В большом доме из двери в дверь кочевала новость: Катька-то забирает с собою мать! Вот вам и Катька. Сказано — дочь. Молодец, молодец. Зачтется ей на том свете доброе дело. А Золу видели? Бегает, как девчонка.
— Здрасте, Алексевна!
— Алексевна, новую кровать не продашь?
— Чем тебе помочь, говори, не стесняйся.
Каждый стремится теперь приветить, обласкать словом. А она, старая, потеет от удовольствия, увивается вокруг дочери, берется то за одно, то за другое, и все видят, как подрагивают ее руки — не от старости, от счастья! И все слышат многократно повторенное ею, как бы в укор себе, во хвалу дочке:
— Я — за дело, а оно сделано.
Вот она просовывает мордочку к Долговым, шепчет бабушке:
— Ить не помереть бы мне до времени, Серафима! Зятька дал бы бог увидеть.
— Даст бог, даст бог, — успокаивает бабушка.
— Гляди, Катюшка кофту мне купила.
Она стыдливо втискивается в дверь, ей совестно хвастаться, но она не в состоянии утерпеть: кофта из чистой шерсти, ручной вязки.
— И-и, расступитеся лохмотья, дайте место лоскутам! — всплескивает руками бабушка. — Ноне к тебе и на козе не подъедешь. Гляди, в дороге еще кавалера подцепишь.
— В самый раз!
Ах, как она довольна! Так и сыплет смешком, норовит перегнать бабушку в словесном состязании.
— Ить еще девчонкой я отца пытала: «Батька, когда придет той день, что я от пуза лаптей не увижу?» Думала, не дождусь. Ить дождалась. Не позабыл меня бог.
— Бог-то бог, да будь сам не плох.
— Переменилась я, Серафима, себя самое не узнаю. Ужли те кожа да кости были мною?
— Чего говорить! Роскошь пушит, горе сушит. Смотри, у зятя не оскандалься, на прежнюю дорожку не свороти.
— Не, будь покойна. Тебе да Динке за все, за все спасибо.
Она утирает слезы. Бабушку трогает Алексевнина искренность, она сама готова расплакаться, но что за порядок — разнюниться перед дорогой, и бабушка продолжает шутить:
— Спасибо на вешалку не повесишь. Не забывай голос оттуда подать.
— Ить как жа: подам!
Вечером Ивановы устраивают Алексевне и Кате Швидко настоящие проводы. Пышную речь произносит Андрей Хрисанфович, Юлия Андреевна уговаривает Катю взять на память от нее серебряную ложечку, дарит сирень. Никто в эти минуты не помнит, хорошо ли, дурно о ком думал, нет здесь ни Коряги, ни Хитрого Черта, ни Катьки из бабушкиного рассказа, а есть две славные женщины, отправляющиеся в дальнюю дорогу.
Бабушка давно изменила мнение о Швидко, теперь она говорит о ней: «Сладкая, как пряник», а когда Дина напомнила ей ее недавние высказывания, бабушка без обиды сказала: «Конь о четырех ногах и тот спотыкается».
Дина подходит к Екатерине Швидко:
— Пожалуйста… берегите Алексевну!
Она хотела сказать: «Пожалуйста, извините меня, я плохо о вас думала… я была несправедлива», но вырвалось другое и, как ни странно, произвело впечатление.
— Да, Дина, — говорит, помрачнев, Швидко. — Мне до конца дней чувствовать вину перед матерью.
— Ну, ну! — машет рукой Алексевна. — Ить кто старое помянет… Пойдешь, Серафима, к вокзалу?
— А то! — Бабушка встрепенулась, пригладила волосы.
— Тогда иди одевайся.
— Мне одеваться — голому подпоясаться.
Бабушка выходит, Алексевна и Дина идут за ней. В дверях Дину останавливает Катина просьба:
— Юлия Андреевна, обещайте, что не станете доискиваться, кто писал то письмо. Бог с ним, ладно?
