Прошел год. Год в институте — это огромная жизнь. Дина не помнит ни одного такого — стремительного, бурного и наполненного. Ей теперь вовсе не хватало времени. Те же драмколлектив и редколлегия, тот же кружок немецкого языка, а к ним — занятия греблей, волейбол. Она вытянулась, ее курносый нос заострился.

— Шкелет, — поблескивая глазами из-под седых бровей, колола бабушка. — Отец с матерью приедут, подумают, я тебя голодом морила.

К лекциям Дина относилась по-разному. Древнюю литературу и психологию учила тщательно (их читали интересно!), школьную гигиену терпеть не могла, посещала редко, пришлось объясняться с деканом.

Появились новые друзья, мальчишки говорили о ней: «Ты славный парень», и она этим гордилась. Мир и люди осмысливались теперь глубже, чем в школе, рождали много новых ощущений. Не осмысливался глубже лишь Алька Рудный.

Рудный поступил на тот же факультет языка и литературы, но были они с Диной в разных группах и виделись только на общих лекциях.

Готовя однажды пушкинскую выставку, Дина задержалась допоздна. Вышла. В лицо ударил сильный ветер, она захлебнулась, закашлялась.

— Разреши.

Кто-то взял ее под руку.

— Ты чего здесь? — спросила Дина, узнав Рудного.

— Тебя ждал.

— Меня? — Дина снова закашлялась. — Из какой благотворительности?

Рудный переждал, пока она откашляется, и заговорил. Ветер крепчал, забивая дыхание, приходилось идти, наклонив голову, боком, оттого не все слова долетали до Дининого слуха.

— …время — наилучшая проверка… Чству известны примеры… ты не злая и не …чствая. Тебе не может быть безразлично, что я мучаюсь, переживаю. Ты зна… я серье… С этим не шу… я лю… лю…

У него так и получилось «лю-лю» вместо «люблю», и Дина не выдержала. Она остановилась подле какого-то парадного, ухватясь рукой за его невысокий навес, и, превозмогая кашель, расхохоталась. Из глаз полились слезы, Дина вытирала их платком, а они лились, не позволяя рассмотреть выражение лица Рудного. Почувствовав, что Алик больно сжал ее ладонь, Дина перестала смеяться:

— Пусти.

— Гадко, гадко. Противно, недостойно! — выкрикивал Алик, встряхивая при каждом слове ее руку.

Дина и сама почувствовала: получилось нехорошо. Сказала виновато:

— Не сердись, Алька. Я не со зла.

И опять он все испортил, этот несносный Рудный. Услышав в Динином голосе нотки раскаяния, он принялся необузданно целовать ее — в губы, глаза, щеки, шею. С трудом вырвавшись, Дина стянула с головы шапочку, с силой ударила Алика по лицу.

На том и закончилось их объяснение.

Дня два Рудный не приходил в институт, а появился — девчонки охнули. Обрезал длинные поповские волосы, сменил наутюженный модный костюм на простой лыжный, перестал разгуливать среди студентов с заумным видом, а то, бывало, швырнет за спину волосатые руки, нахмурит брови и меряет коридоры, будто вот-вот обогатит человечество новым открытием. Встречаясь с Диной, он небрежно кивал ей, но не заговаривал. Скоро по факультету разнеслась молва: Рудный каждое утро занимается физзарядкой по методу йогов. Что это за метод, никто толком не представлял, но готовы были признать его преимущество, видя, как толстая Аликова шея буквально на глазах у всех делается тоньше.

«У него, оказывается, характер!» — подумала Дина о Рудном.

Но скоро выяснилось, что Алик попросту устраивает себе длительные «разгрузочные» (то есть, голодные) дни, от них у него начались боли в желудке, он заболел.

«Дурак!» — рассердилась Дина. Ей стало жаль Алика.

А он точно угадал ее жалость: разразился письмом. Слово «люблю» прыгало со строчки на строчку, от него рябило в глазах. Алик писал, что Дина каждую ночь ему снится, что он по-прежнему верит в ее доброе сердце и не сомневается: она придет проведать больного. Заканчивалось письмо словами: «Для меня или ты, или никто».

Дина положила Алькино письмо в тот же конверт, где хранились письма от Ивана Борща, конечно же, не ответила Рудному и не пошла к нему.

Он был ей не нужен. Совсем не нужен.

2

Длинные тени то поднимались, то опускались, их прорезал яркий солнечный луч, но луч был скользок и неуловим, он все время куда-то уходил, и тени наталкивались на стены, шарили по ним длинными руками, ища выхода. Тонкий надтреснутый звук разрывал сердце, оно гулко, будто в пустоте, ухало, уши, принимавшие тонкий звук, ныли от боли.

«А-а-а! В-на, В-на!» — кричали тени, кричал неуловимый луч.

— Что?

