Часть первая
БЫЛИНА
1982 ГОД. СОЮЗ СОВЕТСКИХ СОЦИАЛИСТИЧЕСКИХ РЕСПУБЛИК, ЗОНА СТРОГОГО РЕЖИМА В ГОРОДЕ N
Земля и Небо родили новый День в розовой колыбели. Он могучим богатырем развеял Тьму и осиял души людские верой и надеждой…
Ворон плавно кружил в багряном небе и лениво оглядывал черную людскую колонну, нестройно бредущую по дороге…
Он знал про них все: вот сейчас начнут копошиться в оре и мате, сливаясь с неприютной в этих краях землей, сметая с нее последние леса. За долгую жизнь ворона они уже столько покалечили их, расщепили, растерли в пахучую пыль, потопили при сплаве в реках, что, если дело так пойдет впредь, бестолковые люди сокрушат весь его мир. Потому и каркают так долго и зло его соплеменники да близкие родственницы серые вороны, при гулком падении Древа, отсчитывающего каждому свой Срок.
Беспечные существа внизу, лишенные его вещей мудрости, не понимали грозных последствий каждого такого удара и укорного вздоха Земли. Только оплошные, как им казалось, смерти вальщиков под тяжелыми комлями на мгновение страшили греховным предчувствием, но уже в следующий миг это виделось очередной досадной случайностью, да и не остерегало их от валки леса.
Ощупывая пахнущие смольем шершавые бока убитых великанов, люди смутно чувствовали личную вину перед ними, но каждый из людей был рабом бригадира, руководившего казнью. Тому повелевали это делать начальники повыше, а тем еще кто-то невидимый; цепочка рабов множилась до бесконечности, и уже нельзя было определить — кто и когда приговорил эти леса к смерти. И слава Богу, ежели на последнем Суде Он по заслугам поделит вину меж всеми участниками заговора. Тогда не только бесправный зэк, зарабатывающий на пропитание, будет держать ответ…
Ворон, скосив глаз, изготовился увидеть то, ради чего прилетел сюда. Он все предвидел и наперед знал, что в зарослях можжевельника будет совершен самый дерзкий за последние годы побег из Зоны. Он — Хозяин пространств и должен это запомнить…
ЗОНА. ЗЭК ОРЛОВ ПО КЛИЧКЕ ИНТЕЛЛИГЕНТ
Колонна шла по пять человек в ряд, а бывший морячок Жаворонков, белозубый и веселый здоровяк-волжанин, не успевший сломаться в тюремной безнадежности, готовил в эти минуты свой побег.
Два вечера волгарь утюжил в бытовке новые черные брючата, и сейчас они выглядели совсем как гражданские. При его повадках даже в Зоне форсить все восприняли как должное стрелки-бритвы, склеенные им с помощью мыла. Начищенные ботинки вольного образца — немыслимый для Зоны шик — списали на подготовку к любовному свиданию с зазнобой-заочницей. Почему выходит человек в таком одеянии на работу? В Зоне не задают лишних вопросов; конвою же не удалось углядеть на трассе форсистого Жаворонкова, он удачно затерялся в середине толпы. Продуманные штрихи одежды решали всю судьбу побега, были главными в этом веселом, как детская игра, но смертельно опасном предприятии.
И вот рядом заветные кусты можжевельника, что скрывали дорогу за поворотом. Жаворонков бесшабашно сплюнул и стал меняться на глазах. Вначале из-за пазухи появились парик и фуражка, затем потонула в кустах фуфайка, сменившись выпущенным на волю спрятанным до этого под нее светлым плащом. Белой вороной он пролетел сквозь серую стаю в крайний ряд колонны и молниеносно водрузил на стриженую голову парик с фуражкой. Глянул виновато на ошарашенных зэков, дрогнувшим голосом попросил:
— Ребята… Подрываю с Зоны… Прикройте…
Расправив на себе плащ, он уверенно выбрался из шеренги и быстро поравнялся с идущим впереди конвоиром. Слегка повернул голову и встретился глазами со скуластым, сосредоточенным солдатом, взглянувшим на прохожего без всякого интереса: мало ли шатается по дороге гражданских лиц… Конвоир думал о своем.
ВОЛЯ — ЗОНА. СОЛДАТ БОБРОВ
Солдат Бобров не любил этот край, ненавидел службу, а зло вымещал на неблагодарных и подлых зэках, чьи унылые рожи сопровождали его вот уже второй год откровенно паскудной судьбы. Увидев же человеческое лицо вольного, Бобров вначале не совместил его со своей действительностью, вяло, но радостно отметил, что оно заглянуло к нему из той, прежней жизни. Именно таких хороших людей встречал он в родных местах. Лицо кивнуло и сдержанно улыбнулось. Бобров машинально кивнул в ответ и… очнулся… в мокрых портянках, с натертым до крови загривком от воротника шинели и с хроническим насморком — единственной наградой за два года службы.
Открытое лицо моложавого и стройного человека в светлом городском плаще было внимательно и загадочно…
— Здравствуйте, — неожиданно доверчиво промолвил конвоир.
Незнакомец приветливо кивнул еще раз и отозвался спокойным простуженным голосом:
— Добрый день.
Боброву целую вечность уже никто не желал доброго дня — все одни команды да матюки. Конвоиру захотелось сказать что-нибудь приятное и ласковое свежему вольному человеку, и он вдруг окликнул его:
— Одну минуточку!..
МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ. ЖАВОРОНКОВ
Если смотреть вечером с ближайшего пригорка на реку, то странное создается впечатление: сонные баржи плывут среди картофельных кустов. Это потому, что противоположного берега реки не видно, и ближнего тоже. Густо пахнуло картофельной ботвой, рекой и детством… Защемило сердце тоской по родине… Как я любил мальчишкой именно с полей прибегать к своей родной Волге!
Подолгу сидел на заветном пригорочке и неотрывно смотрел на снующие по полю баржи, отдаляя сладостное свидание с водой, и только потом ступал босыми ногами на горячую пыль, бежал и бежал через это бескрайнее поле с плывущими по нему белыми кораблями… Оттуда волнами накатывали песни, неслась какая-то чудная музыка… Эти пароходы и баржи приходили из неведомых мест и уходили в сказочные миры. В сырых же старицах, где зеленела от ряски вода, жирная земля, щекоча, лезла между пальцами босых ног…
…А вот эта земля, по которой шел сейчас, даже летом отдает могильной прохладой, хоть и здесь родится картошка. Ступать по ней босыми ногами опасно для здоровья.
— Одну минуточку!.. — вихрем взорвала его мысли команда из этого, реального мира.
И он, как жаворонок, завис во времени. В пустоте. Хотелось, чтобы все вокруг — и эти сирые небеса, и ботва, и мрачная колонна зэков, и голоса, и шумы, и запахи, — все погрузилось в кромешную тьму, в которой он, по-прежнему чувствуя свое напряженное тело, лежал бы, свернувшись калачиком, не шевелясь, в неудобной позе; и уходило-истекало бы от него это чувство стоящей за спиной жгучей смерти, боли и страха…
— …чку… — эхом отдалось в чистом поле и длилось миллион секунд, миллион долгих лет, как в кошмарном сне…
"Так… — лихорадочно полыхнула мысль, — в этом плаще убежать невозможно, проверено… Пока от него избавишься — поймаешь пулю. А где жизнь? Она в запасном варианте… В уверенности, в спокойствии…"
Он просчитал заранее этот окрик и ждал его, ждал стального лязга затвора, ждал топота сапог за спиной. И ступал начищенными ботиночками осторожно, как босой по обжигающему полу хорошо протопленной бани. Итак, надо сделать поворот, затем сколь возможно распахнуть свой белокрылый плащ, и стремительный прыжок на сонного краснопогонника.
Коль тот успеет полоснуть из автомата — разошьет его плоть на две равные половины, заболит все, лопнет сердце; измажется белый плащ судьбы в грязи и крови. Если замешкается вялый конвоир… выбьет волгарь Жаворонков у него автоматик, потому как всю силу, сберегаемую по капельке три долгих года, всю лютую тоску о жене, детях и матери-старухе вложит в этот отчаянный рывок беглец. Всю свою горечь за нелепую разлуку с любимой Волгой, баржей "Механик Чугуев", где любовно выцарапано на его койке в кубрике — "Люда" — имя первой жены; о чудных неподвижных волжских вечерах, когда в тишине сновали сказочные корабли — мимо вот такого же картофельного поля, по которому все бежал и бежал к реке вечерами один и тот же белоголовый мальчонка…
Ради всего этого вырубит невзрачного конвоира Жаворонков, чтобы хоть краем глаза увидеть желанные тихие вечера и того мальчишку — счастливого и свободного, которого хотелось взять на руки из чистого прошлого и прижать бережно к груди… уберечь от себя нынешнего. Бог простит…
Жаворонков повернулся к конвоиру, решительно и твердо встретил его взгляд…
ЗЕМЛЯ — НЕБУ
Когда перестанут топтать меня эти каторжники, Небо? Я устала от людского горя. Вот сейчас прольется кровь, опять зароют в меня наше с тобой совершенное творение, человек опять превратится в глину, из коей и создал его Бог…
НЕБО — ЗЕМЛЕ
Увы… Матерь… это есть и будет… Но у этого беглеца небесная миссия Любви, он несет семя, которое даст новую жизнь. Укрой его, накорми и дай воды в долгом пути… Родится от него и взрастет воин Света, великий сеятель Добра…
ВОЛЯ — ЗОНА. ОРЛОВ
И ничего не произошло… Затаив дыхание, колонна украдкой глядела на этот смертельный номер. Я прошагал мимо сцены и с облегчением услышал, что конвоир заботливо посоветовал "артисту" держаться подальше от нас… Он был уверен, что говорит с местным жителем, случайно забредшим на поле. Заключенный Жаворонков прибавил шагу и вскоре вышел на трассу, где удачно поймал попутку и укатил в новую жизнь.
После поворота от можжевельника конвой произвел поверку. Понятное дело, одного недосчитались. Раздался сигнал, команда: "Садись!" Мы сидели изнуряюще долго, у всех отекли ноги, кто-то сходил под себя; не то чтобы встать, но даже шевелиться было нельзя. Это расценивалось попыткой к побегу. Сидели около двух часов. Когда прозвучала команда "Встать!", многие попадали. Подняли мы их, потопали в Зону. Все, кроме одного. Беззубый дед задорно прошамкал:
— Улетел ж-жаворонок на травку…
ВОЛЯ. ЖАВОРОНКОВ
…А как только переступлю порог ее дома, подхвачу Людмилу на руки, прижму к себе, чтоб аж косточки хрустнули, зацелую до смерти… залюблю желанную, закружу, закачаю на пуховых волнах ее горячей коечки…
Взглянул на красномордого шофера, что везет меня, — самодовольного, сытого, свободного. Зависть подступила: вот, едет фраерок, вечером домой из гаража притопает — борщ, горчичка, стопарик. Баба…
Помотал даже головой, отгоняя одну и ту же навязчивую мысль — женщина. И зачем ее сотворил Бог на мою погибель! Из Зоны бежал ради нее, на смерть шел ради встречи, чтобы прикоснуться к ней, вдохнуть ее запах, почуять вкус губ и утонуть в глазах ее. А уж потом увидеть свою баржу, привольную Волгу и мальчишку того белобрысого… Где он сейчас?
Боже… Куда его занесло!
ЗОНА. ОРЛОВ
Смельчак Жаворонков отдыхал на воле всего месяц — к заморозкам на политинформации нам сообщили: взят, на квартире у первой жены. Искали у последней, а он был у той, первой. Не сопротивлялся, улыбался. Когда везли, беспечно распевал песни.
Замполит убеждал — истерика. Старые же зэки возражали, что это состояние лучше знают, говорили верное: душа у него была спокойна, греха на ней не было. Погулял…
А что побег, он и есть побег — какой же это грех? Здесь себя человек не контролирует, естество его к свободе стремится, меркнет рассудок в этот миг. Он рассудком способен все осмыслить, а потом словно дверца запирается, перед побегом затаивается. Остаются порыв, страсть, безрассудство. Таков побег.
В Зоне еще долго судачили о дерзком волгаре, что-то завораживающее было в этом побеге. Простота и ловкость. Тут давно усвоили, что побег получается вернее всего там, где его меньше ожидают. С хитринкой такой. Идеи же с подкопами или, скажем, ломануться на машине сквозь забор — многими здесь считаются изначально дурацкими, скудоумием. А вот раздобыть через жену офицера пропуск, подделаться под вольного и сквозануть на виду у всех — через вахту, с папироской! — вот удел настоящего вора, вот это и поддержка отрицаловки на весь срок. Можно Зону на уши своей дерзостью поставить. Можно… без крови. Так рождается быль.
НЕБО. ВОРОН
…Кар-р… Здравствуй!.. Наберись смирения и обозри свой путь… В народе ходит мудрая поговорка: "От сумы и от тюрьмы — не зарекайся…" И от войны тоже, всякое может статься в наше время пришествия… Оглянись кругом, трезво ужаснись бесовскому, неусыпному бельмастому оку, оно сторожит каждый твой шаг и слово, оно давно уже тобой правит… Опутало колючей проволокой зла, морит голодом и развращает детей, а потом бросает младых сыновей сюда, в Зону, а дочерей на панель…
Вспомни недавнее прошлое и придешь к выводу, что история любит повторяться… И от встречи со мной ты не застрахован никем и ничем… Но не бойся меня и отринь миф о моей кровожадности. Я не серая помойная ворона, а черный ворон! Я спас от голодной смерти Илью Пророка, таская ему в клюве пищу… Я помню распятие Христа и рев погрязшей в грехах толпы: "Распни его!"
Не верь, что я живу триста лет, — я живу всегда.
Я мудрость, я прошлое и будущее твое… Я вещий ангел, и не страшись меня… Я послан Небом к этим отверженным и падшим людям, чтобы зажечь в их душах искры любви и добра. Потому и обращаюсь к тебе — познай судьбу этих людей, ибо они загадочны… Есть среди них отвратительная мразь, но есть и сильные духом, попавшие в мясорубку случайно, по злой воле судьбы. Они не вписались в лживую систему, они не могли врать и лизать пятки сволочам, за что посажены и несут тяжкий крест…
Я помню Голгофу и казнь Христа… Он был слишком чистым для мерзкого мира, Он был послан Отцом вразумить людей и горько за это поплатился… И нет в мире людей безгрешных, кроме Господа…
А теперь пора взглянуть с высокого Древа Жизни, с нашего родового Дуба, что же там творится после побега…
Люди внизу не нашли ничего более умного, чем начать вырубать под корень можжевельник, он якобы стал причиной конвоирского недогляда. Те, кто жил за пределами Зоны, с тупым упорством, столь свойственным вашей породе людей, крошили три дня невинные кусты, после чего взялись еще и срывать холм.
Ничего интересного…
Наблюдать глупое занятие тошно, в Зоне дела поважнее — меня ждет там Батя, мой человеческий друг, один из самых светлых образов внизу. Пролетая над этим местом, я вскоре обнаружил, что планы по изменению ландшафта в очередной раз удались — огромный холм совершенно исчез. Неужто был причиной этому землеустройству лишь тот веселый человек, что тогда ушел, как лебедь, в белом плаще от черных галок-людей?
Я сижу на своем любимом пристанище, огромном Дубе. Это Древо тоже вечное и мудрое, и мы с ним печально смотрим на разор людской, на разброд их душ, жалеем и стенаем и сокрушаемся об их мирском уделе…
ЗЕМЛЯ. ДРЕВО
Я помню крещение Руси и тебя с той поры, Ворон… В моем теле заросли наконечники татарских стрел, пули пищалей и раны других времен… Почему-то людям очень нравится стрелять в свое Древо… убивать Добро… Меня силились и сжечь, и срубить, но слишком живительны соки во мне и крепки корни… Посмотрим еще на свет лет пятьсот, если люди совсем не сожгут этот Божий мир… Мимо меня прошли тысячи и тысячи каторжников, невольники на своей просторной земле… Плодов ее хватит всем, только не ленись вспахать и бросить зерно… Но они норовят украсть, убить, унизить и обмануть друг друга. Что же в их душах, Ворон?
НЕБО. ВОРОН
Тьма.
ЗОНА. ОРЛОВ
Зона расположена у подножия обезлесевшей сопки и с птичьего полета, наверное, напоминала игрушечный городок: коробочки-бараки, опоясанные спичками-столбами с паутиной колючей проволоки и сеток-ограждений (спирали Бруно). С земли же спираль впрямь была похожа на паутину, в которой не то что человек — воробышек залетный увязнет.
С тыльной стороны сопки — две небольших заводских литейных трубы горячих и душных цехов, отнимающих здоровье. Высокая труба — котельная, где работа погрязней, зато там можно и передохнуть, и в картишки перекинуться — в тепле и покое.
Завод был небольшой, но нужный великой стране победившего социализма: отливал в тигельных печах чугунные и алюминиевые детали, швейный цех гнал рукавицы, с пальцем для автомата, вероятно, для охранников таких же Зон где-нибудь в Перми или Магадане. Нужное и своевременное производство: количество Зон и их обитателей, идущих вместе со всем народом к коммунизму, не уменьшалось.
Были в Зоне школа рабочей молодежи, что учила зэков грамоте и политэкономии, и профтехучилище, готовившее из воров и насильников электриков и крановщиков.
За холмом раскинулся железобетонный комбинат, в него из Зоны вела трасса-коридор — по ней ежедневно проделывали свой скорбный путь на работу и обратно подневольные. Комбинат был небольшой, но от него зависело все строительство большого северного города, что гнал план, сдавал квартиры, строил детские сады, ясли и пивнушки — в общем, создавал ту инфраструктуру, без которой и вышедшему на волю щипачу, и домушнику не прожить. Таким образом, сидящий здесь уголовный элемент создавал по мере возможностей свой рынок труда.
Как срослись давно в нашей жизни вор и работяга — вместе пили и хоронили корешей, женили детей и отбивали друг у друга жен, так и стало достаточно условным разделение города с поселком-Зоной. Город был недалеко, километрах в десяти, и называли его "новый", а поселок, сросшийся с ним, звали старым городом.
Новый город наступал на пятки старому, но не мог ни оттеснить его, ни захватить: так уготовано свыше, плохое и хорошее всегда рядом, оттеняя друг друга; потому и хибары старого города, неистребимо живучие, умудрялись сохраняться меж новостройками движущегося к светлому будущему нового города.
ВОЛЯ — ЗОНА. ОРЛОВ: МАЙОР МЕДВЕДЕВ
Дом Медведев построил себе сам на окраине поселка, на пригорке. Когда приехал сюда по распределению на работу, квартир не было, а скитаться по чужим углам уже надоело. Завел огород, построил первым теплицу, собирал завидные урожаи картошки и других овощей. Офицеры сначала посмеивались над его затеей, дразнили куркулем, а когда побывали на новоселье в просторной, пахнущей смолой пятистенке, сами взялись рубить домишки да обживаться. Медведев был крепким мужиком, простое русское лицо, курносый, взгляд добрый, но когда допекут суровый, лучше не лезть под руку.
За перелеском от дома Медведева — Зона: исправительно-трудовая колония строгого режима. Широкая тропинка к ней проторена майором за четверть века работы. Прошли перед ним тысячи осужденных, сменялись поколения, уходили, иные вновь возвращались. Василий Иванович относился к своему нелегкому труду, как и весь его крестьянский род, старательно. Слова же покойного ныне отца о его работе были нелестные: "За худое дело ты взялся, сынок! Неблагородное и неблагодарное. Я не неволю, но постарайся остаться человеком. Честно живи! Это мой наказ. Хоть ты и коммунист, но помни, что ты крещеный, мать тайно тебя под Покров окрестила… Живи с Богом в душе!"
Василий Иванович вышел из дому и направился в Зону. Миновав перелесок, остановился, оглядывая окрестности. Недавно и города-то не было, а теперь вон как раскинулся, красивый и большой… А что через десять лет-то будет, как размахнется… Жизнь идет, созидает…
ВОЛЯ — ЗОНА. МАЙОР МЕДВЕДЕВ
Поселок, "старый город", построен руками моих питомцев; школа, библиотека, больница, клуб — все это зэковские мозоли, досрочные освобождения за ударный труд, пот и возможность забыться в долгие годы неволи. А еще вот те деревянные заборы, вышки, проволочные ограждения, что опоясывают низину у подножия холма, сами же для своей охраны возвели, своими руками… Освободившись, многие остаются работать здесь, это их город…
Ну а страна наша — разве не их страна, не ей ли во славу они обязаны жить и творить? К сожалению, они "творят" свои преступления во славу себя и дружков, да девок распутных, да своего ненасытного кармана… Но ничего, заставим их работать для других, может быть, единственный раз в их жизни.
Сколько же за четверть века службы в Зоне было у меня бессонных ночей… Да только бы их… Сколько было всего, что изматывает похлеще самой изнурительной физической работы: предотвращение саботажа, драк, побегов, поножовщины — кислорода Зоны, без которого не может жить и дышать она.
…Вот и знакомая вахта… Все здесь по-прежнему, и я такой же, каким был два года назад, когда в последний раз выходил через нее — с раскаленным камнем вместо бешено молотящегося сердца, который уже дома швырнул меня на пол огненной вспышкой боли, погрузил во тьму на долгие дни. Инфаркт…
Ничего, оклемался. Только по выписке из больницы ушел на пенсию, в Зону уже не вернулся. Да вот замучила тоска по привычной работе, и напросился… Рапорт о возвращении на службу майора в отставке удовлетворили.
А зачем? Ой, спросить бы у себя чего-нибудь полегче… Старый дурак, заложник своих привычек, страшной и нужной работы…
Вот идет навстречу вечный прапорщик, здоровенный жлоб Шакалов, привычный всем дежурный контролер по прозвищу Яйцещуп.
Бдит. Меня не узнает, конечно, занятой.
Ну, Василь Иваныч, поехали, все сначала? Поехали…
Здравствуй, Зона.
ЗОНА. ОРЛОВ
Вошел пожилой человек в свой старый, до противности знакомый мир, и пошло-поехало… Зэки шли на работу. Урчали крытые железом фургоны, вяло зевал конвой, сдерживая рвущихся к людям рыкающих собак, заканчивал перекличку осужденных Шакалов, в тишине утра сипел его навсегда сорванный голос: "…Сорок два… сорок три…"
Медведев вошел на вахту, следом открылась дверь, и Шакалов втолкнул пятерых испуганных зэков. Они нехотя, однако привычно сбились в углу комнаты, с тоской ожидая наказания — провинность была написана на их угрюмых лицах.
— Разделись, быстро! — крикнул на них Яйцещуп, служака, любивший дознаваться и отлавливать нерадивых.
Кликуху свою позорную он получил за маниакальную привычку при входе в Зону щупать каждого входящего зэка за мошну, ища там скрадки-ухороны — табак, анашу и еще что-то запретное. Трудно понять, кому этот ежедневный ритуал доставлял больше сексуальных ощущений — дурному верзиле прапорщику или ухмыляющимся зэкам. Никогда он ничего не находил, но нехитрую эту процедуру превращал в потешный спектакль, в ходе которого ржал и, как ему казалось, ост-рил, что-то наподобие:
— Ну что, у тебя пусто все? Небось охмурил Синичкина с утра?
Синичкин — известный в Зоне голубой — мог стоять здесь же, что еще больше подогревало губошлепа.
Зэки неохотно разделись, прикрывая руками наготу, глаза к потолку — жалкие и униженно-злые.
— Та-ак, шо-о уши развэсилы? Спыной, спыной к нам! — крикнул прапорщик. Сины-ычкин! Отошел, можешь одеться, пупсик… Ну, дывытесь, товарищ майор, обратился Шакалов к Медведеву, будто и не было этих двух лет, словно вчера расстались. — Последние художества! — Шакалов сплюнул. Оглядел вдруг майора, и до него дошло. — Так вас с возвращением, что ли, поздравить? Как здоровье?
— Спасибо. Видишь, еще на одну ходку пошел, — грустно улыбнулся Медведев.
— Дело хозяйское, товарищ майор… — осторожно заметил Шакалов. — Но я после пенсии сюда ни ногой. Хватит, насмотрелся на этих мазуриков! — Гаркнул: — Стой нормально! — боковым зрением уловив шевеление в углу. — Подывытесь…
Медведев обернулся, чтобы полюбоваться. Спины над чахлыми ягодицами осужденных вздулись и покраснели до синевы, словно пороли их нещадно кнутом.
Подойдя ближе, майор усмотрел на телах в синюшно-красных отеках свежие наколки: у двоих — кресты с распятием Христа, у третьего — большой полумесяц и маленькую мечеть под ним.
— Вчера же всех осматривали. А за ночь уже намалевали! — развел руками, надуваясь от злости, прапорщик.
Медведев озабоченно кивнул ему, еще раз оглядел красноспинных.
— Фамилия? — спросил спину — обладательницу полумесяца.
— Цесаркаев, — весело ответила с кавказским акцентом спина.
— Почему не крест? — задумчиво спросил Медведев.
— Мусулманын, гражданын началнык… — обидчиво протянула спина.
— Ну да… В изолятор! — кивнул конвою. — И сколько таких? — обернулся Медведев к Шакалову.
— Да с полсотни уже набралось. Но это последние…
Цесаркаева вывели, а Медведев рассматривал следующую спину — сгорбленную, стариковскую.
Шакалов возмущенно помотал головой:
— Это вообще отдельный случай… Кукушка, повернись!
Дед повернулся, и взорам предстал большой портрет генералиссимуса Сталина. Человеческая плоть словно изгоняла "вождя народов" — грудь по татуировке была изрезана, шрамы только-только зарубцевались.
Медведев, наклонив голову, рассмотрел сморщенный лик вождя, поднял глаза на седовласого ухоженного старика Кукушку. Тот смотрел чистыми голубыми глазками — ну прямо ангел…
— Чего это ты вдруг? — осторожно спросил майор, показав на сурово хмурившегося вождя, поросшего седым волосом на впалой груди зэка. Одевайся…
— Дак я сводил ее, — радостно сообщил старик. — И крест на спине… тоже сводил.
— Тоже… мусульманином заделался! — выдохнул Шакалов.
Кукушка реплику пропустил мимо ушей, продолжал говорить деловито-рассудительно, одновременно неспешно одеваясь:
— Это я в тридцать седьмом наколол. Чтоб не расстреляли. Тогда ведь как было: если… он у меня на сердце, — показал на грудь, — стрелять, значит, не будут. А теперь-то зачем? На волю скоро. Вот ляписом и ножичком решил свести со своего сердца мавзолей. Не совсем удачно, согласен.
— А крест зачем сводил?
— Я свой крест уже относил… — серьезно ответил зэк.
— Никто не спасался… никаким портретом, — вставил злой Шакалов. Расстрел — и хана.
