас с Агафьей сложились, вернее, не сложились отношения, я объяснял это на пальцах: меня невзлюбила невежественная, раздражительная, неуживчивая старуха, она ни с кем не дружит, не знается; прожила полвека в переулке, а не нашелся человек, которого она бы подпустила к себе ближе крыльца; она ревнует меня ко внучке, внучка — единственный близкий ей человек, вынянченный из последних сил, собственность — явился молодец, хочет внучку увести… И она его шпыняет, поругивает, подкалывает и высмеивает. Не говорит ему «ты», «Володя», а сумрачно — «на», «иди», «возьми» — или (обращаясь к Ляльке) «он удивить меня хочет», «оне домой не собираются».

Вроде бы скверно, но для меня это значило не больше плохой погоды. идет человек в сильный мороз из дома в дом, чертыхается, натирая примороженный нос, но ведь доходит куда надо, и встречают его как надо, еще и (вот что важно!) вознаграждая за путевые скорби чашкой горячего кофе и дополнительной лаской. А не то стаканом грога и лучшим местом у камина (допустим, он англичанин).

То есть — тем лучше! Тем слаще Лялькин поцелуй!

Эти колючки, если уж на то пошло, мне были по-своему лестны, и я быстро с ними свыкся. Но однажды меня осенило, что свыкание случилось скорей потому, что, слыша от нее гадости, я от них вовсе не вздрагиваю — грубя мне, Агафья оставалась внутренне спокойной, даже грустной, и я не заражался, не отравлялся. Что-то вроде: «Ты затесался ко мне в дом, встал между мной и внучкой, — это плохо. Это плохо, но парень ты неплохой. Судьба. Не судьба».

И когда ее рот выдавал что-то обидное, руки продолжали размеренно, доброжелательно делать свою работу: щедро наливали мне крепкий чай, навечно пришивали мне пуговицу на пальто.

Коли так, время пройдет, и все округлится, замнется, сотрется само. И ладно. Но время шло, время-то сыпалось и текло, а она не становилась мягче и разборчивее в словах, наоборот, ее импровизации превратились в какую-то обязательную, механическую программу. А как же грусть? Она не могла не устать от повторения затертых, обезболенных присказок и не могла не почувствовать, что я ее раскусил. А я знал, что грусть и ревность встречаются с другим исходом.

Значит, догадка оказалась верной лишь частично, неполной. Но за каким лядом неглупая, себе на уме, старушка тянет глупую волынку?

(Кажется, я запутался. Сам не понимаю уже, до чего договорился. Какая-то тьма противоречий! Не дается мне психологизм!)

Я не утерпел и спросил у Ляльки: в чем дело? Она попробовала отмолчаться, я не отставал, и она, заметно опасаясь, что я ничего не пойму, негромко ответила: бабушка играет, играет в часового. Что за игра? Развлекается от скуки, возмутился я, нагоняя ее на других? Нет, не развлекается, ответила Лялька, качая буйной головой, она никогда не скучает, чтоб ты знал. Она так живет. На самом деле она не хочет тебя обидеть. Ты ни при чем. И оборвала разговор, жалея, что в него вступила.

Во всяком случае я понял: вопрос далеко не столько в том, что я перешел Агафье дорогу, сколько в том, что она странная, нарочитая чудачка. И в этом, пожалуй, стоит разобраться.

Я попытался опереться на гений Н. А., но он, в первый приступ успев прилично выпить, отозвался, толком не дослушав, с присущим ему парением: твой подход — рациональный, ты ищешь прок и резон. Ты не понимаешь, юноша бледный, в каком Вавилоне мы живем. Мы, советские люди, — мы чудаки подряд, кругом и чохом. Ты чудак, и я чудак. Иначе не выжить. Наш советский хулиган, который, чуть свечерело, даже не ищет, кому морду набить, — бьет первому встречному, — разве не чудак? Наш секретарь обкома, что кормит людей физическими и духовными отбросами и не дивится — гордится, что люди им благодарны — разве не чудак, не странник? И т. д. и т. п., зазвенела балалайка, он понес меня в ту самую степь, где мне становилось неуютно, страшновато и виновато, хоть уши затыкай.

Но в следующую встречу, простуженный и благодарный за малиновое варенье и домашние котлеты, он сам переспросил про Агафью и с чуть наигранным вниманием людоведа выслушал про дом, про речи и ухватки, про невежество, не вяжущееся с проницательным взглядом и чуткими ушами. Чем она живет, горячился я: книг не читает, в Бога не верит, со старухами не болтает! Лавочки-завалинки у нее нет, радио нет, газеты в руки не берет. А мне намекает о моей пустоте. Значит, мыслит о пустоте и полноте?!

Н. А. особенно очаровался историей с газетами. Как-то я заявился с двумя местными газетами под мышкой — в них напечатали заметки к юбилею нашей профессорши, умнейшей дамы. Она брала меня в свой семинар, знай наших! Агафья с порога, словно боясь, что газеты осквернят ее заповедник, выхватила их у меня, не слушая объяснений, и отнесла в сортир. Сделала она это негрубо, но решительно: без вариантов. Сама она выписывала «Красное Знамя», но каждый номер из ящика, огибая дом, отправлялся по тому же маршруту. Туалетная бумага была тогда достоянием избранных.

— Диагноз готов, — сказал Н. А., — не ведая того, Агафья из людей, у которых принципы одно, а душа — другое. Душа для внутреннего пользования, жить приходится в маске. Когда носишь ее постоянно, она врастает в лицо… Вот Печорин, Григорий Александрович. Добрый был оборотень.

— Но Агафья не Печорин, не демон, иная — откуда и зачем она такая?

— А это другой, нам неподатливый вопрос, — ответил Н. А., — для нее сие тайна, для нас — тем более. Зачем крутится ветр в овраге? Спроси у юродивого, почему он юродивый?

И привычно заиграл на балалайке. Я не знал, кто такие юродивые, и вообще устал и отупел от разговора. Бог с ней, с Агафьей, и Лялька на нее нисколько не похожа.

Я ушел от Н. А. под ледяным, со снегом, проливным дождем. Долго дожидался трамвая, и пальто набухло в огромную, тяжелую, клейкую промокашку. Именно тем вечером мне впервые захотелось как следует выпить в одиночку. Потом в моей жизни появятся месяцы, когда я приноровлюсь пить ежедневно. Моя собственная тайна будет такой же гнетущей и до тупости невразумительной. Проходя в винный отдел нашего гастронома, я услышал, как пьянчужки просят у продавщицы «парижского винца» — вермута.

Я забыл рассказать Н. А., как Лялька застала Агафью за Джо Дассеном. Проигрыватель, на который копили целый год, купили Ляльке после долгих молений и с условием пользоваться им в бабушкино отсутствие. А тут она сама его включила и прослушивала «Люксембургский сад». Лялька клялась: внимательно и на полную катушку. Изумленная Лялька догадалась сказать: не с того начинаешь, бабуля, тебе больше подойдет «Хороши вечера на Оби», «Мой паровоз, вперед лети». А бабуля сказала:

— Мало, что глупая песня, еще и длинная, вода в ступе.

— Откуда ты знаешь, что глупая, — сказала Лялька, — может быть, она умная?

— Я догадливей тебя, — ответила Агафья, — надо же, «Жярден-дюлюксанбур»! Нынче дураки и здесь и там. (— Так и выговорила, ахнула один к одному, — воскликнула Лялька, — представляешь, какая у меня бабка военная!)

АГАФЬЯ: Авося стоял посреди разгрома, босой, с поднятыми руками, что твой Лаокоон, и страшно разил, словно выдыхал, одеколоном. Роль погибельных змей выполняли проворные Лейкины руки, казалось, их штук шесть, не меньше. Авосю шмонали.

(Небося яростно ваксил для сына свои сапоги. Чурочки прикидывались, что замучены уроками, но на самом деле жадно и с радостью упивались позором старшего брата.)

Авосю выдала чрезмерная, неосторожная бугристость карманов и пазухи. К походу в театр он приготовился основательно, в чем сейчас все более убеждалась Лейка, выворачивая ему карманы и с разной, но каждый раз конкретной силой давая ему пощечины.

