Куликов пребывал в странном состоянии. Точно он, а не рабочие газогенераторного, наглотался угарного газа. Вот и не верь в предчувствия. Не верь в них, подлых! Задолго до беды он жил с камнем на сердце. Знал: нависшие над ним тучи непременно прольются ливнем, ливень придется на руку Шерстобитову, и тот швырнет Куликова в лужу. Какое в лужу?! В яму. В пропасть. В бездну. Малейшую неприятность на заводе Виктор обернул бы против него. А тут — на тебе: не беда, а бедища. Чрезвычайное происшествие… Как им не воспользоваться?
Куликов остановился у обувной витрины, бессмысленно уставился на мужские и дамские туфли.
Если рассудить по совести, нет на нем вины. Из пацана Антона Лагунова он бережно растил квалифицированного рабочего. Заприметил его несколько лет назад в механическом, когда тот оттачивал для своего станка специальную оправку, позволяющую мгновенно установить деталь, увеличить обороты шпинделя, помог довести усовершенствование до конца. «Башковитый!» — одобрительно отозвался он о Лагунове на совещании у Шерстобитова.
Узнав, что «башковитый», в широких штанах и матросской тельняшке, потерявший в один год отца с матерью, рвется освоить монтажное дело, он перевел его в электроцех. Пацан быстро становился на ноги. Всякий, кто любит работу, быстро становится на ноги.
Уже без его, куликовского, содействия Антону присвоили разряд. Его нахваливали, в праздники избирали в президиум. О чем это говорит?
Поднимали новый цех. Газогенераторный. Устанавливали мотор в шестьдесят киловатт. Подключить мотор поручили Лагунову. Или волновался Антон, или занесся — я-де вон какой, мне от всех доверие, мне уважение (по молодости такое случается!), — в общем, поторопился, пустил мотор обратным ходом. И пошел газ не по трубам, не в цехи, а стал выходить здесь же, в генераторном.
Начальник цеха, почувствовав сладость во рту, сообразил, в чем дело, крикнул: «Все — из цеха!» Но многие отравились. Между жизнью и смертью висит и сам Антон.
Ежедневно Куликов ходит в больницу, не звонит, а ходит, чтобы к словам «Пока по-прежнему» увидеть выражение лица врача, медсестры. Пусть его сделали виновным, влепили на бюро строгача, пусть Шерстобитов подводит под него любую «платформу», выжил бы Лагунов.
Пацан Антошка, в мозгу которого больше извилин, чем у него, главного инженера, обязан выжить и учиться, и оставить после себя особый след, который оставляют все талантливые люди. А раз надо кому-то ответить, ответит не начальник цеха, не мастер, а он, Куликов Иван Трофимович. Все равно Шерстобитов нашел бы повод, чтобы сдунуть его, как пушинку с пиджака. Вот ведь на что пошел: Модеста на бюро пригласил. Глядите, какой я идейный. Витьке вера! Он свою идейность доказал. Принял он завод, выстроенный по концессии Австрией, с готовеньким главным инженером. Каламон Карлович Шварцбах — юркий, насмешливый австриец — не отказывал себе в удовольствии подчеркнуть, что фактический хозяин на заводе — он. Для него не существовало ни новых порядков в стране, куда он приехал, ни новых взаимоотношений между людьми. Он открыто высмеивал Россию, называя ее, суконной да холщовой, сплошным примитивом, не способным достичь прогресса. «Неполноценные люди, народы, — говорил он, — не должны существовать». На директора он обращал ровно столько внимания, сколько на дверную ручку.
Злой, не в силах себя сдерживать, врывался Шерстобитов к секретарю горкома партии. «Для насмешки вы меня назначили директором? — кричал он. — К черту концессию. Или я, или Шварцбах». Ему спокойно доказывали: пока страна не в силах самостоятельно освоить какие-то отрасли производства, концессии нужны; это всего временная уступка, и надо перетерпеть выламывания Шварцбаха. А если Шерстобитов не верит им, пусть поверит Ленину, считавшему концессию «отвлечением империалистических сил от нас».
Шерстобитов, скрипя зубами, возвращался на завод, но не переставал искать повод избавиться от австрийца. Повод был найден. Заводской комитет (с доброго согласия директора) предложил Каламону Карловичу увеличить зарплату рабочим, выстроить заводские ясли. Австриец долго посмеивался в маленькие жесткие усы, но, увидев, что недовольство на заводе растет, пошел на хитрость: «Ваша просьба — закон для меня. Будь по-вашему: ясли выстроим, зарплату добавим, а заодно увеличим стоимость продукции».
