Маленькая гостиничка-флигель в усадьбе Дома ветеранов сцены. В окнах тусклая Невка ловит редкие искры с обоих берегов. Ноябрьский вечер, но заслуженные батареи честно отдают тепло, у нас есть кипятильничек, есть индийский чай, лимон и пастила, пожалованная ветераном сцены славной Еленой Алексеевной Одоевской. Ее улыбка все еще пребывает на этой розовой пастиле. Кокетливый дырявый абажур набросил на нас уютную паутину. Настоящий бидермайер, он располагает к раздумчивому собеседованию, полному взаимной любезности. И не надобно никаких жгучих командировочных коньяков и громких яблок на закуску.

Тихо, скромно расходились все по каменным щелям. Пролетарии валились, свой приняв киндербальзам. Только скрип на звонкой суше, редко-редко мир нарушит писк нордических ледей — чутки каменные уши опустелых площадей.

Его фамилия Шевич, он главный режиссер одного из поволжских театров. Совсем немолод, брюхаст, с глубокими залысинами, курносый и губастый. Шевич заметно шепелявит. Все это по-своему гармонирует с его фамилией и напоминает об одном историко-литературном князе, сочинителе комедий. Он щипал актрис, то нежно, то сурово, и отважно сражался с самим Карамзиным.

Шевич — добродушный кающийся грешник, его согревает расположение даже такого молокососа, как я. Но грешник заслуженный, это видно по его тревожным глазам и привычке оглядываться на окна.

— От моего старого друга, театрального художника Визенталя, — бормочет он, — мне достался старый попугай. Серый попугай жако. Исай умер, одинокий, в захламленной квартире, и я забрал жакошку к себе. Его звали Пиня. И вот представьте себе, Володя, он встречает меня вечерами голосом Исая: кто пришел? Кого черт принес? Шевич-мевич, где ты был? Исая нет, и он есть — голос его хриплый, нетрезвый. Прошло с полгода, и вдруг Пиня заговорил моим голосом. Я его учил: быть или не быть? И еще: партия и Ленин — близнецы-братья. И про Исая Пиня забыл, как отрезало. И я понял, что Визенталь только через полгода умер окончательно. У вас бывали такие случаи, Володя?

— Нет, — отвечаю я, — что вы!

Мне смешно, что Шевич, из желания угодить, явно преувеличивает мою опытность. Нет, я не хоронил ни старых, ни юных друзей и попугаев видел разве что в кино («Пиастры! Пиастры!»).

— Давайте будем укладываться, — говорит Шевич, — взбивая подушку, — погода располагает. Спокойствие-то какое! Вы возьмите веревочку, если что — дергайте, не стесняйтесь!

Один конец веревочки привязан к большому пальцу его правой ноги. Во сне он громко, раскатисто храпит, и постояльцы во всех шести номерах флигеля уже обзавелись ватой. У меня, кроме ваты, наготове еще и вторая подушка — все-таки мне спать в одной комнате с ним и первому принимать удар. Но помогало это слабо, и я со вздохом привязываю свой конец шпагата на указательный палец и произвожу контрольный поддерг.

— Вы мне ногу оторвете, — умиляется Шевич, — полегче, Володя, я почувствую.

Завтра в рукописном отделе Публички мне вновь выдадут бумаги великого русского поэта и, закрыв глаза, я уже вижу их: строчки, осекаясь в перечеркиваниях, плывут корабликами, и кругом восклицательные знаки. В черновиках вдохновенный поэт был щедр на восклицательные знаки. В печати их повсеместно заменяли разумные точки.

Флигель заснул в полном молчании. Как ни удивительно, Шевич не разбудил нас ни разу. И поднявшийся ветер приятно углублял наш сон.

В полночь ветер взвыл, и валом море вздыбило Неву, раздались вовне каналы, воды в новую канву находили путь свой хищный, ширясь в ярости излишней. Ветер выл, как в чистом поле, над пучиною льдяной, с Петроградом охлажденным, с Петроградом омраченным он играл самодовольно, как с потешкою иной. Нет спасенья! Мглой одеты, уж сдаются парапеты, хлещут зыби через край. И шипят в земле скелеты между лиственничных свай. Уязвленный град Петра, доживешь ли до утра?

Раньше всех проснулись девочки из новосибирского кордебалета. Эти девочки с колоннадными ногами и непреклонными лицами «воспитанниц» первыми вышли на высокое каменное крыльцо и закричали мужскими голосами.

Прочие постояльцы, наскоро накидывая одежду, отрываясь от кранов с мертвой холодной водой, выбегали на крыльцо и разделяли их ужас. Сегодня ни в Мариинку, ни в публичную библиотеку, ни в любой другой храм высокой культуры мы не попадали.

В сером сумраке, под порывами ветра по всей усадьбе и за ее решетками стояла вода. В Доме ветеранов сцены горели все окна: старики поднимались рано, весть о потопе молниеносно разнеслась по особняку, и силуэты заслуженных жрецов Мельпомены упирались в оконные переплеты.