— Спасался, еще как спасался, — упрямо, надув губы, как маленький ребенок, возразил дед.
— В санчасть, — показал Медведев на него вошедшему конвоиру, тот грубо подтолкнул на ходу одевающегося старика. — Повернулись! — приказал остальным. — Фамилии?
— Бакланов… Кочетков… Синичкин… — нестройно ответили голые.
У последнего спина была чистая, Медведев, оглядев его, отметил: наколка-родинка на щеке, припухла красно-синяя точка. Майор знал, что этот знак на щеке означает приниженность в среде заключенных.
Синичкин странно тушевался под внимательным взглядом майора.
— Ты чего? — спросил, заметив это, Медведев. — Ну, кто тебе ее поставил? указал на "родинку".
Худощавый, женственно мягкий в движениях, чуть жеманный, Синичкин совсем растерялся, покраснел; заходили руки, приоткрылась нагота, которую он старательно прятал. Бакланов и Кочетков, стоявшие спокойно и открыто, ехидно улыбались.
— Что за смешки? — перевел на них суровый взгляд Медведев.
Лица у обоих мгновенно стали отсутствующими.
— Опустили они его, вот что… — безразлично махнул рукой Шакалов, — вот и пометили. Ему через три дня выходить, воля тоже пидоров должна знать…
— По делу можно, товарищ прапорщик? Без комментариев… — раздраженно махнул на него майор. — Доложите об осужденном.
— Можно и по делу, — обиделся Шакалов, продолжив жестко: — У него срок был два года. Говорят, сознательно сел, чтобы здесь погулять с мужиками.
— Это как? — не понял Медведев.
— Работать, видать, не хотел.
— Кем же вы работали? — оглядел фигуристого красавца Медведев.
— Учителем… — хрипло сказал тот, отвернув голову.
— Во-во. Бального танца! — поднял указательный палец Шакалов. — Детей портил, — резюмировал он, — за то и сел.
— Танцуете? — без улыбки спросил Медведев. Двое рядом стоявших голых зэков прыснули.
Синичкин покраснел, гордо и красиво повел головой:
— Н-нет.
— Кликуха Мотылек, все порхает, — оглядел бычьим взглядом учителя балета Шакалов. — Тут тоже… мотыля, наверно, бо-о-льшого поймал…
Опять залыбились, еле сдерживая смех, зэки, стоявшие рядом с закатившим мокрые глаза, от унижения и злости уронившим безвольно руки, смирившимся со всем Синичкиным.
— Да прекратите вы! — раздраженно бросил Медведев Шакалову. — Ясно. В изолятор! — приказал, отворачиваясь от голышей. — И врача туда вызовите.
Когда зэки оделись и тронулись к выходу, Медведев окликнул старого знакомого:
— Кочетков! Я ж помню письма от матери твоей, помню…
Кочетков, остановившись, набычился:
— Умерла мать…
Медведев оглядел его — вдруг сразу сгорбившегося и ставшего рыхлым. Поморщился, как от боли.
— Да? А жена… дети?
Кочетков неопределенно пожал плечами. Бакланов смотрел на Медведева, криво сморщившись: мол, чего пытаешь, курва, человека?
— Вижу, за два года ничего в тебе не изменилось, жаль… — сказал после паузы Медведев. — Помню, как объяснял ты на политзанятиях, кто такой козел… Помнишь?
Уходящий Синичкин вздрогнул, Бакланов подозрительно посмотрел на Кочеткова. Медведев поймал этот взгляд.
— Раньше, как я помню, вы все дрались, а теперь — не разлей вода? оглядел обоих.
Бакланов опустил глаза, пожал плечами — как хочешь думай, начальник, твое право.
— Так вот, объяснял ты нам, что козел — это тот, кто ведет баранов на бойню. На мясокомбинатах ты это видел. Козлы, значит, — предатели. Это ты относил ко всем активистам… Ты — не баран, не козел… Ты себя волком звал. Ах, как страшно! — язвительно помотал головой Медведев.
Кочетков стоял не двигаясь, кажется, готовый броситься на майора.
— Этакий продолжатель волчьего племени воровского… — Медведев презрительно оглядел его. — Ну, что молчишь, волчара?
— Не буду я вам говорить ничего, — не поворачивая головы в сторону Медведева, пробасил Кочетков.
— А то, что вы здесь предателей воспитываете, которые жрут друг друга, как в волчатнике, это без вопросов, — неожиданно звонким голосом встрял Бакланов и стал пялиться на Медведева взглядом — дерзким, ненавидящим.
— Вломить? — уверенно спросил Шакалов, показывая дубинкой на говоруна.
Майор еле заметным движением головы запретил, медленно оглядел Бакланова с ног до головы, что-то себе отметив.
— В изолятор. Бакланову еще пять суток.
— Во-от… — зло начал тот.
— И еще пять, — перебил его властно майор, поворачиваясь от зэков к выходу, мгновенно уставший.
Бакланов окаменел. Синичкин уже давно стоял лицом к дверям, напрягшийся, будто ждущий удара. Кочетков пялился в стену.
Медведеву отчаянно захотелось быстрее выскочить с вахты обратно — на волю, побежать домой, а там скинуть галифе, китель, встать под душ и долго-долго мыться, постепенно забывая и про Зону, и про баклановых, и про синичкиных…
Он даже помотал головой, отгоняя жгучую эту потребность, кашлянул, быстро прошел мимо замерших зэков — опять в лагерную, закрытую зону жизни, от которой никак он не мог отвертеться…
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
Все, нюни нельзя распускать… вернулся — терпи. Бегу-бегу и стараюсь не думать ни о чем. Ну… Иваныч, хватит ныть…
— Товарищ майор! — Наперерез шел коренастый капитан Волков, оперативник. Опять к нам? Рад, рад.
Ну, пожали друг другу руки. Как же, рад ты, ага…
— Думаю, что теперь дружнее будем работать, а? — заглянул в глаза Волков. — И вообще… кто старое помянет?.. — спросил осторожно, ожидая реакции.
Ах ты, сука продажная, заелозил — "кто старое помянет…" Знаешь мой характер покладистый, а то бы не подошел, только на летучке бы издали и зыркал, как обычно и было.
А взгляд-то затравленный — чует свою подлость. Знает, что ему не прощал я никаких выходок в колонии, и теперь его методы могу предать гласности. Отвратная рожа у этого капитана, мясистая, нет шеи, она лежит у него на широкой груди. Маленькие ломаные ушки и поросячьи глазки на конусной голове с ежиком жестких, смоляных волос, которые растут от самых бровей… Уголки рта всегда подковой вниз, что придает этому шкафу пугающую свирепость.
Намылился этот Волков, гений оперативной работы, однажды в краевое управление — штаны протирать да баб в кабинетиках щупать. Те кабинеты-то почище, понятно, да и академия поближе. А если дальше с такими же успехами можно и в столице остаться, и генеральские погоны отхватить; а почему бы и нет? Тогда и не засидишься в нашем медвежьем углу. А вот сидишь, потому что я, майор Медведев, рапорт подал на тебя, дорогой товарищ оперативник, за шашни с зэками и поборы бакшиша с них, чего не стыжусь и что, как коммунист и коллега, должен был сделать. Чтобы не плодить генералов-чудаков на букву "м"…
Что ж ты на меня так усмешливо глядишь? Ничего, я потерплю. Но выходки твои мерзкие как не прощал, так и не буду прощать, как бы ты ни уговаривал, а сломать меня, знаешь же, невозможно. Так что живи рядом, халявщик, и старайся человеком наконец стать, это никогда не поздно, капитан. А если подтвердится то, о чем были у меня большие подозрения на твой счет, дорогой оперативничек, но не успел я их проверить, будет тебе тогда вместо хлеба с маслицем баланда обещаю.
— Разрешили, значит, вернуться? — оглядывая меня, обронил скороговоркой, а сам, видать, думает — опять проблемы с этим майором Блаженным — так он меня пару раз называл.
До зэков сразу кличка эта дошла. Хорошо, что другая прилипла раньше Мамочка. И я не знал, обижаться или себе в заслугу ставить. Вон прапорщика Шакалова как позорно зовут, а Мамочка им почти родня… Уважительно…
А вот и начальник колонии собственной персоной — подполковник Львов…
ЗОНА. ОРЛОВ
Что ж, бывать на офицерских планерках в Зоне мне, понятное дело, не приходилось — зэков как-то не принято на них приглашать. Но представить, что же происходит на этих скорб-ных анализах пороков Зоны, в общем-то нетрудно.
Ну, вначале моложавый наш начальник — хозяин Зоны Петр Матвеевич Львов, увидев Медведева, наверное, спросит в своей обычной бойкой манере:
— Никак майор?
Ну а так как они в давних приятельских отношениях, наш майор пожмет ему руку и ответит по-дружески, что-то типа того:
— Здравствуй, здравствуй, Петр.
Поглядят они друг на друга, полюбуются, отметят, что будто и не было двухлетнего перерыва в их служебных отношениях, будто просто из очередного отпуска вернулся в колонию Медведев.
— Не сидится? — улыбнется Львов.
— Не сидится, — согласится Медведев. — Думаю отряд взять.
— Ну и бери, — улыбнется начальник колонии. — Кому, как не тебе? Ну а пока давай-ка на планерку, друже, опаздываем…
Встретят Медведева там давние знакомые объятиями, посмеются, похлопают его по брюшку. И вся атмосфера наполнится неким духовным слиянием этих красивых и сильных мужиков, предощущением ими какого-то большого общего дела. А всего-то дело это — охранять нашу зэковскую компанию. Чудно. Ну, что ж, рассядутся они за большим зеленого сукна столом, лица вмиг посерьезнеют, деловыми мужики станут. Ведь рядом бюст Ленина, портрет Дзержинского, библиотека политической литературы, кубки да грамоты — идиллия, а не Зона. Живи да радуйся.
— Начнем, товарищи! — всех окинув строгим взглядом, скажет Львов.
И доложит дежурный помощник начальника колонии, что за время его дежурства, скажем, произошло: две пьянки, одна драка — без тяжелых травм, синяки; незаконная покупка тушенки в столовой из общего котла, восемь банок.
И верно, утверждаю: за отчетный период других важных событий в жизни Зоны не случилось. Да, Бакланов, Цесаркаев и Кочетков набили морду выходящему скоро на волю Синичкину, и было бы странно, если бы этого не случилось: к нему отношение у всех одно — неважное.
— А что за пьянки? — грозно спросит Львов. — Откуда водка?
— Разбираемся, — вздохнет дежурный.
Кто ж из зэков признается, откуда водка? Нет, лучше пойманный в изоляторе отсидит, но сдать того, кто водяру ему пронес, — западло, нельзя.
— Передадим дело в прокуратуру, — на всякий случай говорит Львов.
Но кто ж за пьянку передаст? — это он так, чтобы разбирались, не бросали это дело.
— Что там с Синичкиным?
— Что, что, морда набита, наколку, говорит, поставил себе сам, — мрачно буркнет дежурный, — но заявление в прокуратуру он писать отказывается.
— Правильно, себе дороже, ему через три дня выходить.
Ну, расскажет дотошный майор Баранов, что, мол, раньше Цесаркаев защищал Синичкина и того не обижали. Но за это он, попадая вместе с Цесаркаевым на личное свидание, якобы закрывал глаза на то, что мать его принимала ночью этого самого защитника…
— Что значит — якобы? Так принимала или нет? — вопрошает начальник колонии.
Пожимают плечами офицеры — сие есть тайна.
Присуждает взволнованный начальник сладострастцу-кавказцу шесть месяцев, всем остальным упомянутым, кроме уходящего и неразгаданного Синичкина, — по десять суток изолятора.
— Нет, — говорит, — дайте-ка и этому Кочеткову шесть месяцев, он созрел для более весомых сроков.
Фиксируют все офицеры и клянутся бдеть денно и нощно за комнатой свиданий, что так легко становится местом столь мрачного разврата. А Баклановым займется Волков.
Похмурится Львов, почешет за ухом.
— Ну а с планом как?
— Как… как обычно: перевыполняем. А также заготавливаем картоху и овощи на зиму.
— Правильно, — смягчается тогда подполковник Львов, говорит мудрое: Готовь сани летом, а телегу зимой.
Все радостно кивают.
— А вот, — выскочит какой-нибудь вздорный лейтенантик, — вопиющий случай! Во вторую смену, в промзоне, в швейном цеху одели душевнобольного Стрижевского в женскую одежду!
— Как так в женскую одежду? — вскинется радетель моральных устоев Львов. А подать мне переодевших!
Все тут потихоньку посмеются, а лейтенант, возможно, растеряется, он-то уже свой суд свершил.
— Виновный, Чирков, что сшил ему женскую косынку и платье, уже в изоляторе! — доложит.
— Вот так… В женскую одежду… — успокоится Львов. — Правильно, изолятор. — Но тут вспомнит, может быть, и о стебанутом Стрижевском. — А чего ж этот Стрижевский у нас делает? Почему не отправлен в психбольницу?
Похмельный майор медслужбы тут как тут.
— Нет, — говорит, — разнарядки на этап на данного больного. Ждем… — и икает при этом майор медслужбы, — не первый месяц… Бывает, и больше года ожидаем.
— Да они ж за год его в Софи Лорен приоденут!
Посмеются офицеры шутке Петра Матвеевича.
Незадачливый лейтенант ввернет еще более глупое, но — факт…
— А вот Пеночкина застали за… В общем, к приводу швейной машинки приделал, понимаете, искусственную эту… Ну, влагалище, и…
— Какое искусственное? — не поймет подполковник.
— Да сам слепил из…
— Из гуммиарабика, — подскажет кто-то. Есть в цеху такой материал — черт знает для какой надобности он там, вполне возможно, для той самой.
Поморщится и вздохнет начальник колонии. Совсем плохо станет лейтенанту.
— Да, вот еще раз представляю тем, кто у нас недавно. Остальные-то хорошо его знают… — покажет Львов на героя моего повествования. — Медведев Василий Иванович, опытный товарищ, бывший замполит Зоны, он со всеми пятнадцатью отрядами справлялся, а вы сейчас мне ноете тут, что тяжело. Направляем его в шестой отряд, там он сейчас нужнее всего.
— Если доверите, не откажусь! — встанет, оглядит всех орлом старый служака, поведет перебитым крылом-рукой, еще в войну простреленной, плохо сгибающейся.
— Как не доверить? — любовно оглядит верного служаку своего начальник наш. — Родина оценила труд Василь Иваныча орденом, это ли не доверие?
Доверие-доверие, только второй орден на нас уж не заработаешь, мог бы и приусадебным хозяйством заняться или эти, как их… корни и сучья затейливые крученые собирать, тоже дело, больно их много в близлежащих лесах — корежит лес природа, будто мстит за что… Нет, поди-ка — снова к нам, затуманивать головенки зэкам байками о всеобщем благоденствии, что наступит, ежели они бросят озоровать-грабить… Ну, давай дерзай, Василь Иваныч, Мамочка наша, мать вашу…
…И выйдут все на свежий воздух, закурят под плакатом "На свободу с чистой совестью" и подумают: нет, не зря утро прожито, а жизнь удивительна и прекрасна по большому счету. А вечерком можно по случаю прихода Иваныча и сообразить шашлычка на природе — она ведь шепчет, шепчет… Ну а пока разбредаются по Зоне, по уготованным им судьбой и штатным расписанием местам…
ВОЛЯ. ОРЛОВ
Для неприхотливого взгляда Зона — не худшее из подобных поселений — могла бы показаться этаким городком-пансионатом, тут тебе и волейбольная и баскетбольная площадки, турники да брусья, летняя эстрада, где в эти дни по выходным показывали веселые и патриотические фильмы из жизни советского народа. Зимой же зэки окунались в сладкую киношную жизнь в зимнем клубе, в мир мудрых мыслей — круглогодично в библиотеке, в мир грез от распаренного тела в бане, а в наиболее сладкий мир чревоугодия — в столовой.
Весь этот, казалось, вполне пригодный для человеческих экземпляров мир окаймляли чистые асфальтовые дорожки, что вели невольников в центр Зоны, где возвышались два ухоженных фонтана в окружении аккуратно подстриженных газонов и цветочных клумб — ну прямо дворянское гнездо…
Все это не могло, безусловно, хоть на миг заглушить в них тяжкое состояние неволи, безнадеги, под стать которому складываются и мысли, и чувства. Одному состояние это нашептывает раскаяние, а от него и к высотам нравственным, к очищению — один шаг. Другому здешняя жизнь-нежизнь подсказывает остервенелое убеждение, что главное — не попасть-ся, в другой раз сделать умнее, но отказываться от прежних жизненных ценностей, воровских, скажем, — упаси боже… Но и над теми, и над другими ежедневно висит тоскливое осознание своей отверженности, ненужности, и тем унизительнее становится существование. Именно в такой миг чаще и раскрывается вся человеческая сущность, старательно оберегаемая на воле.
Рядом с фонтанами стоял большой стенд наглядной агитации с портретами членов Политбюро ЦК КПСС, именуемый зверинцем. В верхнем левом углу стенда покоились медные барельефы трех бородатых основоположников "Берендеева царства" — коммунизма. Их ласково звали "три мудака". Черный ворон по своему преступному умыслу выбрал именно этот стенд для оправки естественных надобностей. Жирные белые полосы на бессмертных ликах приводили в исступление замполита. Зверинец усердно драили тряпками шныри, смачно плевали на вождей, с трудом удаляя засохшую клейкую массу. А на рассвете ворон обязательно садился на стенд и прицельно помоил великих коммудистов… Дурной пример птицы подмывал зэков сделать то же самое, но на зверинце сидеть — западло…
…А душевнобольной Стрижевский, бывший выпускник юридического факультета Ленинградского университета, любивший больше всего прозаика серебряного века Ремизова, читавший запрещенного Бердяева и лично знакомый с великим подводным странником Жаком-Ивом Кусто, в двадцать пять лет прошедший с экспедицией через Каракумы, а в тридцать один чуть было не защитивший диссертацию по "Принцессе Турандот" и творчеству Станиславского, умница, путешественник, убивший свою сквалыгу тещу, сидел в черном от грязи белье и улыбался, вспоминая, какой он был красивый днем, когда его кружили в танце и улыбались ему…
А душевно здоровый и насмерть запуганный джигитом Цесаркаевым "балерун" и романтик Синичкин, любимец курса, позер, человек тонкий и нервный, любитель девочек и крепкого столичного кофе, лежал в углу барака, предвкушая близкую волю, готовый на все ради нее. Да, его опять побили эти двуногие свиньи и предлагали ему самое ужасное. Но он выдержал, он не поддался им, как поддался тогда, когда пришел в Зону, и еще много раз. И когда отдавал в дни свиданий свою мать этому подонку, и тот ночью приходил к ней, а он, Синичкин, сидел в соседней комнатке-кухоньке и плакал, как ребенок. И мать терпела, потому что знала — это ради него, сына, чтобы ее кровинушку не трогали в этом проклятом месте. И он терпел, потому что знал: это все ради того, чтобы однажды выйти на волю целым и невредимым, сохранить зубы и ребра и увидеть свой балетный класс.
Могли ли помочь этим — душевнобольному и здоровому душой — те, что заседали утром? Конечно же нет, это только им кажется, что что-то в их власти…
А в чьей же? Ну, вы же сами знаете, зачем эти вопросы?
Во власти Того, кому было угодно потом распорядиться жизнью этих двоих самым лучшим образом; возможно, с учетом тех мук, что приняли здесь эти две грешно-безгрешные души.
НЕБО. ВОРОН
Да чем они могут помочь, эти глупые люди, похожие друг на друга. Я, ворон, знаю, что никто не нуждается в их помощи, лживой в самом основании ее…
Стрижевский был беспощадно избит и выброшен с крыши второго этажа, за что и получил помутнение в мозгу. Не надо было ему защищать в комнате свиданий свою молодую жену, поверившую капитану Волкову в досрочное освобождение своего супруга. Узнав об измене жены, Стрижевский набросился на капитана с кулачищами и в ответ получил не один удар сапогом и дубинкой по голове, а пытаясь скрыться на крыше, был настигнут солдатами, прапорами и случайно сброшен головой вниз. Этот полет и привел Стрижевского в сегодняшнее состояние.
Стрижевскому Он дал скорое успокоение на уютном кладбище в Ленинграде, а перед уходом туда освятил его мечущуюся во мраке душу, отчего за две недели до смерти блаженный человек читал на память Велимира Хлебникова и Алексея Толстого, пел красивым голосом, очаровав этим чудесным явлением все равно любившую его жену. И, похоронив убийцу своей матери рядом с ее могилкой, красивая седая женщина ходила к почившему, снова любимому мужу, скорбя о столь безвременном уходе проснувшейся великой, по ее мнению, души.
Душа Синичкина нашла утешение в одном из престижных театров, где он, занимая должность не столь уж великую, упивался искусством, глядел на своих и чужих кумиров и насыщался большой любовью ко всему прекрасному, что было в нем всегда. Он стал большим теоретиком сцены и вскоре написал диссертацию о творчестве Станиславского, которую приняли на ура, потому что ничего подобного о мастере театроведы еще не читали. Синичкин стал вхож в большие дома столицы, пока давняя порочная страсть не привела его в лоно себе подобных, и он забылся в их кругу, почитаемый, гонимый, талантливый и непонятый. Он ни о чем не жалел, и его никто не жалел. Мать умерла, не простив ему ничего. И он не простил ей ее второго мужа, что однажды ночью налег огромным своим животом на прямую, уже балетную спину пасынка, разжигавшего его похотливые фантазии округлыми, обтянутыми формами. Оправившись тогда от страха и боли, он со сладостным ужасом ждал снова чего-то подобного, и в балетной среде пришло оно к нему неизбежно и, как оказалось, навсегда… Часто он вяло думал, что лучшие годы его жизни прошли в тюрьме, где он хоть к чему-то стремился — к воле, скажем…
…Или этот интеллигент, автор сего повествования, который почему-то уцелел и не был убит в одну из ночей. Хоть он здоровый, не робкого десятка, держал под подушкой нож, и было бы много кровищи, но мог ли кусок металла спасти его от толпы урков, которые никак не могли понять, кто он — свой… чужой… Или журналист Хельсинкского соглашения…
ЗОНА. ОРЛОВ
— Кар-р-р-р! — Здоровенный черный ворон сел на подоконник зэковского барака и, выпучив свой иссиня-черный глаз на стеклянную банку с янтарной жидкостью, распушил на шее перья и склонил голову набок, изучая этикетку с надписью "Золотой улей". Это была сладкая, приторная паточная бурда.
— Привет, Васька! — окликнул его Лебедушкин, крепкий зэк лет двадцати, бережно раскладывавший на тумбочке нехитрую снедь, приобретенную в колонийском ларьке: хлеб, пару банок кильки в томате, несколько пачек сигарет, пачку чая и банку сиропа "Золотой улей": много ли купишь на восемь рублей месячной отоварки. — Батя, кишкодром готов!
— Ну и нюх у него на эту патоку, — ласково проворчал средних лет осужденный Воронцов с изуродованным глубоким шрамом лицом. Он степенно подошел к своей койке, небрежно швырнул на нее сетку с отоваркой, сам тяжело уселся рядом. — Сгоняй пока в каптерку, отнеси лишний харч, — он кивнул на сетку, да чай поставь, а я банку открою.
Минут через двадцать они сидели друг перед другом и пировали… втроем… Ворон глотал кусочки хлеба в сиропе, закусывал килькой, а потом опять клянчил у Лебедушкина патоку "Золотой улей".
— Не балуй мне птицу, — строго сказал Воронцов. — Больше ему от нашего стола не перепадет, самим мало, а ну, кыш!
Ворон укоризненно посмотрел на хозяина, словно понимая его речь, и принялся пить воду, налитую ему в консервную банку, провожая голодным взглядом исчезающую с тумбочки снедь.
Никому, кроме Бати-Квазимоды, ворон Васька в руки не давался. Лишь изредка дозволял себя погладить, но при попытке его взять и насильно подчинить чужой воле тут же пускал в ход весь свой оборонительный арсенал: хищно клевал, бил мучителя крыльями по лицу, когтями раздирал в кровь жесткие зэковские руки.
Свобода была этой птице милее любого угощения, и маниакальное к ней стремление вызывало у зэков сколь уважение, столь и глухое недовольство — они чувствовали, что птица сильнее: ворон в любую минуту может взлететь и послать всех свысока и подальше. Он был вызовом в этом мире, где все были несвободны.
Единственным, кому ворон прощал все, с кем был покладист и несвоенравен, был его страшноватый хозяин. Кличку Квазимода разменявший пятый десяток вор-рецидивист Иван Воронцов получил за дефект физиономии — ее портил рваный шрам, рассекавший все лицо — от скулы по брови до лба, придававший Ивану сходство с известным литературным персонажем. Поврежденная пулей кожа исказила лицо — левый глаз смотрел в небо, даже если правый был устремлен к земле.
Выгодно отличали побитого жизнью Воронцова мощный треугольный торс да огромные кулачищи размером с кувалду. Все это было от привычки с детства к тяжелому физическому труду, что сделал его чуть согбенную фигуру сухой, а кожу от работы на воздухе гладкой. Столь же ослепительно гладким был его всегда выбритый до полированного блеска череп, что вкупе с резко и мужественно очерченным подбородком, правильным, почти римским носом и ровными морщинами на лбу придавало Квазимоде ту степенность и свирепую резкость одновременно, что так ценятся здесь, в Зоне.
НЕБО. ВОРОН
Влияние его не распространялось на мои умственные занятия и метафизические наклонности, но характер мне Квазимода передал свой — нетерпимость, жестоковластие над слабыми и пустыми. Это и отталкивало теперь от меня моих добродушных и вялых серых ворон, с которыми я общался вне Зоны. Я буквально заражался от общения с хозяином жестокой силой, что меня, по большому счету, не радовало, и избывать ее приходилось потом в одиночестве — долго и не всегда успешно.