Дина вскочила, смахнула с глаз остатки сна. Тонкий надтреснутый звук обрел четкие формы: стонала бабушка. Припадая на больную ногу, она ходила по комнате. Борька мрачно грыз ногти, стоя у репродуктора.

— Что? Что? — крикнула ломким голосом Дина.

— Война, внученька. Война.

Бабушка положила на голову Дины искалеченную руку, как бы защищая ее от того, что случилось, от того, что может случиться.

Длинные тени из сна вырвались в реальность, нашли солнечный луч и, торжествуя, прикрыли его.

Война? Что теперь будет с людьми? С бабушкой? Отцом, матерью, Борькой? Как — война? Нет, чепуха какая-то. Толька вчера она стала студенткой второго курса литературного факультета, а у Борьки был выпускной вечер, и он ходил с друзьями до рассвета по городу…

— Бабушка, что ж теперь будет?

— Горе, внученька. Великое горе.

Голос диктора умолк, комнату заполнили звуки марша. Марш — это тоже мирное: майские или ноябрьские соревнования, вручение приза за победу… Но в том, мирном марше мелодия звучала, поднимаясь к небу, а в этом, военном, она идет по земле, как бы вдавливаясь в землю. Ее нельзя, невозможно слушать.

— Выключите репродуктор!

Дина вскочила, накинула халатик, но сбросила его, надела платье.

— Куда?

Бабушка плакала. Слезы текли по щекам, падали на ее старенькую кофту, сшитую бог знает сколько лет назад, на сморщенные, похожие на печеную картошку руки. Дина и сама не знала, куда она. Было неодолимое желание бежать, что-то делать, во что-то вмешиваться, лишь бы остановить и этот марш, и бабушкины слезы, и растущее, принимающее угрожающие размеры слово «война».

Борька молча грыз ногти. Он грыз их в самых сложных случаях — когда сдавал экзамены или болел.

— Борь, — тихо позвала Дина. — Пойдем, а? Надо отцу с матерью телеграмму послать. Они, знаешь, как волнуются. — Борька не шелохнулся. Дина сделала последнюю попытку. — Я пойду в институт, а ты бы в школу. Сегодня, по-моему, каждый обязан быть там, где работает, учится.

Бабушка перестала ходить по комнате, утерла слезы, закивала: да, да, внучка, ты права, нынче каждый обязан что-то делать…

Борька отошел от репродуктора, выпил стакан молока, молча вышел.

По дороге в институт Дина забежала к Ляльке в редакцию. Лялька была второй выпускающей, у нее нашлось время только на одно восклицание: «Война, Динка!». Художник принес рисунок, положил перед Ларисой:

— Быстро текст.

Лялька поглядела на рисунок, подумала, тут же написала:

К Наполеону пожаловал Гитлер                                                 однажды На остров Елены Святой. — Лежишь                и не знаешь,                                  какой я отважный! Весь мир под моею пятой! Наполеон удивленно поднялся из гроба: — Россия               и та под пятой? — Пока…               еще нет. — А, тогда и не пробуй, Ложись лучше рядом со мной.

— Пойдет? — спросила Лялька художника.

— Пойдет, — ответит тот, и они ушли к редактору.

Лялька уже приняла бой. С ходу. Не раздумывая. Лялька не могла иначе.

Из редакции Дина отправилась в институт. Несмотря на воскресный день, там было людно. Декан, забыв о недавнем инфаркте, бегал с этажа на этаж, повторяя:

— Все в актовый. Все в актовый.

Это был первый митинг, на котором Дина видела плачущих. Студенты и преподаватели поднимались на трибуну, давали клятву:

— Врагу не удастся…

— Пусть враг не надеется…

— Зарвавшиеся фашисты думают…

Дина выступила тоже.

Она говорила о том, что сегодня повысилась личная ответственность каждого за судьбу близких, судьбу Родины, тоже клялась не щадить себя, отдать, если понадобится, жизнь за победу, и, говоря это, она неожиданно обнаружила, что слова, которых она недавно остерегалась, боясь их пафоса, сейчас волнуют, необходимы ей, перенесшему инфаркт декану, всем, кто стоит в актовом зале, на первом военном митинге, в первый военный день…

2

Старик Иванов теперь часто заходил к бабушке. Между ним и бабушкой установилось редчайшее понимание. Юлия Андреевна уехала, и Андрей Хрисанфович, оставшись без дочери, напоминал ребенка, от которого ушла няня.

— Горе мыкаешь? — участливо спрашивала бабушка, когда он, входя, садился подле ее «зингеровки». — Без хозяйки — стены сироты?

