Нерон, кровавый поэт

Костолани Дежё

Приложение

 

 

Письмо Томаса Манна Дежё Костолани

Перевод с немецкого С. Тиждeу

Дорогой господин Костолани!

С волнением дочитал я Вашу рукопись, этот роман об императоре и артисте, оправдавший и даже превзошедший все надежды, которые возлагались на Ваш большой талант, когда вышли новеллы, опубликованные в «Волшебном фонаре». Ваш стремительный рост едва ли мог удивить того, кто радовался, глядя, как Вы начинали. И тем не менее я бы назвал Вашего «Нерона» чем-то удивительным, заметив при этом, что слово это применительно к произведению искусства для меня является высокой похвалой. Оно означает, что произведение является чем-то большим, чем просто продуктом культуры определенного национального или европейского уровня и что оно несет на себе печать личного дерзания и мужества, рождено в одиноких размышлениях и до боли волнует своей человечностью, настолько оно правдиво. Такова сущность поэтического. Остальное — это академизм, даже когда представляется санкюлотством. Вы создали свободное, выходящее за национальные рамки произведение, в чем-то неожиданное и тем не менее облеченное в устоявшуюся традиционную форму. В несомненно тщательно изученном историческом одеянии, которое отнюдь не отдает ни театральностью, ни археологией, — настолько оно естественно и не навязчиво, — Вы вывели под историческими именами человеческие сущности, интимная проникновенность которых коренится в самых глубинах совести. Своим печальным и стыдливо гордым знанием того, что представляет собой искусство и художник, Вы воспользовались в этом романе о кроваво мучительном дилетантизме и сообщили ему тем самым все глубины меланхолии, весь ужас и весь комизм жизни. Ирония и совесть — эти понятия совпадают и составляют стихию поэзии. Нерон безумен и подчас велик в своем отчаянном бессилии, но как образ я ставлю выше Сенеку, этого поэта-придворного и мастера-софиста, который, однако, является истинным мудрецом, действительно великим литератором и последние часы которого так потрясли меня, как мало что потрясает в жизни и искусстве. Уже сцена, где он и император читают друг другу свои стихи и друг друга обманывают, великолепна. Но ее нельзя, конечно, сравнить по проникновенной меланхолии с другой сценой — самой дорогой для меня во всем произведении, — где Нерон с растущей яростью и болью, оскорбленный в своей человеческой сущности, тщетно добивается взаимопонимания с Британиком, как с собратом по ремеслу, а Британик, взысканный благодатью и приобщенный к тайне поэт, в своей спокойной эгоистической отчужденности художника равнодушно отталкивает бессильного тирана, обрекая себя на гибель. Да, это хорошо, великолепно, мастерски сделано. И подобного немало в романе, интимная проникновенность которого проявляется не только в сфере душевно-психологической, но и в сфере социальной — легко и без усилия возникают в романе картины и сцены из жизни мирового античного города, являющиеся весьма забавной социальной критикой.

Я рад, дорогой господин Костолани, что могу поздравить Вас раньше других с этим прекрасным произведением. Оно принесет венгерскому имени, глашатаями которого были столь многие от Петефи и Араня до Ади и Жигмонда Морица, новую славу и поможет Вашему собственному, столь недавно ставшему известным имени ярче засиять среди тех имен, которые определяют сегодня духовную культурную жизнь Европы.

Томас Манн.

 

Дежё Костолани и его Нерон

Имя римского императора Нерона (правил в 54—68 гг.) известно каждому образованному человеку и вызывает теперь почти у всех одинаковые ассоциации, сжато сформулированные в заголовке появившегося в 1922 г. романа венгерского писателя Дежё Костолани (1885 — 1936) «Нерон, кровавый поэт». В самом деле, начиная с античности Нерона изображают безжалостным тираном, уничтожившим самых близких ему людей: мать и двух жен, своего воспитателя Сенеку и сводного брата Британика, бесчисленных друзей, не говоря уже о множестве неприязненно относившихся к нему или случайно подвернувшихся под руку римлян. Христиане осудили Нерона, приписав ему начало гонений на новую религию, римские историки, среди которых был и гениальный писатель Тацит, поставили Нерону в вину расправу с благороднейшими людьми, с аристократами по крови и духу. Более того: Нероном владела еще и иная страсть, представлявшаяся подчас не менее гибельной, — ложный артистизм, убежденность в своем высоком духовном призвании, — которая гнала его на сцену, заставляла публично петь под аккомпанемент кифары, выступать в состязаниях колесничих, сочинять торжественные речи и даже — если поверить слухам, сохраненным у Тацита, — толкнула на поджог Рима, на месте которого Нерон будто бы замышлял воздвигнуть новый город, собираясь дать ему свое имя.
А.Каждан