Я чутко улавливал настроение своего хозяина, знал, когда надо позабавить нехитрыми своими уловками, а когда просто тихо умоститься на широком его плече, прильнуть к шее, щекоча его мягким крылом, сделаться молчаливым и все понимающим слушателем-собеседником. В такие минуты Батя выкладывал мне все самое сокровенное. В единственно же доступном языке нашего общения, умещающемся с моей стороны в хрипловатом "кар-р" да одобрительно урчащем "ках-х", были все оттенки моего согласия или недовольства, веселья, страха и понимания — главного, чего ждал от меня хозяин. Он слышал меня, и этого ему было довольно для успокоения своей жесткой души. Я же видел, как теплел его взгляд после моих разговоров, как сходила вечная угрюмость. В минуты этой наивной откровенности даже казавшийся устрашающе-безобразным шрам как бы распрямлялся на посветлевшем лице. Тогда был заметным и настоящий возраст его — за сорок лет. Это золотое время в жизни мужчины, когда молодость еще не ушла, но коль расслабится человек, испугается возраста, и начинается исподволь, едва заметное угасание организма, его движение к исходу. Батя, похоже, событие это в своей душе прозевал, не заметил и теперь неуклонно двигался в сторону заката. Хотя была во всем еще крепкая мужская закваска, тело у таких и в шестьдесят лет выглядит на сорок. Мудрые женщины таких чувствуют, для них возраст не помеха, важно осознание мужика молодым и вечно сильным. Впрочем, это теория, что я могу знать о земных женщинах? Все — и ничего. Ках-х…
ЗОНА. ОРЛОВ
Батя в последние годы как бы увял, его существование определялось только одним — работа, работа, работа… Работы властно требовал каждый мускул его поджарого тела, и только тогда пульсировала в нем по-настоящему живительными силами кровь; ее, работы, настоятельно требовал мозг, дабы хоть так немного забыться от дум и окружающей мерзкой действительности.
В иные же дни ошалелая страсть к работе вдруг остывала, и Батя наглухо замолкал и все свободное время валялся на койке, тщательно выискивая в журналах приключенческие рассказики.
Читал их запоем, по два-три раза. Он блуждал в своем воображении по тем странам-океанам, куда уводили лукавые врали-рассказчики или суровые бытописцы своей непростой, полной отваги и приключений судьбы. Прочитав очередной такой рассказ, Батя закидывал руки за голову и мечтательно, по-детски восторгался: вот это люди! Вот судьба так судьба!..
В такие дни ему никто не мешал, никому не позволено было тревожить Квазимоду дурацкими расспросами, только новичку, салаге Володе Лебедушкину позволялось в эти священные минутки быть рядом с Батей, который неожиданно щедро для своей закрытой натуры делился с салажонком открытыми им островами и необычайными приключениями.
Лебедушкин мотал срок в Зоне всего девять месяцев, не догуляв на воле и полгода после первого срока. На него он попал по малолетке, по дури. Не видавший за свои неполные шестнадцать лет ни приличной одежды, ни внятной трезвой жизни родителей, он шатался по улицам, пока с таким же дружочком-камсой не побил одного робкого парнишку, с которого в знак победы на глазах его ревущей девчонки юные хулиганы содрали вначале часы, а затем джинсы и почему-то ботинки не их размера. В суде эти дела о снятых ботинках и сбитых зимними вечерами шапках решаются споро и без особых разбирательств.
Но и то правда — нужно ли что-то объяснять строгим теткам народным судьям, да и поймут ли они страдания юного пэтэушника, что столь долго в зыбких и пугливых своих грезах форсил перед знакомыми девчонками в этих самых джинсах мечте каждого пацана семидесятых. Ни за какую пэтэушную стипешку не купить было вожделенные портки. Дружку-переростку достались часы и никчемные ботинчонки, а ему, Володьке, — рабочие штаны американского ковбоя. "Небось папочка купил козлу", — успокаивал себя джинсовый Робин Гуд, когда жестоко мантулил богатенького парнишку. Девчонка привела милицию, и Володьку взяли. Поносить обновку не успел — укатил на "шестерик" в детско-воспитательную колонию. Совершеннолетие справил, перевели во взрослую, но был там недолго: глухонемая мать вымычала ему помилование в высоких ментовских кабинетах, отпустили к ней родного сыночка — повзрослевшего, хриплоголосого, злого на жизнь и беззащитного внутри.
И опять какая-то глупая драка, в которой вчерашнему зэку хотелось показать себя мужчиной, защитником угнетенных. Не сдержался, когда услышал в свой адрес матерщину, проломил головы двум козлам.
По-другому быть-то и не могло. Это стоящий рядом робкий человек в шляпе или не сидевший одногодок Володьки отмолчался бы, а он, Лебедушкин, прошел школу Зоны, где первым делом у людей крепких воспитывается обостренное, маниакальное иногда чувство собственного достоинства, гордости. До болезненной мнительности доводит в этом плане себя здесь зэковский люд, и тогда любое вскользь вброшенное слово может стать на воле причиной драки, поножовщины, убийства.
И потому, когда на свободе задел честного фраера Володьку случайный гнус пьянчуга, Лебедушкин ринулся в драку.
На этот раз суд дал строгий режим…
НЕБО. ВОРОН
Кар-р!
Необузданный гнев, ощущение физического превосходства служат дурную службу многим, кто на моем веку слыл в Зоне настоящими парнями, рыцарями без страха и упрека. Выходя на волю, где взаимоотношения людей строятся часто на подлости, открытой лжи и оскорблениях, эти умеющие постоять за себя братки Зоны без лишних объяснений расправляются с обидчиком. Часто это случается глупо, можно бы отшутиться или просто уйти от гадкого человека. Но у них все всерьез и на полном накале страстей. Результат — все та же Зона, откуда и сунулся браток в вольный мир со своим уставом.
Этот же Лебедушкин, озлобленный на весь белый свет, поставивший крест на своей молодости, появился в Зоне уже как ее человек, которого воля отторгла потому, что в ее подлые законы он не вмещался. Лебедушкин пришел в Зону уже окрепшим бойцом, которого зло в его нескладной жизни вынуждало на постоянный отпор. И чем это могло закончиться среди не менее горячих голов здесь неизвестно, не будь он вовремя замечен моим хозяином. И это предопределило, что остаток своей беспутной жизни неплохой по сути человек, Володька Лебедушкин, провел без диких драк, к которым уже был готов его переполненный горем и силой молодой организм. Именно сила и притянула к Бате его, или "Сынку", как ласково звал не склонный к сентиментальности Воронцов этого озлобленного парня, видя в нем себя — молодого, готового смывать оскорбления кровью, и только кровью.
А что в этом плохого; кажется, именно так всегда и было там, внизу; на том и стоит человек…
ЗОНА. ОРЛОВ
Но не как к силе физической, какой было немерено в коренастом Квазимоде, прибился к нему Лебедушкин; чувствовал он иную, сокрытую в тайниках души того нерастраченную мощь, и она влекла его к угрюмому стареющему зэку.
Вдвоем они предавались в свободное время каким-то только им понятным заманчивым мечтаниям, разгоняя фантазию свою до небывалых и абсолютных высот. Зэки вокруг посмеивались — вот новая парочка образовалась, подавил Квазимода молодого и дружит с ним, услаждая его и себя мечтаниями. Говорить об этом тяжелому на руку Бате, конечно же, боялись, иное же что-то домыслить в отношениях двух мужчин, тихо воркующих после отбоя, испорченность зэкам мешала. Сошлись на том, что живут эти двое безгрешной, но очень странной друг к другу любовью — как отец и сын… Да так оно и было.
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Оторва Васька, чернокрылый плут!.. Когда в последний раз за незаконку пронос чая в Зону — я две недели сидел на киче, опухнув без курева и оглохнув без человечьего слова, и Сынка не "телился" передать мне с кем-нибудь хоть малость табачку, я злился на него, а оказалось — зря: не было у него ну никакой возможности, дубаки-звери в охране попались.
Только Васька прилетал каждый день; смотрел на меня через решетку ШИЗО, будто раздумывая, как помочь хозяину. Наконец Сынка дотумкал: привязал к клюву поддавшегося ему Васьки — уважал тот моих друганов… — пакетик с махоркой. Ворон прилетел радостный, посидел в думах, что делать.
— Ну, иди ко мне… — ласково позвал я глупую птицу. — Пролезь вот здесь, — показал на зазор меж сеткой.
Васька посмотрел туда и — божья тварь! — просунул голову в дыру, а затем через решетку в открытую форточку сбросил прямо в руки пакетик с махрой.
У меня слезы на глазах навернулись от разумных его действий. Он, поняв, что сотворил большое дело, закаркал, будто возликовал.
Тут уж я испугался, зашикал на него:
— Ч-шь, ч-шь!.. Замолкни… Увидят — пристрелят, стерва!
А он, видать, обиделся на мою грубую интонацию, оскорбился и сразу улетел — Володьке жаловаться. За утешением подался.
И после этого семь дней, сколько я досиживал, носа не показывал — серчал на меня. Вот же гордая птица, не скажи ей ничего…
Мириться прилетел, когда я отбыл наказание, в первый день. Мы с Сынкой выкурили по сигаретке после моей кичи, прилегли в бараке, а он, Васька, тут как тут — нарисовался. Меня-то небось и не ожидал увидать, на ночлег прилетел — ночевал только под нашей с ним кроватью.
Обиделся, но ждал. Так и сейчас, в руки-то сразу не пошел, пролетел мимо, залез под койку, каркнул оттуда легонько и затих.
— Ничего, явится… — успокоил я Володьку. — На измор берет… не тронь его пока.
ЗОНА. ОРЛОВ
Отношения между вороном Васькой и зэком Иваном Воронцовым простыми назвать никак было нельзя. Бывало у них всякое — неделями дулись-обижались, сидя в двух метрах друг от друга. Васька в такие дни больше внимания уделял Сынке, стараясь возбудить в Бате ревность. Батя был глух к такому чувству, тупо смотрел на них, щебечущих, зная — все одно в конце концов ворон прилетит к нему. Квазимода напоминал старого мужа единственной в округе молодухи, которая ему в отместку гуляла с красавцем соседом, но приходила ночевать к старому козлу, что осыпал ее дорогими дарами. Он бы очень удивился, узнав о таком сравнении, как удивился бы, что изо дня в день я методично записываю его жизнь, равно как и никчемную жизнь Лебедушкина и других персонажей Зоны, в которой имею честь находиться уже пятый год.
Это треть срока из положенного мне городским народным судом столицы нашей великой Родины — Москвы. Столь большой срок, отмеренный мне этим самым справедливым судом в мире, не особо, а точнее, никак не соответствует деяниям, что привели меня сюда. Но ничего не поделаешь — теперь скорбные сии обстоятельства я могу спокойно и очень долго излагать вот на этом листе бумаги да в прошениях о помиловании, что, подобно другим зэкам — насильникам, убийцам и ворам, шлю с завидной педантичностью в высокие инстанции, символизирующие в нашей великой стране победившего навсегда социализма законность и справедливость.
НЕБО. ВОРОН
Да, кстати, вот этот персонаж Театра Жизни — Зоны, коему за писание в тетрадках и умные разговоры вскоре прилепят кличку Достоевский.
И — весьма точно, ибо я читаю его опусы на расстоянии и должен заметить, что пишет он в духе жесткого реализма и сам несколько отличается от всех. Интеллигент, светлая голова, на воле — предтеча новых направлений в чудной науке биокибернетике, он в силу воистину невнятных причин зачем-то помещен репрессивной машиной в этот приют скорби и пороков. Ценность такового шага для страны сомнительна, сообразность наказания содеянному — относительна, только лукавый в силах объяснить его здесь нахождение.
Взяв на себя скорбный труд быть в меру сил Утешителем сидящих тут, я не вправе судить (наподобие нелепых в большинстве своем земных судов) о правомерности заявления сюда того или иного персонажа Большого Театра Жизни. Судьбой начертано быть на сцене каждому типажу, роли расписаны, занавес распахнут, гремит на плацу Зоны из репродуктора маршевая музыка, сотворенная незримым дирижером с хвостом и копытами… Действо началось… а потому где должен быть пишущий Орлов и достоин ли места здесь — не нам решать…
Другое дело, что мои личные предпочтения и симпатии восстают против такого нерационального использования столь незаурядного человека, но… тому, видать, есть причина. В дальнейшей же его судьбе я вижу счастливые перемены, что позволят ему в полной мере реализовать свои способности и знания, обретенные в престижном московском вузе. Потому я за него спокоен, более того — впереди в жизни его ждут важные и приятные обстоятельства, а падение на дно, равно как и хроника здешних событий, очень поможет создать Картину Жизни, для чего и я тоже послан в Зону.
ЗОНА. ОРЛОВ
Я отвлекся и нарушил данное себе слово — не писать о собственных переживаниях. Изменю же свое решение, коль скоро здешняя жизнь не будет давать мне уже никаких импульсов для ее изучения.
Итак, история отношений Квазимоды и ворона насчитывает уже несколько лет. Самое странное, что за это время черная птица, о существовании которой вяло догадывается администрация Зоны, не была ею отловлена, посажена в карцер или торжественно расстреляна при всем честном зэковском народе. Только чудом я могу объяснить ее удивительную неуловимость.
Подобрал же Батя ее когда-то израненной, кем-то до того мучимой. Ворон был явно не жилец, что прибавляло зэку еще больше решимости выходить его. Ведь любая птица в Зоне — это символ воли, счастливой возможности увидеть, как кто-то взмывает в небо на глазах у изумленной конвоирской шатии.
Выходить птицу, дать ей возможность взлететь — шаг своего рода мистический, что предопределяет как бы и твою здесь судьбу.
Квазимода чуть ли не силой вталкивал тогда в клюв ворону размоченный в сухом молоке — где его брал?! — хлеб, ежедневно перевязывал чистой тряпицей перебитое крыло. И выходил-таки немолодого уже подранка. Ворон вначале пытался сорвать клювом повязку, пока не почувствовал, что стрептоцид утоляет боль.
НЕБО. ВОРОН
Да какой там ваш "стрептоцид", позвольте! Я просто не мог долететь к лесу и вылечиться там, и тут уж, конечно, любой земной "стрептоцид", несведущими воспринимаемый как панацея от болезней, помог мне.
О том, в какую я попал переделку, в результате чего чуть не потерял крыло, а значит, жизнь, даже вспоминать не хочется. Ну а будущий мой хозяин действительно проявил терпение и ловкость в обращении со мной, вольной птицей, отчего получил мое безусловное расположение. И я поклялся служить ему в этом пропащем месте.
ЗОНА. ОРЛОВ
Взъерошенный, с тонкой после болезни шеей, ворон походил на маленького алого чертенка. Долго спорили зэки, отгадывая неразрешимую загадку — ворон это или ворониха, но так и не уразумели, кто ж перед ними, потому решили дождаться, когда выздоравливающая птица закаркает по-настоящему — пока из ее горла шли только жалкие всхлипы.
Если не будет крякать, как утка, значит, ворон-батюшка. Так и вышло. И когда закаркал, что вызвало суды-пересуды среди людей, у которых ничего неделями в жизни не случается, как ни противился этому Квазимода, барак порешил — назвать подранка Васькой. Бате хотелось чего-нибудь экзотического, скажем, Сигизмунд или Ричард, но глупая птица уже начала откликаться на Ваську. С другой стороны, рассудил Квазимода, птица-то вроде русская, какой же Сигизмунд или Гамлет?
Зато сродни она ему по фамилии. Успокоился Батя: своя.
Приучил ко многому ушлую птицу ветеран Зоны Иван Воронцов, не мог лишь отучить гадить где не следует. А когда произошел очередной таковой казус, уткнул ворона клювом в помет, и как тот ни противился, пришлось ему попробовать собственного. Когда отпустил наконец провинившегося, ошалелый ворон метнулся в форточку, долго чистил клюв и негодующе каркал…
ВОЛЯ. ВОРОН
Я после этого гадостного случая долго не прилетал к Квазимоде, решив покончить с нашей связью и найти себе более приличного хозяина. Но странное чувство: приглядываясь к людям внизу в поисках лучшей для себя доли — а не служить кому-то, хотел я этого или нет, уже не мог, — мысленно сравнивал очередного претендента на мою бескорыстную помощь и поддержку с Квазимодой, и любой уступал в человеческих качествах моему суровому Другу. Так и вернулся к уроду, проклиная на чем свет стоит эту свою дурную привязанность и вообще нелегкую судьбину, что уготована мне на грешной земле.
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Покаркал он, мстительно так, недельку под окнами, затем — смотрю — пришел. Но, подлец, быть аккуратным до конца так и не научился. На людях, конечно, сдерживался, а под кроватью моей нет-нет да и наделает, разрешит себе слабинку. Ну что — лазил я с тряпкой под койку, а его в эти дни не кормил приучал таким образом к порядку. Птица-то понятливая, выправилась. Ну а Васькой-то его назвали в честь кота Васьки, что тихонько жил в Зоне, развлекая зэков, пока не пришиб покладистое и умное животное дубак-прапор. Не думали мы, что рука у него поднимется, а он гундосил все — "не положено, не положено", и вот выбрал момент, загубил живую тварь. Жалели ребята котяру, любили его все. И ворона в его честь назвали.
А птицу, вообще, ворона, знаете, в честь кого назвали? Легенда здесь такая: вор-он, вор-он, ворует. Они ж любят стырить что-нибудь, если кто зазевался. Хитрая птица, смышленая. Вор он. Народ уж как окрестит — хоть стой, хоть падай… всегда точно.
А мой тоже — вор еще тот. Но все по мелочи, то вот десять копеек приволок, как сорока, на блестящее позарился. Чудной.
ЗОНА. ОРЛОВ
Больше всего боялся Квазимода, что Васька однажды бросит его — улетит к своим: что ж ему, весь век свой коротать среди зэков? Когда это случится? гадал он, отдалял это событие, старался не думать о нем. Мысль эта словно придавливала его к кровати намертво, наваливалась такая тяжесть-кручина, что руки немощно, по-бабьи, опадали и глаза сами закрывались. Словно помирал.
Ведь это потеря Надежды на волю… С другой стороны, не ему ли, Квазимоде, знать, что такое воля и как стремится к ней любая животина. Счастье Васьки: птичьим умом не постиг, что тянет срок вместе со своим хозяином, а то бы и духу его враз тут не стало…
А может, и не улетит, сроднились человек-зэк и ворон. И для него, наверное, Батя стал ближе, чем какая-нибудь вздорная ворониха, успокаивал себя Воронцов.
Не доверился он даже Володьке в самом своем сокровенном желании — загадал он на Ваську, крепко загадал. И все больше проникался суеверной навязчивостью загаданного. Теперь он уже и не мог точно сказать, сам ли этот загад придумал или судьба подтолкнула его, и сделал интуитивно, не понимая. Смешалось все от навязчивых мыслей.
А загад был таков: улетит Васька на свободу — освободится и он, Квазимода. А нет — не доведется Воронцову вдохнуть вольного воздуха.
Ответ на вопрос "улетит — не улетит" пугал Батю. Нет, не смерти он боялся — ее-то он повидал, свыкся. Воли желал Батя, воли — манящей своей недостижимой близостью, далекой и жгуче желанной. Одного и хотел: последний раз пробежать, как пацан, по заветной балке у реки своей, а потом — плыть, плыть и плыть… А уж после того и смертушку с радостью примет его зарешеченная годами душа…
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
После работы я собрал в кабинете начальника колонии весь актив шестого отряда — бригадиров, завхоза, председателя, членов совета коллектива, руководителей и членов секции правопорядка. Вот, значит, сколько людей будут помогать мне — думал, оглядывая недоверчиво косившихся зэков. Они небось размышляли: как будет мести метла нового начальника? Хотя какой же Мамочка новый? Со старыми дырами этот новый. Сидят многие подолгу, а меня и не было-то два года — для Зоны это не срок, она ломает обычное, вольное ощущение времени.
И все же каким я вернулся — злым, равнодушным, старым? Да и зачем вернулся? Средь людей побыть или с новыми закидонами?
Так-так… актов здесь навалом, в основном за нарушение режима. И получается, что из пятнадцати отрядов Зоны мой, шестой, — самый хреновый. Спасибочки… Может, еще не позд-но — домой свалить? Бедокура больше, работы меньше. Каждому хочется не вкалывать, а балдеть. Это мы проходили… Ну что ж, надо вычислять тех прилипал, что втесались в актив, чтобы льготы получить, а самим сачкануть. Потому и катится все ни шатко ни валко, абы как. А льготы, я вижу, стали немалые — поощрительное питание, свиданки, бандероли да посылки, благодарности, и главное — беспрепятственное прохождение судов, когда за тебя ходатайствует администрация об отправке на "химию". А "химия" — это уже почти воля.
За один день эту кучу дерьма, всех этих актов не разгрести. Тут главное не дать активу утомиться, они ведь с работы, надо дать отдохнуть людям. Ну что, поехали. Акт номер один.
— Сычов сидит в ШИЗО?
— Двенадцать суток, — уточнил председатель совета коллектива Сорокин, спокойный работяга, севший за беспечность — кого-то там где-то задавило, кто виноват — бригадир Сорокин, не инженер же по технике безопасности: тот отмазался, понятно…
— Что-то мне здесь неясно… Ну и почему он ударил парикмахера Иволгина?
Оглядываю их. Молчат. Хорошенькое начало, так мы до китайской пасхи разбираться будем.
— Почему? — Вопрос мой повис в воздухе. — С кем дружил?
— С Дробницей вроде… — неуверенно пояснил кто-то.
Приказал я привести этого Дробницу, а сам давлю на них.
— Что ж это вы? — говорю. — Смелее надо быть. Вы посмотрите на себя со стороны. Да таких отрицательный элемент скоро под стол загонит, а может, и загнал уже. — Оглядываю, глаза отводят, точно — загнал. — Вы, наверное, думаете: раз сказал о человеке что-то, значит — сдал, предал?
Молчат, но уже кое-кто глаза поднял. Не понимают, к чему я клоню.
— Но если уж вы вступили в актив, то ваша роль не в молчании, а в противодействии всему гнусному. И здесь сами вы мало что можете, а вместе мы можем все. — Я завелся. — Человек должен ощущать себя в коллективе, тогда он и вас уважать больше станет. Чтобы это молчание было в послед-ний раз, закончил достаточно мягко, чтобы последние слова запали в их души.
Напряглись, затаились, ждут. Тут и Дробницу привели. Независимый, походочка блатная, волосы взъерошенные, отросшие — к воле готовится.
— Здрасьте, гражданин майор, — наигранно спокойно так, через губу здоровается, сопляк.
Все ему здесь нипочем, и в сторону актива даже не взглянул. Помнил я его, как же, нарушитель был ярый — дрался, выпивку находили, кололся — в общем, весь набор…
Смотрю по списку — да, ему через две недели на свободу, звонком освобождается — срок до конца досидел. А мог на два года раньше выйти, но это не про него, этот — не мог. А что ж он подстрижен-то так, под черта какого-то?
— Известно кто подстриг… парикмахер ваш, — уязвленно отвечает этот Дробница.
— А скажи мне, почему Сычов в изоляторе? — спрашиваю.
— Ну, парикмахеру надавал пачек, — юлит. — Только я-то тут при чем? У них свои разборки… — пробует возмутиться, но тут же сникает под моим взглядом.
— А может, и при чем, а? Он в зависимость к тебе попал, верно?
— Какая зависимость? — взвился. — Ну, говорил ему, чтобы на глаза не попадался, а то кочан сверну. Ну и что, мало такого у нас говорят…
Все я понял, цепочка замкнулась, а враки на лице у него написаны.
— Понятно, — говорю, — пять лет отсидел и ни хрена не поумнел. А ведь тебе уже сколько?
— Двадцать восемь, — бурчит.
— Ну вот. И двадцать восемь нарушений у тебя… а тут притих, волосы отращиваешь…
— А че? — снова бурчит. — Положено, срок вышел.
— Выйдет, а пока две недели посидишь в ШИЗО, да обреем заодно. То-то девкам будет на загляденье — лысый кавалер.
— За че!
— За подстрекательство, осужденный… за него.
— Я не подстрекал! — заорал уже в истерике. Слезы на глазах. — А если б он порешил себя, тоже я виноват, да?!
— Помолчи, ботало, — сморщился я, не жалко его было — противно. Сопит, убить готов, глаз красный на меня косит, гаденыш. — Ничего ты не понял, говорю. — Еще тебе надо посидеть, наверно. Впрочем, гулять с твоим характером на воле недолго придется. Вернешься… А на воле вот радость-то матери — сын алкаш… Помню, как она плакала, образумить тебя хотела. Куда там, сам с усам. Драгун!.. — Оглядел я его сутулую фигуру — не мальчик и не мужчина, одно слово — зэк. — Жена-то сбежала от тебя? — давил на больное, сам уже не знаю, почему остановиться не мог.
— Не ваше дело, — огрызнулся, сверкнул волчьим глазом.
И тут случилось то, ради чего сегодня я и собрал всех, и тираду эту закатил сейчас этому долбану Дробнице. Прорвало моих активистов!
— А ведь напрасно говоришь ты, что невиновен… — вдруг неожиданно осмелился, прокашлявшись, завхоз Глухарь. — Я ж слышал, как ты грозил Сычову: мол, если глаза мои тебя завтра увидят — морду расквашу… — Глухарь набрал воздуха, все же решился на поступок. — А когда он к тебе на поклон пришел, тут ты уже барин. Набей рожу парикмахеру — приказываешь. Слышал я, что говорили…
Ай да завхоз, ай да передовик совхоза имени Ленина!
— Иди… Дробница. — А когда он вышел, я к активу обратился: — А если бы он поставил более жесткие условия Сычову? И тот бы пошел убивать человека? А вы бы промолчали… Вот потому для этого же Сычова не вы, актив, а отрицаловка — авторитет, к нему бы он за помощью обратился. Подумайте, — говорю. — Буду собирать вас всю эту неделю, каждый день.
И собирал. Пока не вошли в рабочий ритм, пока не забрезжило впереди, пока туманно, но — ощутили злополучный мой отряд не как кучку, плывущую неизвестно куда, в лучшем случае в изолятор, но как коллектив, где каждый думает о ближнем. Какое сообщество людское без коллектива? Ну и что, что Зона, люди-то остались людьми…
ЗОНА. ОРЛОВ
Вытащил майор Медведев любимый еще с фронта "беломор" (если достать тогда удавалось — дефицит был страшный, на махре отвоевали), постучал папироской по ногтю большого пальца, задумался, уставясь на нетронутую стопку актов: сколь же еще здесь вчерашней крови, замешенной на тоске, безделье, алчности, злости, мести… Откуда все оно в человеке и как это утихомирить в нем? Неужто это навсегда? Всегда будут такие же тюрьмы, и новые и новые Василии Ивановичи станут идти в новые и новые Зоны, чтобы пытаться совладать с мракобесием души? Неужто это и есть один из неизменных путей человека на этой Земле — лучшей из планет?
Кто ответит? — книги? Бог? материализм?
Приходят и уходят Дробницы, и хоть задолбай их, усмехнутся криво и уйдут на волю пить-гулять, пока на утренней похмельной кухне не хватанут нож да не пырнут вчерашнего товарища. Как это печально… И зачем же корячиться с ними здесь, если кухня эта все равно случится, пиши бумажки-акты, не пиши — все одно…
Кто ответит?
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
Нет ответа.
Закрываю я кабинет, а на выходе из барака замечаю — у тумбочки дневального нет, полный бардак.
На улице зэки, чинно гулявшие в тапочках возле своих отрядов, пытались мне не попадаться на глаза — те, кто меня помнит. Знают мою придирчивость.