— Ну, раз сожгли его…
Не поняв, о каком письме речь, Дина бежит наверх за своим подарком — ситцевым платочком для Алексевны, который она так старательно выбирала сегодня в магазине.
2
Миша Бугаев принес Ляльке в подарок маленький, похожий на игрушечный, аквариум. Он умещался на ладони, но рыбки в нем были не игрушечные, а настоящие.
— Мишка, умница! — крикнула Лялька, и переполненная восторгом, обняла Бугаева. Он густо покраснел. — Тетя Саня! — Лялька понесла аквариум на кухню. — Вы только посмотрите!
— По какому случаю фейерверк восторга? — услышал Михаил. На пороге стоял Шурка Бурцев.
Интересно! Стоит Бугаеву придти к Ляльке, как следом появляется Бурцев. Караулит?
— Шура! — окликнула Бурцева возвратившаяся Лялька. — Посмотри на это чудо.
— Его дары?
Шурка мотнул головой в сторону Михаила. Восторженного настроения Ляльки как не бывало.
— Его подарок, — холодно ответила она. — Спасибо, Миша. — Она с величайшей осторожностью поставила аквариум на письменный стол. — Решил задачи по физике?
Бугаев вместо ответа вытащил из портфеля тетрадь. Лялька полистала ее, сверила полученные ответы со своими.
— Верно. — Она поглядела на Бурцева. — Ты чего в дверях застрял? Разве ты не заниматься?
— К наукам тяготения не имею. Любопытством обуреваем, гляну, на какой высоте поставлено высшее образование у вас.
— Пожалуйста, Шура, оставь фиглярство. — Лялька смотрела тяжело, недобро.
Шурка усмехнулся, испанским манером — топнув ногой и подняв руку — изобразил приветствие, вышел, щелкнув каблуками. Михаил сосредоточенно оттачивал карандаш.
— Вы — из-за меня? — Голос Бугаева звучал бесстрастно.
— Что?
— Ссоритесь.
— Мы не ссоримся.
— Но и не дружите?
— Дружу с кем хочу. Открывай задачник.
Михаил отложил карандаш, взялся подтачивать другой. Лялька сидела перед ним, заложив ногу за ногу, он скосил глаза на ее длинные ноги в тонких чулках и подумал, что будь он на месте Шурки, он ни за что бы не ушел.
— Не вздумай с ним связываться, — сказала Лялька.
— Если первым не полезет…
— Даже если первым. Шурка мне не нужен.
— А был нужен?
— Так. Чуть больше, чем другие. И, чтобы между нами, Миша, все было до конца ясно, знай: один раз я с ним целовалась.
Лялька произнесла это небрежно, как нечто само собой разумеющееся. По дороге в школу Михаил признался:
— Мне до тебя ни одна девчонка не нравилась. С самого прошлого года хочу сказать тебе.
Лялька рассмеялась:
— С прошлого? Так давно? А я стала догадываться с ноябрьских. Помнишь, я опоздала на торжественное, мест свободных в зале не было, ты позвал меня и усадил на свой стул.
— И спросил: «На улице дождь?»
— Ага. Я еще удивилась: «Почему дождь?»
— У тебя волосы были влажные, пахли дождем.
— Разве волосы могут пахнуть дождем?
— Могут. Твои волосы всегда чем-то пахнут. Дождем, Солнцем. Цветами.
— Ой, Мишка! Ты, кажется, скоро начнешь писать стихи.
— Стихи — нет. Я на стихи — оклохома. Давай портфель.
В класс они входили со звонком.
— Царица Лебедь и ее телохранитель! — услышала Лялька зловещий шепот Муси Лапиной, соседки по парте.
Мусю Лялька не любила, та это чувствовала и отвечала ей откровенной неприязнью. За что Лялька не любила Мусю, она не могла бы толком объяснить. За громкий смех. За неумение слушать. За панику перед каждой контрольной. Наконец, за ее длинный нос, который она всюду сует. Нос Муси послужил предлогом для эпиграммы.