— Чего дерешься, мамаша? — возмущался Авося. — Я как все. Все так!

Из правого кармана рубахи на стол переселилась добрая пригоршня карамели, из левого — пластинки серы и папиросы, завернутые в клочок газетки. Бац!

Лейка расстегнула рубаху, и на пол, бум-бум-бум, просыпалось с полведра ранеток. Чурочки захихикали: как маленький! Мрачно глянул на них Авося.

— Ну это-то что за срам? — застонала Лейка. — Я тебе два бутерброда с колбасой завернула! У кого еще бутерброды с колбасой?

— Ага, — занегодовал Авося, — отсидела бы ты столько на одном месте, а потом еще это… обсуждение. В прошлый раз голова крякнула, пока всех этих моряков обсудили, обхвалили. Неткачева, идейная, стрекочет, Евстигнеев, карьерист, просится на крейсер «Аврору». И шкрабы все до единого говорливые. Я чуть в штаны не наложил, а меня про мичмана заставляют, вообразить себя мичманом — вот дела-то!

Мать его прервала. Из левого кармана брюк она извлекла перочинный ножик — бац! — и сложенную вдвое картинку — бац! — из старинной жизни: заголенная, толще Лейки, тетка натягивает чулок на жирную ногу. Следом две записки, в запале оглашенные Лейкой:

— Это что? «Авось! «Религия опиум для народа». Кто сказал — Луначарский или Бухарин?»

— Карл Маркс, — невольно ответствовал Авося.

— Что-о? — Лейка вчиталась в другую записку: — «Давай после пошшупаем Надюху. Она уговорится. Сам знаш кто». Бац! — Я тебе «пошшупаю»! Бац!

— Он блатные слова в школе говорил, — не удержались чурочки, — он Надьку Секисову муфтой назвал, а Евстигнееву сказал: в хавло получишь, м…к!

Бац! Мрачно посмотрел на чурочек Авося.

А Лейка уже рванула правый карман брюк. И на пол, между ранетками, посыпались неисчислимые чики. Чурочки завизжали.

А за чиками Лейка извлекла дядюшкины сломанные часы-брегет. Долго тянулась длинная цепочка. Авосе досталось и часами, и цепочкой — и он прослезился, на всякий случай зажимая пальцами нос.

А безжалостная Лейка добралась до заднего кармана и достала из него платочек. И не веря глазам своим, машинально, удостоверяясь, развернула его — белый платочек с золоченой каймой, с плотным золотым шитьем в углу.

………………………………………………………

Руки у нее затряслись, на черном лице побелели губы. Не говоря ни слова, она быстро сложила платочек вчетверо и положила в верхний ящик комода.

Посмотрела Авосе в глаза — и он покорно вытянул руки по швам, выставив трепещущее лицо на побои. Он хорошо знал, что вот за это он их точно заслуживает. И Лейка треснула его три увесистых раза.

Но сделала вид, что ничего особенного не произошло. Бьет так крепко якобы напоследок, подводя общие итоги ревизии.

Поэтому она не стала проверять карманы уже приведенной мной в порядок тужурки, которую я поспешила, подмигивая, подать Авосе: пожалуйте, барин! Он посмотрел на меня благодарно: в тужурке ждали-не дождались очереди пугач и кастет-свинчатка!

— Шестнадцать плюх по морде! — лицемерно покачал головой Авося и еще раз оглянулся на чурочек.

Так закончились сборы Авоси в театр, где он со всем своим классом, и другими классами и учителями посмотрел спектакль «Любовь Яровая». Как назло, днем ему оторвали рукав тужурки, и я приходила заработать чаю с карамелью.

Платочек я, выждав время, выкрала безо всяких затруднений. Чей это был платочек, я догадалась еще до того, как его разглядела. Осенил меня ангел, появилась сладостная тайна, предназначение, вдохнувшее в меня жизнь.

Как они пережили потерю — не знаю, не показали виду.

ПОЧТАЛЬОН НАДЯ: Никитина Зинаида опять заболела, простудилась, и мы за нее по очереди занимались сортировкой. Мы ей говорили, чтобы она увольнялась, пока молодая, хватит мучаться. С хроническим бронхитом на почте делать нечего. Она обижалась, напоминала про случаи, когда мы пропускали работу, болели, намекала на личную неприязнь. Что мы не зовем ее чай пить. Раз она никогда не складывается, вот и не зовем. Ты складывайся, мы все равны.

Так вот, в начале апреля я разбирала письма — и надо же: письмо от мужа. Ни днем раньше, ни днем позже. Я его узнала по почерку. Не успела прочесть адрес, а уже вся сжалась. У него буквы в словах рассыпались, разбегались, как у старика.

Павел звал меня немедленно домой, в Енисейск, не извинялся, а грозился приехать, если я сейчас же не вернусь, и забрать меня. Письмо было злое, оно его до того разволновало, что он забыл подписаться.

Как он меня нашел? Сообразила не сразу: Валя Игнатьева, наша одноклассница, она тоже там работает на почте. А я не побереглась, естественно, написала маме, как устроилась, про общежитие, зарплату, город. На конверте стоял прочерк, адрес мой указала в письме. Мне бы догадаться, написать на конверте какой-нибудь несуществующий. А она догадалась, что письмо от меня (больше не от кого просто, с Украины не писали уже лет десять), что адрес внутри, и вскрыла. Можно подумать, она имела такое право засовывать нос.

После обеда пошла по своим закоулкам. Время очень неприятное: кругом еще много мокрой грязи, но где-то успело насохнуть, ветерок дунет — несет мелкую сухую пыль прямо в глаза. Хорошо, что собаки со мной перезнакомились. Один пес, хромоножка, вообще за мной пристраивался, след в след, и обходил со мной участок, как прикомандированный.

Девки мне немного завидовали. Моя сумка всегда была самой легкой. В этих переулочках перед Ушайкой жил народ, который редко получал письма, газет здешние выписывали очень мало, одну, две, и видно, что их заставляли на работе — брали что подешевле, для растопки, чего никто не читает: областную и «Блокнот агитатора», «Аргументы и факты». Дефицитные подписки получал один Христолюбов В. Н., и хорошие, БВЛ и Мопассан (говорят, неприличный писатель). Конечно, имел блат. Пенсионеров здесь числилось тогда немного, а чем их меньше — тем и страху меньше, когда разносишь пенсии. Хотя, случись бандит — откуда он об этом знать может? Но все-таки зря мне завидовали. Сам участок громадный, частный сектор, раз в десять больше, чем на Ленина, и собаку, как нынче, там и в помине не встретишь. И люди встречаются со зверскими взглядами, и пьянь непотребная попадается навстречу, руки растопыривает. Находишься — ноги гудят, обувь на них горит. А еще в июне комары — маленькие, злющие, дружные. В центре их нет. А в Енисейске они везде, тоже лютые, но хотя бы крупные.

День как раз был пенсионный. На мне — 1 206 руб. 58 коп. Захожу к старикам, почти все на месте, ждут, с каждым перекидываюсь парой слов. И вдруг в какую-то секунду меня заклинило: все, не могу больше, сейчас или закричу, или разревусь посреди работы. Паша, будь ты проклят!

Агафья Васильевна, старуха, которой я выдавала пенсию, увидела, что я не в себе. Она была сдержанная, ледяная бабка, но, может быть, скучала, как все пенсионеры. Разглядела, что я побелела и сморщилась, посадила меня за стол, налила крепкого чаю. «Больная на работу ходишь, зачем? Ты же на окладе». Я ученая, нашим бабкам не доверяю, даже презираю их за притворство и пустомельство. Любят они, хлебом не корми, залезть к тебе в душу, «посочувствовать», поохать, а потом тебе же и нагадить. В Енисейске по соседству жила такая баба Маня. Добрая, сладкая, всех деточек приласкает, ни одного не пропустит. И порасспросит: а что, папка-то мамку бьет? Сильно пьет? Тебя-то лупцует? Правда, что папка бочку эмали с работы спер? Правда, что мамка тетю Катю Смекалкину с матами из гостей выгнала? Ребенок доверчивый, душа нараспашку. А про его родителей уже пол-Енисейска судачит. И что было, и чего не было. Баба Маня обязательно для красоты, от чистого сердца намешает три пуда вранья. Только вранье ее почему-то всегда в пакостную сторону.