Вон, на волейбольной площадке Дробница этот, а с ним кто? Друг Крохалева Гуськов, знаком. Ага, увидели меня, прощаются, сейчас постараются улизнуть. Та-ак.
— Завтра зайдете ко мне, без напоминания! — издали и громко. Закивали, а я вспомнил — Дробница-то меня ждет. — А… пошли… герой, — зову его к себе.
На вахте заполнил на него постановление о подстрекательстве, передал бумаги дежурному старлею. Тот, пробежав глазами, усмехнулся:
— Да, потерял ты волосики. Говорил я, не донесешь со своим характером их до свободы, — поводил пальцем перед лицом осужденного.
Дробница его будто не слышал, замкнулся, на нас — ноль внимания. Оглядел я его, и ничего к нему не возникло — ни жалости, ни злости, пусто. Шаболда…
— Ладно, — говорю, — признается, не будем стричь, под мою личную ответственность. Пусть посидит, подумает.
Старлей поглядел на меня непонимающе. Мог и возразить: общее правило предписывало в изолятор помещать только подстриженных. Промолчал.
Дробница воспринял это как должное, гордо отмолчался. Прапорщик повел Дробницу в ШИЗО, а я наконец-то поковылял домой, в двенадцать ночи. Все, Иваныч, за что боролся, на то и напоролся. Отдохнешь, когда сдохнешь…
ИЗОЛЯТОР. ДРОБНИЦА
Сука Мамочка, все просек, вычислил. И эти шавки-подпевалы ушки навострили…
Старые зэки говорят, что Зона уже не та… Блатные не держат масть… Теперь любой бык и вора может при всех заложить. И хоть бы что.
Ладно, отлежусь, на волю потолще выйду. Только вот подъем в изоляторе в пять утра — тоска. Зато отбой в девять, отстегивай "вертолет" и вперед кемарить.
Ну надо же словечко-то такое придумать — подстрекательство?! Вот их справедливость! Улик никаких, пожалуйста в изолятор! Видать, эта сволочь, Сычов, раскололся, сломал его Мамочка, ушлый, гад безрогий. Вот не сидится же дома хрычу, нарисовался… Теперь, мол, и тебя, Кляча, расколю. Ага, хрен ему.
А может, сознаться!.. Какая теперь разница… Нет, поглядим — кто кого…
ЗОНА. ОРЛОВ
Дробницу в Зоне окрестили не Принцем, Боксером, Зверем хитрым, Мотылем или, как меня, Интеллигентом, а унизительно — Кляча.
Обидно за кличку до злости. Но если взглянуть на него, образ точен: ребра наружу торчат, большие обвислые уши — вылитая старая лошадь-кляча, жизнью загнанная. Прилипла кличка, никуда не деться…
Злой как черт пришел в изолятор. В кутке уже дрыхли пара урок, на скрежет замка и лязг двери недовольно вскинулись, равнодушно оглядели его и опустили стриженые головы. Свернувшись калачиком, продолжили ловить сеансы в безрадостных снах.
Сплюнул, прыгнул на второй ярус нар, долго крутился, пока наконец не затих, уткнувшись носом в рельефную штукатурку, обметанную бисером раствора и окрашенную в противный серо-желтый цвет. Тошнотворная вонь спирала дыхание.
В параше недовольно урчала вода, и тусклый свет зарешеченной лампочки был мрачен, как в шахте, в которой предстоит ему "рубить" еще не одну смену подряд…
ИЗОЛЯТОР. ДРОБНИЦА-КЛЯЧА
Ну, чего ж тоска-то такая? И близкая свобода не радует, из-за базара Мамочки этого… Прав он в чем-то, гусь подстреленный. Мать извелась, уж и квартиру хочет поменять, чтобы от друганов отвадить. Да как это сделаешь, все равно найдут, в одном же городе шарашимся. А с другой стороны, одну жизнь живу. Хочу выпить — пью… Будто работяги с бетонного меньше квасят? Жена вот… все на квартиру виды строила, на хрена я ей, зэк… а потом вовсе пропала. В городе хоть бы осталась, дочку бы повидать. Да она уж меня не узнает, старого и лысого… Вот житуха перелетная…
А по-другому жить не умею… Кому-то попадется бабенка построже, держит мужика, он и рад, расползется киселем и на дачу ездит. А наш брат свободу любит, чего нам баба, мы хозяева своей жизни.
А потом на воле одна пахота — паши, паши… Отпахал я свое, мне к тридцатнику, а вот медицинская карта как… том Дюма. Пора на отдых, на зарплату небольшую, но без труда. Я свое Родине отдал. Жалко, что на войну не успел, вот там бы я показал, на что способна городская шпана. Нельзя ползти по жизни слизняком и каждого мента бояться, юлить перед властью продажной.
Вот руки бы отрезать рационализатору, кто додумался до такой пакости грубо мазать стенки цементным раствором… Нельзя писать ни карандашом, ни ручкой. Кровью даже не намалюешь о себе памятку — сидел такой-то, тогда-то…
Сдохнешь тут, и ничего после тебя не останется, даже имени.
ЗОНА. ОРЛОВ
Парафинить себя Клячей Дробница позволял только избранному кругу. Работал всегда спустя рукава, еле ворочаясь, казалось, вот сейчас упадет и не встанет. Хотя сварщиком был неплохим, когда не ныл.
А то вот сядет и заведет:
— Ну и на хрена я даром здесь буду надрываться? Дома на шабашке я за такую работу четвертак в день забашляю, а тут вкалывай, не вкалывай — все одно больше стольника в месяц не выгонишь.
Шабашка была его стихией. Он ждал ее, а когда урывал, весь отдавался работе, чтобы потом сладко помнить об этой шабашке. Приварит крыло на вольном "МАЗе" — пару пузырей водки… За нее можно было достать все, что угодно. Но жадный до выпивки Дробница всегда выпивал сам… и попадался, беззлобно сносил наказание, считая это естественным продолжением банкета.
Но… шабашка случалась все реже, все реже и водочка смачивала горло Клячи из-за бдительности контролеров. Он окончательно утерял интерес к работе, серой тенью бродил по Зоне, все больше горбатясь неразрешимым вопросом — как жить дальше? И уже вовсе походил на клячу худым торсом, сутулой спиной и опущенным носом под унылыми глазками.
В последнее время он стал строить дикие планы бежать в тайгу. Не отсюда, а по выходе на волю. Боялся он там надзора над собой легавых-ментов, но больше всего боялся себя — дурного по пьянке, почти невменяемого, способного взорваться по мелочи и натворить опять что-нибудь, и опять — Зона, и поиск ответа: почему меня?
Стырить что-нибудь — пожалуйста, уговаривал он себя. Только не зарываться, стырил — и на дно. Чтоб деньги оправдывали риск, а на мелкую сошку теперь не клевать — хватит, ученые, сопрешь на копейку, дадут — на цветной телевизор.
Две ходки, двенадцать лет пахоты на "контору" и "хозяина", отложили отпечаток и на здоровье — на производство он не пойдет, это точно, не нужны ему все эти райисполкомовские комиссии по трудоустройству. А на завод и не возьмут теперь — рецидивист, молодежь им испортит. Привыкший искать вину всегда на стороне, он и в подорванном здоровье своем винил "хозяина", в неудачах жизни же виновата была, по его мнению, "легавка", что не давала ему размахнуться, своровать по-крупному, — тогда бы уж он завязал. Стал бы нормальным человеком, не вором, играл бы в домино и ездил на море. Жил бы как все. Но — с капиталом. Не давали осуществиться этой мечте, а раз так — получи, фашист, гранату!
Мерно качался фонарь за окном, спала камера, спал изолятор, спала Зона, и только неумолкавшая квакушка противно и до тошноты знакомо квакала свою нескончаемую песню — "ква-а-а, ква-а-а". Это значит, что сигнализация под грозным названием "Канонада-сирена" на запретке работает, что все нормально, что заключенные на местах… Квакушка эта была чувствительной дамой — пролетит птица, перекрыв радиолуч, сразу мерзкое якающее устройство издавало свой истошный крик — словно скребли тупым ножом по напряженному зэковскому нерву.
Так ежечасно по девять раз, от отбоя до подъема квакала Зона тем, кто не спал, задумавшимся в ночи и забывшимся в дреме — "ты здесь, ты здесь, ты здесь"…
В ШИЗО звонок подбросил камеру в пять утра. Засобирались угрюмые с недосыпу штрафники, от которых тянуло чем-то тухлым, кисловато-прелым, привычно защелкнули в стены нары-"вертолеты". Кляча, тоже молча, собрал свою "малую авиацию", присел на холодный стул, вмонтированный в пол, и сразу вернулся в истому прерванного сна.
Блаженство это длилось недолго — открылась кормушка, и грязная рука просунула завтрак — каждому по двести граммов хлеба-чернухи и по кружке кипятка. Вот и все меню…
Поплыл день, как в мареве сна… Двоих сокамерников Клячи вывели на работу, что явилось толчком к его долгим возмущенным воплям ("а почему не меня?!"), кои стихли лишь после появления злого прапорщика и удара дубинки по тощим Клячиным ребрам.
Он заскучал, потирая ушибленное место и тихонько матеря злого прапора.
Теперь он упорно и настойчиво, много дней, будет выискивать, на ком бы выместить свою злобу…
Тут-то его грубо позвали:
— Ветрогон! Тебя к майору Медведеву! Быстро, не чесаться!
Он не чесался, он важно шел к майору, печальный и строгий, как гладиатор на последний бой.
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
С утра я побеседовал с тремя осужденными, и картина нарушений в моем злополучном отряде хоть чуть стала проясняться.
Сознался в драке еще вчера дерзкий, но уже потухший в изоляторе Бакланов; Кочетков и Цесаркаев отмолчались, — понятно, зачинщики. Последний, отзывавшийся на кличку Джигит, заинтересовал меня особо. Знал я таких лихих кавказцев, кто удары судьбы принимал стойко и даже с юмором. Этот не страшился самых жестоких наказаний, а значит, если возвысится в Зоне, обрастет преданными дружками, то натворит немало бед, много крови попортит. А возможно, здесь кроется и наркота. Тогда дела принимают более серьезный оборот…
Может, самому мне покурить анашу, чтобы понять, за что зэки могут убить друг друга, что за сила такая в этих обкурках?
Вот и Кляча. Что ж он такой злой-то? Скоро на волю, надо бы злость зэковскую тут оставить. Скоро с нормальными людьми будет общаться… Вон глазом как водит, грозный…
— Здрасьте, — буркнул не глядя и плюхнулся на стул, а сам готов прямо броситься — только тронь. Ничего, это мы тоже проходили…
— А что у тебя за фамилия такая, редкая? — начал я издалека.
— Дятел — по-хохлячьи, — нехотя буркнул зэк.
— Что собираешься делать на свободе? — спрашиваю после тягостного молчания.
— Ну, работать… ну…
— А без "ну"? Надолго на свободу, сам-то как думаешь?
— А хр… шут его знает… — И тут cpaзy его как прорвало. — Ты, начальник, зубы не заговаривай. Я не фраер! Стричь пришли — стригите, и дело с концом. Шерсти же в стране не хватает — нас, как баранов, корнаете. Стригите. И все, остального ничего не знаю. Ни кто парикмахера вашего бил… ни ваших цитатников слушать не хочу. Хватит, наслушался… за пять лет. Лишь бы выудить побольше из человека, а потом — бац! — и в клетку птичку. Чего щеритесь?
Я улыбался, смешно за ним было наблюдать — сгорбленный, злой, взъерошенный. Кричит тоже как клоун…
— Чего ты кричишь? Сам во всем виноват, — отвечаю ему спокойно.
— Да? — взвился он. — А семерик по малолетке за какой-то паскудный ларек это нормально, да?
— И что?
— А то. Тогда все у меня и покатилось…
— A чем ты недоволен? — Тут уже я злиться стал — тоже мне жертва. — Грабил — гpaбил, бил людей — правильно посадили. Заслуженно.
— Заслуженно… — язвительно передразнил Дробница. — В этом-то вся ваша справедливость — семь лет за "чистосердечное признание", — опять комично передразнил судью, вынесшего ему когда-то приговор.
— Ну а во второй раз? — даю ему излить слова: потом легче будет с ним говорить.
— Поумнее уже был, второй раз. Уж без явки с повинной, это оставьте для придурков, которые завтра у вас приторчат. Пять лет, как видите. А все ж на два года меньше, чем с повинной вашей…
Нет, не получится у нас разговора. Я всякий интерес к нему потерял. Пусть живет, как хочет…
— Понятно, значит, не веришь теперь никому? Ни признаниям чистосердечным, ничему…
— Да. Ничему не верю. Молодости не вернешь.
— Мать одна живет? — перевожу на более теплое для него.
— Ну…
— А друзья?
— Чего друзья? Друзья… Был у меня один, вместе и спалились, я его отмазал, ушел он из зала суда… — обреченно махнул рукой Дробница. — А ведь выросли вместе, в одном дворе. Расколись я тогда на суду — все, сам Бог его бы не отмазал…
— Ну? Жалеешь, что ли?
— А… — скривил рот. — Вышел когда я на свободу, так он со мной и здороваться не захотел. Как же — инженер, он за то время институт окончил. А мне даже на завод устроиться не помог…
— Врал, значит, суду. Какая ж это явка с повинной?
— Да какая разница… взял на себя все паровозом. Спас эту шелупонь.
— Ну а теперь хоть он по-людски живет?
— А я — не по-человечьи? — вскидывается. — Копейка такому корешу цена. Хотя друганы есть на воле.
— Воры?
— А хоть бы и так! — с вызовом роняет Кляча.
— Понятно…
ЗОНА. КЛЯЧА
Кивает, понятненько, мол. Понятливый. Знай, что у меня твои байки вот уже где сидят, дайте спокойно освободиться.
А он все накатывает: злобы, говорит, в тебе много, зависти. От зависти все зло и преступления. Мол, у другого получилась жизнь, а у тебя нет, вот ты и бесишься.
Я смотрю на него, как на пустое место.
— Вижу, — говорит, — что не любишь ты эти лекции. Так чем займешься на воле?
— Что, не грузчиком же мне ишачить… Там водка опять… А на завод с моим здоровьем тоже не в жилу, носилки поднять не могу, там своих халявщиков море.
— Ну, так куда?
— Не знаю… Не пытай.
— Хорошо. Я устрою тебя на завод. — Не врет, вижу.
— А вы кто — Дед Мороз, всем подарочки принес? — ехидничаю, уже из вредности… зря, вдруг и впрямь поможет чем.
С другой стороны, видал я его фуфлыжную помощь, есть еще на воле друганы, в обиду не дадут, не сдохну с голоду.
— Жена где? — Совсем в душу лезет, а я, как завороженный, отвечаю, не могу его на место поставить. Устал просто хорохориться, вышел весь.
— Замуж… уканала…
Тут и говорить не о чем стало. Ну, он, правда, на прощание хоть одно доброе дело сделал.
— Выходить на свободу лысым — не дело, — говорит, — понятно, люди сторониться будут — зэк. Прическу оставим — это раз. Второе — выпускать из изолятора не будем, не умрешь. А выпусти тебя сейчас… Знаю, соберетесь, вся отрицаловка, скопом, начнете проводины делать — чифирь трехлитровыми банками мутить и квасить…
Киваю — а как же.
— Последнее — что у тебя с Сычовым? Скажи мне, и это будет последний твой разговор со мной здесь, следующий — на воле. И здесь больше ни с кем ты не свидишься, они для тебя — отрезанные ломти… С изолятора на свободу выйдешь.
Ишь, куда гнет… Ну ладно, если так, все одно выхожу, и никого бы из этих рож не видеть…
— Сычов, как пришел, таблетки обещал достать… — говорю.
— Наркоты?
Зацепился. И я не рад уже, что начал этот разговор. Киваю.
— У него сестра… в Москве в аптеке работает. Ну, месяц прошел. А ничего. Коль не выполнил обещание — значит, штраф, — ну, знаете… А тут этот парикмахер обчекрыжил меня… Думаю — нарочно, сука… У нас с ним старые счеты.
— Ясно, — говорит, — ну а с Сычова штраф снял?
— Снял, конечно.
— Иди… Что обещал, сделаю.
Посмотрим, товарищ Блаженный.
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
Вроде ко всему я здесь привык, но после этого разговора долго еще не мог прийти в себя. Иному покажется: что сложного — сиди да чеши языком. Ан нет… Горький осадок от разговора остался, и сердце мое больное защемило. Вот, из-за Клячи не хватало второй инфаркт схватить… А с другой стороны, какая разница — из-за Клячи или еще из-за кого. Раз уж вернулся, других здесь не будет… Готовь валидол…
НЕБО. ВОРОН
Зоны строгого режима имеют особую специфику. Если в Зонах усиленного общего режима содержится контингент с первой судимостью и зэки разграничиваются в зависимости от тяжести преступления, то здесь, на строгом режиме, их не разграничивают. Тут дело в том, что человек вновь вернулся в Зону. А почему? Есть ходоки, которые и по три, и по шесть, и по восемь раз сюда возвращаются. Это особый род людей. Для них воля — отпуск в промежутках между работой в колонии.
По закону человеколюбия, которым жил Медведев-Блаженный, и к ним надо бы относиться без предубеждения, а просто терпеливо ждать, когда ж образумится человек.
Для одних такая пора наступает в тридцать пять, для других — в шестьдесят. Неизбежно одно — каждый из этих людей век свой хочет закончить не в Зоне, а на воле. Потому и каждый раз, идя на обдуманное преступление, оценивает вор свое здоровье и лета… Не пришлось бы встретить смертушку у "хозяина". Желающих помереть в Зоне нет. Но вот с одним редкостным таким экземпляром и придется встретиться майору с валидолом под языком.
ЗОНА. ОРЛОВ
Посреди кабинета замполита Рысина сидел старый зэк Кукушка.
У прожженного волка Зоны всегда была масса претензий к администрации. Но суть сегодняшних его обвинений была столь неожиданна, что растерявшийся замполит решил прибегнуть к помощи опытного Медведева, дабы выйти из неожиданного тупика.
— Я такого не встречал, — вздохнул замполит. — Хоть уж не мальчик, всякое было в практике. Вы же знаете, я на Крайнем Севере служил…
— Знаю… — перебил словоохотливого политработника майор.
Замполит чуть обиделся, но, посмотрев на невозмутимого Кукушку, продолжил:
— Не хочет освобождаться…
Медведев удивленно глянул на старика. Тот кивнул.
— Шестьдесят шесть лет, девять судимостей…
Майор присвистнул.
— Родственников нет. На свободу через неделю. Плачет, — докладывал замполит, — последний срок отсидел звонком — десять лет. Грозится, если насильно будем освобождать, что-нибудь натворит…
— Вспомнил я вас, — сказал задумчиво майор и печально улыбнулся. — Я вас уже освобождал когда-то. На предыдущем сроке вы, между прочим, рвались на поселение.
— Рвался… тогда. Но вы ж бортанули… — мрачно бросил Кукушка.
— Не "мы", а медкомиссия вас завернула, — мягко напомнил майор.
— А теперь мне там уже делать нечего, — я ж рассказал об еще одном деле, что на мне висит. Явка с повинной.
Майор посмотрел на замполита, тот вздохнул.
— Да липа все эти явки… с повинной. Не подтверждаются, уже третья. Наговаривает просто на себя.
Кукушка, шаркнув рукой по седому ежику на голове, заныл:
— Вот, бля…
— Без "бля"! — осадил его замполит.
— …всю жизнь, — не слыша его, запричитал старикан, — был в несознанке, а тут как начал открывать масти, в трепе вините! Не подтверждается!.. Ну, конечно, менты на других мой магазин повесили и балде-е-еют. Кроме тех ребят, что за меня кичманят срок безвинно… Ниче-о, на вас управа тоже есть… Как это так: иду на сознанку, а не подтверждается?! Нахрен вообще тогда свечусь? А?! Шесть краж у меня еще есть, два магазина ломанул — отвечаю! Где ж советска власть?!
Офицеры смотрели на этот дешевый спектакль с изумлением и жалостью.
— Кукушка… — тихо сказал майор. — Успокойтесь. Очень смешно все это, поверьте. Если бы не ваши седины… Лучше скажите по правде, почему на свободу не хотите? Может, боитесь кого-нибудь? Давайте по душам.
Кукушка мелко заморгал, лицо обрезалось морщинами, вздохнул и с надсадом махнул старческой ладонью:
— Никого я не боюсь. Но, подумайте — ни дома, ни семьи у меня, а ведь шестьдесят шесть шваркнуло. Случись, захвораю… или вглухую ласты заверну? Куда, в ментовку за помощью грести?
— Ну, что вы все на милицию? Людей вокруг вас не будет?
— Будут люди. Только кому выпотрошенный в Зоне зэк нужон? Одни проблемы. Нет, гражданин начальник, не могу я идти туда. Боюсь…
— А здесь? Это же…
— Это — все нормально, — перебил майора Кукушка. — Жратва есть, славу богу, и плацкарта в бараке, и простынухи чисто нам стирают, и банька гуртовая с парком. Такого догляду нигде не будет.
Офицеры переглянулись.
— Не выпихивайте из казенки меня… — взмолился Кукушка, на глазах заблестели слезы, он утирал их скрюченной ладошкой, не стесняясь. — Летом вот сторожем запрягусь в промзоне, шелестуха упадет в ксивник на мой счет… За хавалку вычитают, как у инвалида, мелочь…
— Деньги все ж у вас есть, устроитесь… — предложил несмело замполит.
— Ну и че я с этими гумажками? Ни кола ни двора. В общагу хилять? Там пьянь… Нет, начальнички… Пенсион не положен, да если и добьюсь, стажа-то нет. С гулькин нос она, двенадцать тугриков, что мне на нее? — Настроение Кукушки менялось ежеминутно, он уже стал серчать на вольтанутых офицеров, не желавших понять элементарной арифметики.
— Не знаю… — развел руками замполит. — Куда ж я вас дену? Госхарчи проедать не положено…
— Да какие харчи, я на свои буду гулять! — обрадованно сообщил Кукушка. Ничего ж не прошу. Да, не был я на войне, но сколь за это время лесу покрушил, вот этими лапками, домов сколь понастроил. Неужто мне за это не положена старость кайфовая?
— Попробуем помочь, — задумчиво сказал Медведев, разглядывая старика. — Но не обещаю.
— Если выпустят, смотрите! — разошелся зэк. — Берете ответственность на себя! Убью кого-нибудь — и баста! — грозно закончил он. — Знайте… Замочу!
— Даже если не пристроим вас на воле, все равно придется вас освободить, спокойно заметил майор, пропустив мимо ушей угрозы. — Закон есть закон.
ЗОНА. ОРЛОВ
…На шестидесятилетие кто-то угостил старика, и Кукушка гоголем ходил вразвалку по Зоне, куролесил в бараках, распевая песни своей молодости. Ржали зэки, улыбались офицеры при виде пьяного дуралея.
Тех, кому за шестьдесят, в изолятор уже не сажают, но больно уж вызывающ был Кукушка. Посадили, но выпустили на восемь суток раньше.
Он вышел тихий и покорный и впервые осознал, что никогда в его жизни не будет больше праздников; а юбилей — лишь пьяный кураж, и был он шутом гороховым.
И тогда впервые задумался старик Кукушка о смерти. Она однажды придет, и никому ты не будешь нужен, и станешь помирать, как подыхают одинокие туберкулезники в своих зараженных бараках — в слезах, нечистотах и полном забвении.
Мысль эта не отпускала уже шесть лет, и потому он более всего теперь боялся воли, где он будет совершенно один в мире людей.
НЕБО. ВОРОН
Дедка я этого помню, как же. Сталкивался с ним уж сколько десятков лет, и все это время он с достаточным оптимизмом нес, как ему казалось, единственно верную жизненную повинность — сидеть в Зоне. Почему он считал это геройством непонятно. Годы сложились в десятилетия, сроки — в жизнь — единственную…
Знал я, что вспоминал этот старый человек себя молодым, когда он был любим красивой и рослой напарницей по воровскому промыслу. Ничего не жалел для нее тогда жгучий брюнет Кукушка, имевший воровской стаж и неистребимое желание жизненного куража. Вдвоем воровали, вдвоем кутили, сидеть срок пошел он один. Не обижался, нес свою ношу, помня о крутобедрой крале. Выйдя, уж не нашел ее. Были другие, и были вновь воровские приключения и скорые посадки — время рваное, быстрое, и долго с ворами не разбирались. Но он всегда сидел за дело, чем гордился и воспринимал как должное. Только выходил вновь, и некому было похвастаться на воле, какой он правильный вор. Другие люди вовлекали в другие дела, и вновь — этап, тюрьма, Зона. По-другому жить не мог, да и не интересовался иной жизнью, полагая ее скучной и пригодной лишь для людей, плывущих дерьмом по течению.
Был ли он счастлив, идущий против течения? Безусловно. Много раз — и на воле, и в Зоне. Был ли он несчастлив? Всегда. И спасение было в том, что до поры не осознавала его душа тяжкого бремени, на которое обрекла себя. Но вот пришла расплата. Он не роптал — кураж угас, душа молила о милосердии… Его слепая жизнь была понятна и близка ему. Но только ему: он был Богом оставлен, вычеркнут из списка заслуживающих милости или кары. Он исчез при жизни, и это печально.
ЗОНА. ОРЛОВ
Вырвавшись из неволи туч, полыхнуло свободно солнце, заскользили вдоль трассы горячие живые лучи, разгоняя полуденные тени, белесой синевой вспыхнули угнетенные северные одуванчики на обочинах дороги. Духмяный ветерок объял окутанную тьмой колонну, пахнуло свежестью, и захотелось сойти с трассы и, вдохнув полные легкие воздуха, ломануться без страха через картофельное поле к огромному Древу Великану, Древу Жизни, растущему вне нас, зэков…
Только там можно увидеть настоящее небо, во всю его ширь. Только там по-особому легко восторгнется сердце, а глаза взлетят по размашистой кроне, и польется небесная музыка жизни, и сладостный дурман дубового листа закружит голову, и ключевая вода от Корней Дуба утолит вечную жажду души… И услышатся ее неясные толчки, ее стоны, и проснется величие духа… И уйдут в небытие суета Зоны, опаленная искусственным светом прожекторов, вой сторожащих сирен, лай псов… и падет в прах колючая проволока, и люди вспомнят, что они творение мира иного… в коем так привольно живет этот Дуб, и летающие пчелы, и подземные невидимые жители, и обитатели лесов, и нив, и вод, и повелители неба. Всего того мира, осязаемого и невидимого, пахуче-ядреного и тонко-неуловимого…
НЕБО. ВОРОН
…Он главный в той Картине Жизни, что текла миллионы лет. Но с завидным упорством люди пренебрегали основным, ради чего они созданы. Я был приставлен к их сложной жизни Прокуратором, чтобы не растерять им ее вовсе, не расплескать — единственную, красивую, волшебно могучую… Чтобы вспомнили они о Любви и Добре…
Бог талантом своим сотворил всех равными, но бес попутал многих гордыней и завел на лихую дорогу Тьмы… По ней они и шли…
ЗОНА. ОРЛОВ
Руку ломило — барометр его, Медведева, — к дождю и холоду. Заторопился к заводу, чтобы быстрым шагом отвлечься от боли. Густо насевшие тучи, закрывшие все пространство, не оставившие и клочка голубого неба, — день окутало серое марево: гроза висела в воздухе. Тьма побеждала Свет…
Завод встретил давно знакомой, защекотавшей в носу цементной пылью, уханьем невидимых могучих механизмов, матюками прапорщиков в проходной.