— Кто ж это — царица Лебедь и ее телохранитель? — приняла Мусин вызов Лялька, хотя Балтимора уже входила в класс.
Муся окинула Ляльку презрительным взглядом, перевела его на Михаила Бугаева.
— Все ясно, — весело отозвалась Лялька.
Прошло несколько дней. Лялька заметила: к кому ни обратится, ее слова повисают в воздухе. С нею не разговаривают, от нее отворачиваются.
— Динка, ты не слышала: против меня не готовится заговор?
— Будто нет.
— Может, мне кажется?
Но Ляльке не казалось.
Только она собралась после уроков выйти из класса, как ей загородила дорогу Муся:
— Не стыдно? Не стыдно?
— Чего мне стыдиться, ягненочек?
— Своего поведения. Таким, как ты, не место в школе, рядом с порядочными.
— Это ты-то — порядочная?
— Не хорохорься, не хорохорься. Шурка нам все рассказал…
— Что он вам мог рассказать, Шурка?
— А то… а то… — Муся задыхалась от возбуждения. — Что вы были с ним, как… муж и жена.
— Ты спятила?! — крикнула, подходя, Дина.
Лялька закрыла ей рот рукой, не моргая, смотрела на Мусю. Лялькино лицо было белее стены.
— Врешь. Шурка такое не мог сказать.
— Охоньки-хохоньки, я вру! Шурка! Иди сюда, — крикнула Муся в коридор, где голубела бурцевская рубашка. — Подтверди: ты говорил про ваши отношения?
Лицо Шурки тоже было белее пергамента.
— А зачем ты… выложила? — смущенно спросил он Мусю, не снимая тем самым, а подтверждая обвинение.
Лялька так посмотрела на Бурцева, что всем показалось: ударит! Но она только взяла его за плечи, повернула лицом к свету.
— Вот ты какой! — медленно, не веря, протянула она. — Ну, спасибо, Шура.
Она выбежала, оставив на чужой парте портфель. Дина взяла ее портфель, прошипела Бурцеву: «Альбинос!», выскочила следом. Перед Бурцевым, расставив ноги, возник Бугаев.
— Ну-ну… — встала между ними Муся Лапина.
Михаил отстранил ее, велел выйти из класса остальным. За плотно прикрытой дверью не раздалось ни звука. Муся бросилась в учительскую.
Когда задыхающаяся Ирочка вбежала в класс, там сидел один Бурцев — бледный, с подрагивающим веком.
2
В кабинете завуча окно закрывалось только на время метели. В жару и стужу оно было распахнуто, и, если он кого-либо вызывал к себе, это называлось «идти на ледяную вахту». Сегодня выдался удивительный день. Ломилось во все щели солнце, словно ему было мало просторов Вселенной, своего необъятного царства в вышине.
— Вы меня вызывали, Николай Николаевич?
Дина держалась за ручку двери, как бы надеясь, что сейчас он скажет: «Нет, не вызывал», и она обрадованно прикроет тяжелую, обитую коричневым дерматином, дверь.
— Заходи, Долгова.
Завуч трижды поправил пенсне, провел рукой по вьющимся волосам, медленно закрутил ручку-самописку, встал из-за стола. Разговор предстоял серьезный, Дина видела это по его движениям, по его сдвинутым бровям. «Неужели и он — о Ляльке?» — испуганно подумала она. Вчера ее спросила Ирочка, верит ли Дина в сказанное Бурцевым? Дина вспыхнула, грубо отрезала: «Поверит в такое разве что гадина!» — «Но класс объявил Ляле бойкот». — «Десять человек — не класс. И не надо об этом, слышите?»