На хитрость Шварцбаха рабочие ответили забастовкой. Двадцать четыре дня стоял завод. Австриец впервые обратился за помощью к Шерстобитову, но тот отрезал: «Я вам не помощник». Шварцбах уехал в Австрию якобы для переговоров с концерном и не вернулся.
Временно на должность главного инженера назначили начальника эксплуатации Богомолова. Тот оказался на редкость ревностным, любое распоряжение Шерстобитова бросался выполнять сломя голову, не спорил с ним, не возражал. Казалось бы, клад для Виктора! Ан нет. Витька писал в десятки инстанций, прося «придать» заводу мыслящего, авторитетного главного инженера.
В ту пору они и встретились — Шерстобитов и Куликов. «Иван, дружище! — орал на всю улицу Виктор, обнимая Куликова. — Какая удача! Находка для нашего завода. Ты в городе? Ты еще не определился? Давай к нам. Помню твою энергию. Из нас троих (Модест в Москве, знаешь?) ты был самым энергичным. С тобою горы своротишь. Поехали на завод, поехали». И Куликов стал главным инженером завода Жест-Вестен. А потом…
Д-да, Шерстобитов в силе. С ним считаются, к его мнению прислушиваются. Заяви он сейчас, что и «третий» главный не оправдал надежд, ему поверят безоговорочно.
…Вспомнив все, что говорилось на бюро, Куликов ощутил чувство беспомощной злости.
«Чем спекульнул, сукин сын, чем спекульнул!» — пробурчал он, отходя от витрины.
Обычные слова, сказанные им на общезаводском комсомольском собрании: «Не принимайте готовых формул, ищите истину. А нашли, отстаивайте перед любым авторитетом, не щадя авторитет», были вывернуты Шерстобитовым и преподнесены в самом неприглядном виде.
«Вот к чему привели ваши наказы, Иван Трофимович, — переходя на «вы», говорил Шерстобитов. — В поисках опровержения «готовых формул» молодой рабочий (кстати, ваш протеже) чуть не отправил на тот свет одного отца семейства, а двух надолго сделал инвалидами».
Платформа? Платформа. Шерстобитов умело подвел ее под Куликова.
Члены бюро слушали коммуниста Шерстобитова, согласно кивая головами, а на коммуниста Куликова поглядывали неодобрительно, хмуро, виня его во всем, в чем он «был и не был виноват». Один Модест, захватив лапищей нос, смотрел на всех осуждающе. Модьку провести нелегко. Но до конца ли понял он, каким стал Виктор? Похоже, нет. Он, правда, упорно ищет, что стряслось в «стане друзей», но зря.
Иван Трофимович посмотрел на часы. О! Пробродил бесцельно больше часа. Лялька опять скажет: «Папа, хотя бы в воскресенье могу я обедать с кем-либо из родителей?». Как бы он жил, не будь у него Ляльки? Дочь не просто умна. У нее злой ум. «Папа, — сказала она ему недавно. — Характер человека можно определить даже по стуку в дверь. Один, куда бы ни пришел, стучит громко, настойчиво: «Пустите, не то сам войду», другой — тихо, просительно: «Не помешал?», третий — осторожно, проверяюще: «Рады мне?». Ты, папа, всегда стучишь проверяюще. Разве ты не уверен, что дома тебе рады?» Он тогда поежился, будто дочь налила ему за шиворот холодной воды. Она все видит, его Лялька. Все понимает. Она суха с матерью и нежна с ним. Но ему-то что известно о дочери? Пишет стихи? Хорошо учится? Дружит с дочерью электрика Долгова и сыном художника Бурцева? О чем она думает, его Лялька? Чем наполнен ее мир, суженный родителями до пределов изолированной квартиры?
Он вошел в дом без стука: дверь была не заперта.
— За опоздание — штраф, — подставляя щеку для поцелуя, потребовала Лялька.
— Плачу в любом виде, любой ценой, — отшутился Иван Трофимович.
Из Лялькиной комнаты вышла Лена.
— Ты дома? — обрадовался он. — Разве концерт отменен?
— Нет. В филармонии выступила, а от шефского концерта отказалась. Устала я, Ванечка. Очень устала, милый.