Судьба Нерона в романе Костолани как будто бы не выходит за рамки его семьи. Примечательно, что Костолани — в отличие, скажем, от Фейхтвангера, также обращавшегося к римской теме, к тому же хронологически близкой к правлению Нерона, — неохотно отрывается от семьи императора («принцепса») и близких к императору лиц. Агриппина — мать Нерона, Октавия и Поппея Сабина — его жены, Клавдий — приемный отец Нерона, Британик — сын Клавдия, сводный брат Нерона, Бурр и Сенека — воспитатели Нерона, наконец, его рабы и вольноотпущенники, его нянька — вот «семейный круг», за жизненными путями которого следит венгерский писатель.

* * *

В романе есть такая сцена: после отвратительного празднества, на котором Нерон был признан победителем в состязании актеров, Сенека возвращается домой и возле храма Юпитера неожиданно встречает своего родственника — поэта Лукана. Лукан хохочет — в беспомощном и нудном актерстве Нерона, в жалком сервилизме судей, возложивших венок на голову императора, он видит только предмет для осмеяния. Но Сенека не может смеяться. «Нет, ты не знал его раньше, — робко, со старческим умилением сказал Сенека. — Я же его воспитывал. Посмотрел бы ты на него, когда ему было пятнадцать лет; он учился, и верил, и стремился к чему-то, как прочие люди. Как ты и я». И в самом деле, когда Нерон появляется на первых страницах романа, кажется, что симпатии Костолани принадлежат ему. «Его кроткое румяное личико обрамляли белокурые волосы, по-мальчишески зачесанные на лоб. Он пришел с улицы, и после яркого солнечного света сейчас в полумраке у него рябило в глазах; из-за близорукости он ступал осторожно. Мечтательные голубые глаза были подернуты поволокой.» Таким мы в первый раз видим Нерона (мы еще даже не знаем, что это Нерон, — имя не названо), и образ тихого, близорукого мальчика как будто бы совпадает с тем, каким его увидел Сенека. Но перевернем несколько десятков страниц — и мы поймем, что первое впечатление было ложным. Это — внешнее, «чужое», не авторское восприятие Нерона. «Нерон, — замечает Костолани, — почти не занимался государственными делами, однако слыл (курсив мой. — А.К. ) хорошим правителем. Его бездушие принимали за милосердие, безразличие — за доброту. Он «слыл» хорошим, его «принимали» за хорошего, — но уже и тогда, в самом начале его правления, когда Агриппина еще надеялась сделать из семнадцатилетнего Нерона послушное орудие своего властолюбия, он уже не был хорошим.» Но ведь его воспитывал Сенека, выдающийся философ и писатель, один из образованнейших людей на всем протяжении римской истории, и если поверить Сенеке, он учился, верил и стремился к какой-то неосознанной цели, — как же в таком случае из юноши с мечтательными глазами вырос бездушный и безразличный, то есть лишенный нравственных принципов человек, сделавшийся очень скоро способным на любое преступление ради того, чтобы удовлетворить свое тщеславие или развеять гнетущую его скуку?

Ответ Костолани ищет в жизненных принципах самого Сенеки — воспитателя Нерона.

В конце романа Сенека, потерявший милость своего ученика и государя, ожидающий жизненной развязки, произносит своего рода защитительную речь, предназначенную объяснить и оправдать его позицию в жизни.