Андрей Хрисанфович разводил руками: да, да, сироты, еще какие сироты, милейшая! Бабушка переставала шить, разогревала чай или кофе. Они подолгу разговаривали. Иногда бабушка поверяла соседу свою тревогу: дочка бомбардирует телеграммами, зовет к себе, а ей так страшно с места стронуться. Это сказать легко: «Бросьте все и приезжайте». Да и внуки — каждый при своем деле, вон Борька в какой-то ВНОС вступил, натощак, прости господи, и не выговоришь. Андрей Хрисанфович патетически восклицал: «да, да, да!» и не советовал бабушке торопиться с отъездом. А то бабушка ругала работников столовой, недавно открывшейся у них во дворе. Стыд и срам! Котлеты — одни жилы, компот — прислащенная водичка, чтоб в супе найти кусок мяса, три пары очков надевай. Пользуется тем, что война (речь шла о шеф-поваре), начальство делами посерьезней занято, проверять некому. И опять Андрей Хрисанфович патетически восклицал «да, да, да!», а бабушка, разошедшись, размахивала перед лицом соседа рукой.

— И что в энтой столовке хорошего? — возмущалась она. — Идут туда люди и идут. Чи им жены дома не готовят, чи денег им девать некуда. Спрашиваю заведующую: «Можа, у тебя тут каша из золота закопана?» Смеется: «Каша не каша, а суп — первый сорт!» — «Прям, — говорю, — первый! И что рабочему человеку суп? Супу ведро поешь, он и до живота не пристанет. Ты ему борщечка доброго выложи. Да без мух, — говорю. — Стыдище! На хлебе ползают, по тарелкам…» А она мне: «Война, бабуня!». — «Ах ты ж, — говорю, — морда твоя поганая. Ежели война, так можно всякую безобразию попущать?» Крепко я ее пристыдила. Ноне пойдите гляньте: висят по всей столовке липучки. Дошло, значит, до ее мозгов мое внушение.

Сегодня разглагольствовала не бабушка, а Андрей Хрисанфович. Обращаясь поочередно то к бабушке, то к Дине, то к Борьке, он, волнуясь, рассказывал, что пустил к себе беженцев — славную тихую женщину с двумя мальчишками.

— Представьте, в их дом попала бомба, — говорил он, протирая очки, — а они в этот час, в этот именно час, были у родственника. Не заболей тот родственник, и они погибли бы. — Он промокал лоб платком, вздыхал.

Собираясь на дежурство, Борька стоя ел.

— Прошу прощения, молодой человек, — обратился к нему Иванов, и Дина удивилась, что селекционер назвал его «молодым человеком», а не «милым юношей». — Вы не уточните, что это за организация, в которую вы вступили?

— Не организация, — снисходительно улыбнулся Борька, — а пост. Гражданский вспомогательный пост воздушного наблюдения, оповещания и связи. Сокращенно ВНОС.

— Да, да, да, — закивал Андрей Хрисанфович. — И что же? Вы в самом деле первыми узнаете и сообщаете о приближающемся противнике? — (Борька с заметным удовольствием кивнул). — И не путаете своих с чужими?

— А чего их-путать? — Борька пожал плечами. — Тип самолета определяется по шуму моторов, силуэту и опознавательным знакам государств. Все это мы уже усвоили, как свои пять пальцев.

Ответил небрежно, с полным знанием дела, зарыл руки в густую чуприну:

— Направление самолетов мы выражаем в градусах. Это пока еще трудновато.

Иванов смотрел на Борьку так, точно от него зависело, уцелеть городу от бомбежек или погибнуть.

Дина оторвалась от глаженки (завтра и ей предстояло приступить к работе, о которой она пока никому не говорила), поставила утюг на электроплитку, сказала, рассмеявшись:

— Борь, я слышала, тебя метят к награде. Не возражаешь?

— Цыть ты! — цыкнула на нее бабушка. — Дай немому высказаться.

То она о Борьке. Такое событие: парень заговорил!

Борька растрепал бабушкины волосы-одуванчики, обнял ее за худые плечи:

— Я немой, ба?

— А то. В добрый час сказать, в худой помолчать, слово из тебя вытянули, так вроде бы праздник.

— Ладно, ба. Буду разговаривать.

Борька мягчел. Как черствая булка, которую положили в горячую духовку. Что она делает с людьми, война! Может быть, ночами, наблюдая за небом, вслушиваясь в шум чужих моторов, брат думал о них — отце, матери, бабушке? О ней? Может, ругал себя, что живет чужаком в семье? Как непозволительно отдалилась от него Дина! Ей и в голову не приходило рассказать ему о своей мечте стать педагогом, о какой-либо радости или неприятности. Высмеял бы? Нет. То, что от сердца, на смех не поднимается.

— Борь, — позвала Дина. — Иди-ка чего скажу. — Борька посмотрел на часы, как бы заранее ограничивая возможные излияния, однако подошел. Дина шепнула ему: — Вчера меня в обком комсомола вызывали. В госпиталь направляют. Ты как считаешь?

— Должность? — спросил Борька.

— Должность не великая. Но буду при раненых.