Она подала ему руку, и он поцеловал каждый палец — длинный, с ярким ноготком. Сегодня, она казалась ему красивее, чем вчера. Завтра будет казаться красивее, чем сегодня. Она одевалась только в то, что ей к лицу. К ее вьющимся рыжеватым волосам шли коричневые и синие тона — эти цвета и преобладали в ее нарядах. Стройность фигуры подчеркивали ровные линии — она шила себе только гладкие платья. Волосы по-девичьи подбирала лентами.
«Не берут ее годы!» — подумал Иван Трофимович.
— Обедали? — спросил он, влезая в пижаму.
— Тебя ждали. Саня, разливайте, милая, первое.
— Обед сегодня подаю я. У тети Сани выходной. — Не глядя на мать, сказала Лялька.
— Чудесно. Между прочим, знаете, о чем меня вчера спросила Инна Кремнева, наша певица? Помнишь, Ванюша, я тебя знакомила с нею в Минводах? «Лена! Вы свою золовку выиграли по лотерее?» Слышали, Санечка? Я вас выиграла по лотерее.
Лена была весела, непринужденна. Она жила по теории: «С того, кто не видит, и спроса нет». Она не замечала натянутости дочери, молчаливого страдания мужа, резкости золовки. В немногие часы, проводимые ею дома, она хотела одного: покоя.
— Мне один половничек, — попросила она дочь. — Следую за Франклином: «Если хочешь продлить жизнь, укороти свои трапезы». Ванечка, тебя не тревожит твой округляющийся живот?
— Тревожит, — кивнул Куликов, опустошая тарелку. — Ничего не поделаешь: гражданин я невоздержанный.
Он всегда завидовал способности жены есть птичьими дозами. Пытался и он ограничить запросы желудка, но, несытно пообедав или поужинав, он наверстывал ночью. «Ешь уж, ешь! — сердилась сестра, замечая, как он неволит себя за ужином. — Все одно к рассвету пойдешь шарить по полкам. Ешь, сколько требует организм. Не гляди на свою Елену Прекрасную».
Саня называла Лену за глаза Еленой Прекрасной и звучало у нее это так, как если бы она произносила: «Змея подколодная». В глаза она обращалась к золовке по отчеству, опуская имя: «Михална, к телефону вас». Или: «Михална, машина за вами приехала».
— Не читал еще, Ванечка? — Лена продолжала не замечать молчания окружающих. — Победители международного конкурса пианистов имени Эжена Изаи Эмиль Гилельс и Яков Флиер блестяще принимаются американцами. Сегодня у всех советских пианистов праздник, не грех бы и нам по рюмочке токайского… Ну, обкормили меня. Спасибо, милые. Все очень вкусно. Плов — объеденье. Санечка, вашу кулинарию можно экспортировать за границу.
Она отодвинула тарелку с несъеденным пловом, вытерла губы не салфеткой, а кружевным платком. От компота отказалась.
Иван Трофимович смотрел, как жена, высоко взбив вышитые подушки, укладывалась на диване, как, набросив на ноги плед, свернулась калачиком, не сняв блузки, не расшнуровав пояса («я только на минуточку»), как мгновение подрагивали ее веки, а потом успокоились, грудь задышала мерно, набежавшие на лоб морщины разгладились, губы, не знавшие даже на сцене помады, слегка приоткрылись. В эту «минуточку» никто не смел скрипнуть стулом, обронить вилку, пошуршать газетой.
Неслышно двигаясь, вышли Лялька и Саня, а Иван Трофимович неотрывно смотрел на жену. Знала ли она, как осложнились отношения между ним и Виктором? Делился ли с нею Витька тревогами и радостями, ошибками и удачами?
В первые годы работы на заводе он все делал, чтобы сдружить Лену с не очень общительной женой Виктора. Он организовывал воскресные поездки за город, семейные походы в театр. Думал ли он, что сдружит Лену не с Шерстобитовой, а с Шерстобитовым? Когда однажды, проходя по Темерницкой, он разглядел промчавшихся в директорской машине Виктора и Лену, он не придал тому значения. «Ты куда ездила с Витькой?» — спросил он вечером жену. На него взглянули холодные непонимающие глаза: «Никуда я не ездила». — «Как же, — удивился он, — в два часа дня я шел по Темерницкой в военкомат…» — «Тебе показалось. Сегодня я не видела Витю». Ему не могло показаться. Но Лена решительно прекратила разговор, сославшись на занятость. Он забыл бы странный ответ жены, не узнай, что Лена и Шерстобитов оказались «случайно» вместе в Сухуми.