Вода стояла вровень с крыльцом, целиком залив ступени. Это означало, что ее прибыло на метр, не меньше. Вид ее был неприветлив, по ней пробегали язвительные, тонкие волны и расходились таинственные пузыри.

На стене, справа от входа висела латунная табличка, она представляла собой отметку ординара: на этот уровень, до середины наших окон, поднималась вода достопамятного 7 ноября 1824 года.

— А что? И такое может быть, — сказал молодой армянин из соседнего номера, — тогда полезем на чердак.

Он проживал здесь на сомнительных правах, не имея отношения к театру, но имея его к завхозу Дома. Шевич упоминал, что он начальник чулочного цеха швейной фабрики в городе Ленинакане. Поэтому он высказался очень буднично.

— Вам не кажется, что где-то бьет барабан? — рисуясь, сказала остроносая дама из Мурманска.

— Ага, — сказал черноглазый вологжанин, — на Марсовом поле. Кутузова хоронят.

— Глупый юмор, — возразила мурманчанка.

Мы толпились на крыльце, потом мы толпились в общем зале, куда выходили все двери наших номеров, и трясли в руках ключи.

Нас оказалось неожиданно много: пятнадцать человек, испуганных или разочарованных потерей драгоценного рабочего дня в северной Пальмире. Пять девочек из кордебалета, два чулочника из Армении, три актера из Архангельска, Вологды и Петрозаводска, помощник режиссера из Мурманска, хранитель музея-усадьбы из Щелыкова, мы с Шевичем, и махонький дедушка в зеленоватой седине, скрывающий любые свои анкетные данные: зачем вам знать?

Мы познакомимся в течение этого долгого темного дня, а пока мы переминались напротив друг друга.

— Здесь я точно бедная букашка, занесенная в озеро бурей, — процитировал Шевич. Иные режиссеры читали А. С. Пушкина.

Шевич один из всех выглядел безмятежным, почти довольным. Это было подозрительно.

Кто-то включил радио: город затопило, оказывается, клочками, но усердно, вода поднялась по всей невской дельте. Дворцовая набережная держалась до последнего. Радио не обещало ничего хорошего и ничего плохого. Где-то протирали очки ответственные люди, они не знали, что будет через час.

— Да что же мы время попусту тратим, — сказал архангелогородец, — братья-славяне и другие наши братья!

И вынес из номера бутылку водки. Шевич с веселыми причитаниями вынес бутылку поддельного польского коньяка «Камю», чулочники триумфально вынесли три бутылки настоящего армянского коньяка, а к ним кислый сыр и сушенное пряное мясо в тысяче кусочков. Мы сдвинули оба стола в зале и притащили стулья, они трещали под нами, как хворост. Пять девочек из кордебалета уселись первыми, и от такого доброго знака лица актеров просветлели, они потерли свои испытанные руки.

— В прошлом году я побывал в Италии, — сказал Шевич, — странная страна! Там итальянцы одеваются, как боги, нам не снилось, как. И — поголовно нищие. Ночью выглянул из окна отеля, вижу: подо мной рота итальянцев в шикарной одежде шарится по помойке! Где, спрашивается, римское достоинство?

— Это они экономят, я знаю, — сказал хранитель из Щелыкова, — у них лира тощая.

Когда после обеда к крыльцу причалила обычная деревенская лодка с завхозом и горячими пирожками с печенью, флигель был прокурен насквозь, а в зале, где столы перекочевали в угол, девочки из кордебалета пытались исполнить «Танец маленьких лебедей». Пространства, конечно, не хватало, и попытка за попыткой заканчивались грохотом падающих стульев и стонами пирующих, придавленных удалыми балеринами.

Рассвело. Над жалким градом колокольчик дарвалдал, ознобленный влажным хладом, трепетал и пропадал. Но стоял под облаками мерный, нервный, скверный гул, и в плакатах над стогнами красный их кумач заснул. Доложили утром сводку: может быть такой компот, что балтийская селедка по Дворцовой поплывет. Что смущаться да гадать? Пропадать так пропадать! Она будет плыть, а мы будем пить!

Завхоз Феликс Феликсович открыл настежь окна, раздал нам по два пирожка и велел расходиться по номерам. Напрасно актеры подпускали шепотом амуров балеринам, просясь к ним в гости. Под укоризненным взглядом хозяина кариатиды никли. Им дорога была карьера. И перепившие актеры были неприятны девушкам тем, что алкоголь победил в них навыки классического, благородного флирта.

В конце этого акта мы услышали вялые размышления Шевича о том, что Петербург, ныне Ленинград, восставили вопреки законам природы и морали, ибо по-человечески построить такой город невозможно. А, значит, стихия однажды добьется своего. Шевич выдавал эти свежие мысли за выстраданные свои.

— Но не противно морали, — закончил он, — когда опытный жрец прекрасного ласкает взглядом прелестные лица, плеча и, извините, стан юных граций.