Лязг колес движущихся кранов, помноженный на многократный шум моторов, удары кувалд по железным формам придавали вкупе со свинцовой тяжестью неба ощущение адова предбанника.
Весь шестой отряд обслуживал этот завод. Вольному руководству с большим напряжением приходилось контролировать спецконтингент. Не всегда можно предугадать, что на уме у вчерашнего убийцы, как себя поведет он в обычной, казалось бы, ситуации. Перед злыми языками зэков тушевались и опытные мастера, и начальники цехов. Да и директор завода часто хватался за сердце: "Не позволю вам со мной так разговаривать!" Ухмылялись зэки и снова за свое. Приходилось позволять, и вольные стоически терпели вечную брань и скрывали досаду.
Медведев остановился у стеллажей, разглядывая полигоны. Завидев его, многие зэки заработали посноровистее — вот, мол, какие мы старательные, гражданин начальник. Таких он не любил, от таких все и рушится в его работе. Отвернулся. И увидел, как коренастый зэк, попрощавшись с вольным водителем, поспешно сунув под мышку небольшой сверток, заспешил прочь. Медведев окликнул его, но тот даже не обернулся, быстрыми прыжками пересек открытое пространство и исчез меж штабелями панелей.
"Приехали, — горестно отметил Медведев, — уже и на оклик офицера не реагируют…"
Убежавшего он еще не видел в отряде, но что-то знакомое показалось ему в жутком на все лицо шраме.
Медведев двинулся в административный корпус, но тут небо рухнуло вниз потоками теплой воды, и он, спасаясь, заскочил под кромку пропарочной камеры.
Огляделся, глаза привыкли к полумраку, и тут увидел того же человека — за работой. Голый по пояс Воронцов — а это был, конечно, он, Квазимода, — стоял спиной к майору, не замечая никого, ритмичными ударами кувалды сбивал с формы остатки застывшего бетона.
Столь прозаическое занятие было подсвечено красотой могучего мужского тела. Играли мышцы на лоснящейся коричневой спине, движения четки и размеренны, а волна силы, исходившей от него, была столь мощной, что Медведев невольно залюбовался.
НЕБО. ВОРОН
И вспомнил наконец, где видел эту могучую фигуру, и резкие черты лица, и непокорное напряжение мышц, диктовавших ритм его жизни… А я попробую прочесть без ошибок его воспоминания…
…Случилось это в далеком уже пятьдесят шестом, в Краматорске. Медведев, в числе других офицеров, вошел там в Зону — утихомирить взбунтовавшийся народ. Народ этот требовал комиссию из Москвы, менты же, как всегда, обманули, подсунули местную, из своих.
Ну, Зона и не вышла на работу — взбунтовалась.
Служака Медведев идеально подходил для переговоров — лояльный, вызывающий у зэков доверие, не зря же прозвали они его уже тогда Мамочкой: поднимал по утрам, носился с ними, допекал — почему матери не пишешь, почему немытый? Мамочка, одним словом.
Приехал туда Медведев по делу, впрямую не связанному с Воронцовым, хотя именно из-за него и подняли осужденные бузу. Подстрелили Ивана с вышки, причем не охрана, а свои, такие же зэки.
В то время в Зоне странное было нововведение — стояли на вышках, охраняли и в конвое ходили… сами осужденные, точнее, те, кому всецело доверяла администрация, "хозяин" доверял. Какой-то умник посчитал, что этакое новое самоуправление — самая прогрессивная форма воспитания спецконтингента.
Бред, конечно же, полный. Зона сразу разбилась на два лагеря: отрицаловка ошалела от наглости новоиспеченных ментов, а те, в свою очередь, стали волки волками; для многих из них то был реальный шанс близкой свободы.
Люди на вышках-скворечниках стали истинные звери, им показалось, что они сделались ближе к небу, оторвались от пропахшей кровью и потом зоновской земли. И превратились они в вершителей судеб. Вышковые люди безбоязненно брали на себя смелость выносить приговоры и зазевавшимся, забредшим без умысла побега на запретную полосу, и рисковым хитрованам, что дерзко желали проверить: выстрелит мне в голову вчерашний корешок или нет?
Еще как стрелял этот самый корешок. И без предупреждения, без крика исподтишка. Потому что знал — каждый выстрел-попадание в зэка — шаг к воле, выстрел в сторону живого человека — минус год срока, капля крови его, тобой добытая, — день твоей свободы. Как тут не попробуешь — заманчиво было для многих козлов…
Только вот одни ли они были повинны в расправе над себе подобными? Более тот, кто дал им оружие-власть, лукаво определив, что не устоят слабые духом перед соблазном за счет крови другого осуществить свою главную мечту — волю. Земными пособниками дьявола были здесь солидные люди в погонах, говорившие вроде бы правильно, но действовавшие явно по бесовскому умыслу.
ЗОНА. ОРЛОВ (СО СЛОВ ВОРОНЦОВА)
Не все так просто, по ранжиру — те и эти, охраняемые и охранники. Как и все в Зоне, нововведение обросло за счет хитроумия зэков разного рода тайными подземными течениями: в активисты вступали, глубоко ненавидя саму эту идею, и, оставаясь какое-то время "вашим-нашим", решали по ходу, что здесь светит.
Шли и по убеждению, тогда стреляли с вышки, уже отделив себя от тех, что внизу.
Ступали в скворечни и расчетливые отважные парни, чтобы получить в руки автомат и уйти, прихватив с собой пару дружков.
С политработников летели звездочки, они не спали ночей, проклиная дьявольское новшество. В регламентированную тайным внутренним кодексом жизнь Зоны бросили самую сладкую кость — волю. И слабые открывали огонь.
Однажды под него попал и Воронцов, тогда еще не Квазимода, а восемнадцатилетний паренек Ваня. В Ваню выстрелили, а дело администрация прикрыла. Зона встала на дыбы — судить стрелявшего! Вошедших в Зону начальника колонии, замполита и начальника отряда заперли, чтобы получить за них комиссию из Москвы.
Вместо нее прилетел генерал Слонов, начальник управления, его замы, тогда молодой еще старлей Медведев, да помощник прокурора по надзору. Вошли в Зону, и их тоже задержали, а предыдущих заложников тут же выпустили на вахту.
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
То был пятьдесят шестой, и офицер в Зоне пользовался уважением. Нас не пугали заточками, не грозились убивать по одному, напротив — выдали чистое белье, приготовили обед и ужин, баню даже протопили.
Уважительно, одним словом, отнеслись. Объяснили, что мы будем тут находиться до прилета комиссии из столицы нашей Родины, доставили в камеру шахматы и книги и гордо удалились, лукаво предоставив нам возможность побывать в их шкуре. Камеру закрыли.
Мы передали на вахту сообщение, что никакого насилия над нами совершено не было, все спокойно, оставалось только ждать. Ночью, конечно, спать никто не смог. Кто-то догадался пригласить парнишку, из-за которого разгорелся весь сыр-бор. Пришел этот Ваня, русенький чубчик, только пушок появился на верхней губе.
И сейчас он такой же, не изменился. Уже тогда сильный, торс у него был атлетический, ручищи мужские, ухватистые. Не понравился он нам сразу, хитрый какой-то, злой. Голова наискось в бинтах, торчит нос, да глаз один наивно-детский — испуганно бегает по нашим лицам — что же теперь будет?
ЗОНА. ОРЛОВ
— Ходил я к ручью, за водой. Опустил чайник, и тут — очередь, рассказывал нехотя, не веря в наше участие. — Ну, прошли пули мимо. Одна вот, — потрогал голову, — срикошетила от камня в лицо.
— Что врач говорит? — обернулся генерал, стоявший все это время к ним спиной — очень уж он сердился, что попал в такое нелепое положение, места найти не мог.
— Ничего…
— Ну! — Генерал еле сдержался. — Ну что с глазом-то — серьезно? — спросил зло.
Глаз в разрезе бинта сощурился.
— Не знает врач, — коротко бросил парень. — Он гинеколог. Сказал, глаз не манда — проморгает.
— Что, что? Какой гинеколог?! — рассвирепел генерал.
— Сидит за аборт. Врача нет, в отпуску… — осторожно подсказал начальник колонии.
— В отпуску-у! — передразнил генерал.
Все происходящее генерала выводило из себя — задержание это дурацкое, неспокойные зэки, своя бессонница, возраст и, вообще, выбор жизненного пути.
Повисло молчание.
— Садись, — терпеливо предложил Медведев, понимая, что в таком тоне ни разговора, ни разрешения ситуации не произойдет.
Юный Воронцов сел.
— Ручей уже на запретке? — спросил Медведев главное.
— Нет, — четко ответил юнец, он поверил этому старлею, и с ним мог говорить не через губу. — Спросите у наших, все туда ходят, было всегда спокойно.
Медведев оглядел всех. Стало ясно — он прав. Оставалось только играть в шахматы и молить о том, чтобы Москва пошевелилась.
— Что скажешь? — грубо спросил генерал начальника колонии.
Тот пожал плечами.
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Как не помнить… Зона неработающая, бродячая, стала жить полусвободной жизнью. Давление изнутри нее нарастало, и зэки готовы были "спустить пар" убийствами активистов. А они словно растворились, забились тараканами в щели, никого не видно. Знали участь свою. Просили забрать из Зоны. Куда там…
Войска вокруг стянули, и те без промедления готовы были приступить к нашей ликвидации. Случись бойня, много бы народу покосили. Сколько уж раз так подавляли бунты… Я сам не рад уже был начавшемуся, но отступать некуда, да и теперь ведь паханы отрицаловки решают все, а не менты.
НЕБО. ВОРОН
На моем веку такое противостояние всегда заканчивалось в пользу тех, кто окружал Зону. Иногда они входили туда с приказом стрелять в людей, и судьба зэков становилась незавидной. Сейчас могло случиться то же самое. Я не любил наблюдать кровавые забавы (вопреки устойчивому мнению людей о кровожадности воронов, слетающихся к месту битвы) и собирался улететь, коль скоро это начнется.
На воронов грешат, что они там, где льется кровь. Это не так… Мои соплеменники всегда слетаются на поле брани, когда все кончено. Духи смерти, властвующие над убивающей друг друга толпой, нам столь же страшны. Хотя бы потому, что мы их видим.
Когда же души ими унесены, вороны приступают к прозаическому земному действу — санитарной уборке территории. Чем при этом мы отличаемся от людей, что любят смаковать трупы кур, коров или свиней, ума не приложу. Устойчива злоба человека к ворону, поедающему точно такое же павшее мясо, как и он в ресторане вырезку из кувалдой убитой коровы…
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Да, все шло спокойно, пока один из ментов чуть лбами не столкнул Зону и войска. Помощник прокурора Лисин попросился у охранявших его зэков в туалет. В туалете он как-то изловчился пролезть через заднее окошко, выскользнул в темь, и — вперед, на запретку. Зачем бежал? От страха…
Ну а там, понятное дело, в эти дни стреляли без предупреждения. Хорошо что окликнули его, сразу не убили. А он все равно прет на колючку. Солдатик на вышке прокурорскую душу честно отправил бы на тот свет, к тому и шло, и заработал бы свой отпуск.
Повезло всем, что оказался рядом с ним полковник Рысаков, он узнал плачущий голос Лисина и не дал солдатику спустить курок.
А когда залез в скворечню беглец, тут у него мозги совсем поехали. Этот идиот приказал немедленно стрелять по Зоне — мол, все офицеры уже там убиты, он чудом остался в живых, и вообще сейчас зэки начнут прорыв.
Вот мразь! А "убитые" мирно спали в это время после баньки.
Повезло, что полковник Рысаков был человеком трезвого ума и догадался позвонить в Зону, связь была с арестованными…
ЗОНА. ГЕНЕРАЛ СЛОНОВ
Если сложить все часы моего пребывания в зонах СССР, набежит солидный срок. Отмотал я уже много — пахан, считай…
Зоны разные — где-то чувствуешь себя с первой минуты запертым в ржавой клетке зверем, но бывает, что идешь, и не покидает ощущение домашнего уюта.
Тысячи людей прошли передо мной, сотни рассказывали, как им сидится, но никогда я не ставил себя на их место, мысль даже такая не приходила. У них же своя жизнь, у меня своя.
И вот мы поменялись местами. Вначале казалось все забавным, страха не было: за мной войска, вся мощь страны за моей спиной. Но приключение крайне неприятное, конечно, когда зэк громыхает за тобой дверью и говорит ехидно: "Отдохни, генерал…" Скоты все ж они, как только чувствуют, что сила, их державшая, ускользает, лезет из них дешевая блатота и гонор.
Но все бы ладно. Не думал я, до чего ж мерзко сидеть в камере. Никогда я так не маялся. Какой там сон, я как заводной мотался из угла в угол. И злость на них копилась, не знаю, что бы сделал…
В Управлении секретарша дура, наверно, всем растрезвонила: "Николай Степаныч захвачен!" По всем курилкам сейчас это событие обсуждают, хихикают, вспоминая про мой диабет. Жена наверняка примчалась на работу, сидит там у телефона… Кошмар! Детям сообщила небось. Еще одна дура. А у меня в пятницу обследование, там один раз в неделю этот знаменитый уролог принимает, а на будущей неделе я уже не смогу. Беда-а… Сволочи, кто ж все это нагородил? Ваня этот, щенок забинтованный, которому зря башку не прострелили. Может, тогда бы и разговору было меньше… Сидит, лыбится небось: "Жри, генерал, нашу пайку, приобщайся". Приобщаюсь, сынок.
Хорошо, хоть связь есть, одно успокоение. И вот звонит мне полковник Рысаков:
— Товарищ генерал, разрешите доложить: помощник прокурора по надзору Лисин дошел благополучно.
— Куда дошел? — спрашиваю. — В сортир, что ли? — рассвирепел я тут совсем.
В сортир его только что увели из соседней камеры, я слышал переговоры.
Тот помолчал, говорит, до вышки дошел. И сообщил, что "вас уже вроде как в живых нет".
Сбежал, соображаю, этот Лисин, лишних вопросов не задаю, подслушивают, поди.
— Понял, — говорю.
— Я считаю, — осторожно предлагает Рысаков, — что стрельбу и штурм сейчас начинать неудобно, темно.
— Какой… штурм? — похолодел я. — Какой штурм?!
— Ну, вот Лисин ваш приказ передал — штурм начинать. Офицеры, мол, все убиты… он один спасся.
Я тут и онемел. Как… убиты? Что значит — убиты?
— Дайте-ка его мне!
Тот его найти не может, — спустился с вышки и ушел.
Слушал я, холодея, и понял, что сейчас может случиться то, за что не придурку Лисину, раздающему такие команды, придется отвечать, а мне, захваченному генералу. Без меня сейчас идет какая-то дурная игра, итоги которой припишут все равно мне — старшему по званию.
Еле сдержался, чтобы телефонную трубку не разбить в ярости.
— Так, понятно. Теперь слушайте меня, полковник. Значит, так… Успокойтесь!
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
Отчаянный генерал проявил в ту ночь максимум благоразумия, у него как бы пришло второе дыхание, и к рассвету, неспавший, но свежий и волевой, сумел добиться у зэков разрешения на обращение к Зоне через рупор.
— Сегодня ночью чуть не стряслось непоправимое, — сказал он. — Из-за несогласованности чуть было не начался штурм… Мне удалось убедить командование, что тут все в порядке, ситуацию контролирую лично и вы не хотите бойни. Крови сегодня ночью не случилось, хотя вполне могла быть. Войска стоят в готовности номер один. Чье-то неосторожное или провокационное действие послужит сигналом к началу атаки, в Зону ворвутся танки и перемесят тут все… Ясно?
Зона слушала молча.
— Думайте! Пока еще можно и нужно остановиться. Больше говорить я не буду — решайте. — Он положил рупор и ушел.
ЗОНА. ОРЛОВ
Зэки тоже в эту ночь не спали в ожидании стрельбы, носа не высовывали из бараков. Бузить уже и не хотелось, но и отступать вроде было нельзя. Идеологи восстания растерялись и покорно ждали развития событий, не снимая требований.
Великая же заслуга генерала в эту ночь была в том, что он, не зная, живы офицеры или действительно убиты (они содержались в другом помещении), мудро не упомянул об этом в обращении к осужденным и не сделал это формальным поводом для начала штурма… Приказ зловещей, смертной тенью висел над притихшей Зоной всю ночь…
После его выступления зэки пришли к генералу с мировой. Но он встретил их жестким вопросом:
— Правда, что мои офицеры убиты?
Парламентеры растерялись, кто-то побежал в штаб, и через минуту оттуда появились живые офицеры, прокричали через площадь:
— Все в порядке, товарищ генерал!
У генерала задрожал голос:
— Слава богу!..
НЕБО. ВОРОН
Только я это видел — как уже потом, когда кончилось все, генерал вызвал Лисина. Явился тот весело, ожидая похвалы за геройский побег от зэков. Генерал вышел молча из-за стола и со всего размаха ударил его, сбил с ног.
— Мало… тебе, козел, была бы моя воля…
Он сжимал большие крестьянские кулаки, привыкшие с детства к дракам. И Лисин с визгом рванул из кабинета и Зоны.
Боевой генерал… Я видел, как он за сутки до этого смело вошел в Зону без сопровождения, в штатском, предъявив на вахте генеральское удостоверение.
Слонов пересел из камеры в кабинет начштаба, а приезжий генерал в отдельной комнате до ночи перебирал дела осужденных.
Отложенные им двадцать дел были отправлены на пересмотр срока и судебного решения, стрелявшего в Ивана Воронцова отдали под суд, а у Лисина нашли другие серьезные грешки, вплоть до присвоения липовых заслуг партизана, посадили вскоре в такую же Зону… Там, на его счастье, не узнали о недавнем "подвиге" помощника прокурора…
ЗОНА. ОРЛОВ
…Воронцов, отбросив кувалду, ловко и быстро смазал соляркой форму и ушел в будку, утепленную пенопластом, — там в холод отогревались и сушили мокрые рукавицы на печке, летом же дверь не закрывалась.
К будке тихо подошел майор и услышал пару добрых слов в свой адрес:
— Ну, Мамочка если застукает — хана! За чифирь отдерет, банку расколошматит, ну и в очередь на изолятор запишет.
Медведев кивнул головой — безусловно. Насмехаются, черти лысые. Только никогда не разбивал он их банки, не опускался до этого, как Шакалов или Волков. Шагнул в будку, тесно сидящие работнички мгновенно воровато встрепенулись. Банка с чифирем в мгновение ока исчезла. Приподнялись бритоголовые, сидевшие вокруг печки-чугунки.
— Ну, что ты, продолжай, келешуй, — вычислил Медведев самого испуганного он верным делом и переливал чай в кружку и обратно — келешевал.
Но тот находчиво зачерпнул кружкой из ведра и, невинно моргая, крупными жадными глотками выпил все до дна. Будто и вправду только что насилу добрался до теплой и прогорклой заводской воды. Чай пить в Зоне не запрещается, но вот только не на работе.
На завод драгоценные пачки чая провозили водители самосвалов и панелевозов, а отсюда он проносился в Зону. Ну, коль есть чай, значит, есть и связи с вольными, а это — водка, наркотики, да все, что угодно…
Когда промерзнешь до костей, еще куда ни шло согреться стаканом чая. Но этот густющий чифирь вязок, как деготь, от него сводит язык. Тонизирует, на мгновения вливает силу, но на самом деле человека высушивает необратимо.
— Перекур? — спросил усмехнувшийся майор.
— Д-да, — слегка заикаясь, ответил за всех звеньевой.
ВОЛЯ. МЕДВЕДЕВ
"Старый знакомый", — угадал Медведев. Вот он, былой Ваня Воронцов, а теперь уже Иван бывалый… Равнодушно оглядывает печную трубу и вряд ли узнает меня. Да и сколько лет прошло… А может, все мы, менты, для него стали на одно лицо…
Да, время его не пожалело — вон шрамище какой. Сутулый, матерый, злой… непросто будет с ним заговорить по душам… Да и стоит ли напоминать ему тот эпизод… он его уж и забыл, наверное, а я тут ему ворошу юность…
— Почему не откликнулись, когда я вас звал? — строго обратился к нему.
Все напряглись. Воронцов поднял глаза, смерил меня невидящим взором, холодно бросил:
— Не слыхал такого.
— Что в свертке было?
— Это мое дело, — поднялся, как бы давая понять — разговор окончен.
— Может, водку несли? — не отстаю. — Фамилия?
— Воронцов. Водку, начальник, не употребляю, — ответил как равный равному и наконец внимательно меня осмотрел.
Выдержал я его тяжелый взгляд.
— Это что за фамильярность, осужденный Воронцов? — вскипел наконец я. Положить вот сюда сверток! — показал на их импровизированный столик из ящиков.
Смотрю — проняло…
— В свертке, — замялся, почуял, что не на того нарвался, затем нагло ухмыльнулся и похлопал себя по животу. — Что было, то сплыло и уже здесь, гражданин начальник.
— На наказание напрашиваетесь?
Ага, взор-то орлиный как негодованием праведным полыхнул… и наткнулся на теперь уже мой тяжелый взгляд. Дерзость стала гаснуть. Накинул телогрейку, пробурчав:
— Это ваше личное дело. А мне работать пора, — отвернулся и смолк.
Фрукт. Но чувство собственного достоинства все же сохранил, с таким несладко, но если уж его пробьешь, он не подведет, разобьется, но сделает, не обманет. Трудная задачка всегда приятней, посмотрим, Ваня Воронцов, кто кого… Ты же, видать, — авторитет. Ну, и я тоже. Поборемся.
— Хорошо, Воронцов. Зайдете ко мне после работы, поговорим. Ведь мы давние знакомые…
Никакой реакции… Ну, ничего, вспомнит. А и не вспомнит… что мне с ним — детей крестить? Гуляй, Ваня, со всеми своими принципами воровскими. Проходили, надоело.
ВОЛЯ. ВОРОНЦОВ
Работа после обеда пошла посноровистее — спешили залить оставшийся бетон. Тяжелые дождевые капли дробно ударили по спине, потекли пузырящимися лужами, зэки с радостным гиком скрылись в спасительной будке. Есть повод сачкануть…
Но я любил под дождичком работать — струи воды приятно щекотали горячее тело, успокаивали меня. Хотя грохот вибратора не способствовал к утешению, но тут уж и чифирек помогал — глушил эти звуки, и работалось, как в полудреме. Кайф…
Когда отшвырнул надоевший вибратор в конце смены, сразу перед глазами встал этот новый майор. Где ж видел-то его? Этот тихий голос, рука, как подбитое крыло… Ну, да хрен с ним, мало ли ментов перевидал на Зонах. Если и знакомы, кому и какой с этого приварок?
Присел на порожек каморки, а все этот красноперый из головы не выходит просто интересно стало: вспомню или голова уже дырявая?
Так, на особом режиме? Нет, на особом такого не было. Да и пришел я оттуда сюда чуть более года, забыть бы не успел. Воля? Нет, тоже не помню. Последние годы, когда люди шарахались от взгляда моих перекошенных глаз, помнились хорошо. Там этого подбитого не было.
Строгий режим? Крытый?
Зоны, зоны, зоны. Сколько ж их было? Да ну их к чертям, всех майоров вместе взятых, лучше о чем-нибудь хорошем вспомнить.
О маме…
ЗОНА. ОРЛОВ
Имя его мама произносила любовно и ласково — И-ван, Ива-н, Ванюша. Каждую буковку она пестовала, оглаживала, как песню дорогую пела его имечко, что сама и придумала, без отца, в честь своего деда, ею особо чтимого. Столько любви вкладывала в своего первенца — Ванечку, столько нерастраченного в лихолетьях великой страны добра душевного изливала эта кроткая женщина, что казалось дал бы ей Бог десятки русочубых детей, — на всех бы хватило неиссякаемой любви, сострадания к их маленьким и большим бедам, ласки — той, что может дать только русская простая женщина — волшебной и долгой, как воля, что простиралась вокруг нее: и широководная великая река, и поля, что сливаются с небесами у горизонта, и густые леса с цветастыми лугами. Вся неизбывная сила, принятая ею от матери-земли, давала этой женщине возможность отдавать немереное количество своей души миру и людям…
Умерла мать молодой и красивой, ушла в тяжких муках болезни, но еще мучительней ей было расставаться с детьми — к тому времени появилась и младшенькая, Настена, белобрысый цыпленок.
Жить бы да радоваться… Кончилась страшная война, но словно что-то оборвалось с ее окончанием внутри у матери сразу, резко. Может, великая струна судьбы, что держала ее в холод и голод тыловой жизни, помогавшая тянуть лямку, выбиваясь из сил, "ковать победу" слабыми женскими руками. Победа выковалась, а вот женщины, ее сладившей, не стало, надорвалась.
Билась последние дни в кровати, как молодая подстреленная лань, уходя из жизни и ругая горькую судьбу, с великой тоской озирая испуганных детей, остающихся круглыми сиротами, и словно видела наперед тяжкую Ванечкину долю… В безутешном горе, уже на хрупкой грани, просветленная каким-то смертным прозрением, она с отчаянным упорством выдохнула сыну странные слова: "Я вымолю твою душу у Бога!"
Оставались одни с сестренкой… отец не вернулся с великой войны. Помнится досель, как мать, напоследок держа его ручонку, рассказывала, как счастливо они жили с его отцом, как любили друг друга.
Так кончилось все. Или не внял Бог ее молитвам, но жизнь у Вани пошла своим сиротским чередом, словно и не было за него заступничества материного, и не жалели его никогда и никто, не дарили добра… В жестоких драках за кусок хлеба стал волчонком…
Стихал парной летний дождь… Вытер Квазимода рукавом мокрый лоб, достал сигаретку, закурил. Руки все еще дрожали от усталости, тело ныло в приятной истоме. Он любил это состояние после зверской работы…
Жизнь проходит… старею — явственно осознал матерый зэк.