Он обезумел от ревности, стал плохо спать. Он готов был все бросить, пусть его судят, и сейчас же, немедленно отправиться в Сухуми. Но после мучительных раздумий, сопровождавшихся непроходящими головными болями, сказал себе: чего ждать от жены, однажды уже бросившей мужа? Чего хотеть мужу, щедро пообещавшему возвратившейся жене: «Радость моя! Я ничем не напомню тебе. Ничем, ничем…»
Отношения с Виктором изо дня в день накалялись. Стало невыносимым бывать вместе на совещаниях, решать производственные вопросы. Все чаще они схлестывались, все чаще Куликов читал во взгляде Шерстобитова: «Смету́».
И сметет. Теперь точно сметет.
Лена безмятежно спала. Куликов невольно залюбовался прозрачным румянцем ее щек, крутой линией подбородка. Что с ним сделала эта женщина! Нет ее рядом — и все пусто. Здесь она — и ничего другого ему не надо. Она не только красива. Она талантлива. Она чертовски талантлива! И как легко несет свою известность…
Есть люди, которые выставляют славу, как одежду: напоказ. Другие тяготятся ею, она мешает им творить, создавать, совершенствоваться. Третьи живут, не замечая ее. Лена принадлежала к третьим. Цветы, аплодисменты, взрывы восторгов существуют для нее до тех пор, пока она на сцене. Стоит ей сойти с подмостков, она забывает о них. Ни одной корзины цветов она не привезла домой. Ни одним успехом не похвалилась. Но об успехе товарища она будет говорить, не уставая. Ей совершенно чужда зависть. В комнату заглянула Лялька.
— Папа! — тишайшим шепотом произнесла она. — К нам идет Модест Аверьянович.
Куликов чертыхнулся. Меньше всего ему хотелось принимать сейчас гостей. Он осторожно поднялся, но стул скрипнул. Лена открыла глаза. По-детски удивленные глаза были прекрасны. Но стоило им столкнуться с преданным взглядом Куликова, и детская непосредственность исчезла.
— Давно сплю?
— Не очень. К нам Сущенко.
— Чу́дно. — Она взглянула на часы. — Целых пятнадцать минут я смогу быть любезной хозяйкой.
— Разве ты уходишь? Ты же отказалась от шефского концерта, значит, вечер свободен.
— Свободен от концерта. Но не свободен от репетиции. Готовлю «Героическую сонату» Баха, Ванечка. Бах, мой милый, это Бах. Пианист, исполняющий Баха в сопровождении оркестра, несет двойную ответственность: не подвести Баха, не подвести оркестр. Доченька, принеси, дружок, мои туфли.
Она подарила одну из своих очаровательнейших улыбок входящему Модесту, сделала комплимент его спортивной внешности, спросила, как поживает младший Сущенко, крикнула в кухню Сане: «Санечка, ангел мой, синий жакет выутюжен? Благодарю вас», переоделась и, протянув мужу тонкую руку, щедро бросила ему и Модесту:
— Я буду думать о вас, друзья!
Когда за Леной захлопнулась дверь и Иван Трофимович перехватил загоревшийся взгляд дочери, он сказал невесело:
— Вот так и живем, друг Сущенко. Кто не знает — завидует, кто знает — жалеет. Подсаживайся к столу. Саня, налей-ка Модесту своих знаменитых щей.
2
Модест Аверьянович входил к Куликовым не очень уверенный, что там ему обрадуются. И все же поспешный уход жены Ивана, явное замешательство, в которое ее уход поверг друга, неприятно поразили его. Он не отказался от знаменитых Саниных щей, но не стал засиживаться, уговорил Ивана «совершить оздоровительное мероприятие» — пройтись по городу.
Они отправились сначала к реке, затянутой льдом, оттуда пешком до самой бойни — в Собачий хутор, как до сих пор называли эту окраину города. Здесь прошло их детство, и Модест надеялся на необоримую силу воспоминаний. Он не раз видел, как размягчали воспоминания человека. Стоит в разговоре упомянуть «а помнишь?» — и в нехитром вопросе растворится самая прочная холодность. Даже события, некогда представлявшиеся огорчительными, по прошествии лет теряют остроту и вспоминаются сквозь смех, как плод детской или юношеской наивности.