Я это говорю для того, чтобы объяснить, почему я все-таки поделилась душой с Агафьей Васильевной. С первого взгляда было ясно, что она сама по себе, о могиле помнит, сплетнями, конечно, брезгует. Я знала, что она ни с кем не контачит, местные пенсионеры говорили о ней: ну, эта, мол (припоминаю, к слову, что за все годы, что я там промыкалась, ей пришло всего одно письмо, откуда-то из Мурманской области). Хочу сказать, что мне по-своему интересно стало, как она будет реагировать, что греха таить.

— Сбежала я от мужа в Томск. Он у меня фактически с ума сошел или оскотинел до такой степени. А сегодня получила от него письмо, зовет.

— Вернуться хочешь? — спросила Агафья.

— В том-то и дело, что не знаю. Ни да ни нет. Мучаюсь.

Она пожала плечами: может быть, я дура. Слушала она меня как-то недоверчиво, издалека. Как будто я с ней не обычной бабьей бедой делюсь, а рассказываю «Клуб кинопутешествий».

Мы с Павлом учились в одном классе, жили по соседству, дружили. Когда он пошел в армию, я обещала его дождаться, и дождалась.

— Любила? — спросила Агафья.

— Наверное, — отвечаю, — наверное, любила.

— А он тебя? Любил, целовал тебя? — Она задавала нескромные вопросы.

Я уклонилась. Паша был нормальный паренек, даже опрятный, в отличие от прочих (Бритвин был симпатичный, но распущенный). Меня выделил с седьмого класса. Я, конечно, не красавица, но уж и не жаба. Без меня дня не жил, привык. Наколымил в порту ящик яблок — к нам принес.

А после армии резко переменился. Я не успела того понять, потому что мы поженились через месяц после его возвращения. Он служил в России, в городе Муроме, и его там явно искалечили. Ничего ему не стало нужно. Заленился, работал через пень-колоду, дома не делал ничего. Все время валялся и мечтал куда-нибудь свалить. То в Молдавию (можно подумать, его там ждали), то наняться на Диксон, то в милицию баклуши бить. Но на БАМ-то его даже с перепою не тянуло.

Устроили его, по мохнатой лапе, электриком в гостиницу «Енисей». Работал, как говорится, в меру — чтобы не выгнали, как все, стал выпивать. Ходил в тельняшке — прикидывался десантником. В кармане всегда носил мускатный орех, чтобы от него не пахло. Поначалу хоть ненадолго, но приходил домой, жил семейной жизнью. Но очень скоро началось: в теплое время вообще без исключений приучился возвращаться к ночи и невменяемый. Прописался на берегу, на пристани. Гостиница стоит прямо над берегом, два шага, пока подумаешь, куда путь держать, башмаки сами доводят до Енисея. Там у нас настоящий караван-сарай. Вся наша молодежь, все непутевые болтаются там с утра до вечера, пьют, травят друг другу душу. И ведь никакой у них дружбы, наоборот, ищут, как бы поглумиться над слабым. Обтерлись друг о друга, сделались на одно лицо, и Павел такой же. Такая публика: сегодня ребенка на пожаре спасут, завтра — кого-нибудь запинают ногами до смерти. Не очень моего там ценили — похоже, унижали, он приходил домой и начинал меня строить. Зажжет спичку и командует: ужин на стол, пока не сгорела. Мне все это не нравилось, я начала сопротивляться, а он начал меня бить, без всяких похмельных извинений.

Думала, ребенок появится — перебесится, но он же не хотел ребенка! «Нищету плодить!» Год, два, три, четыре. Разводиться стыдно, да и родня не даст, я сбежала.

— И что, тебе плохо сейчас? — спросила Агафья.

— А что хорошего, — отвечаю, — была своя квартира, свой уют, а здесь койка, тумбочка да похабные бабские разговоры. Не дрался бы, просто приходил бы и падал — какие проблемы? Весь вечер мой, у нас телевизор был, я вязала.

— Ну да, ну да, — закивала бабка, — понятно. Да только не сдохнет он, не надейся, они долго живут, такие трубочисты. А найдешь другого, нового — будет такой же, потому что дело в тебе, а не в нем.

— Чем я Бога обидела? Никогда не закричу, могу с юмором отнестись. Готовлю хорошо.

— Шире, шире оно все, — сказала Агафья, — я же говорю: именно по-человечьи с ними нельзя. Сколько живу на свете, все они одинаковые, что довоенного помета, что послевоенного. Смотри, во что они жизнь превратили — проматерили, пропили ее, болтуны, бездельники, трусы. Жить тошно. Мужчины в этой стране перевелись, милая моя, давным-давно. В чем всему и корень, смекаешь своими маленькими мозгами?

Я хотела обидеться, но тут она понесла такой бред, что я уж думала об одном: как бы от нее поскорее убраться. Сидит напротив меня, руки крест-накрест, глаза как у бабы-яги.

— Я не доживу — ты доживешь, увидишь: когда они сгниют заживо, наши женщины побегут от них куда глаза глядят, в дальние страны. Пойдут замуж за мистеров и герров. Матери будут для заграницы дочерей растить: вырастешь, красавица, пойдешь под венец в Париже. Будут различать — в Париж хорошо, а в какую-нибудь Варшаву — так себе. А эта сволочь вся вымрет, сама себе и муж, и жена.

— Зачем вы так, — говорю, растерялась, — зачем нам под буржуев?

Какая-то политика получается словно, а сама выбираюсь из-за стола. Старуха оказалась с приветом, у нее крепко съехала крыша. Она, однако, мигом опомнилась: ну ладно, спасибо, Надюша, не болей. Не болей, говорит! Можно подумать, утешила.

До самого моего перехода на Степановку мы с ней общались сухо, официально, забыли про этот разговор.

А к Павлу я не вернулась, осела здесь, удачно вышла замуж, за человека младше себя. Прошло тридцать лет, Павел гулял двадцать лет, жил как попало, а потом стал монахом в Спасо-Преображенском монастыре. Отец Даниил, его там все знают. Он лечит от мужской слабости. К нему приезжают даже из Москвы.

ВОЛОДЯ: Зима, утро в русское Рождество, со вчерашнего не унимается бессонная метель. Весь город в молодых, пушистых сугробах, на улице до того белым-бело, что в глазах мельтешат крохотные цветные звездочки. Понятно, что морозец самый мягкий, оглаживающий. Пятиглавый храм, единственный, кажется, из открытых в городе, стоит на соседней с Сибирской улице, и я решил, ввиду Рождества, сменить подорожную и пройти к Ляльке мимо него и, может быть, познакомиться с тем, что внутри, чтобы было что ей рассказать. «Ваши пальцы пахнут ладаном», а я не знал, как пахнет ладан и не видел, как богомольные целуют руку попу.

За углом ждала меня картина. Множество старушек, одних старушек, горбатых, с посошками, в основном попарно, рассыпалось по белому полотну, карабкаясь сквозь сугробы вверх по склону. Порывы метели не могли перекрыть гуляющий между ними ропот, они все разговаривали с понятной громкой жадностью засидевшихся у окна долгожителей. А навстречу им, презрительно отворачиваясь, пер по середине улицы единичный безбожный сантехник, в обрыжелой фуфайке, с рабочим чемоданчиком под голой зеленой кистью.

Поневоле сбавив разбег, я шел вслед двум подружкам, обеим сильно за семьдесят. Они восходили, как зимние черепахи, и толковали, хрипло дыша, хватая друг друга под руки, скорей к взаимному раздражению. Первая трубила, что метель как в Гражданскую. В их деревне пришли в храм комиссары и набезобразничали: «Христа придумали, и все тут недействительное». А в Душегубство и вовсе повсюду всех разогнали и батюшек постреляли. Явимся сейчас к Господу, а там, глядишь, — опять арестовано. Вторая упрекнула ее в пристрастии к черному цвету и назвала вечной каргой. «Сейчас уважают верующих! — сказала она. — К Брежневу духовник ходит. Храм не посещает, врать не буду, а духовник ходит». — «Ну цветики лазоревые, — возмутилась первая, — зайдет слуга Божий, на Ленина перекрестится — и кофейком балуются в тепле. Кино! Услышат они твое вранье, не меня — тебя первую на цугундер сведут. Без рейтуз с начесом, ха-ха-ха».