«Я любил жизнь», — формулирует Сенека свою позицию, и в этой, пока еще банальной формулировке не чувствуется ничего опасного. Его любовь была естественной, органичной, «беспристрастной, как сама природа». «Что может думать цветок о последнем постановлении сената, а оливы о партии красных или белых в цирке?» Так и он, Сенека, любя жизнь, просто принимал ее целиком, не обусловливая свое отношение к жизненным феноменам моральными критериями — своего рода категорическим императивом. «Я любил жизнь» — заявляет Сенека. И добавляет: «И правду, и ложь».

Не различая между правдой и ложью, Сенека восхвалял бедность и накапливал несметные состояния, окружая себя изысканной роскошью. Не различая между правдой и ложью, Сенека умел найти оправдание для всякого гнусного деяния, включая матереубийство, совершенное Нероном. И, превращая кровавую расправу с Агриппиной в мудрую акцию, обусловленную будто бы государственными интересами, Сенека сам начинал верить в творимую им легенду.

«Убийство? — высоко подняв брови, переспросил Сенека. — Скажи лучше: защита государственных интересов, и тогда ты сможешь улыбаться. Не к лицу тебе бояться слова (курсив мой. — А.К. ). Слова сами по себе всегда кошмарны, как пустые черепа. В них нет страстного биения жизни, горячей крови, а лишь это придает им смысл». Эта тирада Сенеки, обращенная к сыну, только что приказавшему покончить с матерью и теперь, когда его приказ реализован, пораженному случившимся, не просто лицемерное оправдание помыслов и действий тирана, — она имеет и более глубокое, философское содержание. Если потерян категорический императив, если исчезло различие между правдой и ложью, то неминуемо наступает разрыв между словом и его смыслом.

Правда сливается с ложью, слово лишается смысла — и становится возможным убийство матери, жены, друзей, любое проявление тирании.

Последняя глава романа — «плач» по Нерону, плач его старой кормилицы, пришедшей пешком к трупу своего молочного сына, которого были еще бессильны обнаружить рыщущие вокруг Рима посланцы низвергнувшего Нерона сената. Все завершено. «Великий артист» произнес свою последнюю фразу. Горсточка верных слуг, помогших ему бежать и облегчивших самоубийство, готовится сесть за простой сельский завтрак. Время подводить итоги, расставаться с Нероном. «Все поэты ужасные люди, — сказал Эпафродит. — Из них вырастает цветок — красота. Но корень цветка в сырой, кишащей червями земле». Он пытается потом смягчить свое безапелляционное суждение, добавив: «Подлинные поэты, несомненно, иные», но мы встречали «подлинных поэтов» на страницах романа, Сенеку и Лукана, и они не были «иными». В Нероне, продолжает Эпафродит, жила «дикая стихия, не находившая в нем естественного выхода», он «с исключительной страстью и самоотречением жаждал стать поэтом» — и в конце концов он покончил с собой. И, как в «защитительной речи» Сенеки, здесь всплывает слово «нравственность», звучащее у Эпафродита кощунственно. «В некотором отношении он (Нерон. — А.К. ) был нравственным человеком», ибо он пожертвовал всем ради недостижимой цели, отдал свою жизнь и дышал одним искусством.

Сенека, осуждая Нерона, и Эпафродит, оправдывая его, сходятся в одном: поэзия была движущим мотивом жизни Нерона. Поэтическое восприятие жизни состоит в соединении неба и земли, в лишении слов привычного смысла, в отказе от нравственных принципов — даже если приходится приносить в жертву свою жизнь. «Кровь» и «поэзия» в заглавии романа Костолани не стоят в вопиющей оппозиции друг к другу — они взаимосвязаны, «кровь» вытекает из «поэзии», и это, если поверить Эпафродиту, создает своеобразную «нравственность» — «новую нравственность», перверсную, мы бы сказали, нравственность, нравственность, понятую в категориях «слова, оторванного от смысла», своего рода антинравственность.