У Ирочки были разные недостатки. Написав на доске предложение, она слизывала мел с пальцев — с каждого в отдельности, а потом со всех вместе, будто играла на губной гармошке; она смеялась с закрытым ртом и потому смех у нее получался неестественным, сдавленным; она не по летам молодилась — носила слишком открытые платья… Но достоинств у нее было больше. Прежде всего, Ирочка никогда не вызывала родителей, как бы и кто ни провинился. Она умела говорить с набедокурившим сама, и говорить так, что результат был значительней, чем наказание отца или слезы матери. Она редко обращала внимание на тон, каким с нею разговаривали. Тон — не всегда проявление грубого характера. Чаще всего он отзвук состояния, в котором находится собеседник. И Ирочка искала причину неуравновешенного состояния, а не отчитывала за неуравновешенность. На Динино «Не надо об этом… Слышите?..» она спокойно ответила: «Хорошо. Не будем». И потом Дину весь день, всю ночь грызла совесть: зачем она крикнула и почему не пожелала высказать Ирочке того, что думает?
«Если он заговорит со Мной об этом, — сказала себе Дина, тревожно наблюдая за медлительными движениями завуча, — я останусь совершенно спокойной. Я должна быть спокойной».
— Ты садись, Долгова, садись. Вот представь: вызывал тебя — знал, как поведу разговор. А пришла ты — и вдруг мне стало трудно спрашивать.
«Ему известно, как я ответила Ирочке», — подумала Дина и промолчала.
— Ты давно дружишь с Куликовой, — произнес завуч, сняв пенсне. — Ты девушка мыслящая, наблюдательная. Мимо тебя не могло бы пройти что-нибудь недозволенное в дружбе Ляли и Шуры. — Он перехватил Динин взгляд и поторопился предупредить взрыв. — Я не требую от тебя фискальства, предательства. Я хочу понять: к чему Бурцеву понадобилось грязнить свою подругу?
— Зачем вор ворует? Убийца убивает? Подлый подличает?
— Ты и раньше считала Бурцева вором, подлецом?
— Для таких, как Бурцев, нужен случай, чтобы раскрыться.
— Что же произошло между Бурцевым и Куликовой?
— Не знаю.
Завуч надел пенсне, покачал головой:
— Тебя не волнует, что большая часть класса не разговаривает с Куликовой? Бурцеву поверили.
— Моя бабушка говорит: «Худое слово на орлиных крыльях поднимается, доброе — на черепахе ползет».
— У тебя мудрая бабушка. Но она не помогла тебе…
Дина вскочила:
— Стало быть, вы верите? Вы верите гнусности, которую придумали из мести, зависти, ревности? Говорить о благородстве Гарибальди, непримиримости Суворова, честности Маркса — одно, а верить в благородство и честность живущего рядом — другое? Разрешите уйти, Николай Николаевич?
— Сядь.
Дина стояла, сжав рукой спинку стула, с напряженно вытянутой шеей, и Николай Николаевич понял, чего ей стоило не выбежать из кабинета.
— Сядь, — мягко повторил он и, поднеся свой стул к ее, сел первым.
Дина нехотя опустилась рядом.
— Я что-то не так сказал, извини. Но Лариса пользуется неограниченной свободой дома, нам это известно. У нее никогда не бывает контроля, который бы предупредил ее ошибочный шаг.
— Она — сама себе контроль.
— В семнадцать лет собственный контроль может подвести, Дина. Когда тебе будет тридцать, ты поймешь. Ты, кажется, собираешься после десятилетки в педагогический? Значит, и у тебя случатся трудные моменты в практике, чрезвычайные происшествия, столкновения с личностями. И ты подчас станешь в тупик: как поступить? И ты будешь искать ответа на свои сомнения, колебания — в ребячьей среде, в тех, кому веришь, на кого не раз опиралась. Я намеренно не вызывал к себе ни Бурцева, ни Куликову. Я не рассчитываю на их откровенность, но ты мне должна объяснить… объяснить ради той же Куликовой. Бурцев позволил себе подлость, даже если сказал правду.
— В том-то и дело, что неправду. Он из ревности. Лялька перестала с ним дружить. Ну, может человеку понравиться другой? Мы с вами будем видеть в этом другом одно смешное, а кто-то его полюбит. Или вы считаете, что в десятом классе любовь — бессмыслица? Ее не должно быть?