Спасительно оглянувшись на меня, оптимистка сменила материю: «Ты, стригунок, пристроился он за бабками, иди-ка ты вперед, топчи бабкам тропку!» И я обогнал их, и еще целый взвод Христова воинства, но в храм, обветшалый и какой-то негостеприимный, заходить раздумал: буду там как пугало среди этих райских яблок, как вести себя там — не знаю, креститься не смогу. И выпрут меня с позором.

Из трубы валил пухлый, роскошный дым, метель сбивала его, гнула, секла на струи, а он неутомимо, празднично валил себе, не жалел тратиться. Лялька, в драной болоньевой куртке и вязаной шапочке, в валенках, снятых с великана, убирала со двора снег, кидая его через забор осиновой лопатой, за которой могла запросто спрятаться. У нее горело лицо, она вполголоса напевала «Дубинушку». Я подошел к калитке и молча повис на ней, желая налюбоваться. Лялька перестала петь и молча опорожнила на меня лопату. Это было хо-ро-шо!

Я закрутился волчком, и она меня передразнила:

— Не обнимайся на улице, — сказала Лялька, — тебе это надо?

— А где бабуля, — спросил я, — не пошла ли помолиться?

— Что ты, — удивилась Лялька, — она не ходит, она неверующая.

А дома нет, отправилась в баню. Она Рождество так празднует: сходит в баню, возвращается не торопясь, заваривает древний чайничек и часами пьет чай с дунькиной радостью. Ей нипочем, у нее зубы бобровые… И целый день отдыхает, думает.

— И весь ее праздник? — усмехнулся я.

— Нет, не весь, — ответила хмурясь Лялька, — разговариваем о медицине. Она все учебники мои перечитала, предметы лучше меня знает. Укол сделать, банки поставить — мне ее сноровка и не снилась. Старухи здешние все к ней идут, меня в упор не ставят… Вообще-то обидно.

— Еще бы не обидно, — задохнувшись, поддержал я, заходя за ней в дом и снимая с нее шапочку, куртку и валенки. И свитер, трико и шерстяные носки. Я стоял на коленях и целовал ей ноги и трусики. Лялька гладила меня по голове и плечам вздрагивающими руками. Райские яблоки.

С улицы донесло едва слышный перезвон колоколов. Мы переглянулись.

— У них колоколов недодано, и они слабенькие. Им не разрешается громко звонить, — сказала Лялька, — подожди меня.

Она зашла в бабушкину комнату, притворив за собой дверь. Но я не переставал видеть ее плавные ноги с босыми высокими ступнями, голубые трусики, не прикрытые короткой черной сорочкой.

Дома очень светло, очень тепло и очень чисто.

— Видишь, какой платочек? Ему сто лет, он дворянский, наверное, кавалергардовский. Бабуля его в старом комоде нашла, — сказала, не доходя до меня, Лялька. Она держала его за углы, сдвинув коленки.

Платок был белый до серебряного, квадратный, в золотом обводе, в уголке некий орнамент из золотых ниток. Тонюсенький, должно быть, это и называется батист. Но странно (странно, зная Агафьин обычай): он выглядел несвежим, нестираным, и гладили его три жизни назад. Не о пятнах речь — о какой-то бледности, которой не пыль виной, а залежалость в темноте между чем попало.

Лялька поднесла платок к лицу:

— Мы поцелуемся через него. Ты подойди, возьмись за него тоже и целуй.

Я подошел и взялся. За платочком темнело ее лицо, лишенное любимых подробностей, но чудно выделялись губы, промокнувшие полотно.

Поцелуй получился торжественный и пресный, мы оба словно видели себя со стороны.

И мы пошли в Лялькину комнату, останавливаясь и замирая на каждом шагу.

Бабушка прибыла час спустя. К счастью, она долго и шумно отряхивалась и обивала снег с валенок на крыльце.

— Не баня, а свинарник, — прорычала она, гневно махнув рукой и не отвечая на мой робкий привет, — кругом хавроньи с пятаками!

— Ты всегда так говоришь и всегда туда ходишь, — дерзко сказала Лялька.

Агафья услышала стук маятника Она развернулась к внучке всем телом, открыла рот, закрыла рот, ударила меня взглядом и, заложив руки за спину, карикатурно вскидывая ноги, пошла в свою комнату.

Дошла там до окна, вернулась к порогу и ме-едленно, в явном бешенстве, вставила дверь в косяк.

АГАФЬЯ: За краны мясник Христолюбов отдарил меня полумертвым цыпленком. Годом раньше в пригороде поставили птицефабрику, и он отоварился десятком инкубаторских цыплят, полуторамесячных, приготовленных уже к ножу. Их откармливали там очень скаредно, комбикормом и разной химией, чтоб не передохли в тесноте, в темноте. Они были тощие, сизые, боялись света и травы.

Мне Христолюбов дал самого несчастного, обезноженного и забитого сокамерниками. Жизнь в нем угасала на глазах. Я заторопилась его накормить, а он не ест. Сидит, тянет шейку, а не ест. Не сразу догадалась, что он боится: моих движений, проехавшей за окном машины, блюдечка, темного цвета пищи. Сварила ему яйцо, положила на землю — заклевал, сначала вяло, потом приелся и начал икать. Побежала за водой, возвращаюсь — а он спит, повесив лысую голову набок. Проспал три часа, и началось все сызнова — всего боится, сутулится от простора, жмурится от света.

Пошел лишь на четвертый день, но пользовался ногами только для того, чтобы спрятаться, забиться в темное грязное место. И никогда не подавал голос, онемел от ужасов фабричного детства.

К Новому году, когда мы его съели, он прилично откормился, но бесповоротно сошел с ума. Не оставалось лазеек, где бы он мог, большой и неповоротливый, спрятаться, и он безобразничал, валялся по двору и по дому, как пес, засовывая голову под крыло. Я называла его «член ячейки», и Лялька на меня сердилась.

ЛЕТЧИК (из письма): «…красавица, строгая, манеры королевские. Встретился взглядом — и пропал. Мы все трое в нее влюбились, но я сильнее всех. И я ей больше всех понравился, понятно, военный летчик, и внешностью не был обижен. Влюбился, расхвастался, не скрою: хотел впечатление произвести. Но ведь не врал, не брал на себя лишнего. Я ей рассказывал про полеты, про то, что весь наш СССР, от Камчатки до Колы, повидал из стратосферы. Летишь ночью на БД, на горизонте зорька не сходит, а под тобой насыпано огней: «Привет, Павлодар! Наше Вам, Свердловск! Доброе утро, Горький!».

Экзюпери ей пересказывал, знаете о таком писателе-летчике? Конечно, не забыл, что с Юрием Г. в одном училище учился, курсом младше, что чуть по его следам не попал в Отряд. Но не скрыл и того, что забраковали меня, по психологическим показаниям: выдержки не хватало и контактные параметры были у меня не очень.

Песни пел про машины, на которых летал над Тихим и Ледовитым океанами. Про них в газетах обиняками пишут: лучшие в мире крылья!

Но с собой сразу не звал, боялся все испортить. Думал: через четыре месяца отпуск — вот тогда, если дождется, позову. Нет, это она сама сказала: «Забери меня с собой, ни минуты в этих болотах не смогу прожить, руки на себя наложу». Я тогда не знал, что руки на себя наложил ее муж, куда как с ее участием! Честно ей сказал: разберись с собой, можешь заскучать — офицерское общежитие, край земли, Баренцево море кому стихия, а кому — холод, мозглота и ветер, до костей пробирающий. А сам, естественно, горю-пылаю. «Забери, повторяет, не пожалею!»

Забрал с радостью, гордостью. Удивлялся, что Вера меня к вам не допустила, к дочери, но доверился: раз она так решила, стало быть, знает, что делает.