* * *

Мировая история знает многих кровавых тиранов. Одни из них были безжалостными слугами «государственного интереса», действовавшими во имя возвышения своей страны. Таков, к примеру, французский король Людовик XI, расправлявшийся с последними остатками феодальной вольницы. Здесь не место задаваться вопросом, насколько исторически необходимой была жестокость Людовика, — но, как бы то ни было, он действовал с ясной целью и успешно ее добивался. Иной тип «кровавого государя» — патологически больной правитель, мятущийся от страха к расправе, от расправы к раскаянию, проливающий слезы над своими жертвами, уничтожающий самое здоровое и сильное в своем государстве и приводящий в конце концов страну к катастрофе. Таким был, по всей видимости, византийский император Андроник I.

Нерон — человек совсем иного склада. Убийства, которые он совершил или которые были совершены по его приказу, не имели, как правило, политических целей. Отнюдь не главное место занимала в его действиях и болезненная реакция властолюбия на чужую одаренность или опасение возможных заговоров, покушений на жизнь принцепса и его прерогативы, хотя Тацит и называет его «недоверчивым и подозрительным» («Анналы», ХIII, 47). Нерон устранял людей со своего пути как ничтожные пешки, не имеющие никакого значения, — он просто не допускал, что человеческая жизнь сама по себе имеет ценность, что ее можно отнять, но нельзя возвратить назад.

Вот как рассказывает Тацит об убийстве Нероном матери. Когда Нерон влюбился в Поппею Сабину, Агриппина почувствовала, что ее влияние на сына слабеет, и, стремясь удержать былое могущество, решилась пойти на кровосмесительную связь с ним. В час, когда Нерон был разгорячен вином и обильною трапезой, она приходила к нему разряженной, целовала его, ласкала и льнула к нему.

Костолани опускает это свидетельство Тацита, и, может быть, оно на самом деле — домысел досужей молвы, готовой приписать «замысел этого чудовищного прелюбодеяния именно той, которая, соблазненная надеждами на господство, еще в годы девичества не поколебалась вступить в сожительство с Лепидом, вследствие тех же побуждений унизилась до связи с (вольноотпущенником) Паллантом и, пройдя через брак с родным дядей (императором Клавдием), была готова на любую гнусность» («Анналы», XIV, 2). Как бы то ни было, Агриппина надоела сыну, он стал избегать встреч с нею наедине и настойчиво советовал матери побольше отдыхать в ее поместьях, поодаль от Рима. До какого-то времени эти ненормальные отношения все же не переходили границ дозволенного. Окружающие следили за ними со злорадным любопытством, ибо всем хотелось, по словам Тацита, чтобы могущество Агриппины было подорвано, но вместе с тем никому не могло прийти в голову, до какого злодеяния доведет Нерона возникшая у него неприязнь к матери. «В конце концов, — с будничной простотой фиксирует Тацит, — сочтя, что она тяготит его, где бы ни находилась, он решает ее умертвить и начинает совещаться с приближенными, осуществить ли это посредством яда, или оружия, или как-либо иначе» («Анналы», XIV, 3). «Сочтя, что она тяготит его» — вот и все объяснение римского историка. И далее следует драматический рассказ о том, как после ласковой встречи в Байях Нерон посадил мать на корабль, где на Агриппину сперва обрушилась обитая свинцом кровля каюты, и только случайность спасла ее; затем Агриппину вместе с единственной сопровождающей ее служанкой Ацерронией как бы случайно сбросили в море, и Ацерронию, по неразумию кричавшую, что она мать императора, забили баграми. Агриппина, однако, спаслась вплавь. Только теперь в рассказе Тацита появляется тема «страха Нерона»: опасаясь мщения матери, он обвиняет ее в попытке покушения на жизнь императора и сам посылает убийц, чтобы покончить с нею.

В том мартирологе римских аристократов, каким являются, по сути дела, соответствующие книги «Анналов» Тацита, поражает не только количество жертв Нерона, но и отсутствие мало-мальски серьезных обоснований его расправ. Деяния Нерона — это цепь хладнокровных убийств, не обусловленных ничем, кроме его злобной, бесчеловечной, не знающей удержу натуры. Недаром начинает казаться, что оценка Нерона, как сказал один современный исследователь, — задача не только историка древности, но и психиатра [45] , что «кровавый поэт» просто чудовище с извращенной психикой, случайно оказавшееся у кормила власти.