И Борька сказал то, чего ждала Дина, тем тоном, которого ей всегда недоставало в брате.

— Давай, сестренка! В войну что ни делать, все на пользу.

3

Работа в госпитале оказалась нелегкой. С виду вроде бы ничего. Технический секретарь! Отвечай на телефонные звонки, регистрируй раненых. Мигнула над столом девятивольтовая лампочка — беги стремглав к начальнику или комиссару. Раз мигнула — к начальнику, два — к комиссару. Но в том-то и дело, что, кроме секретарских, на Дине было с десяток других обязанностей. Она редактировала стенгазету, в предобеденные часы читала тяжелораненым. Вот оно-то, чтение, и сделалось ее пыткой.

Дина понимала, никаким, самым выразительным чтением не отвлечь этих несчастных от боли, от невыносимых мыслей о своем будущем. Но ей велели «отвлекать», и она отвлекала.

У одного были оторваны обе руки. Он лежал недвижимый, с угасшим взглядом, и молчал. На его температурном листе, прикрепленном к кровати, значилось:

«Даниил Шарапов, год рождения 1919».

Двадцать два года! И не пожил еще…

У другого прострелено легкое. Днем и ночью он кашляет, жалобно стонет. Правда, во время Дининого чтения он старается не кашлять, но его мужественность дорого ему обходится: лицо краснеет, губы кривятся. Если ему удается поспать, он весело говорит о себе: «Рядовой Казанцев еще повоюет».

Третий — Сулхан Бригвадзе. Он только-только выкарабкался с того света (прострелена навылет шея, раздроблена челюсть), все его раздражает, по любому пустяку он бунтует. С ним тяжело.

Дину Сулхан явно невзлюбил. Его темные запавшие глаза откровенно говорят: «Нашла тепленькую работенку — сидишь, почитываешь. А другие девчата с санитарными сумками ползут под шквальным огнем, тащат на себе нас, парней». Возможно, он вовсе не это думал, неласково встречая Дину, но, однажды решив так, она уже не могла отделаться от навязчивой мысли.

Последнее время Бригвадзе невозможен. Стоит Дине войти в палату, как он демонстративно отворачивает голову к стене и лежит в такой неудобной позе, пока она не попрощается.

Вчера она не утерпела, спросила:

— Бригвадзе, я что — плохо читаю?

Он кольнул ее злым взглядом, просипел:

— От-лич-но читаете.

— Почему ж отворачиваетесь?

Ответа не последовало. Поведение не изменилось.

— Товарищ комиссар, — попросила Дина, — пусть вместо меня в пятую палату ходит кто-нибудь другой.

Комиссар Толстой (сотрудники между собой называли его «Толстой-не-Лев»), тучноватый, круглолицый, по-волжски окающий, осведомился, чем Дине не по вкусу пятая палата. Она объяснила. Толстой-не-Лев непонимающе поморгал короткими ресничками, вздохнул, как бы сожалея, что думал о Дине лучше, спокойно ответил:

— На Бригвадзе обижаться нельзя. Он до сих пор не жилец среди нас. Другой бы на его месте стены грыз от боли, а он всего-навсего брюзжит. Ему побольше внимания полагается, а вы — уходить. И Шарапов на волоске. Только окончил пехотное училище, и в первом бою… Написали б лучше его друзьям и командирам в город Орджоникидзе. Пусть поддержат. Ему жить не хочется.

В тот же день Дина написала письмо в пехотное Орджоникидзевское училище и стала ждать ответа. Ответ пришел незамедлительно: целая пачка толстых писем. Комиссар отобрал самые «действенные», Дина побежала с ними наверх.

— Шарапов, поглядите, — радостно выпалила она, подсаживаясь к его кровати. — Это все вам. Слушайте.

Дина читала письмо за письмом, а Шарапов лежал безучастный, отсутствующий, не вникая в смысл обращенных к нему дружеских слов. Но вот его лицо как бы ожило, он стал прислушиваться:

«Здравствуй, старина! Огорчен твоей бедой. Утешать не собираюсь. Кой черт тебе в утешениях? Хочу лишь напомнить: матери и Галинке ты дорог с любым увечьем, ради них обязан выжить. Галинка собирается к тебе. А мы скоро всем училищем на фронт. Если жив останусь, свидимся. До свиданья, старина! Будь сильным. Искренне уважающий тебя лейтенант Дзюба».

На лбу Шарапова выступил пот.

— Кто… написал им? — спросил он.

— Мы… я… — растерялась Дина.

— Вас просили?

Шарапов точно так, как это делал Бригвадзе, резко отвернул голову к стене. Дина, обескураженная, вышла.

Ночью у Шарапова поднялась температура, он бредил, а Бригвадзе сипел ругательства в адрес Дины. Дина истерзалась. Получается, вместо пользы она один вред приносит? Нет, не по ней эта работенка. И вообще, напрасно она выбрала педагогический. Какой из нее преподаватель? Не умеет она работать с людьми.