Модест и Иван могли произносить «а помнишь?» через каждые полшага.
— А помнишь, как ты ревел перед этими воротами, когда сюда загоняли скот? И поклялся подпалить бойню? Тебя дразнили Ванька-Христос.
— Сад этот помнишь? Потаскали мы из него яблок, аж дым коромыслом. Рубахи, как паруса, раздуты, карманы оттопырены. Сторож за нами, а мы через забор. Так и не удалось ему, служивому, догнать нас солевой картечью.
Кто не знает, как до́роги камни, которые ты топтал босиком, земля, отдававшая тебе тепло, когда ты, обиженный кем-то, валился на нее, чтобы выреветь обиду, тот не знает чуда детства. У детства свое солнце, свои дожди, свои ураганы. Если человек, волнуясь, вспоминает то солнце и те дожди — значит, он не растерял доброты, влюбленности в жизнь. Пусть он брюзжит, ругая сегодняшний день, пусть видит в самом себе скопище греха — не обращай внимания. Это панцирь, за который он прячет неизжитую ранимость.
Иван мог в голос орать, провожая обреченных на убой коров, но он же был неистощим на проказы, не знал страха в драках. Рядом с прозвищем Христос существовало другое — Буря. За Виктором укоренилась кличка Комар. По каким признакам улица окрестила его Комаром, Модест Аверьянович не мог вспомнить.
Теперешние дети больше знают дом. Они больше знали улицу. Отец Ивана работал на бойне, Модестов — по найму, где лучше заплатят, Витькин — был скорняком. Модест и Иван жили в завалюхах, с пьяными заборчиками, дом Витьки хотя и был невысок, но выделялся добротной крышей, красивым резным забором. И уж вовсе хоромами выглядел особняк селекционера Иванова, куда они всегда входили с робостью. Правда, Юлька не долго заставляла их чувствовать неловкость, она так же, как они, любила улицу, с ее неписаными законами, с ее драками и происшествиями, с ее гулом и тишиной. Юлька ни в чем не отставала от мальчишек. Благодаря ей им было известно, как пахнет белый хлеб, какого вкуса апельсин, как цветут левкои и маргаритки, кампанулы и гайлардии. Юлька привила им уверенность, что цветы необходимы человеку ничуть не меньше, чем вода и хлеб.
— Вань, почему мы прозвали Виктора Комаром?
Они присели на груду камней за бойней, у оврага, отделявшего Собачий хутор от железной дороги. То по-мужски басовито, то по-бабьи крикливо переговаривались паровозы, от бойни несся знакомый запах паленой шерсти и непромытой требухи, из бывшего ивановского сада рвался истошный вороний крик.
Куликов внимательно посмотрел на друга, но, не увидев в его лице ничего подозрительного, ответил:
— Комар — существо вредное. Ты его гонишь, а он жужжит над тобой, жужжит. Забыл, каким вредным был Витька? Поставит перед твоим носом указательный палец и застынет изваянием. Скажешь ему: «Вить, пошел к черту», а он: «Воздух не твой». Плюнешь, отойдешь. Он снова вырастет перед тобой с указательным пальцем: «Воздух не твой».
В самом деле, водилось такое за Шерстобитовым. Но тот же Шерстобитов принял куликовскую вину на себя, когда Ванька перерезал в классе провода, чтобы сорвать урок закона божьего. Отец Ивана был горячим, сыну не раз и без дела перепадала оплеуха, а уж если за дело… Виктор заявил, что это он перерезал провода, и его отец имел неприятный разговор со школьным попечителем.
— Ваня! Давай начистоту. Что у тебя произошло с Витькой?
Будто придвинулись паровозные гудки, у самых ног зашныряли трамваи.
— Ничего не произошло. Комар ужалил, а я его не успел убить.
— Иносказаниями славился батюшка Евлампий. Ты не объяснишь — у людей спрошу.
Модест в упор смотрел на Ивана, Иван вперил взгляд в овраг, где начинала скапливаться темнота.
Модест рассчитал правильно. Размягченный воспоминаниями, Куликов уже не видел ничего страшного в том, что Сущенко узнает о глухой неустроенности его жизни, о подлом вероломстве Шерстобитова. Он стал рассказывать, не подбирая слов, не прячась за оправдательными аргументами, не требуя сочувствия. Он вдруг уверовал, что его исповедь убьет в нем слабость и безволие, от которых он страдал, как от тропической лихорадки.