Такой «медицинско-личный» подход к проблеме в какой-то степени получает оправдание и в словах биографа римских императоров Светония, рассказывающего, что отец Нерона Домиций Агенобарб, человек безнравственный и преступный, к тому же кичившийся своей безнравственностью, заметил по поводу рождения сына, что от него, Агенобарба, и от такой женщины, как Агриппина, может произойти только чудовище, способное погубить весь мир. По своему рождению или, как мы бы теперь выразились, по своим генам Нерон был преступником, сыном преступного отца и преступной матери, и огромная власть, которой он обладал как император Рима, принцепс, как тогда его именовали, только позволила развернуться заложенным в нем свойствам.

Возможно, что Агенобарб и Агриппина и в самом деле передали Нерону соответствующий генетический код и что он унаследовал от родителей патологическую преступность. Социально-историческая проблема состоит, однако, в другом: если Нерон и был «бесноватым», «параноиком», то каково же было то общество, которое приняло его в качестве принцепса и в течение многих лет воспринимало его тиранию как нормальную, или почти нормальную, форму монаршего волеизъявления?

Римская история прошла в войнах — в войнах с соседними племенами и с далекими, за морями живущими народами: с самнитами и этрусками, с карфагенянами и македонянами. К середине II века до н.э. значительная часть побережья Средиземного моря оказалась под властью Рима. Вслед за превращением Рима в средиземноморскую, «мировую» державу и началась полоса так называемых «гражданских войн». В ходе борьбы сошлись и противостояли друг другу многообразные социальные силы: город и деревня, обездоленные и богачи, полноправные римляне и неполноправные «италики», сторонники тех или иных аристократических фамилий, — и все они проливали кровь, свою и чужую, во имя интересов и блага государства, которое по-латыни именуется «общим делом» или «общим достоянием» — res publica. Столетие (с известными интервалами) «гражданских войн» во имя «общего блага» не могло не сказаться на всех устоях римского общества и на всей его социальной психологии.

Возведение убийства в гражданскую доблесть было только одной, хотя, может быть, и наиболее выразительной чертой того распада римской патриархальности, который происходил на рубеже II и I веков до н.э. Рост богатств потерял какие-либо ограничения, в руках частных лиц сосредоточивались тысячи рабов, частные поместья, казалось, соперничают по величине с независимыми царствами. За богатством — нередко случайным и потому непрочным — следовала роскошь, невиданные моды, изощренный и извращенный разврат. Традиционные патриархальные верования уступали место то восточным культам с их экстатическим поклонением неведомому богу, то бытовым суевериям, то религиозному нигилизму, когда жрецы нагло смеялись в глаза друг другу и объявляли, что слышат гром с левой стороны при самом безоблачном и ясном небе.

Создавалась ситуация, которую можно назвать идеологическим вакуумом. Старые моральные принципы были уничтожены — новые еще не сложились. В человеческом сердце была пустота — пустота безнравственности.

В двадцать седьмом году до н.э. Октавиан Август открыл эру принципата — Римской империи. Человек, выросший на гребне «гражданских войн», он попытался покончить с вакханалией расправ, установить порядок, навязать измученной стране строгие нравственные принципы поведения. Его мероприятия в какой-то мере имели успех: неорганизованная резня была остановлена, войны во имя «республики» прекратились. Но то, что было в течение ста лет прерогативой «суверенного народа», присвоил себе всемогущий принцепс-император.

Принципат не знал правового ограничения экзекутивной, карающей административной власти — императора ограничивала лишь его совесть, его собственное отношение к человеческому началу, его уважение к советам ближайших к нему людей и соответственно совесть его советчиков, — но учреждения, которое могло бы потребовать к ответу принцепса или хотя бы его фаворитов, тайно либо открыто осуществлявших его или свою черную волю, — такого учреждения в тщательно разработанной системе римского государственно-административного права просто-напросто не существовало. Народное собрание было откровенно отменено Октавианом Августом, сенат — терроризован и превращен в послушный механизм для одобрения действий государя, настолько послушный, что даже молчание того или иного сенатора, его неучастие в неумеренных восхвалениях принцепса казалось подозрительным и могло стать основанием для физического уничтожения.