— Товарищ комиссар! — проговорила она скороговоркой, встретившись с ним на лестнице. — Переведите меня в санитарки.

Комиссар снова вздохнул, словно жалел, что думал о Дине лучше.

— Из санитарок после первой неприятности в истопники попроситесь?

Дина вспылила. Разве не видит он, как плохо у нее получается? Все, все. За что ни возьмись. Художника редколлегии призвали на фронт — другого не допросишься. Все райкомы комсомола обзвонила, один ответ: «Подыскивайте сами. Не до того». С чтением художественной литературы и письмами — один конфуз. Зачем ей ходить в пятую палату? Там особо тяжелые. Им не нужны ни ее чтение, ни она сама. Когда какое-либо лекарство не приносит пользы, его отменяют? Чтение — то же лекарство. Его прописывают не всем.

Толстой-не-Лев слушал, прикрыв глаза ресничками, произнес, не повышая голоса:

— Молодая, а уже нервы. Значит, так… в пятую ходить продолжайте. Нужно. Из «Как закалялась сталь» Островского прочтите им тот отрывок, где «жизнь дается только раз, и прожить ее…» Помните? Художника сам затребую, соедините меня с секретарем обкома комсомола. Придется объяснить, что госпиталь — не тру-ля-ля. И вот что… если уж в санитарки проситесь, подежурьте эту ночь у постели Шарапова. Кожухова с ног валится. О письме в пехотное училище не жалейте. Шарапову встряска нужна. Он не помогал врачам бороться за себя.

Толстой-не-Лев пошел по коридору, заложив за спину руки.

Ночью в палатах все обостряется: боли, запахи, воспоминания. Ночь кажется бесконечной. Ноет спина, не знаешь, как лучше расположиться на приставленных друг к другу стульях. Рвет душу собачий кашель Казанцева, сип Бригвадзе. Шарапов не спит. Изредка он трудно выговаривает: «Пить», облизывает сухим языком губы. Неужели он надеялся скрыть себя от всех? Или его потрясло, что едет Галина? Кто она ему? Жена, невеста? Ох, как глядит. Страшно. О чем он думает? Комиссар утверждает, что ему жить не хочется. Как же быть с ним? Чем ему помочь? Бабушка бы сказала: «Болюченький мой!». Она всех, кого сильно жалеет, называет «болюченький».

Внизу пробили часы. Дина с ужасом подумала, что ей не высидеть до утра: всего час ночи, а ее одолевает сон.

«Надо о чем-нибудь думать. Хорошем-хорошем. Тогда не захочется спать».

Последнее «хорошее-хорошее» было за день до войны. Она и бабушка готовили Борьку к его выпускному вечеру. Бабушка шила внуку белую рубашку, Дина бегала по магазинам в поисках черного галстука. Крахмаля Борькину рубашку, Дина без конца повторяла: «Господи, только вчера, кажется, у меня был выпускной, а сегодня у Борьки».

Перед своим последним школьным балом Борька непривычно волновался. Дина понимала брата. Такое бывает раз в жизни. Институт, конечно, здорово. Все в нем интересно. И как читал древнюю литературу профессор Строганов, и лекции по психологии, и походы за город с военруком. Но институт не заменил школу, не может ее заменить…

Вечером Дина надела свое прошлогоднее белое платье и пошла «болеть» за Борьку.

Перед дверью школы сидел Рекс. Рекса нашел тот же Борька (не зря мама прозвала его собачником!), нашел за городом, в роще, с раздавленной лапой. Помня печальный финал с Заломом, Борька не рискнул притащить Рекса домой, а понес в школу, к уборщице тете Поле, одиноко жившей во дворе школы. Выхоженный Борькой, Рекс платил ему завидной привязанностью.

Пес сидел перед школьной дверью, молотя хвостом по каменным ступеням, свесив набок рыжую голову, и улыбался. О том, что собаки умеют улыбаться, говорил еще Тургенев, но чтобы собака так улыбалась, по-человечьи выпрашивая ответной улыбки, ответной доброты и понимания, Дина не представляла. Жалобно повизгивая, пес молотил хвостом по камню, прося разделить с ним тревогу, рожденную предчувствием разлуки. Не появись Дина, он, возможно, выдержал бы испытание до конца, молча проводил Борьку до ворот дома и расстался с ним, не выдав тоски и боли, но пришла Дина. Ее белое платье развевалось на ветру, от него шли те же запахи, что от Борьки, они кружили собачью голову и уже невозможно было оставаться мужественным, послушным и гордым. Пес подполз к Дине на брюхе, прижался к ее ногам.