— Не считаю.
— Тогда поймите… Лялька полюбила. Неважно — кого. И честно сказала Бурцеву. А он… Если хотите, бойкот надо объявлять ему, а не ей.
Дина мертвой хваткой сцепила пальцы рук, они даже побелели. Николай Николаевич осторожно разжал их, дважды похлопал по ним своей шершавой ладонью (ладони у него были шершавые, потому что он на всех воскресниках работал киркой и лопатой, а с весны пропадал на пришкольном участке), он похлопал по Дининым пальцам, как бы прося Дину не горевать, он — завуч — все понял, он теперь во всем разберется.
— Иди, Долгова. Я тебе благодарен.
И Дина, выходя от него, подумала, что так разговаривать с учениками она, вероятно, никогда не сможет, что учителем надо родиться, тогда не страшны ни чрезвычайные происшествия, ни трудные характеры, ни резкие слова. Если после разговора с преподавателем кажется, что с твоих плеч свалили беду, — разговор был настоящим, ты запомнишь его, пронесешь через всю жизнь.
4
Поначалу Шурка Бурцев решил не идти на заседание бюро. Нужно — пусть разбираются без него. Но, подумав, пришел к выводу: так будет хуже. Он шел в школу, не торопясь, засунув руки в карманы, с независимым видом, убеждая себя, что плюет на эту историю с высоты двадцать пятого этажа. На Рождественской улице мальчишки гоняли футбол. Шурка остановился, поглазел, принял головой летевший на него мяч, улыбнулся подбежавшему большеротому вратарю, зашагал дальше. В глубине души было муторно, в желудке пусто (утром он проглотил только один пирожок). Но даже себе Шурка не признавался в истинной причине своего удручающего состояния.
«Как же, необходимо собираться в воскресенье!» — по-стариковски брюзжал он, словно речь на бюро комсомола должна пойти не о нем, а о дяде с улицы, и у него, Шуры Бурцева, отнимают на пустые разговоры время. Но чем ближе подходил он к школе, тем неуверенней чувствовал себя. Откроют сейчас трепотню, только успевай хлопать ушами. Конечно, он ни в чем не признается, но выдержать их натиск…
Почему он не сделал вид, что Лялькина измена тронула его за пятку? Чего он добился, придумав чудовищный вымысел? Унизил Ляльку? Нет, он унизил себя. Оторвал от Ляльки Бугаева? Нет, сблизил его с ней. Чем может все это кончиться? А если дойдет до отца? Отец никогда Шурку не наказывал, но огорчать его не хотелось. Отец помногу часов сидел у мольберта. Он считался с Шуркиным мнением, звал смотреть эскизы к картинам, допытывался, как выглядит фон, живут ли глаза, схвачено ли настроение. О картинах отца печать, как правило, отзывалась хвалебно, но не за это уважал Бурцев своего «старика», а за его человечность. Отец не имел привычки повышать голос, бросал любую спешную работу, если ему говорили, что кто-то в нем нуждается.
Подрастая, Шурка спрашивал себя: почему отец вторично не женится, почему поселился в семье брата — шумной, многолюдной, состоящей из сплошных хохмачей и насмешников? Все они — от дяди Коли до его холостяков-сыночков и дочерей-вдовушек — обтесывали Шуркин характер, как камень, придавая, каждый на свой манер, себе подобную форму. Им история, в которую влип Шурка, пожалуй, доставит удовольствие: появится мишень для острот. Но отцу… Шурка помнит, как, рассказывая о покойной матери, отец сказал: «Я полюбил ее, и этого было достаточно, чтобы ни себе, ни другим я не позволял ее обидеть». Да, отец не простит ему случая с Лялькой.