И посмотрел на девушек неожиданно-бестиально, как бычок-Приап.

— Слава тебе Господи, — фыркнули девушки, — вы не наш главный жрец.

О, Шевич, Шевич, под тобою хаос шевелится, подумал я.

Но за что потоп реальный пал на город гениальный? Молвил некий фарисей, что в устах Невы хрустальных загноился город сей! Не простое беснованье, не озлобленность стихий — это свыше наказанье за партийные грехи и мещанские хи-хи…

…Уж немного нам осталось, уж Крыла над головой, уж ростральный бледный фаллос никнуть начал над Невой — встали воды! Присмирели и попятились назад. Снова спасся Петроград.

Мы спали час и другой, когда нас разбудил вопль архангельского актера. Он был пьянее всех и, возможно, добавлял, не укладываясь в постель. Ему привиделось, что белоголовый, белолицый кто-то ходит в сером пальто вокруг флигеля и заглядывает в окна. Постояльцы раздраженно посмеялись: какого же гренадерского роста должен быть злодей! Или он циркач и бродит по воде на ходулях?

Мы с Робертом, младшим из армян, вышли освежиться на крыльцо. Вода уходит! Вода спала! Под водой оставались всего две ступеньки, крыльцо лоснилось во мраке. Ветер затих. В кронах голых деревьев, наверное, лип, демонически каркали вороны.

— Просохли! — сказал Роберт и запустил в них спичечным коробком. Вороны прибавили голос, мы будто видели их разинутые горячие клювы. Они живут аридовы веки, наверняка среди них есть хоть одна, недобитая последним российским императором. Раньше я думал, что бедный Никки расстреливал их по недоумию. Теперь мое мнение резко изменилось.

Мы пошли досыпать. Навстречу нам выходил Шевич, он был очень бледен.

— Не беспокойтесь, Володя, я подышу. Меня мутит, — сказал Шевич, и добавил с вымученной улыбкой: — пойду, так-скать, наклонюсь над бездной.

Мне показалось неестественным, что он держит при этом руки за спиной, что он застегнут на все пуговицы. Как бы Вам не поклониться бездне, милый Шевич. Впрочем, темнота могла ввести меня в заблуждение.

Я лег, не раздеваясь, поверх одеяла и машинально заткнул уши ватой.

Через час меня разбудил капитан милиции Лапин, обутый в старые болотные сапоги. Он включил свет и попросил меня указать, где вещи Шевича.

— Что случилось? — спросил я, догадываясь о главном.

— Убили вашего соседа, не отходя от кассы, — меланхолично сказал милиционер, — мало нам своих мокрушников, так с Волги пожаловал мститель. Не мог дома его дождаться. Говорит, принципиально хотел укокошить его в Питере, символично. Хорошо, что не сбежал принципиально!

— Какой мститель? — спросил я.

— Вы нам не нужны, все ясно. Побудьте здесь, не путайтесь под ногами, — сказал милиционер Лапин и вышел вон, оставив после себя пунктиры грязных лужиц.

Крыльцо из окна номера просматривалось хорошо. Я прижался к стеклу. В свете блуждающих фонариков я разглядел на ступеньках тело Шевича с запрокинутой головой. Его щиколотки были в воде, рядом лежал его блестящий итальянский дипломат. Над Шевичем стоял альбинос в сером пальто, он что-то объяснял милиционерам, подняв к подбородку скованные запястья.

Я посмотрел на свои руки. В них как бы помимо меня были зажаты клочки ваты из ушей. Я не решился их выбрасывать и положил в карман.

Шевича положили на вынырнувшие из тьмы носилки и понесли во тьму. Альбинос покорно побрел по воде следом, и милиционер даже не придерживал его за рукав.

Я вышел в зал. В темноте, освещенные ночным небом из открытых дверей, застыли все постояльцы гостиницы. Кто-то пожал мне руку, будто я был старым другом убитого.

Что за чудо? С ясной верой фарисей нам говорил: это некто, некто в сером кровь над волнами пролил. Некто, капнув кровь чужую, сбил и ветер, и волну; злою местию пируя, оплатил, так-скать, вину.

Я вышел во двор. Вода стремительно убегала в Невку, но воздух дышал наплывающим морозом. Утром здесь будет бугриться лед, а на этом льду будут расшибаться все мои товарищи по… Я споткнулся о садовую лесенку и понял, зачем она здесь.

Я шел по шуршащей замерзающей земле, в ботинки набиралась колючая, ломливая вода. Потом я поднял голову: в тучах появились большие просветы. На далеких кровлях переливались болотные блики.

А что же глагол времян? Я щелкнул зажигалкой и посмотрел на часы: они стояли, я забыл их завести. В эту минуту мне послышалось, что над Большой Невой глухо бьет барабан.

Мрачны тучи разорвались в лоскуты. Собой горда, в синий бархат выплывала первозванная звезда. Мирная Нева полна серебристого руна. «Светит месяц, ночь ясна, чарка выпита до дна».