— Вот и наш Борька выходит в жизнь, — сказала Дина Рексу, растрепав его рыжую шерсть. — Вроде вчера только я, а сегодня он…

Дина поднялась в зал. Выпускники были поглощены вечером, друг другом, собой, и Дина позавидовала им: у нее это все уже прошло, а у Борьки есть сейчас. Она почувствовала себя чужой в зале. Подумаешь, студентка! А они друг другу свои, еще не студенты, но уже и не школьники, для них — Вселенная, и только от них зависит — вертеться Земле или нет.

Дину увидела Балтимора. Один из выпускных классов — десятый «Б» — был ее классом, и в праздничном шуме, в своем светлом платье, облегавшем ее высокую фигуру, она тоже казалась юной.

— Здравствуй, Долгова! — приветствовала она Дину, беря ее под руку. — Солидаризируешься с братом? Заходи, заходи. Я всегда говорила, что Борис способный. Ленив, но способный. Захотел и вырвался в отличники. Каков?

«Захочет, на гору вскочит», — вспомнила Дина бабушкино определение сущности брата. Балтиморе она ответила:

— Ваши старания, Ксения Анатольевна, кого хотите…

Химичка перебила ее, рассмеявшись:

— Не признаю комплиментов, Долгова. Хочешь потанцевать? Тебе найти партнера помоложе или постарше?

Дина поблагодарила, сказала, что подождет, осмотрится. Балтимора, по-прежнему смеясь, рассказывала:

— Открыли мне, наконец, тайну моего прозвища. Оказывается, когда-то (это было лет пять назад, в каком-то классе, убей не помню в каком!) я сказала, что люблю балтийских моряков. И стала Балтиморой. А я голову ломала: почему Балтимора?

У нее были великолепные, несколько крупноватые, но белоснежные зубы, от ее улыбки, как от костра под холодным небом, шло тепло, оно отогревало взгляд, делало мягким крутизну бровей, затушевывало на лбу морщины. Перед Диной стояла не учительница, любившая повторять: «Как ты себя ведешь? Не забывай, что ты в школе», а женщина, сбросившая тяжелую ношу, облегченно расправившая плечи навстречу новому дню, новым радостям. Дина удивилась волшебству превращения, так изменившему человека, подумала: «И меня, когда стану учительницей, ученики будут видеть не такой, какая я есть, а потом случайно увидят настоящую и удивятся».

Дина не сразу отыскала Борьку. Он танцевал возле сцены с Людой Мансаровой, сероглазой девушкой, с коротко, как у мальчишки, подстриженными волосами. Борька как-то сказал Дине о Мансаровой: «Она десяти девчонок стоит».

Белая рука Люды лежала на белой, сшитой бабушкой, рубашке Бориса, он так старательно кружил Люду, так крепко держал ее за талию и так властно смотрел на нее, что Дине показалось неловким смотреть на них, и она ушла, не поговорив ни с Ирочкой, ни с Николаем Николаевичем.

Борька пришел домой под утро, едва раздевшись, уснул. Как Дина год назад, он ходил до рассвета с друзьями по городу, прощаясь с юностью, и говорил кому-то, может быть, Люде Мансаровой, а может, закадычному другу Араму, те особые слова, что не повторишь никому другому, ни в каком другом состоянии, и пел те единственные песни, которые никогда и нигде не будут звучать чище.

А через несколько часов началась война…

…Дверь приоткрылась. Дину окликнула санитарка Паня:

— Милка, там к твоему («твоим» назывался любой больной, у постели которого приходилось дежурить), девчонка приехала. Сказать дежурной сестре?

— Не нужно.

Дина спустилась вниз. В вестибюле сидела девушка, примерно Дининых лет, в коротком жакете и цветастом платочке.

— Здравствуй, Галя.

Девушка удивилась:

— Откуда знаете, что я Галя?

— Знаю. Ты к Шарапову. К нему нельзя.

— Он плохой?

— Да, тяжелый. Идем, устрою тебя.

Она отвела Галю в комнатушку, где выпускались госпитальные газеты. Здесь стояла кушетка.

— Ты как думаешь, — пытала Дину Галя, — мне разрешат возле него? Я куда хочешь дойду. Я добьюсь. Я его выхожу. Нам все равно — с руками он или без них. Нам главное, чтобы живой он был.

Маленького роста, щупленькая, с толстой, до пояса, косой Галя стояла в воинственной позе посреди комнаты, и у Дины не оставалось ни тени сомнения: она выходит Шарапова.

— Ты ему кто? — спросила Дина. — Невеста?

Галя махнула рукой:

— Какая там невеста! Сестра я ему. Мы близнята. Мы, знаешь, как дружили? Девчонка с девчонкой не всегда так… Мать говорила: «Я на детей счастливая». — И вдруг испуганно: — А может, лучше не признаваться, что сестра? Сестру не допустят?

Дина обняла ее:

— Допустят, будь покойна. Ляг, поспи. Эту ночь я возле него.