Не прошло и полгода, как разонравилась ей романтика Севера, опротивели мои басни про моря и острова, льды и птичьи базары. Узнал я, что я «бульбашонок», «простота» и «солдафон». Ладно, «бульбашонок» — я с Витебщины, сирота военный, деревенский. А «солдафон»? Это я-то, военный летчик, в жизни не повысивший голос на младшего по званию? И про «контактные параметры» так ловко на свой лад перевернула, что я боялся, семижды не отмерив, у нее даже чаю попросить. Хамила и хамила, до того, что у меня в глазах темнело. Началась у меня бессонница.

А она перестала готовить, стирать, мыть посуду. С утра до ночи лежала на тахте, запираясь от соседей на ключ, и крутила пластинки зарубежных исполнителей — Д. Марьянович, Р. Караклаич, К. Готт.

Ходил взъерошенный, чумной, выжидал, терпел, а она злилась, что я такой терпеливый, «вежливый тюремщик».

Пришел к выводу: дело в нехватке общения, отсутствии занятия. Нашел ей работу, с превеликим трудом ее сыщешь в военном городке. Думал, тучи разойдутся: работа легкая, в ГДО, зато на людях, на виду. А она немедленно в истерику: «Не пойду! Я с этими шлюхами, которых вы на танцплощадках да в кабаках подбираете, общаться не намерена!» Забыла, что и мы с ней не на выставке Репина познакомились.

Все ждал, надеялся, что это поможет, когда мы заберем у Вас дочку. Просил ее ежедневно, ведь Олечка теперь и моя дочь. На это она не грубила, но упорно отказывала, отрезала: «Нет, не время. И бабушка просит не торопиться (не помню, чтобы она Вам писала, чтобы Вы ей…), и нам с ней в общежитии, на 14-ти метрах, будет тяжко».

В конце-то концов, прошу ее, пусть бабушка хотя бы фотографию вышлет. И она, улыбаясь, подает мне однажды снимок хорошенькой девочки в колясочке: это Лялька! Вспомнил я ее улыбку, когда потом, случайно — одна женушка постаралась — выяснилось, что фото это чужое Вера выпросила в ателье, когда прошвырнулась в Мончегорск.

И тут наш недолгий брак как раз и распался. Приехал один генерал с хозинспекцией, любитель бегать трусцой, вдовец. Человек подлый, рассказывали, что его, молодого, в 45 году, в Берлине, хотел расстрелять за мародерство генерал Берзарин, но неожиданно погиб, и дело замяли. Не успел я сообразить, с чего это Вера вдруг забегала по утрам, а уже сижу у разбитого корыта. Уехала она с пузатым стариком, сбежала.

Живет она теперь в Подмосковье, в закрытом поселке МО, ездит на «Волге», воспитывает его детей, которые ей ровесники. Извините, но думаю, что Вы об этом от меня и узнали, не верю, что Вы ее с тех пор видели, получали от нее письма.

Если ей это подходит, не возражаю, не говорю про предательство. Предать можно Родину и родных. Ваш вопрос. Не то обидно, что разлюбила, она и не любила никогда, так, увлеклась, развлеклась на малый миг. ее право. А то страшно, что унизить, растоптать человека для нее что умыться или причесаться.

Мою жизнь она поломала. Бросил я здоровую закалку, стал от отчаяния, от позора попивать. До добра такое не доводит. Два года назад, на охоте, сказалась моя развинченность. Пришли с товарищем в избушку, с холода, мороза и ветрища, долбанули спирта, и решил я ускорить работу печурки. Плеснул в нее бензином, и так неловко, что выжег себе пол-лица, потерял правый глаз и два пальца на правой руке. Стал пенсионером в 33 года, и с тех пор не смотрюсь в зеркало.

Пишу все это не для того, чтобы разжалобить, а для того, чтобы сказать Вам, что Вы, Вы очень постарались, чтоб из Веры выросло чудовище. Как же ей не быть всем и всегда раздраженной, как не блажить, не презирать людей, если Вы напичкали ее сказками про голубую кровь, про Ваше прошлое (да было ли оно?), даже Верой ее назвали потому, что таково, дескать, Ваше настоящее имя, устроили какое-то мракобесие монархическое и, в частности, с известным Вам предметом? И т. д. и т. п.

Вы всячески настроили ее против жизни, в которой, замечу, не одни хамство, очереди и блат, а еще и люди летают в Космос и строят БАМ, ГЭС и ЛЭП.

Я понимаю, безусловно, что Вам, на Вашем «дне морском», это в целом и в частности, «до лампочки», как выразился персонаж новой, отличной кинокомедии, которую Вы, конечно, не посмотрели. Думаю, с юмором Вы не дружите.

Советую Вам посмотреться в зеркало — и за меня, и за себя, и подумать об Олечке, у нее-то другой опоры, кроме Вас, нет.

Не жду от Вас ответа. Прощайте. Подполковник ВВС СССР в отставке Линевич Герман Григорьевич».

АГАФЬЯ: Я проснулась рано, к рассвету, до птиц. На моих глазах затлели и вспыхнули марля и занавески на любимом восточном окне, выходящем в огород. Солнце молча захватило всю раму, и следом запузырилась, попросилась в дом марля, натянувшаяся от пригоршни такого знакомого мне рассветного ветерка. И я услышала тишину, ее слышно, когда Солнце провожает Луну, и тишина словно лопается от своего преизбытка.

И вот, будто бы у изголовья, царапнув коготками свой порог в скворечнике, осторожно, с достоинством отозвался на приход света старый скворец, лучший из моих соседей. Не нам, не нам, подумала я, выбираясь из постели. И поняла, что неспроста я так бодро себя чувствую в это последнее утро с Лялькой. Дышалось легко, почти радостно, в пальцы немедленно налилась сила, по-юному хотелось поскорее умыться, завтракать, надуться чаю и поговорить.

И даже споткнувшись о Лялькин чемодан, я сказала себе: какой отличный, вместительный, уважительный чемодан красноярского ремесла мы купили Ляльке.

Это и есть жизнь. Лялька уезжает по распределению в Высокий Яр, от зажившейся старухи уезжает внучка, они расстаются, очень может быть, навсегда. А старуха не прочь порадоваться июльскому утру, скворцу и яичнице с колбасой.

Но на свет Божий явилась Лялька, босая, в новомодной откровенной ночнушке, и ее первоцветное, родное тело потянулось во все стороны света. Я вспомнила про ее мать. Мне не расхотелось разговаривать, но повело на полушепот, а полушепот вразумляет говорящего, прижимает его к белой стене. Я стремительно постарела, но, пожалуй, обрадовалась, что теперь все будет как положено.

И три часа до похода на недальний вокзал, и сам поход получились грустными, чистыми, так однажды мы с Лялькой разглядывали умирающий лесной родничок. Но и утомительными: я уже не жила каждой минутой, я их обгоняла, минуты, и, стыдно сказать, не столько думала о том, как мы попрощаемся, легко или слезно, сколько о том, что я сделаю после, по ту сторону нашей отгоревшей с Лялькой жизни. Однако я обижалась, не совсем, выходит, честно, на то, что Лялька торопила меня: пойдем, чего сидеть, лучше на вокзале пооколачиваемся.

Пока мы добрались до вокзала, подоспела духота, мы вспотели, захотели пить, но попить было негде. Лялька хотела попить в туалете, но я ей не разрешила: ты уж послушайся меня в последний раз. Она закивала и обняла меня, от нее пахло черемухой.

На перроне, устланном шелухой, окурками и обертками, было людно. Очень много людей, которые ехали, казалось, из ниоткуда в никуда: дурно одетые, опустившиеся, грязные и матерные, с торбами и деревянными саквояжами. Не бывавшая на вокзалах сто лет, я смотрела на них жадно, вспоминала свое. Мало что изменилось с тех пор! Какой-то паршивый дед попросил у меня закурить. Я не сдержалась: «Что ж ты, с руками и ногами, так себя содержишь, засаленный, вонючий?» Он ответил: «Точно, бабка, давно не моюсь, весь закожурел. А ты возьми меня к себе».