Естественно, что политическая деятельность была перенесена из официальных сенатских заседаний на узкие совещания принцепса и его фаворитов, среди которых все чаще стали появляться люди, стоящие вне «благородного общества» Рима, — вольноотпущенники, личные императорские слуги с холопским, рабским отношением к властям и кичливым высокомерием выскочек. Так было особенно при Клавдии, когда канцелярией управлял вольноотпущенник Наркис, финансами — другой вольноотпущенник, Паллант (проходящий перед нами на первых страницах романа Костолани), сбором налогов — отпущенник Каллист и ряд других. Они были нередко энергичными, дельными, толковыми людьми, среди них подчас мог встретиться и начитанный человек, ценящий знания, но складывавшиеся поколениями принципы патрицианской чести и уважение к институтам Римской res publica оставались им абсолютно чуждыми.

В это трудное время прямая оппозиция была практически невозможной. Если попытаться определить ее в двух словах, нужно сказать, что в I в. до н.э. — I в. н.э. происходила индивидуализация общественной жизни. Старые гражданские идеалы сложили свои головы на полях «гражданских войн», окончательно были растоптаны Октавианом Августом и его преемниками. Римлянин перестал ощущать органическую естественность связи с Римским государством — государство воспринималось не как «свое», а как «принцепса». Своим была семья, дом, поместье, — и столетие Октавиана и Нерона неожиданно обнаружило колоссальный интерес к этой стороне человеческой жизни: к предпринимательству, к возделыванию земли, к домашнему уюту, к проблемам бытового поведения. Но индивидуальный человек — нечто иное, нежели гражданин. Гражданин стремится к успеху, к отличиям, к тому, чтобы своим умом и воинскими подвигами способствовать процветанию своего отечества. Думающего римлянина I в. н.э. занимали иные проблемы, и главной из них было: как вынести жизненное бремя? Или иначе: как прожить, чтобы не испытывать страданий?

И здесь мы снова должны вернуться к человеку, который наряду с Нероном является главным героем романа Костолани, — к Сенеке. Не только поэт, но и выдающийся мыслитель своей эпохи, Сенека был наиболее последовательным выразителем римского индивидуализма как в своей практической деятельности, в своем неприкрытом стремлении к богатству, роскоши, изяществу быта, так и в морально-философском учении, суть которого состояла в необходимости для человека приучить себя к представлению о бренности нашего пребывания на земле, к необходимости довольно скоро расстаться со всеми земными сокровищами, к тому, что все земные ценности преходящи, ничтожны и что непреходяще только одно — умение стать выше этих ценностей. Противоречие? Но оно отвечает противоречивости эпохи: с одной стороны, надо пользоваться тем, что может дать тебе жизнь, с другой — не следует горевать, когда Рок (или принцепс) отнимает у тебя все, чем ты обладаешь.

Если к роману о кровавом поэте Нероне возвратиться с некоторым запасом исторического опыта, то неожиданное, на первый взгляд, сопряжение поэзии с тиранией получает как будто бы разумное объяснение. Прежде всего, связывая безнравственную жестокость Нерона с поэзией его времени , Костолани отказывается от распространенного с древности псевдопсихологического, так сказать, генетически-психиатрического объяснения тирании Нерона. Не потому он был жесток, что родился психически неуравновешенным (тогда бы, повторим, никакой социально-исторической проблемы и не существовало), но потому, что в природе «поэзии», гнавшей его, как некогда овод гнал несчастную Ио, уже содержался зародыш преступления.

Художественное прозрение Костолани позволило ему, повествуя о Нероне, создать еще до торжества фашизма в Германии антифашистскую книгу — и Томас Манн, тогда еще тоже не ведавший о грядущей судьбе своей родины, Томас Манн, для которого тема соотношения искусства и нравственности постоянно стояла в центре творчества, тонким чутьем художника ощутил в «Нероне, кровавом поэте» гуманистическую и, следовательно, антифашистскую направленность.