Школа поразила тишиной и чистотой. Вымыты ступеньки, площадки, окна. Завтра сотни ног притащат на своих подошвах пыль и грязь, но пока хочется ступать на носках. «Берегите труд уборщицы!» — выбрасывает неизменный лозунг Ирочка. Вот еще кому трудно будет взглянуть в глаза! Единственная учительница, достойная в этом «храме науки» уважения. Хуже всего, что она не примется отчитывать, не побежит жаловаться отцу. Она скажет ему с глазу на глаз: «Ты отвратителен, Шура!», и лицо ее станет похоже на лица репинской «Царевны Софьи».
Сверху, из кабинета истории, доносились голоса. «Судилище», значит, состоится там? «История» — в истории? А! «Мне наплевать на бронзы многопудье…» Как Лялька читает Маяковского! Он вдруг испугался: неужели проработка будет при ней? Только бы не при ней.
Бурцев постоял у двери, прислушался. Говорили о нем, о Мусе Лапиной. Рвануть-ка отсюда, кубарем скатиться с чистых ступенек на улицу… И утвердить себя как высшее ничтожество? Нет, он войдет. Он сумеет показать, что из ясельного возраста вышел. Бабушки-нянечки, осуществляйте опеку-над другими.
Глотнув воздуху, как перед прыжком в воду, Шурка вошел.
— Явился по вашему вызову! — неожиданно для себя шутовски выпалил он, холодея от сказанного.
Разговор в комнате смолк. На него, как на постороннего, смотрели завуч, Динка Долгова, Жорик Коротеев из десятого «Б», Нина Пискун из восьмого, Галка Чхаладзе из девятого. Под портретом Суворова, по-мужски заложив руки за спину, стояла Ирочка, чертовски напоминая репинскую «Царевну Софью». Ляльки не было…
— Видим, явился, — натянуто произнес Жора Коротеев, выходя из-за стола. — Что ж, давай, садись.
Шурка сел. Он ненавидел себя за то, что сел на край стула, но оцепенение было так велико, что он не мог заставить себя подвинуться. Он приказал себе: «Не опускай перед ними глаз», а они, непослушные, глядели куда угодно — на стены, портреты полководцев, только не на тех, кто сейчас начнет разбирать его по косточкам.
— Говори!
Приказывала Долгова.
Шурка перестал изучать стены, вымученно взглянул на Дину. И понял: ему нечего сказать.
5
Иван Трофимович пригласил к себе выписавшегося из больницы Антона (он не терял надежды вернуть его на завод). В ожидании гостя Куликов пытался читать, но чтение не шло на ум. Донимала тревога за Ляльку. Недавно сестра шепнула ему: Лялька плохо ест, неспокойно спит. Придя в тот день с работы, он застал дочь за странным занятием: она вырезала из бумаги человечков. Слабо улыбнувшись его бодрому приветствию, Лялька скомкала вырезанные фигурки, бросила их в корзину. Он спросил, здорова ли она, все ли у нее благополучно. Она безразлично ответила: здорова… все благополучно. Его испугало это безразличие. Не приученный вглядываться в жизнь дочери, Куликов решил посоветоваться с Леной. Она мать, ей легче найти подход…
Лялька валялась на кровати, делая вид, что спит.
«Что у нее стряслось?» — терзался Иван Трофимович.
Затрещал телефон.
— Лялька, тебя!
Обычно не любопытный, он внимательно прислушивался к разговору. Дочку уговаривали приехать в какую-то редакцию, она допытывалась: зачем? Неохотно согласилась.
— Не задерживайся, — попросил Куликов. И неизвестно к чему добавил: — Ты, кажется, руководишь в школе каким-то кружком?
— Кажется, руковожу, — с прежним безразличием ответила Лариса.
«Да. Только придет Лена, обсудим, как с ней быть. Ее точно выжали…»
Но пришла Лена, он кинулся снимать с нее пальто, облагать ее ноги в комнатные туфли, разглядывать вместе с нею через зеркало ее подбородок, выслушивать, что сказали профессора, и тревога о дочери отодвинулась, забылась. Появление Антона вовсе изменило направление мыслей Ивана Трофимовича. Он шумно накрывал на стол, откупоривал бутылки «Жигулевского», подкладывал гостю то колбаски, то сырку, в общем, всячески старался создать благоприятную обстановку для разговора.