Затем, однако, на перрон вывалился стройотряд, студенты, мальчики и девочки в форменных курточках, с гитарами, на которых они не умели играть. Многие из них, судя по разговорам и лицам, маялись со вчерашнего перепоя. Они собрались в кучу и спели, кривляясь, песню «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз». Дурацкая песня, сказала я Ляльке, они думают, что поют? Да это же так, для звона, ответила Лялька, поют одно, думают другое, делают третье. И всем хорошо. Чего ты придираешься? «Хорошо! — сказала я. — Ты, Лялька, выживешь, я за тебя не беспокоюсь». «Бабуля!» — обиделась Лялька, а сама бесконечно крутила головой: где же Володя?

И Володя пришел — стремительно выскочил из-за угла, улыбаясь, как щенок. Знаете, какой плакат повесили у нас на площади Ленина, закричал он за десять шагов, красный фон, зеленые буквы: «Земляки! Выкосим, все, что выросло»! Глубоко, правда, Агафья Васильевна, сказал он, беря Ляльку за руки.

Я тупо согласилась. А от другого угла к нам несло Лялькину подружку, Анжелку, «француженку» из Малого Протопопова, наштукатуренную девку в мини-юбке. У нее были такие здоровенные гладкие ляжки, по-своему стройные, что студенты замолкали и один за другим впивались в них глазами, а их подруги по очереди отворачивались, морща нос. Паршивый дед, куривший, сидя прямо на асфальте, бойко поприветствовал ее снизу:

— Ну и колотухи у тебя, комсомолочка!

Она картинно расцеловалась, надо же, с Лялькой и Володей, и они залопотали, встав треугольником, ко всем и ко мне спиной, хоть возвращайся немедленно домой.

Я уже поняла, что Лялька душой в поезде, в путешествии, в новой жизни, и с этим смирилась, но не могла разобраться, любит ли она этого Володю? Она глядит на него, нежно улыбаясь, они несколько раз обнялись. А что за этим? Или Лялька верит, что разлука ненадолго, что он к ней приедет, что все перетерпится и т. д.? Или Лялька нежна от великодушия, щедра от облегчения, напоследок? А потом письмо: извини, Володя?

Я мечтала, чтобы Лялька разлюбила его. Мне грезилось, что какие-то признаки ее охлаждения мной наблюдались. Володя все чаще мне представлялся ненадежным юношей, любившим не Ляльку, а то, что он в утеху себе про нее придумал, что-то пасторальное, черт его дери. И отдельно хотел ее милого тела. И сейчас — сей час — он с большим волнением косился на ляжки этой Анжелы и, обнимая Ляльку, непроизвольно переступал ногами так, чтобы видеть Анжелкины сочности. Не любил он Ляльку — или недолго любил.

Загудел электровоз, заголосили проводницы. Лялька поцеловала меня сухими, резиновыми губами: «Я сразу напишу, бабуля!» Как они прощались, целовались с Володей, не видела, опустила глаза и так махала, махала, махала рукой, пока Володя и француженка (спасибо, что не под ручку) не нависли надо мной: вас проводить, Агафья Васильевна?

— Идите, ради Бога, — пролепетала я, — мне одной будет лучше.

— Хорошо, понятно, — согласился Володя, — я завтра приду в гости, ладно, Агафья Васильевна?

— Приходи, конечно, — легко ответила я. Я знала, что он не придет.

И он, молодец, не пришел: ни завтра, ни в воскресение, никогда. Я добрела домой, выпила четыре чашки чаю, закрыла все ставни, разделась и легла и проспала до обеда.

В обед я встала, хорошенько умылась и растопила печь до отказа. Зимой она так не жарила, не гудела, не подпрыгивали так отчаянно дрова в огне, как в этом июле 1978 года. Да едва не задохнулась: забыла, как дымит летом не в срок разбуженная печь.

Я достала платочек, погладила его по золотой каемочке, расцеловала заветные буковки «А. Н.» в золотистом околосье. И пошел в огонь платочек цесаревича, невинно убиенного ровно шестьдесят лет назад.

Я торопливо выбежала во двор и посмотрела на трубу, на голубой дым, рвущийся из нее в бежевое небо. Этот клуб? Или этот? Что придумывать — не было знамения…

— Бабка Агафья! — закричал идущий ко мне по переулку дядя Сережа, Фарш, — ты зачем раскочегарилась в этакую Сахару? Совсем рехнулась? Лучше займи мне два рубля, шланги дымятся!

Он просил без надежды, от скуки, зная, что я никогда не даю на пропой, и потому не подлизывался. Как же он удивился, когда я дала ему пятерку без отдачи, с наказом только помянуть раба Божьего Алексия. Через пару часов, убитый солнцем, он уже лежал у моей калитки, надо понимать, рапортуя, что мой наказ исполнен.

ВОЛОДЯ: Последнее, что мне о ней известно: зашла, не оглянувшись, в вагон и уехала на недальний север в компании грибников, ягодников и командированных. Ставить уколы и банки на краю самого большого болота в мире. Плохо, очень плохо помню прощание с Лялей. То, что было после, в тот же день, сохранилось в памяти со всеми ненужными подробностями. Разлука ударила по мне почти смертельно. Осознал я это, правда, с опозданием. С начала осени я забился головой о стенку и добился до пожизненного тика с миганием и исключения из университета. Мать выгоняла меня из дому, и я месяц ночевал где придется, пока не схватил воспаление легких, не попал в больницу, откуда мать и забрала меня обратно.

Расстались, разделились мы сухо, не целуясь, пестуя обиды. Моя вина. С весны Ляля жила в тревоге, думала о новой жизни, ждала от меня поддержки. Может быть, она и не пошла бы за меня тогда замуж, но попросить ее об этом я был обязан. (И ведь хотел, ого, как хотел, но ждал знамения.) Мир стучался в наше одиночество, и с этим надо было что-то делать.

А я твердил: время рассудит. И Ляля обиделась, измучилась сомнениями, закрылась. А я умудрился разглядеть во всем этом обидные знаки охлаждения ко мне, опостылевшему, поднадоевшему. Я приходил к ней, боясь, сегодня она мне скажет: извини и прощай. Страдая, ревнуя, я не видел ее страданий и ревности.

Между ней и мной встала ее гордость, ее достоинство, между мной и ею — мое самолюбие, моя слепота.

Тогда, на вокзале, Ляля спокойно, слишком спокойно сказала мне: бабулю не провожай, она не захочет. Ты подойди к ней и попросись в гости. Можешь потом не приходить, но, пожалуйста, попросись. Хорошо? Хорошо, ответил я. Попросился и не пришел: бабуля кивнула откровенно по-болгарски. Не додумался я, что Ляля, переступив через гордость, все-таки бросила мне спасательный круг.

Я должен был попросить: напиши (скорей, и я немедленно приеду). Промолчал, надувая вены и нервы. И она не сказала: напишу. Мне бы потянуться к ней губами — сдержался, боясь, что она отвернется. А она не могла, просто не могла даже потянуться ко мне первой.

С вокзала, сдерживая стоны, с головой, набитой пеплом, я побрел куда глаза глядят. Ноги привели меня к Н. А. Ну да, довериться я мог только ему. Только он мог дать мне совет ценой в счастье.

Но ничего не вышло.

В душной комнате разило потом. Огромный Н. А. метал книги с полки в распахнутый чемодан. Другой чемодан уже был собран и стоял у входа. На полу валялись сочинения Корнейчука с унизительными следами насилия над ними.

— Уезжаю домой, в Бийск, — прорычал Н. А., мельком на меня оглянувшись, — меня выперли! За антисоветчину выперли!

— Нет, биографию портить не стали… Пожалели, приписали аморалку! Пьянство (они якобы не пьют)! Фамильярные отношения со студентами! Нецензурная брань (это я анекдот рассказал на картошке секретарю партбюро, про Пушкина во мху, он добавки требовал, взяточник, мерзавец)!

— Разврат! При Могилевском, что топчет студенток, как кур, — я развратник!

— За разврат? — я был потрясен. Н. А. отличался чистотой нрава, и вообще являлся холостяком.

— За разврат! А помнишь, Людочка Пряжникова? О, она им все рассказала. Как они внимали, как завидовали!

Задыхаясь, он сел на стул. Стул заверещал. Н. А. опустил голову.