Галя ухватила Динину руку:

— Ой, ягодка, уж пригляди за ним получше. Отблагодарю тебя. — И тут же стала подталкивать Дину: — Иди, иди. Нечего со мной здесь. Я в тамбуре нахолодалась, ветер прямо сквозь меня проходил. Залезу сейчас под одеяло, и нет меня. Иди к нему, иди.

Шарапов тяжело дышал, глаза его были прикрыты. Дина со страхом прислушивалась к его дыханию: что, если умрет? Галя там спит, а он тут умрет. «Не доглядела, не уберегла», — скажет Галя.

— Тамара Алексеевна, — позвала она дежурную сестру. — Шарапову плохо. Скорее.

Но сестра нашла, что Шарапову совсем не плохо, он после укола задремал, не нужно его тревожить.

«Только бы выжил, только бы выжил!» — повторяла Дина, борясь с одолевавшей ее дремотой. И все же она уснула.

Ей приснилось, что вместо нее в пятой палате читает теперь Галя Шарапова, а ее брат Даня жив-здоров, с руками, кричит весело: «Ай-ай-ай, ищешь художника, а я рисую». Тут же топчется Толстой-не-Лев, почему-то ударяет в ладоши и тоже кричит: «Ай-ай-ай». Хлопают двери. Кто-то вскрикивает.

Дина открывает глаза.

У кровати Сулхана Бригвадзе толпятся люди. Она слышит, как дежурная сестра тихо произносит: «Смерть наступила во сне. Час назад я заходила. Он ровно дышал».

Дина вскакивает. Какая смерть? Только она подавала ему судно, он нахваливал свой город Мцхет, обещал повезти в гости… Нет, он говорил: «Душа горит, дышать трудно». Она не обратила внимания. А он уже привык к тому, что ему трудно, и не хотел никого беспокоить. Почему она уснула? Как она посмела уснуть?

Мечется в жару Шарапов:

— Пить!

Дина хватает с тумбочки поильник, расплескивает воду.

4

Идет война народная, Священная война.

Под эту песню нельзя было обычно идти, обычно думать. Она требовала отрешенности от всего мелкого, наносного, пустячного.

Среди шагавших в колонне солдат Дина заметила Шурку Бурцева. Стриженный, без своего знаменитого чуба, в длинной, не по нем, шинели, он казался тенью прежнего Шурки. Глаза смотрят строго, в лице сосредоточенность. Дина не видела Шурку с тех пор, как его перевели в другую школу. Он как бы сгинул, провалился в тартарары, исчез. Его вычеркнули из жизни не только она и Лялька, но и дружки — Алик Рудный, Мусечка Лапина. Как он жил, отторгнутый от всех Шурка? О чем думал?

— Бурцев! — крикнула Дина, поддаваясь внутреннему сердечному толчку, и побежала к нему, расталкивая остановившихся поглазеть на идущих новобранцев зевак.

Взгляд Шурки заметался, отыскивая того, кто крикнул.

— Шурка, здравствуй. Это я. Счастливо тебе. Возвращайся живым-здоровым.

Она ухватила его руку, неловко потрясла.

Шурка растерянно улыбнулся, кивком головы поблагодарил за пожелание. Дине почудилось, что на глаза его навернулись слезы.

— Шурка, мы про то забыли. Мало чего не сделаешь сдуру. Ты только никогда больше…

Она крупно шагала рядом, держась за рукав его шинели, говоря бессвязно от быстрого бега, от жалости к уходящему в неизвестное Бурцеву, от требования песни: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна», от чего-то еще, что подпирало к горлу, сдавливало его, мешало сосредоточиться. Шурка молча кивал, охваченный тем же, как у Дины, волнением, стараясь не потерять шаг, не опустить головы, вскинутой, как во время клятвы, перед песней. На повороте дороги, чувствуя, что Дина сейчас остановится, он сказал отрывисто, спеша:

— Ляльке передай… Я не прощаю себе… И поцелуй ее. Да. Поцелуй непременно.

— Ладно. До свиданья, Шурка!

Песня ширилась, росла. Уже не было низко опустившегося над землей серого неба, и полуголых деревьев, и заклеенных крест-накрест стекол домов, не было самой земли, прихваченной первыми утренними заморозками, была одна песня — властно зовущая на подвиг, был уходивший Шурка Бурцев — бритый, без намека на прежнюю ироничность, без своего сногсшибательного чуба, со скорбными складками у рта.

5

Лялька до сих пор не могла привыкнуть к тому, что она жена.

— Миш, тебе не страшно от слова «муж», а? Ты — муж. А мне страшно. Я — жена.

Чувствуя себя бесконечно богатой, Лялька стремилась одаривать богатством других. В редакции она предлагала уставшей машинистке: «Отдохните, я за вас попечатаю». Дома хваталась за любую работу, помогая тете Сане, была внимательна к матери, отцу. Стихи выливались из нее, как родниковая вода из открытого источника.