Еще пять лет сидеть… Вроде бы и немного после двадцати шести… а уже и много, если в душе усталость ворохнулась… и прошил сознание страх перед новым сроком, что тихонько стоит за каждой думой о воле. Теперь он рецидивист, после особого режима приклеен ярлык навек. А новый срок может и последним стать…
НЕБО. ВОРОН
Человек внизу все время пыжится создать собственное сладостное убеждение, что весь подлунный мир пошел с него и начался с его деяний. А заслуги Вседержителя имеются в виду, не более. Все Человек: мерило времени, пространств, управитель вод, разрушитель и созидатель. И часто рядится в тогу бедной жертвы бездумной природы, за что зло и подленько мстит ей, невольно или заведомо.
Увы, ничто из баек о человеке как первоначальной точке отсчета не выдерживает никакой критики.
Акула — сильная и хитроумная тварь, негромко несущая свою тайну и негласное первенство в мировом океане, безусловно, главнее людей в рациональной картине мироздания. Все же суши, где хозяйничает человек, меньше на Земле, нежели океана. Акула сотворена намного раньше и, по всей вероятности, переживет хрупкий и истово стремящийся к самоистреблению людской род. По меньшей мере странно называть убийцей дерзкую красивую рыбу, всего лишь добывающую себе пропитание, как и всякая биомасса на Земле, путем пожирания более слабых. Что же тогда есть ваши (тех, кто внизу) эскалопчики, шницеля и отбивные, как не меню человека-убийцы? Я уж не заикаюсь об убийстве как средстве развлечения — стрельбе по невинным уткам и рыбной ловле, с набитым жратвой и коньяком брюхом.
Хрестоматийный сладкий сюжет о злом волке, перегрызшем ночью в кошаре глотки двум десяткам бедных овечек, якобы доказывающий неуемную кровожадность серого "убийцы", есть не более чем рассказ о невротическом припадке зверя, обусловленном физиологией. Что же тогда есть методичное уничтожение тысячами, сотнями тысяч, миллионами — себе подобных в войнах и лагерях? Разве голод так утолишь?
Поставьте же на другую чашу весов откушенную акулой беспечному пловцу руку да пару-тройку жертв среди смельчаков аквалангистов. Кто же "убийцы"?!
Убийство у человека облагорожено массой оговорок, убийство же людей акулой, у которой лишь одна при этом простенькая задача — выжить и продолжить свой род, трактуется как проявление изощренной дьявольской алчности человеконенавистницы стихии-природы. Между прочим, в мире более трехсот видов акул. Если спроецировать это на человеческие отношения с их непрекращающимися родоплеменными бойнями, акулы также могли бы схлестнуться на расовой почве. Но… мудры царицы океана.
В любом случае взбесившееся человечество скорее всего исполнит свою мечту о Конце Света. И тогда оставшиеся в живых акулы станут единственными и полноправными хозяевами очищенной Земли.
ЗОНА. ОРЛОВ
Медведев вел очередную проработку своих подопечных… Воронцов смотрел на нового начальника отряда выжидающе насмешливо — мели, Емеля… Фуфлогон… такое мы здесь уже проходили. Но вот чего не было, так это не просто наказание получать, а с довеском — с философией: постыдись, мол. Что ж, умный Мамочка бьет по самым больным местам: как ни поверни, все одно тварью выходишь…
— Хватит, хватит в эту преступную романтику играть! — звонко и четко тишину барака разрывает голос Медведева. — Ну, вы ж не дети… Оглянитесь друг на друга — вон сколько на лицах уже написано. — Он чуть улыбнулся.
Зэки зашевелились, кто-то хихикнул, кто-то показал на сидящего рядом, а кто рожу скорчил. Чуть повеселились.
Майор переждал и продолжил, глядя по-отечески, по-доброму, так мог только он.
— Я понимаю, вы видите особое мужество в действиях тех, кто борется с нами. — Он оглядел притихших сразу зэков. — Они для всех — герои. А мы в таком случае кто, враги?
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Я смотрю — напряглись все. В первом ряду — шавки, готовые угодить ему, в рот заглядывают. Вон как смотрят, аж коленки дрожат… Я сплюнул, и майор это заметил, покачал головой.
— А кто ж вам тогда пишет помилование? Кто для вас организует библиотеки и школы? Кто досрочно вас освобождает?!
Э-э, гражданин начальник, не бери на себя так много, не надо.
Кто-кто? Дед Пихто! Ты за то и бабки получаешь, с одеколончиком бреешься и портяночки меняешь каждые два дня. Ты думаешь, только мы твои рабы, да? Не-ет, гражданин Василий Иванович, ты тоже раб. Ты в Зону входишь до подъема и уходишь затемно, и с нами один срок тянешь. И ты нас, крепостных, должен этими самыми библиотеками обеспечивать и ублажать, чтобы мы ничего твоим проверяющим при случае не настучали и не бухтели.
А досрочно нас закон освобождает, наша Родина, что сюда засадила. Она за нас в ответе. Это Система, майор: нет у тебя досрочников — значит, плохо работал, потому тебе необходимо из нас досрочников делать, какие бы мы ни были. А то хрен тебе, а не звездочка. Нет, не заделаться тебе нашим защитником, потому как нет у нас защитника, кроме нас самих, каждого, да кулаков наших, да башки, если она на плечах, — вот и вся наша защита. Да спайка воровская, кто бы там про нее ни тер уши, — есть она, не тебе судить…
ЗОНА. ОРЛОВ
Сидел Воронцов, понурив голову и свесив с колен тяжелые кулаки, тупо смотрел в отполированный до блеска множест-вом подошв деревянный сучок на полу. Сколько ног по нему протопали — больших, малых, сбитых, кто-то шел на волю, кто-то на последнюю разборку, с которой не вернулся…
Вот так и человек, как этот сучок: проходят по нему тысячи людей, кто мягонько, оставляя еле видимый след в душе, кто сминая ее тяжкой поступью. А только сидит он, крепко вбитый в большое Дерево Жизни, и поневоле терпит эти шарканья по душе до конца дней. Потом — щепа, тлен, а как силен был… Чем? А кто ж его знает — чем?
За долгие годы в Зоне он привык ко всякой брехне начальников, приучил себя не слушать пустолай, думать о своем, хорошем, если такое отыскивалось в душе.
На сей раз голова была пуста, как трехлитровая банка из-под чифиря, с черными краями, звенящая и бесполезная. Даже не хотелось припоминать, где и когда он встречал этого офицера-краснобая. А ведь видел, точно…
Ворон тихонько сидел на руках у Сынки, удивленный непривычной тишиной в бараке, изредка пытался выглянуть, чтобы увидеть говорившего, но Лебедушкин пресекал попытки засветиться.
Сам же Володька тоскливо и жадно созерцал крупную, сладкую девицу в каске, улыбавшуюся ему с обложки журнала. "Продажная, — успокаивал он себя, чтобы не думать о ней. — Не то что моя Наташка… Пишет, ждет, настоящая девушка. А могла бы запросто на мне крест поставить, человек в местах заключения, да еще второй срок — что ж это за муж? А ей все это по фигу… Верно любит! Приедет скоро на свиданку…"
Лебедушкин поймал Батин взгляд. Квазимода смотрел на Сынку задумчиво и пристально, будто знал, о чем тот думает, и присоединялся к этим умным Володькиным мыслям. Чуть кивнул ему.
Хорошо все-таки, когда хоть кто-то есть близкий на свете. Вот Батя, еще ребята, Васька вот в руках, стервец, живая душа.
Володьке стало хорошо. И голос майора будто с неба, издалека, проникал в его подернутое туманом сознание.
— …создавали для себя богов, которые должны были их наказывать за справедливость к ближним…
И до Квазимоды долетали языческие сказания майора Медведева, как сквозь вату… Трекает с броневичка очередной коммудист… Мало ли их было…
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Ну, хорошо, если были или есть они, эти боги, то уж тогда меня-то, как мученика, в рай они должны определить.
А что? Я не убивал, не прелюбодействовал. Да, воровал, ну так что из того; смотря у кого брать и при каких обстоятельствах… Здесь я могу поспорить с богами, если мне срок в аду решат определить. Или там бессрочно?
А как же тогда душа эта, которая вечная? Значит, есть конец срока? Или вечно она там в котлах и будет топиться, преть? Неверно. Раскаяться душе надо, шанс дать. Даже в Зоне шанс дают, так Бог-то мудрее этих оглоедов.
Так что если из этого ада да в тот, и навечно, тут совсем замкнутый круг получается, где Бога-то милость, о которой попы говорят? Что-то мудрят они, или я не так понял.
Воровал. Один раз огромный ювелирный магазинище на уши поставил. Красиво было. Пугнул только там пистолетом одну дамочку, та описалась от страха, за это и срок схлопотал новый. А с другой стороны, дома-то ее любимый супруг, возможно, так пугает, что она колготки пять раз на день меняет, и ничего. Так где ж справедливость? Я к тому же и ни копеечки потратить-то не успел, сразу из-за этой дамочки и взяли. В чем тут зло обществу?
Плохо, конечно, воровать, людей обманывать. Но ведь и деньги нужны, кто их, какая сука придумала?
— …жрецы приносили в жертву людей…
Вот и нас тут, в Зоне, приносят в жертву, чтобы похвастаться там, на воле, как закон работает, как наказан злодей. В древности хоть — чик ножичком жертва подрыгается минутку и успокоилась… А тут на пятнашку раскатывают жертвоприношение. Камень станешь грызть…
Все сидишь и приносишься, приносишься… в жертву. Кому?
— Сейчас тоже в жертву приносят, когда показательные суды устраивают! перебил майора чей-то голос из-за спин.
Я не углядел кто, но молодец, точно вставил.
Майор хладнокровный человек, выжидал, пока тот продолжит, но не дождался.
— Что это там за эрудит выискался? — спросил не зло так, как только он, Мамочка, может. — А голову высунуть смелости нет?
— Есть! — Это Дупелис, литовец, упертый парень. Поднялся, посмотрел открыто в глаза Медведеву. И — смутился майор, крыть-то нечем.
— Прошу реплики не отпускать, у нас есть квартальный план лекций, говорит, — и мы согласно ему дойдем и до показательных судов.
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
Что им еще сказать, чтобы прошибить эту блатоту? Да, общество вынуждено было отделить себя от них и отделило. Часто без оглядки и без меры, будто навсегда, хотя они такие же его члены, как я, жена моя, дети…
Но — они воровали, они грабили, они убивали, наконец, и как тут обществу не защититься от них. В старину таких на кол сажали, и вся недолга. Руку вначале отрубят, потом на все четыре стороны из города. В общем, выталкивало их из себя общество всегда, и правильно, — люди хотят жить не по волчьим законам, а по человеческим.
Но и здесь не ставим же мы на них крест — вот что главное. Ну, понятно, Зона вора лучше не сделает, еще больше звериного в нем может проснуться. Но здесь есть время человеку поразмыслить, как дальше-то жить. Может быть, в этом и был главный и великий смысл того давнего прокурора, кто первым вместо вынесения смертного приговора воришке или убийце повелел: посадите его в темницу, пусть одумается и очистится от зла. Бывают же с теми, кто под высшей мерой ходит, озарения да раскаяния. Ну, там понятно — смерть, но и те, у кого срок маленький, сколько раз за службу мою слово давали не воровать, не грабить — и выходили иными людьми. Так что есть в Зоне великий свой смысл, имя которому — очищение души. Кто-то и пройдет его, несмотря на зло и мразь здешнего мира, а кто-то и не поймет, что шанс ему дала судьба — человеком стать…
— Я уже очистился, а меня не выпускают, — сообщил умник Дупелис, опять меня перебив.
Я кивнул понимающе:
— Хорошо. Идите на вахту и ждите меня, я вас прям счас и выпущу…
— Уж и слова сказать нельзя! — возмущенно буркнул остряк.
— Каждая минута задержки — еще одни сутки изолятора, — сообщил я ему.
Ушел на вахту уже молча.
Понятно, у них у всех горе, как бы ни хорохорились. Но оно и есть расплата за содеянное. Зона — не только расплата, но и обретение права на будущее, новое будущее. А для этого надо справедливо судить себя — вот я сорвался, вот хотел выместить зло на другом. А не слезливо жалеть себя — ах, какой я бедненький… знаете, братцы…
— Хорошо, кто желает досрочно освободиться? Поднимите руки.
— А ногу? — нашелся новый остряк.
— Если нет рук… головы… валяй, — разрешил я. — Хоть задницу.
Заржали.
— Ну что, один актив только освободиться хочет? Смелее!
Потихоньку начали поднимать то там, то здесь.
— Да они ради свободы готовы жопы лизать и мать предадут! — с наглой издевкой подытожил четко тот же голос.
Я увидел, кто говорил — молодой, крепко сбитый, чувствующий свою силу и оттого дерзкий парень, уже знакомый мне Бакланов.
Сидевший впереди огромный рыжий мужик вдруг резко обернулся к нему и замахнулся кулаком.
— Сволочь ты языкастая! Гандон, штопанный колючей проволокой! — прохрипел рыжий, норовя стукнуть остряка, но на его руке повисли.
Парень оторопел, сверкнул на рыжего глазами, но промолчал.
Хороший итог. Не успел во всей полноте результатам порадоваться, как в дверь влетел Шакалов с тремя прапорщиками.
— Так, граждане осужденные! — громко заорал на весь барак, спугнув дремлющего дневального. — Контрольный обыск помещения или, на вашем языке шмон! Всем к стене, руки в гору. Любое движение пресекаем вашими любимыми инструментами! — радостно помахал дубинкой.
Он только сейчас заметил поднявшегося вместе с зэками меня, стушевался, но лишь на секунду:
— Звиняйте, товарищ майор. Приказ начальника колонии, все по графику.
— Предупреждать бы надо…
— А предупреждать не велено! — кричит Шакалов. — Сюрпризом велено.
ЗОНА. ОРЛОВ
Махнул Медведев рукой, пошел к выходу — сквозь крики, шарканье сапог, бурчание, матюги зэков и звериный рык неуемного прапорщика.
Летели подушки, глухо падали свергаемые тумбочки, мягко шагали по матрацам прапора, простукивая, прощупывая, выискивая везде неположенные предметы. Ну, и поиски уже скоро стали давать результаты. Находки запрещенных вещей обычны: картишки с голыми бабами, блоки сигарет, бинты, какие-то склянки с непонятными растворами.
Разбирались дотошно с каждым трофеем. Например, у беспечного Дупелиса прямо в наволочке отрыли пакетик с анашой, почти на виду лежал. Закатывал глаза возвращенный с вахты белоголовый викинг-прибалт, только улыбался: "Не знаю, подсунули враги. Или вы сейчас подкинули", — добавил и получил дубинкой под ребра. Все… ПКТ обеспечено, если еще дело не заведут…
Ножички нашли. Так добрались и до моей тумбочки. Я стою спокойно — у меня все тип-топ. Улыбнулся мне разгоряченный Шакалов, пошарил под кроватью, в подушке, выкинул ящики из тумбочки на кровать, перебирает — зубной порошок, щетка, пуговки, пряжка… Ничего особенного. Смотрит на меня, а я что — я же чистый, улыбаюсь ему в ответ.
И зря, конечно. Он разозлился. Тут в нижний ящик тумбочки лезет. Вытаскивает все — и тетрадь, и заметки отдельные, и в газету завернутые, каллиграфическим почерком написанные готовые аккуратные листочки с тем, что вы сейчас читаете.
Грозный, ищет крамолу. Вижу, читает, но ничего не понимает. И это его бесит еще больше.
— Шо это? — кричит. — Орлов, я кого спрашиваю?
Пожимаю плечами:
— Так. Записи.
— Что еще за писи?
— Ну, записываю, так, разное… — Как объяснить долбаку, не скажу ж ему проза, идиот!
Опять читает, губы шевелятся. Вдруг улыбается.
— Книгу, что ли, пишешь, Орел ты у нас двухголовый или двуглавый? — Это только он меня так обзывал.
Я опять плечами пожал.
— Книгу! — сказал он теперь уже сам себе. — Писатель ты у нас, значит. Орел! Нет, ты у нас не Орел, а птаха бестолковая! — расхохотался в голос.
Подельники его обернулись, зэки тоже.
— Вот, дывытесь, хлопцы! — задыхался от смеха Яйцещуп, потрясая моими листочками и пустив их по воздуху, и еще, и еще бросая в воздух.
— Писака у нас объявился! Шизофреник е…..й. Достоевский, бля! — нашел он наконец понравившееся слово и аж зарделся весь от радости.
Заулыбались прапора, а за ними и испуганные зэки. И неожиданно весь барак вслед за Шакаловым залился смехом. И хохотали все, и показывали на меня пальцами. А Шакалов, как огромный расшалившийся ребенок, все бросал и бросал в воздух мои листочки, выдирая их из тетради…
Так я стал по воле тупорылого прапора писателем, Достоевским. Кличка прилипала плохо, но вскоре приладилась, склеилась с моей личностью, и уже потом никто меня иначе и не называл — офицеры ли, иль вновь прибывшие солдатики и прапора. И отрицаловка, склонная к игре, охотно приняла кличку, и мелкая шушера; лишь немногие образованные и порядочные люди, волею судьбы оказавшиеся здесь, не позволяли себе такую фамильярность и называли меня или по имени, или по старой, нейтральной кличке — Интеллигент.
В общем, стал я Достоевским, и прошу простить меня ревнителей имени достойного мастера слова, к которому не имею, к сожалению, отношения ни по родственной части, ни тем более по писательской. Но вынужден был многие годы моего пребывания в Зоне носить сию славную фамилию как знак причастности к тому делу, которому отдал писатель свою жизнь, коему и я посвятил свободные минуты своей безрадостной доли в Зоне — писанию и коллекционированию ее жизненных типов и ситуаций. И не взыщите, господа-товарищи.
ЗОНА. ИЗВИНИТЕ, НО — ДОСТОЕВСКИЙ
И был еще один вечер в Зоне, ничем не отличающийся от тысяч других. Ленивые разговоры, всегдашний чифирь и тоска, тоска, тоска…
Володька лежал рядом с Батей, пытался как-то скрасить тягостное его настроение.
— Ничего, перемелем, — поглядывая на уставившегося в одну точку Квазимоду, говорил осторожно, боясь опять нарваться на раздражение старшего друга. Ворон вон, говорят, триста лет живет. Вместе освободитесь с ним, вместе в деревню твою махнете…
Батя глядел задумчиво, не сердился он на него, кивнул невесело:
— Через триста лет… — вздохнул глубоко.
Володька будто мрачную эту шутку не услышал.
— Будет тебе другом до гроба, и правнукам твоим хватит с ним возиться…
НЕБО. ВОРОН
Верно, дурно воспитанный Лебедушкин, жить мне на Земле придется очень долго, и видеть твоих детей, и тебя, стареющего, сумевшего за годы жизни на воле заиметь относительно приличные манеры, увижу я и твое горе по поводу преждевременной смерти твоей Наташки, и твою одинокую, брошенную старость расплату за грехи молодости.
А ведь ты шел, дружок, на рецидивиста!..
Кто знает, может, Батя сыграл для одного тебя свою роль — все-таки хоть и поздно, а воспитание тоже мистически скажется… Грех совершить — оно недолго. А вот простить за чужой грех по высшему разряду…
А, Лебедушкин, все впереди.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
— Дети, — усмехнулся грустно Батя, — поздно уже… дети.
— Ты че, думаешь, в сорок шесть семью создать нельзя? — вскинулся Володька. — Да сколь хошь таких случаев! Да вон мой отец хотя бы… Деду было пятьдесят пять, а бабке сорок пять. Понял?
— Понял…
Снисходительно улыбался Квазимода: никаких иллюзий насчет семьи собственной давно уже не строил и не думал о ней…
Заметив теперь уже лирическое настроение Бати, Володька спросил то, на что до этого не решался:
— Бать, а как ты? Ну, почему тебя Квазимодой называют?
— Хм-хм, — усмехнулся Батя, — это с пятьдесят шестого года так нарекли, тогда только восемнадцать мне стукнуло, моложе тебя был. Поначалу как шутка была, а потом прижилось. Да и сам привык. Наколка вот, сам видишь… Посмотрел на запястье, где красовалось — "Квазимода", а рядом две буквы "БР".
— А эти две буквы что означают? Бригадир?
— Много будешь знать, быстро состаришься… и Натаха разлюбит, — улыбнулся Воронцов.
И попытался Батя объяснить то необъяснимое, что и сам Лебедушкин ощущал: прозвище это выражало не столько степень уродства его старшего друга, сколько его недюжинную силу. И потому оно звучало уважительно, угрожающе, а не в насмешку.
— Ну а шрам откуда? — решился задать и этот давно волновавший вопрос Лебедушкин.
В ответ Батя только посопел, и это означало, что он недоволен вопросом, лучше не соваться к нему с ним. Володька, поняв бестактность свою, смолк.
— Иван Максимыч! Кваз! — окликнули Батю из соседнего прохода. — Айда чай пить!
Володька даже не понял сначала — кого зовут, никто не обращался к Бате по имени-отчеству. А он еще и Иван Максимович, гражданин СССР, уже и Иван Максимович, заработавший отчество годами и авторитетом…
Пошла по кругу эмалированная кружка с чифирем. Каждый, по очереди наклоняя стриженую голову, делал два обязательных глотка и передавал сидящему рядом по часовой стрелке — таков ритуал. Кружек в бараках хватало, но так уж повелось по неписаному закону — пить из одной и обязательно по два глотка. И это чаепитие сближало людей как в добрых, так и в злых помыслах.
— Слышь, Максимыч, наш начальник отряда новый, Медведев, подстреленный, хихикнул шут Крохалев, — замполитом раньше служил, не хухры-мухры. Рука-то в локте, видел, не сгибается — с фронта, говорят. Герой… Мамочка!
— Кроха, пей, не микрофонь… — задумчиво сказал Батя и вдруг вспомнил все: эту руку… бунт… ночное ожидание смерти… внимательные глаза молодого лейтенанта… Точно, он. Вот и встретились…
— Что же… — продолжал язвить Крохалев. — Гусек уже заработал у него пять суток ШИЗО. И свидание на трое суток, — он дотошно отцеживал нифеля (листки чая), — с зазнобой, сказал, от больной матери должна приехать.
— За что? — без интереса спросил Квазимода.
— Да насчет матери здорово Гусек сбрехнул, — ощерился бритый трепло, показывая на сидящего рядом Гуськова. — Иначе "хозяин" и все бы пятнадцать суток влепил.
— Ты же и сам просил свидание…
— Но мать-то не болеет, — улыбнулся хитро Кроха.
— Какая разница, — недовольно бросил Гусек. — Все матери в этом возрасте болеют. Тем более, когда нас дома нет…
— А почему не на работе? — поинтересовался теперь и Володька.
— Так мы с Гуськом освобождены.
— А когда выйдете?
— А работа не сосулька, — сострил Кроха. — Может, и ты останешься, а? Это он к Бате обратился. — Кости на солнышке погреешь? Один день ничего не даст, а так… веселее будет. Больничку обманем — куреха еще у нас осталась, специальная, от нее сразу температура подскакивает…
— Нет, я эту тварь курить не буду, — твердо сказал Квазимода, смачно допивая "пятачок" — последний глоток чифиря. Чай разносился по всему телу и будоражил его сладкой истомой, во рту был целый вкусовой букет, что будет еще долго, до ночи, сладить и сглаживать барачные запахи — прелости, газов и тоски.
— Тварь-то тварь, а температуру поднимает! — ответил весело Крохалев. Попробуешь, Лебедь? — обернулся к Лебедушкину.
— Не-а, — помотал тот головой, встретившись с тяжелым взглядом Бати. — А где вы ее откопали, как называется?
— Да хрен ее знает, искусственное волокно — не наркота, можно хавать, махнул рукой рябой шут.
Прискакал Васька, осматривая черным глазом каждого, давая как бы ему оценку своими вороньими мозгами.
— Что-то ни начальства не видать, ни козлов… — оглядел Квазимода барак.
— Опять заседают, суки, — процедил Гусек. — Не успел этот Мамочка прийти, как уж третий раз козлов своих новых собирает… акты все читают…
НЕБО. ВОРОН
Так, уважаемый "Достоевский"…
По поводу вороньих мозгов я бы попросил более не пускаться в рассуждения, вас не красящие. Видимо, мне придется войти с вами в контакт, дабы прекратить все это словоблудие вокруг моей персоны… Как у вас там внизу говорят — "за козла ответишь…" Кстати, козлы — это активисты, которых собирает Медведев, его верные люди, для справки тем, кто мало знаком с этим миром, я-то отдал ему уже без малого сорок лет, могу и "по фене ботать", и ничего зазорного в этом, кстати, не вижу, язык как язык, не хуже и не лучше любого другого, очень даже образный, должен заметить. И потому я не совсем понимаю, в чем причина столь малого его употребления и гонений на него. Все-таки люди — ужасные консерваторы, часто делают себе же преграды к пониманию друг друга. Ну, это не моя епархия, пусть разбираются сами. Да, Язык Неба не терпит сквернословия, и я говорю на нем; но, будь я человеком, я, возможно, сквернословил бы почище любого из них: не люблю, знаете, рамки, клетки. Зоны тоже не люблю…
А вот всем, кто пока на воле, внизу, посоветую… Учите "феню"… пригодится. Не ровен час…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Потянулись в барак отпущенные Мамочкой с заседания в штабе "козлы", тихонько разбредались они по своим углам. Следом вошел в барак и сам начальник отряда.
Дневальный вытянулся, зэки зашевелились, пряча в рукава дымящиеся охнарики, поправляя одежду. Хорошо еще, что чифирь допит и банку сховали, снова был бы разговор…
Оглядел Медведев компанию чифирщиков, поднявшихся при его появлении, выбрал жертву, поманил пальцем:
— Бакланов.
— Ну? — сдвинулся тот, недовольный.
— Я тебе сейчас нукну, — с ходу завелся, видать, не в духе был майор. Встань рядом.
Тот неохотно встал, закатил глаза в потолок.
— Блатуешь опять во весь рост? — оглядел его неприязненно Медведев. Замечания на тебе висят. Ты что думаешь — это и есть самая близкая дорога домой?
Зэк равнодушно пожал плечами.
— Тебе и на мать наплевать… — задел больное майор. — Именно такой и предаст мать, поменяет ее на разгульную свою жизнь, глух останется к ее слезам…
По мере "наката" Бакланов, моргая глазами, все недоуменнее пялился на майора, наливаясь злобой.
Но майор на это — ноль внимания, продолжал монотонно и строго:
— Странно, почему тебе на последнем нашем занятии в ответ на блатные призывчики только один ответил… Почему не разорвали тебя в клочья твои товарищи?
И, подняв голову, оглядел всех стоящих — почему не разорвали? Но тут не выдержал ставший от злости багровым Бакланов.