Модест Аверьянович слушал, захватив железным кольцом рук колени, врезав в них подбородок. Если бы Иван Трофимович взглянул в его глаза, он увидел бы, что из голубых они стали свинцово-серыми.
Когда Куликов выговорился, край неба совсем потемнел. Упруго, без помощи рук, Сущенко встал на ноги.
— Ты задавал себе когда-нибудь вопрос, что в человеке главное? — спросил он. Иван Трофимович молчал, уставясь в землю. — Да не подыскивай мудреных слов. В человеке главное — устремленность и самоуважение. Не самомнение, а самоуважение. Пришел в жизнь, так живи, а не копти.
Каждое слово Модеста хлестало Ивана Трофимовича вербным прутом. Ему даже показалось, что Модька сейчас скажет, как когда-то, со злостью: «Дурак, дурак, дурак».
Это было давно, но у воспоминаний нет давности. На бойню загоняли молодых телят. Подрагивая спинами, они затравленно смотрели вокруг, словно догадываясь о предстоящем убое. Стояла вербная неделя. У мальчишек в руках вызванивали обструганные вербные ветки. Ударяя ими по ногам девчонок, мальчишки выкрикивали: «Вербохлест — бей до слез». Ванин «вербохлест» застыл у него в руках, как только он увидел трусящих мимо телков. У одного, пегого, с белой звездой во лбу, густо валилась с губы пена. Представив, что сейчас этого телка заколют, Иван дико вскрикнул, бросился наперерез стаду. В стаде произошло смятение, он упал, по его телу ударились копытца. Он лежал, захватив рукой горсть сухой земли, его плечи вздрагивали от рыданий. Кто-то с силой рванул его, заставил встать. Перед ним стоял разъяренный Модест. Взмахнув вербным прутом, Модька со словами «дурак, дурак, дурак» принялся нещадно хлестать Ивана: «Скотину растят, чтобы она человека кормила. Человека кормила… человека кормила».
Модестова учеба пошла тогда впрок. Больше Иван не позволял себе истерик. Сейчас Модест также хлестал его, не оберегая ни глаз, ни сердца.
— Есть такая отсталая страна — Йемен. Но даже там человек ценится не по количеству имеющихся у него капиталов, а по умению держать голову. Сильный человек высоко ее несет, слабый вбирает в плечи. Женщина любит не того, кто жалок, а того, кто силен. Посмотри на себя. Обрюзг, заплыл жиром. Да если у Лены и было что к тебе, ты вырвал. «Изменяет!» А чего ей не изменять, когда однажды ты простил да еще клятвенно заверил: «Ничем не напомню»? Морщишься? Не то говорю? Мне можно. Я сам недавно пережил такое же. Но я уехал. Уехал и увез сына. Полагаешь, мне легко? Два раза на неделю почтальон приносит от нее письма. Я рву их, не распечатав. Она мне каждую ночь снится. Сердце, как бечевой, стянуто. Но она не дождется. Я не вернусь, не унижусь перед ней. А ты? Слюнтяй. Слизняк. Ванька-Христос. Он, видите ли, молодежь на заводе опекает. Не смеешь опекать, потому что примером ей быть не можешь.
— Я плох? Витька хорош? — едва выдавил Иван Трофимович.
— О Витьке пока разговору нет. Если все тобою открытое правда, подонок он. Ты о себе говори. Себя отстаивай. Ответь мне: за что я тебя должен уважать?
От лавины вопросов, обрушиваемых Модестом на Куликова, у того разболелась голова. Поначалу он защищался, потом стал соглашаться: «Твоя правда». Сущенко даже застонал, услышав троекратно повторенное «твоя правда». Ему вдруг расхотелось убеждать, встряхивать этот мешок с костями. Есть же люди, которым ничего не докажешь. Ты им — белое, они тебе — черное.
Он подумал об Игоре. Небось, все еще по двору гоняет. Попросил соседку приглядывать. Какой там пригляд, когда женщина день здорова, два хворает. Ей отдыхать надо, а не с чужим пареньком возиться.
— Ладно, — не скрывая досады, сказал он Куликову. — Двинули по домам. — Расставаясь, он пообещал: — Жди скоро к себе.