— Так, говоришь, в институт подаешься? В медицинский? А какие у тебя к тому показания? Какой голос зовет тебя именно туда? — Антон молчал. Его светлые волосы были как бы дополнением к светлым глазам, светлому лицу, к светлой, с желтинкой, рубашке. — У тебя к технике призвание. К электричеству. Я же знаю, — напирал Иван Трофимович. — Ты любой приемник разберешь и соберешь. Любой мотор перемотаешь. Так в чем дело? В чем? Ошибку в генераторном повторить боишься? А ты докажи. Докажи, что способен сделать выводы из ошибки.
Антон пересиливал смущение. Ему был неприятен разговор, он ответил как можно решительней:
— С заводом — все. — И улыбнулся, чтобы смягчить резкость ответа. На щеках его появились ямочки. При виде их Куликов почувствовал едва ли не нежность к парню, из-за которого имел столько неприятностей.
— Голова! — Он дал ему легкий щелчок по затылку. — Чего не бывает в жизни! Если все мы побежим от первой заковырки, работать некому будет.
— Меня уволили, и за дело. Не пойду на поклон.
— Ух, гордец! Не ходи. Я за тебя поклонюсь.
— Не нужно.
Пришла Дина. Узнав, что Ляльки нет дома, она хотела уйти, но Иван Трофимович задержал ее:
— Тут, понимаешь, драка идет. Сей молодой человек допускает опрометчивость, за которую во всю жизнь не расплатится. Я ему советую одуматься — не слушает. Знакомься, Антон. Дина, подруга дочки.
Антон незаметно вытер платком потную ладонь, протянул ее Дине. Сказал, смущаясь:
— Дина… Имя-то какое… Необычное, говорю, имя.
Узнав о причине спора, Дина поддержала Ивана Трофимовича, но Антон упрямо смотрел в тарелку, где лежала нетронутой шпротинка.
— Не хочешь, как хочешь, — безнадежно махнул рукой Куликов. — Иди в медицинский. Совершай ошибку. Завалишь экзамены, сам к нам попросишься.
— Не попрошусь, — упрямо мотнул головой Антон.
Дина с нетерпением ждала Ляльку. Куда она запропастилась? Вот так Шурочка Бурцев. Прижали тебя к стенке? Тык-мык, признался, альбинос! Лепетал, как первоклассник: «Отцу не говорите». Будто можно скрыть от отца, что сыночку записали в личное дело выговор с предупреждением, перевели в другую школу! Лялька теперь вздохнет. Ходила как потерянная. Еще бы! Жить с незаслуженным клеймом… А Катя Швидко? Могли же они с бабушкой, ничего не зная о ней, подозревать ее, сомневаться…
В сотый, тысячный раз задумывалась Дина над природой лжи, клеветы, фальши. Рано или поздно они всплывут, как ни подтасовывай их под правду. Зачем же за них цепляться? Чтобы выторговать у времени шаткое преимущество? Все равно, что, падая, хвататься за паутину.
— …Избирать профессию без призвания…
— …Призвание — тот же талант, а талант не у всякого…
— У всякого. Важно правильно его определить.
Голоса жужжат, трудно доходят до сознания. И вдруг — как взрыв:
В дверях Лялька. Веселая. Руки раскинула, будто всех сразу собирается обнять.
«Что за метаморфоза?» — подумал Куликов.
«Что с ней?» — испугалась Дина.
— Слушайте, товарищи потомки! Меня пригласили работать в редакцию. В молодежный отдел. Сразу после десятилетки берут в штат. Институт — заочно. Кто против? — Заметив вышедшую из спальни мать, она поспешила предвосхитить ее возражения. — Каждому свое, мама. Каждому — свое. Моя мечта: работать в редакции. Дина, подтверди! Я, правда, мало с кем мечтой делилась, но мир тесен, и люди узнали. — Она скосила на Дину хитрый взгляд. — Прошу, товарищи потомки: налейте пива.