— Ладно, начальник! — прохрипел он. — В клочья… Не все ребята еще твоими псами заделались! И про мать тоже… не загибай. Я-то свою мать не продам и ради свободы! — скривил от ярости губы.
Медведев оглядел его безбоязненно, усмехнулся:
— Ладно. Иди на выход, с тобой будет отдельный разговор…
Бакланов даже как-то истерично обрадовался такому повороту.
— Вот она! — гаркнул призывно. — Ваша справедливость! Смотри, ребя! Слово сказал — ШИЗО! — Прошел вразвалку к двери, громко хлопнул ею.
Повисло в бараке тревожное молчание. Поскрипывали табуретки под сидящими по углам "козлами", переминались, стараясь не встречаться взглядом с майором, стоящие перед ним. В глазах у всех была пелена, застилавшая многим до беспомощной слепоты их ощущение мира. Это были и открытые язвы их душ, и язык отрицаловки, готовой все святое перемешать с грязью, вздернуть на дыбы. В такие минуты казалось, что эти люди, могущие жить по волчьим законам, могли бы жить и в одной клетке с этими самыми волками. Лишь бы на волю поскорее…
— Вот что… — начал более примирительно Медведев, поняв, что, кажется, перегнул палку. — У всех вас статьи льготные. Не существуют такие статьи, кроме измены Родине и шпионажа, чтобы сидеть от звонка до звонка. Кому половину можно скостить, кому две трети, кому три четверти. Может быть и поселение, и стройки народного хозяйства, условно- досрочное освобождение…
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
А может, и прав этот новый пастух… Вот если бы меня кто одернул вовремя, не было бы этого срока… бесконечного. Да, житья не даст этот старик… Но ведь и сам я стал теперь Володьку одергивать, когда тот рвется по глупости набедокурить? Молод он, вот и спасаю. А если кому захочется меня одернуть… морду расквашу, это верняк. Не надо ко мне соваться, в чужую судьбу. Сам все знаю.
Ну, и что ты узнал про жизнь, Иван Максимович? Ну поносило тебя по свету, это есть, а принесло на самые задворки жизни.
О, вот еще один… Этот чудила, старпер Кукушка, все свои дурные права качает.
— А я вот не хочу освобождаться! — кричит. — Че меня гонят?! На преступление толкают: завтра выйду, окна все в штабе побью!
Нормальные-то люди засмеялись над старым дураком, краснопогонник и не знает, что ответить. Вопрос, говорит, ваш решается…
Смотрю я на Володьку, а он с вороном забавляется, как пацан. Дразнит его указательным пальцем, а тот клюет, разохотился на игру. Ну и донял-таки его Сынка глупый, Васька цапнул его так, что тот от неожиданности вскрикнул, шутя замахнулся на Ваську. А тот шутки не понял, распластав крылья, взвился под самый потолок барака, заорал на весь свет: ка-арр!
— Ворона? — удивился майор.
— Васька! Васька! — Володька зовет, да уже поздно. Ворон тут и пикирует прямо на майора. И еле-еле успел тот пригнуть голову, птица чуть не чиркнула его по носу и вновь взмыла вверх. Развернулась, задев крылом потолок, и ринулась на новый заход, облетев испугавшегося старика Кукушку.
НЕБО. ВОРОН
Надоел мне этот человек со своими глупыми поучениями… Птица я или нет? Я же вроде как что захочу, то и сделаю, мне даже в рассудке людьми отказано… Значит, я могу вот так, без причин поклевать этого довольного собой чужака, что портит настроение моему хозяину и его друзьям. Вперед!
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Барак весь зашелся от хохота. Зэки, только что застывшие в немоте, преобразились — смеялись, показывая на ворона и украдкой на майора, били друг друга в грудь, свистели.
Как ни странно, Медведев не обозлился. Он поймал себя на мысли, что именно такого вот состояния непринужденности он и должен добиваться от них, и ежели оно пришло, пусть неожиданно, нельзя его спугивать. Пусть сблизятся с ним и выльются в своих бесхитростных чувствах, и тогда все дальнейшие его разговоры воспримутся ближе и понятнее.
И потому улыбнулся майор, широко и простодушно.
— Чья птица? — перекрикивал общий шум.
Квазимода поманил ворона к себе, и тот послушно уселся на его плече.
— Вот дура… — цыкнул он на нее. — Моя птица, гражданин начальник! сказал громко. — Виноват, вырвалась, шельма, наделала шуму…
— Как зовут? — просто спросил майор.
— Иван… заключенный Воронцов.
— Вас я хорошо знаю, Воронцов. Птицу вашу…
— Васькой…
"Вот и у меня тезка появился, тоже Василий… Иванович", — подумал Медведев. Разглядывал ворона, прикидывал, как бы поосторожнее сказать о нем, держать-то нельзя в бараке — нарушение. Махнул рукой, так и не придумав ничего.
Не дурак погонник, не наорал сразу за птицу, не бросился на разборки — что да откуда? — думал Воронцов, поглаживая Ваську. Может, и вправду не будет врагом… А кем будет? Другом, что ли? Это уж слишком: погонник — и друг. Не верится в эти присказки. Ведь как до дела дойдет, не пожалеет… Мягко стелет, да жестко спать будет. У-умный мамонт…
— Ладно, Воронцов, — кивнул майор, — завтра вечером зайдете ко мне. Птица — все ж непорядок, надо что-то с ней решить.
Кивнул Квазимода, на сердце страха за Ваську совсем не было, почему-то поверил он этому стареющему погоннику, почему-то решил, что все закончится хорошо.
НЕБО. ВОРОН
А я его заклевать хотел… Может, и зря. Плохо я, оказывается, в людях разбираюсь, хуже еще, чем Батя-хозяин. А ведь сколько рядом с ними живу, уж все их привычки изучил, правила дурацкие, с точки зрения Неба необъяснимые. А главное — утерял свою птичью природу, и это очень плохо. Ведь каждый должен держаться своей породы: ворон — вороновой, бык — бычьей, кошка — раб и друг человека — своей. Ничего хорошего от копирования чужой не будет, это против воли Вседержителя. И мне надо думать и действовать по-птичьи, иначе ждут меня огромные проблемы, и я просто уже боюсь узнать про себя будущую правду, хотя это с моим знанием несложно.
Вот уж воистину люди — загадка Творца, его каприз, что хоть и доставляет ему и всем нам столько хлопот, но наличие в них противоречивой, мятущейся души и оправдывает приход их в новой оболочке на землю. Люди, люди… Смешные. И жалко их, слепых, и симпатию вызывают: все у них непросто. А нам, рисующим Картину Жизни, знающим и твердым, неподвластны их сомнения и ошибки, и это отчасти… обидно. Кто-то из нас может отдать свою огромную жизнь, заранее известную, за тот осколок света, что есть жизнь скоротечная человеческая… Но сколь же богата и цветиста она, на все — ужас и боль, радость и любовь…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
В минуты гнетущего уныния, что наваливалось на него от беспросветности своего существования, Квазимода останавливался, бросал работу, немного остыв от бешеного ее ритма, уходил, присаживался где-нибудь в сторонке и в отрешенном одиночестве успокаивал не в меру разыгравшееся сердце. В такие минуты он знал, что к нему никто не сунется, нет и такой силы, что заставила бы его сейчас вновь взяться за вибратор. Наказаний никаких он не боялся, он к ним привык, но бригадир и офицеры знали, что после таких посиделок угрюмый зэк как ни в чем не бывало, с удвоенной энергией, словно в атаку, бросался со своим вибратором на бетон…
Что же он думал в эти недолгие минуты, какая точила его мысль, и сам он толком не смог бы рассказать: было ощущение дикого одиночества, ненужности, от которых мир окружающий переставал интересовать, все переставало иметь значение. Чем пробить, побороть ощущение это, не знал умудренный тюремным, но не жизненным опытом зэк, и оттого маялся.
Оставшаяся пятилетка в Зоне не пугала своей обыденностью, не строил он никаких планов-иллюзий и о досрочном освобождении. Пугала неизвестность: разве мог он предположить, когда и где в очередной раз настигнет его взрывная волна протеста и как удастся с ней совладать?
Боялся сам себя Квазимода, натуры своей вздорной: не мог относиться к офицерам без предубеждения, противопоставлял их себе, и… совершалось новое и новое правонарушение. Так тянулись годы. В последнее время предчувствие недалекой свободы и это истязающее душу одиночество, тоска по лучшей доле, достойной его, заставляли Ивана поостынуть, держать себя в кулаке. А вдруг сорвешься опять, и — пиши пропало…
И не будет балки той заветной, по которой носился он в своих снах, — с визгом и хохотом, загорелый, босоногий, счастливый. Был он тогда без устрашающего шрама, просто Ванечка, стремглав летящий на зов матери, а она вскидывала над головой тяжелую русую косу и хохотала навстречу солнцу, Ванечке, своему счастью…
Было это, было, а будет ли еще?
И что пришло после этой удивительной детской поры?
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Что, что? Зоны, крытки, кровь да смерть, она по пятам ходила…
Ровно десять лет назад, когда отсидел уже пять лет в строгаче из положенных двенадцати по приговору, произошел в той Зоне бунт. Перепившаяся отрицаловка грохнула разом двух активистов, прапорщик рядом подвернулся — и его, да офицера при этом ранили. В общем, дело серьезное. Бесились трое суток, пока не сожрали всю еду и не отрезвели. Многие сами сдались, выходили на вахту, садились, скалясь, в воронок — на новые сроки. На этап сразу их отвозили, тут разговор короткий. Ну, о побеге и речи не могло в те дни быть: Зона окружена двумя полками красноперых, на вышках по два пулемета… Вертолетик только летает, на нас дымовые шашки покидывает.
Упертых нас было шестьдесят человек из полутора тысяч. Отказались сдаваться. Когда поняли, что сопротивляться бесполезно, засели в уцелевший барак, забаррикадировались. У всех ножи были, потому прорваться в барак солдаты не могли, боялись их офицеры пускать. Тогда пожарная команда из брандспойтов стала заливать барак. А на улице зима лютая, отопление внутри не работает — бунт ведь. А водичка-то ледяная, как ею с ног до головы… Один за другим и рванули мы из барака, сквозь строй ментов да солдатиков злых, тут они на наших спинах и на головах дубиночками отогрелись.
Я почти последним выбегал, и с подушкой на голове, но и она не помогла: заметили мою хитрость, хоть и темно было, стебанул кто-то по кумполу что есть силы, я и с копыт долой, сознание вон… Тут и сапогами давай мантулить, до беспамятства. Ну, закинули в машину, и попрощались братки со мной — не жилец: очнусь, нет — одному Богу известно…
Пока довезли до тюрьмы, очухался. Там вместе со всеми еще и простоял три часа, обледеневший, побитый, на двадцатиградусном морозе. Как вынес это, не помню… Круги под глазами, голова кровит, а начинаешь оседать, тут тебя в сознание возвращают — сапогом. Так, губу прокусив до крови, выстоял. Выжил. А зачем, спрашивается?
Ну ладно, хоть не расстреляли, как тогда многих. На следствии выяснилось, что был я в промзоне, когда начались бунт и убийства. Вернулся с промзоны-то уже под развязку, когда стихло все, отрицаловка лупила оставшихся активистов, кто не успел сбежать на вахту. Не до смерти, так, по инерции, для острастки.
Нашлись свидетели, гражданские — начальник цеха и мастер, они подтвердили, что я в это время вместе с ними ремонтировал тигельную печку, стекловолокном покрывал. Отстали.
Но все ж за участие в беспорядках получил пятнашку особого режима и был признан рецидивистом. Вот с таким гадством уж никак не мог примириться. Объяснили же этим следакам, что не был я при убийствах и при бузе, нет — на всякий случай накинем еще пятнадцать. Где же совесть, справедливость где советская? А почему ж, говорят, ты их не остановил? Ну, как же их остановишь, гражданин начальник, это же отрицаловка, чего ж она меня, слушать будет, я что — в законе вор или пахан? Что вы молотите-то? Ничего мы не молотим, а не остановил, значит, тем самым был на их стороне, и твой авторитет возымел якобы действие на других: ага, Квазимода на стороне бунта…
Вот тебе пятнадцать, чтоб поумней в следующий раз был.
Здрасьте — приехали…
Все продано в этом мире, где зэк — малявка без голоса и пригодная только для того, чтобы на "хозяина" ишачить до старости.
И еще раз попадал я в бунт… Отсидел на особом уже девять лет, одни рецидивисты там, сильная зона. Все эти годы проходил в форме зебры, с широкими черно-белыми полосами поперек тела. Сначала противно, потом смешно становится, потом жутко — в кого человека превращают… В другом бунте я уже осторожней был, затаился, и не потому, что хитрый такой, а из-за того, что видел, как злоба превращает человека в зверя, и что попало он тогда может натворить…
Последний Указ от ноября 1977 года помог мне перебраться обратно в строгач. Прибыл я туда ранней весной, а осталось впереди чуть менее пяти годков сидеть. Раньше-то у меня никогда не оставался срок меньше пяти лет, а теперь это радовало, надежду давало — вот наконец вырвусь из круга этого порочного… Кровь поостыла, и поутих я, угомонился. Так нынче и живу, через силу, давя в себе плохое, и хорошее заодно, через силу будто небо копчу, с оглядкой.
А прошлое это, будь оно проклято, тоже не откинешь, как сигарету выкуренную, — бередит оно и не реже приходит на ум, чем детство босоногое…
Вот было бы нас, в роду Воронцовых, поболе. Не случилось, время-то какое было… Отца кулаком признали, раскулачили, понятное дело. А он воевать пошел за эту власть — война есть война, общее горе… Свои-то поругались да помирились, а немец не свой — чужой. Жалко, поздно родился, глядишь, тоже на войну бы пошел, может, героем бы там был, гордились бы мной, Воронцовым Иваном, школу бы моим именем назвали или улицу какую в родном селе…
НЕБО. ВОРОН
Ну, посудить если, двадцать шесть лет Зоны были для него в чем-то схожи с войной. Понятно, героем его за это назвать трудно, только вот по перенесенным страданиям очень близко. Там, во всяком случае, было проще: враг — свой. А в Зоне… поди разберись, кто здесь враг, что завтра исподтишка смерть на тебя наведет, а кто защитит, к чьей спине прислониться можно?
Война в Зоне идет каждое мгновение, и лагеря противоборствующие известны: государство, Система, что всеми доступными средствами подавляет своих членов и заставляет их работать на себя, кстати, за гроши, стараясь при том выбить из них максимум пользы; да зэки, что не хотят вкалывать на "хозяина" и всячески отлынивают, ибо не дает работа материального удовлетворения. Она служит лишь средством забыться.
Антагонисты пребывают в перманентной войне, правила которой на территории этой великой страны не изменятся никогда, это диагноз общества и его нравов. Попадающий на эту войну случайно пытается приспособиться к ней по законам вольной жизни, но они здесь не нужны, и горькое в том разочарование толкает новичка на ту же дорожку невольного противоборства с безотказно работающей Системой, которой по большому счету наплевать, сколько и каких ее членов пребывает здесь. За ней, Системой, — вечная победа, и схватки здесь не бывает, есть тяжко-медлительная борьба, где победа дается по шажочкам, подножечкам, некоторому качанью. За каждой большой победой зэков — кровь и смерти — свои и чужие, потому борьба развивается по своим неторопливым правилам, и все более-менее гармонизировано в этом мире неволи и страха.
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Как говорят — лучше в гробу пять лет прожить, чем двадцать пять в Зоне. Это точно, жизнь-то уходит, догоняй теперь, а догонишь — не узнают… Кто ж такой страшный, чего к нам лезешь, чужой? Может, лучше уж здесь жизнь эту паскудную и завершить. А что, вон люди и по тридцатнику сидят, и не плачут, человек такая скотина, что ко всему привыкает, все терпит. Я же вот выдюжил четвертак с хвостиком… Столько лет здесь, этот майор подстреленный, как меня увидел, не поверил, наверно, — как, опять здесь? Здесь, здесь… Радуйся.
Наверно, от встречи с ним такая хандра и напала. Ведь посудить, сколько мы не виделись — четверть века… У него за это время вот и звездочки накапали на погоны, и семья есть, конечно, внуки уже небось. Домину выстроил, варенье жена варит, телевизор вечерком цветной смотрит, под рюмочку…
А я что за это время приобрел? Сроки, сроки, пересылки… рожи, рожи… Паскудно, Иван Максимыч Квазимода. Еще как паскудно…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
— Мать, мать… жалко, что все так вышло… — неожиданно для себя произнес он вслух и оглянулся — не слушает ли кто.
Никого. Испугался сам своего голоса… заговорил уже, вот нервы-то уже ни к черту. Вслух — это в Зоне не принято, только во сне спорят и бранятся, плачут и стонут закрытые помыслами на людях зэки.
Лишь душевнобольной Стрижевский, глядя на мир по-доброму и с нескрываемой симпатией, что-то лопочет-говорит всему живому и неживому, вытаскивая его на разговор. Убогих в Зоне обижать не принято, ему не отвечают, но и не издеваются особо — так, придурки разве.
Со мной Стрижевский, огромный и улыбчивый, играл в шахматы. Это было странным и необъяснимым: диагностированный идиот, с вечно высунутым языком и обоссанными штанами, бывший отличник и умница становился во время игры собою прежним — рассудительным и внятным. Игра пробуждала в нем спящую мысль, и обыграть его я не мог, как, впрочем, и иные, — он раз за разом становился чемпионом Зоны, за что получал дополнительный паек на пару дней.
Чувствовал ли он в минуты игры себя прежним — не знаю, пожалуй, нет, мозг идиота чисто механически выполнял вызубренное когда-то, — но само ощущение возврата Стрижевского к здравию прямо на глазах, казалось, могло в секунды завершиться неким взрывом: вдруг да посмотрит он на тебя осмысленным взором, оглянется недоумевающе — где ж так долго я был до этого?
Я втайне ждал этого момента, надеялся и за этим тоже тащил упирающегося хохочущего здоровяка к шахматной доске… Но… чуда не случалось. Это совсем не означало, что его не надо ждать. Мы и ждали: я — сознавая, он — не ведая, как близко он, под ним, чудом, сейчас ходит…
— Батя, айда в баню! — вывел Воронцова из раздумий голос Сынки, выскочившего из-за каморки.
— Чего ж, бетона не будет больше?
— Какой же хрен после дождя его повезет, Бать? — удивился хозяйственный Лебедушкин недогадливости старшего товарища.
— Ну да… — согласился Квазимода.
Ну а дождь уже поредел, капало редко, мелко и нудно, будто природа скупо оплакивала кончину недолгого северного лета. Ветерок разрывал тучи, проясняя нежную по-летнему еще голубизну, и предзакатное солнышко ненадолго и скупо осветило землю.
Дышать стало легко, пыль осела, и умытый воздух, наполненный плотно озоном, будоражил все Батино существо. Пахло мокрой травой и волей… Небо опоясалось сизокрылой радугой, и он, любуясь ею, растянул во всю ширь легкие, напился хмельным вином чистого воздуха… Жизнь…
ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН
Смотрел я, как парится Батя, переливая свои огромные мышцы по телу, как свирепо хлещется веником, нагоняя такой жар в парилке, что я вылетал оттуда и радовался, может быть, хоть здесь, в бане, размякнет он. Больно уж печальным стал в последнее время, все дуется. И со мной какой-то холодок у него пошел не за провинность мою, просто на душе у него скверно. Это я вижу и не пристаю, чем поможет ему салага?
После баньки мы переоделись в чистое, оставив рабочую одежду в раздевалке, достали из схорона пачку плиточного чая, уселись рядом на тесном порожке и стали ждать Ваську, заглядывая в синее темнеющее небо, молча думая каждый о своем.
Я, понятно, про Наташку, а он… леший его знает, о чем мечтал мой страшноватый друг. О воле, конечно, а там, на воле — о чем? Никого и ничего у него там не было, даже обидно за него было, такой он человек порядочный и клевый, а вот чужая ему воля. Нет у него там пристани… Мне даже неудобно как-то…
Ждать пришлось недолго. Вскоре с игривым своим "ка-а-а-арр" к ногам Бати спланировал с неба Васька, черныш. Батя неуклюже поласкал его, неумелы к тому были его руки, за холку потрепал, передразнил: "Ка-а-ар! Балдеешь, падла".
Ворон скосил на него глаз и посмотрел как на дурака — не умеешь, мол, не берись, недовольно каркнул, встряхнулся, распушив перья.
Батя обычно брал с земли маленький камешек и отвлекал им внимание дурной птицы, хотя Васька уже усвоил этот подвох. Завидев в руке хозяина камешек, переставал каркать и пятился — да не тут-то было: мгновение — и он в Батиных лапищах, еще мгновение — и привязана к лапке плиточка чая, обернутая в черную бумагу — чтобы сливалась с вороньим оперением…
Осмотрел Батя ворона, остался доволен, подбросил его в воздух:
— Лети, стерва. Да не потеряй заклад!
Васька, заработав мощно крыльями, взмыл вверх, полетел в сторону колонии, домой. Значит, через пятнадцать минут он будет сидеть под кроватью и там станет дожидаться нас со своим драгоценным грузом, который нам в Зону не пронести мимо Шакалова.
Летел Васька, а я смотрел ему вслед, любовался.
— Вот бы мне так, — говорю.
— Мечтатель, — хмыкнул Батя. — Хотя один инженер тут, калякают, вертолет из бензопилы сконструировал. Да малость не рассчитал: взлететь-то взлетел, а вот перелететь через ограждения не смог. Так и брыкался в воздухе, пока бензин не кончился.
— А на вышке что? — не поверил я. — Почему не стреляли?
— А чего им стрелять? Висит да висит себе в воздухе, не улетает ведь. Ну а потом грохнулся с высотищи. Мокрое место осталось. Сам себя наказал.
— Что значит — наказал? — не понимаю. — Зря, что ли, он это сделал? На свободу охота, прав он.
— Прав, — согласился Батя, но как-то невесело.
— Да, — размечтался я тут. — Вот сейчас бы вертолет сюда. С кентами! Сбросили бы лестницу, да?
— Кенты, менты — один хрен… все равно поймают. — Батя не был настроен на такие разговоры, все это считал блажью. — Сейчас на воле кентов нет. Круговая порука исчезла. Извелись воры — так, шушера одна. Сегодня — кент, пока денежка есть, а завтра — мент. Вот так-то, Сынка. Хватит пустомелить.
Так вот он в последнее время и говорил на все мои мечтания, которые еще месяц-два назад у него вызывали интерес и встречное желание пофантазировать.
Кипятильник заурчал в банке, заварили чифирь. Тут и Грузин пожаловал.
— Привет, Кацо! Садись, чаю попьем, — пригласил Батя.
Я возмущенно обращаюсь к гостю:
— Гоги, Батя толкует — бежать нет смысла. Один хрен — сдадут! — и все угомониться не могу, все про побег ворочу, хоть я-то в него и не собирался…
— Обмельчал народ… — роняет Батя, закрывая тему.
— Сознательные стали, как замполит говорит, — ухмыляется Гоги. — Даже воротит от такой сознательности. Сын отца сажает, жена мужа…
— И муж жену не бьет, как раньше… а сын мать не защищает, — сурово добавил Батя.
А я вспомнил своего пьяного папашу, он частенько лез на маму с кулаками. И толку мало с такого воспитания.
— Хватит мести пургу! — Батя неожиданно разозлился. — Хоть чай давайте попьем спокойно, без разговоров.
Замолкли мы. Гоги достал пару конфет. Отхлебнул два своих глотка, передал Бате. А мне говорит:
— Володя, нэ советую тэбе бегать. Далеко нэ убэжишь в наше время. Как говорится в программэ партии, "в условиях социализма каждый выбившийся из колеи может вернуться к полэзной дэятельности". Сдадут, сявки. Отсидишь, вернэшься и будешь вкалывать ужэ на сэбя. Жэ-нишься… — улыбается, но как-то криво. — Многие и вправду вэрят байкам, а я уже нэт.
— Почему? — спрашиваю, тоже злюсь на них, на обоих.
— Вот освободился я первый раз, так? Что дэлать? На руководящую работу нэ бэрут. Дорогой, говорят, Гагарадзе, ты, извэни, судимый. А я ведь инженэр винодэл, пять лэт проучился. И что? Даже мастэром нэ бэрут… — Гоги разволновался, а когда так с ним бывало, говорил он с сильным акцентом. Простым мастэром нэ бэрут, понымаешь?! Потому укатил я в Россию, здесь чуть нэ жэнился. И опять ласты завэрнули мэнты, — улыбается, все ему нипочем.
— Концы в воду не успел спрятать? — ухмыльнулся Батя. А Гагарадзе будто не слышал.
— В Амэрике это бизнес называется. Там нас уважают, а здэсь — сажают. А ведь нужно частное предприниматэльство, нужно заинтэресовать чэловека. Все воруют, факт, но нэ всэ палятся. На сто пятьдесят, Батя, нэ проживешь. Надо сэмь лет ни есть ни пить, чтобы купить самую позорную машину. Это что такое, нэ издэвательство над чэловеком?! Люды воруют, и правильно дэлают. — Он с наслаждением закурил, он все делал с наслаждением.
Смотрю, Батя опять поскучнел, надоел ему этот трещало.
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Ну, и что лабуду эту гнать — экономика, аля-маля. Машина мне на хрен не нужна, если бабки есть, я и такси поймаю. А Володька рот разинул, пялит зенки на Кацо.
— Хорош лапшу кидать, — говорю. — Кацо, не трави душу. Айда домой.
А тот еще напоследок.
— Скажу, — говорит, — одно: дэньги дэлают всё. И даже свободу! А преступники те, кто наверху взятки бэрет.
Пошли, значит. А Володька все от Кацо не отстает.
— А наш отрядный, Мамочка, тоже берет? — спрашивает.
— Все бэрут. Нет такого, кто бы нэ брал. Вон, смотри, что Волков, опер поганый, вытворяет…
— Хватит! — Тут я уже рявкнул: — Мамочка не берет!
Затихли.
— Бать? — Кацо спрашивает. — А Васька твой не может крутануться по два рейса?
— Пока не пробовал, да и кто его там примет, надо ж еще одного человека… Он сейчас с этой плиткой сидит, нас дожидается.
— Понымаешь, дэнь рождения скоро, чай нужен. — Гоги смотрит просительно. Барыга мой в Зонэ запалился, купить нэ у кого, а чэрез вахту… сам знаешь…
— Посмотрю, — отрубил.
Сам-то знаю, как же его надрессируешь на две ходки? Не получится, Кацо.
Дошли до административного корпуса, там бригады выстраивались в колонну, ожидая съема с работы. Прапора отсчитывали зэков по пятеркам. Двинулись наконец. По бокам конвоиры, глаза бы на них не глядели, с овчарками слюнявыми, да крики их: "Подтянись! Не растягивайся!" Вас бы раз после работы так прогнать, посмотрел бы, как подтянулись…
— Ведущий, укороти шаг! Быстрее, быстрее! — Это молодой лейтенант выделывается.