— Чего нос морщишь? — не видя меня, пробормотал он. — Думаешь, жара меня доконала? Нет, брат, это я со страху просмердел насквозь. Перебздел насчет политики!

Мое горе подвинулось, я переживал за него. Я возмущался, я понимал, что его подло принесли в какую-то плановую жертву. Но я не знал, что сказать, и тоже опустил голову. Н. А. истолковал это по-своему.

— Испугался, душка, — вдруг рявкнул он, — слушай: а пошел ты к черту! Двигай! Уж ты-то вырастешь таким же, я знаю. Душка!

«Душка». Почему «душка»? Я пошел, глупо, несчастно улыбаясь.

— Сволочи! — зарыдал за дверью Н. А.

Так в жаркий июльский день я простился с единственной в жизни любимой и единственным в жизни светочем разума.

Прошли июль, август, набежал сентябрь. Ляля молчала. В сентябре я понял, что весточки от нее не будет. Никогда.

Все кончилось. Я проклял свое самолюбие, и разгаданная вина давила меня, как египетская пирамида. Но и веру в себя, уважение к себе я потерял навсегда.

Найди я Лялю тогда, найди сейчас, прости, прими она меня — кто, что я был бы или буду перед ней? И что было бы или будет между нами? Я же отныне «Мигалкин», именно «Мигалкин». Это же так некрасиво!

……………………………………………………

А может быть, судьба мудра и не могла быть щедрее? Может быть, оно и хорошо, что мы не успели приземлиться, что так получилось? Я плачу.

СОСТАВИТЕЛЬ: Погода правит детьми и стариками. Бабье лето в тот год запаздывало, его перестали ждать, и горожане, измученные повседневной стылой моросью и ознобом, призывали крепкий подсолнечный морозец и снег. К концу октября сплошные моховые тучи разбежались. Теплый казахстанский ветер прохватил городские холмы и ложбины, потеплело сразу градусов на десять. В переулке снова запахло опростанными огородами и речной отравленной тиной. От нечаянной радости немножко остервенела старая коза: она дважды бодала дядю Сережу-Фарша, приметив его телесную и душевную зыбкость.

Каждый новый день был теплее предыдущего, и так прошла неделя.

А потом, ночью, после того как многие попили вина или чаю на свежем воздухе, на крыльце или лавочке, говоря про май-месяц, пришел жестокий ревущий якут и в часы заледенил, заковал, запечатал все, завалив колючим снегом. Участковые педиатры в те дни забегались. Слегли тысячи стариков. Такие перепады давления и настроения им были не по силам, сосуды трещали от беспощадной перегрузки.

Врачи со стажем и сегодня вспоминают про эту беду в подробностях и с ужасом.

Старуху из дома номер 14 увезли во вторую медсанчасть. Через три дня она умерла. Она отходила в сознании и рассказала нянечке, где у нее в доме припрятаны деньги на похороны. Известили соседей. Деньги нашлись, и с ними — подробная роспись, сколько и на что потратить, вплоть до поминального стола. Соседи, побаивавшиеся, то есть уважавшие старуху, были тронуты, обнаружив, что Агафья пригласила на похороны всех старожилов переулка.

Незадача была в том, что единственная родственница старухи, внучка, прошедшим летом уехала по распределению куда-то на север. А куда — никто не знал. Искали адрес, письма от нее — не нашли. Вообще ничего рукописного, кроме стопки внучкиных школьных тетрадей, в доме не имелось. Умерла бабушка в четверг, хоронить ее надо было в субботу. О том, что можно навести справки о внучке в облздравотделе, догадались только в пятницу вечером, когда старухи сидели над телом усопшей и ругали Ляльку, обсуждая, каких трудов стоило забрать Агафью из морга, чтобы проводить ее на тот свет по-человечески, через свой порог.

На кладбище стояла стужа, могилу в срок не приготовили, труженики заступа требовали водки и приплаты — получили их, потому что Агафья Васильевна отписала им хорошие деньги. Как в воду глядела, отмечали соседи на поминках, и здесь угадала, что будет такая проблема. На поминках в основном говорили об ее уме и простоте ее жизни. Странно, но, воспользовавшись таким поводом, люди пробыли в осиротевшем доме лишнее время и разошлись неохотно. Они впервые сидели все вместе за одним столом, и оказалось, что они друг другу не противны. Это робкое чувство локтя заставляло их думать об Агафье с неясной (пусть забытой вскоре) благодарностью, несмотря на то, что все эти хлопоты о чужом человеке, когда о себе-то позаботиться некогда, поначалу им досаждали до остервенения.

Хромая нянечка из больницы, принявшая, неожиданно для себя, большое участие в этой истории, слушала похвалы умершей с таким видом, словно они были адресованы ей самой, и говорила, что бабушка проявила замечательную выдержку, силу духа, не роптала и уронила слезу лишь после того, как умерла. «Закрыла глаза, дыхание остановилось, пульс пропал, побелела — и вижу: по скулам пробежало по капельке». Это обсуждалось не раз, хотя здесь нянечке не поверили.

А в понедельник новая почтальонка принесла письмо от Ляльки и отдала его Христолюбовым. Три месяца трудилась над ним внучка и все не могла отправить (из-за маленького письмеца, приложенного к главному), конверт был пухлый и весил, как бандероль. «Село Высокий Яр, ул. Профсоюзная, д. 8». К Ляльке полетела срочная телеграмма. И на нее были отложены деньги, истраченные, как вышло, последними, а не первыми, как значилось в списке расходов.

Лялька приехала во вторник вечером. По распухшему лицу было видно, что она выплакалась в поезде. Наскоро обошла соседей, выслушала все, что ей сказали, почти не задавая вопросов, кивая после каждого слова слишком часто, чтобы понимать услышанное как следует. Старушка Артемьева предложила ей: хочешь, приду к тебе ночевать, вдруг тебе страшно или плохо будет? Лялька отказалась: спасибо, не нужно. Ушла домой. Свет горел в доме считанные минуты.

Через час мимо дома прошел дальний сосед, младший из братьев Камневых, Виталий. Ему было 26 лет, он работал мастером на ДСК; высокий, сутуловатый парень. Оба его старших брата, Геннадий и Анатолий, заслуженно считались опасными шанхайскими идиотами, но он, несмотря на холостячество, большую физическую силу и бездну свободного времени, не гулял, читал кое-какие книги, а если не читалось — «тупо», по мнению братьев, подкидывал гирю. Эти подробности могут иметь значение.

Этот Камнев прошел мимо дома намеренно, он был влюблен в Ольгу (то есть в Ляльку), поэтому шел не спеша — плелся, вглядываясь в темные окна. Он любил ее издалека, стесняясь, непоследовательно, она ничего об его чувствах не знала и едва замечала его самого, они не здоровались. Но он относился к ней настолько по-доброму, тепло, что, когда в доме номер 14 стал появляться маленький студентик, младший ее годами, Виталию не пришло в голову сделать студентику что-нибудь плохое, помять его и отвадить от Ольги. Другое, у него однажды мелькнула мысль химерического свойства: кто-нибудь, пусть даже брат Геннадий, нападает на этого мальчишку, а он, Виталик, защищает его, причем делает это исчерпывающе-убедительно… и так далее. Очень оригинально.

От улицы до дома — метра три-четыре, но месяц светил ярко, выхватывая из тьмы цветочные горшки на подоконниках. Поравнявшись с последним окном, Виталий запнулся: над цветками размытым дымным овалом висело Ольгино лицо. И тут же утонуло во мраке, а на его месте вспыхнул, как маячок, настойчивый красный огонек. Поэтому Виталий дважды, не в очередь, судорожно втянул иглистый воздух. И то, что называют сердцем и душой, дважды напомнило ему о себе. Какая печаль такая печаль!

Он поступил, как выяснилось, правильно. Решение могло быть единственное, достойное человека, прожившего тысячу лет. Виталий осторожно снял шапку и, не клоня головы, не глядя в окно, пошел дальше, домой, стараясь не ускорять шаг, идти спокойно и прямо. Это было, и этого не было. Полный сострадания и любви (а как еще об этом скажешь?), он думал о том, что это страдальческое курение безусловно некурящей Оли договаривает о ней все то самое высокое и чистое, чего он еще не мог знать, но что мечтательно в ней предполагал.