Она села между Диной и отцом, кивнула Антону.
— Видал, Антон? — поспешил вернуться к волновавшей его теме Иван Трофимович. Видал, как радуются осуществленной мечте? А ты от своей отказываешься. В петлю лезешь.
Ляльке объяснили, в чем дело. Она слушала, склонив голову, внимательно разглядывая Антона, и он рдел под ее взглядом.
— Поступай, Антон, как велит совесть, — сказала Лялька, не обращая внимания на осуждающий взгляд отца. — Совесть — единственный судья всем поступкам. Ты думаешь стать врачом?
Антон не ответил.
— Ничего он не думает, — крикнул Куликов. — Он упрямство напоказ выставляет.
— Ой, папа, не кричи, — с деланным испугом закрыла уши Лялька. — А в выборе профессии и должно быть упрямство. Обязательно. Вот наша Дина упрямо рвется в педагогический. О! Динка будет учительницей. Я бы хотела, чтобы у нее учились мои дети.
— Много у вас их будет? — спросил Антон.
— Пяток.
Лялька крутанула стульчик перед пианино, открыла крышку инструмента, произнесла свою обычную молитву перед портретом Чайковского: «Петр Ильич, простите меня!» и заиграла что-то бравурное, с неожиданными пианиссимо, превосходно отражая в звуках свое настроение.
«Ну и дочка!» — восхищался Куликов.
«Ох, Лялька!…» — обеспокоенно думала Дина. Кто-кто, а она знала, как умела Лялька напускать на себя веселость.
— Лялька, кого ты сейчас видела?
— Оклохому! — последовал счастливый ответ.
— Он тебе рассказал? Откуда он знает?
— Что он должен знать?
— О заседании комитета…
Лялька не прерывала игры.
— Он не говорил ни о каком заседании. Он сказал, что закончит год с одними пятерками, даже по русскому языку, и этот подвиг он совершит ради меня. — Она пропела: «Ради меня, ради меня!».
Взяв шумный аккорд, она извинилась уже не перед Чайковским, а перед матерью, звонко чмокнула в щеку отца, увела Дину к себе.
— Представь, кто меня дожидался в редакции, Динка? Николай Николаевич. Завуч. Он мне рассказал, как дралась за меня ты, как переживал Мишка (Мишка, оказывается, к нему ходил!), какую речь о моей чистоте и задатках произнесла на бюро Ирочка и как каялся Бурцев. Черт с ним, с Бурцевым! Теперь я знаю, что такое настоящая дружба. А могло быть… — Лялька отвернулась. — Я бы не жила, если бы ты и Миша поверили Шурке.
Перед сном, забравшись к бабушке под одеяло, Дина спросила:
— Ба, почему меня назвали Диной?
— И за то скажи спасибо. — Бабушка потянула повыше одеяло, чтобы прикрыть Динины плечи. — Твоя мать поначалу хотела окрестить тебя Люсьеной, потом Гертрудой. Дала я ей Люсьену. Дала Гертруду. Цельную неделю ты была без имени. Уж когда она сказала: «Будет моя девочка Диной», я даже обрадовалась. Все не Гертруда.
— А родись я мальчишкой? — засмеялась Дина.
— Были и на тот счет предположения. Клеоникием или Эдуардом метила. Ей главное, чтоб помудренней. Я ей имя «Фенепен» подсовывала. Чем, говорю, не редкость? Слава богу, к рождению Борьки у нее психоз на имена прошел.
Прижавшись к бабушкиному теплому боку, Дина засыпала и где-то между явью и сном слышала то характерный говорок бабушки, то голос Бурцева, в котором больше было испуга, чем раскаяния («Я сказал неправду. Да, да, я виноват»), то восклицание Ляльки: «Я бы не жила, если бы ты и Миша поверили Шурке».