Ты мне дорог, как ласточке дом, Как медведю его берлога, —

писала она утром. А вечером:

Люблю. Люблю и не скрываю, Ты видишь сам: горю в огне…

Ночами она тревожно спрашивала:

— Мишук, вас еще не скоро отправят? (Мишка учился в мореходном училище).

Он знал, что скоро, но ей говорил, перефразируя Маяковского:

— У меня с тобой в запасе вечность.

Любовь делала Ляльку безрассудной.

— Миша, — просила она, пересекая с ним людный Таганрогский проспект, — поцелуй меня.

— Здесь? На улице?

— Здесь. На улице.

— Ляля, что у нас — дома нет?

— Хочу здесь.

— Ляленька, не дури.

— Миша!

— Лялюха!

Он не поцеловал ее, и Лялька пообещала:

— Я тебе это припомню.

Как-то Дина поразилась, увидев быстро вбегавшую в госпиталь Ляльку с ярко накрашенными губами.

— Дина, можешь ненадолго выйти со мной?

— Срочно?

— Абсолютно.

На улице Лялька предупредила:

— Идем к тому ларьку. Видишь там Мишку? Помни: что бы я ни сделала, ничему не удивляйся. Смотри и все.

— Какого шута губы накрасила такой ядовитой краской? — поинтересовалась Дина.

— Говорю: смотри и не удивляйся. Я ему позвонила, чтобы ждал.

Бугаев с нетерпением оглядывался, поджидая Ляльку. «Ну и каланча!» — в который раз удивилась Дина.

Лялька поспешно пересекла дорогу, кинулась к Мишке:

— Боже мой, жив! Мишенька, родной, ты жив.

Она исступленно целовала одуревшего от неожиданности Бугаева, оставляя на его губах, носу, подбородке ядовитые следы краски.

Останавливались прохожие, качали головами. Женщины плакали. Одна, пожилая, подошла, облобызала Мишку и Ляльку, проговорила, вытирая мокрые глаза:

— Да хранит вас бог, деточки!

Дина, ничего не понимая, смотрела на устроенный Лялькой спектакль.

Почти вися на руке Бугаева, Лялька увела его за угол. Туда же за ними пошла и Дина.

— Будешь меня целовать, когда прошу, оклохома несчастная? — негромко спрашивала Лялька. — Даже если на улице, будешь?

Мишкины плечи затряслись от смеха.

— Буду. Теперь буду, — твердил он сквозь смех, вытирая платком свое разукрашенное лицо. — Я же от твоего звонка ошалел. Думал, беда какая. Что я скажу командиру?

— Что ты меня любишь, — невозмутимо ответила Лялька.

Дина махнула рукой:

— Ты разве не знал, что женишься на сумасшедшей?

А через два дня Мишка уезжал.

Выдался на редкость теплый вечер. Заходило солнце. Дымили невесомые облака.

Возле мореходного училища собралось видимо-невидимо народу. Лялька стояла у двери, в строгом синем платье, в туфлях на высоких каблуках, с огромным букетом белых астр. Ее взволнованное лицо привлекало внимание, о ней шептались.

— Жениха, верно, провожает.

— Может, брата?

— Брата — лицо б так не горело.

Моряки долго топтались у здания училища, тихо переговариваясь, наконец их построили. Грянул марш.

Лялька и Дина шли так близко от колонны, что моряки задевали их руками. Бугаев шагал сияющий, будто шел не к поезду, который увезет его на фронт, а на торжество, где ему вручат сейчас орден.

На вокзале Лялька отдала Мишке цветы, взяла его руку в свою, произнесла, как заклинание:

— Ты выживешь. Ты непременно выживешь. Слышишь, Миша?

— Я тоже… скоро… — шепнул Лялькин отец Михаилу, обнимая его. — Она пока не знает.

— Товарищи, минутку! — крикнула Лялька. Вскочив на стоявший неподалеку от вагона автокар, она начала читать:

Теплый ветер тихо о разлуке шепчет, Громко о разлуке говорит вокзал. Обними, любимый, ты меня покрепче…

Читала Лялька глухим голосом, без интонаций, не сводя с Михаила глаз, глаз, прозванных когда-то Шуркой Бурцевым «Осторожно: смертельно!». Тележку теснее обступали незнакомые люди, они шикали на тех, кто мешал слушать, морщились, когда чтению мешали тревожные гудки паровозов. Последние строки: «У меня к тебе большая нежность, милый, сохранится в сердце до счастливых встреч», Лялька произнесла, чеканя, как произносила: «Слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана главаря». Ей неистово аплодировали моряки из вагонов.

…Поезд увозил Бугаева, а Лялька стояла, окаменелая, без мыслей, с растущей в груди пустотой.