Он не спал до утра, даже не вздремнул, даже не закрывал глаз. На работе он был, как никогда, решителен и дерзок и, как никогда, бестолков. Начальник цеха не любил его за высшее образование и некоторый необоснованный апломб, но обычно воздерживался от критики, побаиваясь его силы и вспыльчивости. Сегодня он в отчаянии сказал Виталию много ужасных слов. А тот отряхивался от них небрежно и несамолюбиво. Когда Камнев вернулся домой, праздничный, готовый умереть за любовь, он узнал, что Оля уехала в свой Высокий Яр.

Лялька встала рано, чтобы изготовить самодельную ленточку на венок, и потратила три часа на раздумья о прощальной надписи. В итоге текст едва поместился на полотне. Стремительно мельчая слева направо, буквы худели, теряя всякую убедительность: «Прощай, бабушка, прости меня, я тебя никогда не забуду, Ляля». В половине девятого к ней пришла старуха Артемьева, чтобы проводить ее на кладбище. На месте выяснилось, что она начисто забыла, куда идти. Слава Богу, им встретился сторож, указавший, где свежие могилы простых советских людей.

Лялька хотела бы постоять и поплакать над бабушкиной могилой, но присутствие сиропно-говорливой Артемьевой ей очень мешало. Что ж, в следующий раз она придет сюда одна. Дешевый памятник со звездочкой поразил ее своей макетной несерьезностью, глупостью. На кладбище она побывала впервые.

У Артемьевой была своя корысть. Она старалась угодить Ляльке, потому что была уверена: Лялька останется на севере, и поэтому получится навязать ей квартирантов. Внучка с мужем уже три месяца сидели на ее шее, не могли найти никакого, ни самого завалящего жилья в переполненном через края студенческом городе. А тут ухоженный дом без хозяина (!), с мебелью, и сторговаться можно было, пользуясь моментом, за ту же тридцатку в месяц.

Так оно и вышло. Лялька отдала ей ключи. Перед тем она находилась по городу: запустила наследственное дело и купила продукты и валенки, которые в селе достать было невозможно. Дома перенесла все, что нужно, в чуланку и закрыла ее на замок. Много времени ушло у нее на напрасные поиски памятного ей серебристого платочка. Когда она, безнадежно вздохнув, оставила это дело и глянула на часы, то поняла, что в баню ей уже не успеть. В Высоком Яре казенная баня работала для женщин в пятницу. Ей пришлось вздохнуть еще раз.

С собой она забрала собственное нераспечатанное письмо, любимую бабушкину кофту и старинный заварничек.

Прошло месяца полтора. Однажды вечером Лялька поняла, что втянулась в унылую взрослую жизнь — поймала себя на том, что о другой не думает, огрубела и говорит с окружающими на их языке. Она испугалась: жизнь пошла по кругу — и все ее новости будут теперь зависеть от возраста и трудовых заслуг? Она достала свое длинное письмо бабушке и перечитала его за двумя стаканами чаю. Оказывается, она мало что забрала с собой в свою нынешнюю жизнь и превратилась в совсем другого человека. «Лялька» из письма (давно ли она над ним корпела?) ее раздражала. И это мягко сказано. В конверт было вложено еще одно письмо, вернее, письмецо. Его она перечитывать не стала и выбросила в ведро вместе с хроникой трудов своих и дней. «Ой, смотри, девушка, заскучаешь — беда будет», — вспомнила она давным-давно услышанное. Где, от кого? Не от бабушки, конечно…

Новое, от подвала до крыши невыносимо пропахшее масляной краской общежитие построили в центре села. Торцом оно упиралось в площадь, на которой без остатка размещалась вся районная власть и культура. Валил снег, и беспрерывный хруст снега под окном означал, что народ направляется в кино, где крутили «Зиту и Гиту». Ольга не ходила в кино — подруг она не заводила, а одной туда отправляться было рискованно, — пристанут, и еще как грубо: здешняя молодежь стыдилась своего сельского происхождения, приблатнялась через одного и уважала пошлость.

Ольга подумала: на работе, где ее защищает белый халат, где ей, сменяя друг друга, говорят спасибо разные, порой вполне паршивые люди, ей легче, бодрее, чем «дома», где она не слазит с кровати, измученная нытьем сожительницы, толстухи Анюты, учительницы начальных классов по прозвищу Кадка. От нее сбежал жених. «Сорвал цветок любви и сбежал за час до ЗАГСа. Как был, в костюме с галстуком, в нейлоновой сорочке. Все зимнее оставил. Забыл, что он партийный».

(Партийная тема звучала каждый вечер. Недавно, когда на прием явился пожилой, плешивый и потный второй секретарь райкома, с подозрением на очаговую пневмонию, заполнявшая бумаги Ольга была не к месту смущена озорной задней мыслью и не удержалась — прыснула…)

Спустя два дня, рано утром, возвращаясь с ночного дежурства, Ольга зашла в магазин, встала в очередь и сквозь витрину увидела в полный рост двух мужчин, идущих со станции через площадь. Правильно, поезд уже прибыл, гудело. Один, главный инженер местного СУ, с оживленным предновогодним лицом нес наперевес отличную пихточку. Другой держал в руках по чемодану. Чемоданы его старили. Безо всяких сомнений его звали Виталием Камневым.

Ольга сразу и благодарно вспомнила, как он снял шапку перед ее окном той ночью. По тому, как он вертел головой, вполуха слушая своего нового начальника, она с одобрением сообразила, что парень с нашего переулка уже начал ее искать.

Она почти обрадовалась, во всяком случае, не смутилась, несмотря на то, что жизнь бесцеремонно собиралась навязать ей то, о чем молчал ее внутренний голос. Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай. Не вышло бы так, что внутренний голос умолк навсегда. Она постояла у выхода, дожидаясь, пока мужчины свернут на улицу Свердлова. В руках полбулки хлеба, пачка печенья и сигареты «Опал». Она подумала: а ведь это почти все, что у меня есть. Посмотрим… «Идущий никогда не опаздывает?»

АГАФЬЯ: В том Городе, в который мне не вернуться, и не хочется возвращаться, потому что его нет, в том Городе мы жили, девочки, не успевшие ничего попробовать во благо. Ну, буквально: мой жених поцеловал меня считанные три раза, и все три совершенно беспредметно, я даже не вздохнула.

Мы презирали помадки Северянина и пилюльки Блавацкой, а по ночам гадали в дортуаре по системе госпожи Ленорман. Мы ненавидели самодержавие, но все, как одна, обожали царскую семью. Мы были нешуточные патриотки, как положено смольнянкам, но не умели отличить ржи от овса, клена от липы.

Выспренние, жеманные, вздорные! Все простится за честность, но вздорные же!

Мы обожали Александра Блока. Но однажды, после поэтического вечера в Университете, он, усталый и демонический, сказал побывавшей там Нинетте (она же — «Фиделька, собачка нежная»): «Страшен человек, который ничего не помнит, и он грядет. Но к тому, кто грядет, возмездием придет другой человек, который все помнит, и он будет еще страшнее». Мы тогда дружно решили, что Блок стал моветоннее паука Мережковского («допился», простодушно заметила шведка Линдберг), и принялись обожать мужественного Гумилева.

Нинетта была моей лучшей, задушевнейшей подругой во все годы, несмотря на то, что подвержена была нимфомании, добивалась меня долго и, конечно, безутешно. Потом она сошлась с одной девочкой-малюточкой, не в ущерб нашей дружбе. А потом платонически (как можно иначе!), но страстно влюбилась в одну из великих княжон. Однажды она загадала: если княжна мне сегодня не улыбнется, отравлюсь. Мы ей, выдумщице, конечно, не поверили. Княжны приехали из лазарета, им было не до улыбок. И Нинетта отравилась, да неудачно, то есть умерла. Бедная, бедная.

А я мечтала о своем Майерлинге, и вышел мне «Майерлинг».

После похорон Нинетты: весеннее сияние, воздух с моря, залетевшая в окно золотая синичка, на столе поминальная бутылка мещанского пива и стебельки первой зелени с могилы Достоевского…