Зло такое взяло, сил нет. Иду по этой утрамбованной тысячами ног дороге и думаю, сколько же мне топать по ней и смотреть вот на эти стоптанные задники чьих-то сапог?
Когда ж это кончится, Господи? На всех зло взяло — на Володьку, на себя, на Кацо, брехуна… Все у них там куплено: институт, должность… Тоже мне, еще один недовольный интеллигент выискался. Вот у него был дом полная чаша, а все одно воровал и воровал. Это же надо — на руках сотни тысяч рублей, килограммы золота, бриллианты. Казалось бы — живи, не растратишь за всю жизнь. Ан нет! Все мало и мало. Вот и рассуди теперь, кому отпущено на печке греться, а кому дрова рубить? Эх, хотя бы разок увидеть море, хотя бы глазком взглянуть на бескрайность эту и хлебнуть той соленой, с горчинкой воды, о которой только слышал…
Вот и дошли… Зона — вот она, рядом. Здесь, где трасса вливается в деревянный коридор, окрики конвоя затихают, и наступает долгожданная тишина.
НЕБО. ВОРОН
Я смотрел за хозяином, читал его мысли и поражался… Там не было рецидивиста… Они были полны светлой лирики.
…вот дуб, вековой и одинокий, за высоким забором — вечно он меня притягивает, этот корявый исполин. Каждый же день проходишь мимо, мог бы и примелькаться, ан нет — смотрю и смотрю, что-то в нем есть такое… если я разгадаю его, то утихнут мои тревоги. Тоска и боль исчезнут… надо постичь загадку этого дуба, и, может быть, спадет с души непосильный груз… Мы чем-то похожи с ним, но чем? И вдруг пошли откуда-то памятные с детства стихи, которые сами переиначились в мыслях на горький лад:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том…
И днем и ночью мент ученый
Все ходит по цепи кругом…
"Златая цепь на нас обоих…" И печально вздохнул…
Голова колонны уперлась в железные ворота. Вознесся вверх колодезным журавлем полосатый шлагбаум, начался привычный отсчет — "пять, десять… пятнадцать, двадцать…" Люди жертвами Молоху падали в алчную глотку Зоны…
И сразу заметался в глумливом шмоне неугомонный Шакалов. Кого-то уводили в пристройку, чтобы раздеть догола и, поигрывая дубинками, смеяться там над мерзнущим беззащитным человеком, и непременно стукнуть его по закрываемому причинному месту, и заставить нагнуться, и заглянуть ему в задний проход, действительно ли ища загашник анаши или просто издеваясь — не поймешь… Изо дня в день вершили эту унизительную процедуру, имея неограниченную власть и упиваясь ею, и оскорбляя голых, и думая, что нет никакого Суда Господня и никто и никогда не вспомнит их издевки и зверские удары, пронзающие человека лютой болью, а насильников — сладостью власти.
Но… Властен Другой…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Вошел в кабинет Квазимода со вчерашним чувством, что все будет хорошо, майор не такой уж и сухарь служака, что делает все по Уставу. А значит, вопрос с Васькой может решиться просто и без начальственных истерик, по-человечески. Вот только как? Но вначале надо утвердиться — точно ли это тот офицер перед ним, из далекого пятьдесят шестого?
Но майор эту задачку решил сам.
— Садитесь, — пригласил приветливо зэка. — Вам когда-нибудь приходилось сопровождать в туалет офицера?
— Так это были вы? — хрипло убеждается в своих догадках Воронцов.
Майор кивнул:
— Так это я. Не окажись тогда на вышке умного полковника Рысакова, не сидеть бы сейчас нам с вами здесь.
— Да-а… — протянул Воронцов. — Только не понимаю, зачем тогда помощник прокурора крутил понт? Хотел показаться героем? — пожал Батя плечами.
— Возможно, и так… Лисин, его арестовали.
— За что? — удивился Квазимода.
— Он оказался не тем, за кого себя выдавал. А вот вы, Воронцов, скажите честно, не подумали тогда убежать? — Медведев пытливо прищурился. — Сегодня, когда прошло уже двадцать шесть лет, есть ли смысл скрывать?
— А чего обманывать-то… Я тогда пацан еще был, какой побег… — твердо сказал Батя.
— Ну а кто затеял тогда бучу?
— Да никто, стихийно все получилось, я и сам не ожидал. Возмутились все разом, и вот… пошло-поехало. Мол, сегодня одного прикокнут, завтра другого. А разве не так было? — Воронцов оживился, лицо его раскраснелось, но глаза оставались неподвижными. — За два месяца до меня загасили другого человека, и дело замяли…
Медведев понимающе кивнул.
— Когда освободились в первый раз?
Воронцов ответил не сразу.
— Освобождался я зеленым прокурором… дернул на травку. Через год выпасли, — тихо, с неохотой ответил. — Семь лет не досидел от первого срока.
— Ведь это после того, как в шестьдесят первом сбрасывали сроки? Выездные комиссии были?
Собеседник мрачно кивнул.
— Вам сбросили?
— Пять лет…
— А… я уже забыл, за что вас в первый раз арестовали?
— В пятьдесят пятом, вооруженный разбой, — вяло сказал и примолк Квазимода.
На душе лютая тоска… Вот и пришел черед подвести итоги. И они тяжки…
— Помню… Дело "Черного князя"… Как же ты попал к ним в восемнадцать лет?
Иван хмуро вздохнул и опустил глаза, не хотел он ворошить свою душу. Знал, еще тошнее станет, нет радости в былых подвигах, только злость на себя…
НЕБО. ВОРОН
Я отвечу, потому как не дождется исповеди майор от хозяина. Я его историю знаю хорошо, считывал я все из его сознания, чтобы занести в Книгу Жизни… Итак, том восьмой, воплощение Ивана Воронцова… Читаем, блок 24/6, абзацы 34–35:
…Попал в воровскую шайку в пятнадцать лет, после побега из детдома. На "малине" познакомился с авторитетным бандитом. Селезень — потомственный вор и кривляка, любил наряжаться и глотал черную икру ложками, за что получил такое прозвище. Этому обучил и голодного Ваньку-детдомовца и объяснил, как можно добывать эту икру — много и постоянно. Селезнев был неуловимым "Черным князем", его так и не взяли. Кому не кружат голову по юности лет смелый герой… запретная дерзкая романтика, тайны, показной шик… Вот парнишка и разинул рот от гордости, что посвящен в круг "избранных"…
Ваньку пятого сентября подхватил в подворотне сильный веселый человек в милицейской форме, убитый вором Селезнем через четыре месяца при штурме "малины".
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
— Да что прошлое ворошить, жизнь не переделать… — отвернулся к окну Воронцов.
Медведев вздохнул, снял очки, чтобы лучше разглядеть собеседника. Стал обычным стареющим мужиком в мешковатой военной форме.
— Так… — подвинул к себе личное дело Ивана, полистал. — Второй раз поменьше дали, всего двенадцать. Девять за преступление, два за побег, семь лет недосиженных. Дали не пятнадцать, не потолок.
— А от этого не легче… — равнодушно бросил Воронцов, потеряв весь интерес к разговору.
— Не легче… — согласился Медведев. — Но и от приставленного к боку пистолета не легче. И от золота, украденного у государства.
— А у меня все его изъяли…
— А если бы не изъяли? — поднял голову Медведев и увидел, как у зэка Квазимоды хищно вздрагивают ноздри.
Понял, что контакт потерян. Замолчал, достал папиросу, закурил. Сидящему напротив не предложил, надо было теперь уже держать дистанцию, другой пошел у них разговор.
— Так, в первый раз судили вас в пятьдесят пятом, потом в шестьдесят третьем, в третий раз, за бунт — в шестьдесят восьмом. Осталось пять лет, отсидели в сумме двадцать шесть лет. Да-а…
Помолчали. Все же решил с другой, доброй, стороны подойти майор. Сменил тон.
— Я надеялся тебя бригадиром увидеть, ведь какой авторитет-то у тебя в отрицаловке…
— Не надо об этом… — зло дернулся Иван. — Дайте спокойно срок досидеть…
— Ага… Наверно, ни во что и никому не веришь?
Воронцов вяло кивнул.
— А я хочу доверить тебе людей, власть в руки хочу дать… Я ведь тоже рискую.
— А я не прошу ее! — Лицо Квазимоды угрожающе напряглось. — Не лезьте вы ко мне!
— Успокойся, — жестко бросил Медведев, закрывая его дело и откидывая его подальше. — Не из пугливых. Поумерь пыл. У тебя шесть нарушений за последний год. Не боишься?
— Оставьте меня, не трогайте… — как-то утробно, с хрипотцой выдавил из себя закрывший глаза Квазимода, лицо пугало страшной замершей маской. Работаю не хуже других. Чего еще вам надо?
— Злости поменьше — вот чего! — крикнул, поднимаясь над ним, Медведев. Смотри-ка, непонятый… незаслуженно посаженный, куда там… Сколько сидишь, а все не поумнеешь… Вторым Кукушкой решил стать?! Чтобы за тобой до смерти государство казенные намудники стирало? Вот для мужчины самый подходящий финал! Других поучаешь, чтобы не нарушали, а сам в пекло лезешь! Прищеми хвост… Учит тебя жизнь, а без толку!
— Это кого же… поучаю? — зло удивился Воронцов осведомленности майора.
— Лебедушкина… — Майор вдруг тяжко засопел, потер левую сторону груди. А о себе что не подумаешь? — спросил после приступа одышки.
— Тоже еле живой, а туда же, учит жить, — мрачно подколол зэк. — Поздно думать…
Медведев глянул на него — Квазимода окаменел гранитным валуном, огромный шрам побагровел, глаз под ним сощурился и исчез. Перед ним сидел здоровенный согбенный старик.
Майору вдруг стало жалко этого могучего человека, не осознающего своей дурацкой жизни, не знающего, куда направить силу, кому отдать ее на радость и пользу. Может, и не виноват он в этом?
— Птицу давно приручил? — тихо спросил после паузы.
Иван равнодушно пожал плечами:
— В прошлом году, подранком подобрал. Сама не улетает.
Медведев кивнул:
— Ну, ты же понимаешь… нельзя ее здесь держать, не положено.
Окаменелый Воронцов будто не слышал его.
— А что она в лапах все тащит? Сегодня видел… Чай, наверное? — осторожно спросил Медведев.
— Хрен, — без интонации бросил Воронцов.
— Сделай что-нибудь, чтобы она улетела… — не замечая подколки, мягко сказал Медведев. — Конвой увидит — пристрелит…
Воронцов чуть расслабился. Пожал плечами.
— Ну, чего молчишь?
— Чего? — разлепил губы Квазимода. — Ворон не перелетная птица, пробовал я его прогнать. Остался.
— И что делать?
— Не знаю. Может, сами отвезете его куда-нибудь подальше… И он не вернется…
Медведев кивнул:
— Хорошо. А с нарушениями как?
— Нарушения… постараюсь, больше не буду… — проворчал набычившимся мальчишкой.
— Ладно. Буду надеяться на твое слово. Иди…
Иван поднялся, сутулясь и отводя взгляд от майора, вышел.
ВОЛЯ. ВЕРА МЕДВЕДЕВА
Вот и мой… идет. Нет, он еще молодцом, и выправка есть, и пристает ночами, как молодой, а все равно… годы свое берут, вон и левую ногу подтаскивает, надо гнать в поликлинику на обследование; аппетит хороший, а это уже полдела… но вот молчит сычом, наговорится в Зоне с зэками своими, а для меня слов не остается… обидно.
— Вась?
Смотрит, как первый раз видит, значит, все о работе думает… может, ему выписать журналов побольше, чтобы отвлекался… да когда ему читать… только поужинает и засыпает в кресле перед телевизором… Спрашиваю с порога:
— Случилось что? Иль опять слова за вечер не проронишь? — Только плечами передернет, жалеет меня, про своих идиотов не рассказывает. — Ну, поговори со мной, может, легче станет, вон рука-то дергается от нервов.
Ожил вроде, смотрит и уже видит.
— Помнишь, — говорит, — город Краматорск? Я еще две ночи там у заключенных провел…
Как не помню… помню. Дети маленькие, а его в ту дыру заслали, квартиру не дали… Как перебивались, пока не получили… Сашеньке год был, я не сплю, молоко пропало, вышел боком этот Краматорск, название-то какое, созвучное крематорию…
— Сегодня встретил одного из тех… Он до сих пор сидит, представляешь? Жалко что-то мне его стало. Мужик как мужик, не скотина, как некоторые бывалые…
— А чего его жалеть? Если головы нет, кто поможет? Воровал? Получи…
— Да есть голова… Только поздно задумался о жизни своей…
— Вась, ты мне тридцать лет в голову втемяшивал, что к твоей пенсии преступников не будет… а им нету перевода… может, лучше баньку начал бы до ума доводить, отвлекись от них.
Кивает, соглашается.
— Костюм гражданский мне приготовь.
— Опять устраивать кого-то надумал, — догадываюсь. — И нужно тебе это?
— Нужно, нужно, Вера, — смиренно так отвечает. — Сразу двое их. Разом все сделаю, за день. Старый один из них, на него разрешение наконец получили на дом престарелых.
— Вот… только там их не хватало, людям старость портить…
— Да он безвредный уже, милая, ничего ему не надо.
— То-то они ему обрадуются… — злюсь я на моего Блаженного.
— Не обрадуются, — вздыхает он. — Вот директриса и слышать не хотела. Я три раза вопрос на комиссии в райкоме поднимал. Здоровая тетка, горлом все брала. Ничего, заставили.
— Вот слямзит он у этой тетки пальто, она тебе все припомнит, — охлаждаю я его радость.
Только рукой машет, улыбается. Блаженный, что с него возьмешь?
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Вышел Квазимода из кабинета Медведева, жадно хватанув ртом горклый воздух, поймал себя на мысли, что до одури хочется набить кому-нибудь морду, не боясь нового срока и последствий, ни о чем не задумываясь. Лишь бы выпустить накопленное в кабинете бешенство.
В голове творился полный сумбур. Откуда-то явилось и все сильнее утверждалось доверие к менту… Чушь собачья! Но Иван почуял этого человека своим ранимым нутром и с удивлением понял, что верит ему… Этот давний знакомый не подставит и не обманет. Подкупало, что старый майор донимал своей заинтересованностью быстрее выпустить на волю просто Ивана Максимовича Воронцова, похоронив тут кличку Квазимода… Осталось предчувствие, что у этого разговора будет продолжение и станет теперь дотошный служака предпринимать назойливые потуги сделать из него, вора, активиста, своего помощничка… Это, конечно, дохлый номер… Но майор пошатнул стену ненависти к поганым ментам… ибо сам был среди них белой вороной, что проницательный зэк понял сразу… Впервые за два десятка лет ошалело встретил человеческое участие, жалость к его исковерканной судьбе и готовность помочь.
В бараке царило приподнятое настроение. Лебедушкин бренчал на гитаре, собрав вокруг себя стриженную "под ноль" аудиторию, сейчас преданно внимающую воровской исповеди:
Я — медвежатник, крупный вор,
И суд пришил мне приговор,
А значит, век свободы не видать…
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Накурились, наверно, олухи. Зло такое проняло… Сынка, придурошно ухмыляясь, гундел под гитару в окружении таких же обормотов. Медвежатник еще один, блин…
— Кончай базлать! — кричу ему.
Он удивился, но послушался, место свое знает, Сынка… Компания его мигом разбрелась, чуют — сейчас мне под руку нельзя попадаться…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Рухнул он плашмя на койку и до хруста в костях потянулся. Сиротливо тренькнула в углу гитара и затихла — тишина полная воцарилась в бараке — Батя злой…
…Не верил Воронцов, что майор возьмет птицу с собой, и весь вечер не расставался с Васькой. Голова была какой-то ватной, и он ничего не мог придумать более разумного, чем спрятать ворона от сторонних глаз и майора. Понимал, что Васька не улетит, а ждать, когда пристрелят птицу, — означало конец всем его думам о воле, конец державшей его на плаву соломинке-надежде…
Ворон тоже как бы почувствовал недоброе. Еще нежнее, урча, терся о щетину хозяина, который неожиданно печально глядел на своего летающего собрата птицу по фамилии Воронов…
НЕБО. ВОРОН
Эх, хозяин, хозяин… Меряя весь мир по ранжиру своих воровских законов, ты, уродливый слепец, лишен прекрасного знания Любви, лежащей в основе всего, что подчиняется Небу. Кто верен Небу, не покинет в унынии брата своего, не предаст друга, силой духа своего порушит любые преграды. Любовь для вас всеобъемлюща и всесильна, она непобедима. Ибо зло породит только зло, а любое угнетение силой вернется равным противодействием. Что посеешь — то и пожнешь… Следовать законам Любви трудно для вас, но является главным мерилом на последнем Суде. Уйми гордыню, человек! Ты спесиво пыжишься: я есть мир, я Вселенная… Да какая ты Вселенная… так, шмотья живой материи, слабые в знании, заблудшие без Веры, уставшие в бессилии постичь мир…
Знай же, страждущий Квазимода, несущий покаяние за свой долгий Род, что не покину я тебя, хотя много мне придется хватить боли и лишений. Мы оба несем крест: ты — земной, я — небесный, и обоим не свалить его с плеч… Обречены наши души на Вечный Труд, и когда пройдешь все испытания и очистишься покаянием, я вознесу твою сильную душу к Престолу, где станешь ты воином Света… Не падай на ровном месте, хозяин, впереди пропасти зла, горы унижений, реки горя… много нелегких дней.
ЗОНА. ЗЭК БАКЛАНОВ
Так, с освобождением тебя из ШИЗО.
Пока, дубаки, не щерьтесь, не скоро вернусь, уж постараюсь не запалиться больше. Вот язык бы не распускать… Но как? Обидно бывает на жизнь эту козлиную, что здесь процветает. Да и от ШИЗО еще никто не сдыхал, вынесу, зато правду-матку сукам в лицо скажу.
Так, хорошо, на работу сегодня уже не идти, покайфую в бараке.
— Смирно! — командую спящему дневальному, он чуть не обделался от испуга, сослепу не узнал, а голос-то у меня командный. — Вольно… — отпустил его.
Глазками лупает, салабон. Ничего, пусть службу знает. Завалиться бы на весь день так, позабыть про житуху эту. Не дадут ведь, припрется кто-нибудь. Пройдусь лучше, все одно не поспать.
— Васька-то где? — у завхоза Глухаря спрашиваю. А тот прямо чертыхнулся.
— Совсем забыл, хорошо хоть ты напомнил. Я его в пожарный ящик у клуба затолкал и клюв перевязал, чтоб не каркал, а то солдаты шастают…
Пошел к клубу. Я любил подразнить дуру птицу, она в руки не давалась, понятно, только Кваза любит. Ухватишь ее — злится, каркает, потеха. В такие минуты мне казалось, что я кого-нибудь из дубаков или офицеров дразню. Что, мол, не нравлюсь? Терпи, гад…
Вот, открываю крышку пожарного ящика, хоть и осторожно, но этот ершок уже ждал и — шасть! — выпрыгнул да полетел в сторону барака. Пошел я за ним, думаю, там и прищучу. Поискал, смотрю — за окном сидит, тряпицу, завхозом привязанную, пытается с клюва содрать. Завхоз тут подошел, царапины на руках.
— Смотри, что сделал. Еле дался. А еще тезка. Потом уж сам Кваз мне его поймал. И сейчас тоже без толку, не поймаем… безнадежно…
— Ничего, — говорю, — у тебя корвалол или валерьянка есть? — знаю, как такие дела делаются.
— Че это тебе корвалол? — удивляется завхоз.
— Да сердчишко в ШИЗО прихватило. — Васька тут, содравши тряпицу с клюва, каркнул во всю мощь. — Вот, подтверждает, — улыбаюсь.
Ну, тут этот стервец на подоконник перелетел, в форточку и на кровать к своему хозяину дорогому. Сидит. Я к нему с пузырьком лекарства крадусь. Главное, надо успеть закрыть все форточки, и я это быстро проделал. Затем одеяло попытался набросить на дремлющего ворона. Промахнулся первый раз, потом давай еще. А фортки закрыты, он полетает да опять на кровать хозяина садится. Замучил я его окончательно, потом миг выждал да и накрыл птицу-дуру.
Одеяло описало дугу, как ковер-самолет, и неслышно поглотило истошно заоравшего ворона. Я подбежал и быстро упал на него, хватко поймав бьющуюся под материей добычу.
Доставал Ваську, как стрепета, угодившего в силки, перехватив ему крылья и лапы с острыми кривыми когтями. Сжав другой рукой его длинный клюв, стиснул птицу под мышкой и достал из нагрудного кармана флакончик корвалола. Силком растворив клюв, влил лекарство в глотку. Васька ошалело забился и вдруг сник…
НЕБО. ВОРОН
Вот же подлый, гнусный человек… Чуть не захлебнулся я этой вонючей гадостью, так хоть запить бы дал, ведь горло опалило спиртом. Я понимал, что лекарство подействует, как алкоголь на людей…
Сразу поплыло у меня перед взором, и мой мозг затуманился, расплылась вся Картина Жизни. Я погрузился в странное состояние больного бреда. Я слышал хохот духов зла, видел их мерзкие рожи, они были похожи на моего мучителя, они жили в нем и питали его своей черной кровью. Он тоже истерично ржал, указывая грязным пальцем со сломанным когтем на меня… И привиделось мне, как жутко горели его красные глаза… торчали рога и бил по волосатым бокам зловонный хвост… В обличье зэка ржал бес, и меня могла спасти только молитва, ее я и начал твердо читать: "Да воскреснет Бог и расточатся врази Его…"
ЗОНА. ГЛУХАРЬ
Ворон опьянел на глазах, и когда Бакланов отпустил его, Васька, покачиваясь на дрожавших лапах, не мог сдвинуться, ошалело оглядывая барак, остановил помутневший глаз на своем мучителе…
А я был свидетелем непонятного явления… Бакланов вдруг поперхнулся смехом, побледнел, мучительные судороги качнули его тело… Выпученные глаза залил такой смертный ужас, такие звериные хрипы исторгла глотка через прикушенный язык, что я опрометью кинулся из барака, ощутив дуновение могучего смерча в незримой битве.
НЕБО. ВОРОН
…В программной статье Сергея Павловича Шевырева "Взгляд русского на образование Европы" русскому народу приписываются такие особенности, как стойкая верность учению православной церкви, полная покорность царю, чувство национальной исключительности. Типичным представителем русской души Шевырев объявил гоголевского кучера Селифана — забитого, покорного, бессловесного слугу, готового терпеливо переносить любую несправедливость власть имущих… К чему это я? Боже, как качает… Как к чему, вот сейчас как тот кучер… Селифан, переношу… любую несправедливость власть имущих…
Что с моей логикой? Все перемешалось… Сладко как… Ничего не надо… По утверждению Погодина, русский народ, в силу своей природной терпимости, не склонен к классовой борьбе…
А это откуда? Оттуда же… 1842 год… Отложилось в памяти, я же, как помойка, все собираю здесь… на Земле.
Бляха-муха… что я говорю!.. Нахватался! Немедленно надо очнуться… Что же это? Сохнет… сохнет все… Неужели они меня убили? Выстрел хлопушки Авроры назвали революцией… Какой кошмар!.. Все перемешалось… Что с моей головой? Как больно горлу… Убили… убили они все же меня…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Ворон осторожно, как-то боком, вприпрыжку подался в сторону. Непослушные лапы подкашивались, но он все же одолел расстояние до подушки, откуда соскользнул и свалился на пол. Пьяно каркнув, засеменил под кровать.
Наконец Бакланов опомнился. Дико озираясь, он догадался, что птице надо дать воды, чтобы не сдохла. Принес кружку, достал вяло сопротивлявшегося Ваську. Ворон недоверчиво глотнул жидкость и, с радостью убедившись, что это живительная влага, взахлеб стал заливать огонь в обожженной глотке. Напился, устало заморгал глазами и уковылял вновь под кровать.
Но опять вернулись блатные бесы…
ЗОНА. БАКЛАНОВ
— И это все, орел степной?! Не, мы так не договаривались, за что я на тебя целый пузырек дорогого лекарства угрохал? Ну-ка, летать! Летать!
Руками на него замахал, выгнал из-под кровати и заставил наконец-то взлететь дурную птицу. Вот здесь смеху-то было! Полет орла, точно! Важно так летит, покачиваясь, а потом, видать, в голову-то ударило, как закаркает да как взмоет, прямо бомбардировщик.
Ну, и давай зигзаги описывать! Мертвые петли делает, двойные сальто, все, что угодно! Не зря пропало лекарство! В проем дверной как-то пролетел и вырвался на свободу, гад.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Сидел теперь Васька на дереве, продолжая пьяно каркать. Будто осуждая безрассудный род человеческий…
Птичий же насильник тут вспомнил, что в это время Васька обычно летает на полигон — за посылочкой от Бати. Бакланов побежал во двор, но Васьки ни в ближних кустах, ни на крыше не было — он уже каркал где-то за бараком. Там Бакланов увидел позабавившую его картину: на рано осыпающейся березе сидело несколько ворон. Они удивленно рассматривали пьяного иссиня-черного Ваську. Серые вороны восторженно каркали на ворона, что без устали прыгал с ветки на ветку, пытаясь поближе разглядеть дальних родственников, словно видел их впервые.
Ершистый пьяница согнал одну из ворон с ее места, затем вторую, и вот уже стал Бакланов свидетелем настоящей птичьей потасовки: Васька как петух кидался на двух отступавших под напором безумца птиц. Пьяный, он был слабее их, но словно перенял норов своего задиристого хозяина…
…А тот сидел сейчас, попарившись, в бане, придумывая и отгоняя разные нелепицы по поводу отсутствия ворона на стройплощадке…
Побоище же подходило к концу. Старая ворона, сидя на самой вершине дерева, еще продолжала каркать, командуя и поучая, как прогнать распоясавшегося хулигана, а силы у Васьки заканчивались.
Но пришел на помощь недавний мучитель — прицелился камнем и резко бросил. Вороны в испуге взлетели, а Васька остался в гордом одиночестве — победитель! — о чем и прокричал во всю глотку на всю округу, провожая с поля битвы посрамленных серых родственничков…
Внизу нелепо топтался Бакланов, задирая голову, смотрел на ворона и щурился, словно от яркого солнца… Он что-то жалко мычал, скалился, словно просил у птицы исцеления и прощения… Глухо просил. Но пьяный ворон не внимал ему…
НЕБО. ВОРОН
Ну, вот я и настоящий человек! Голова… пардон… пустая, а сам… сам я… вот так им… ха-ха! Чья взяла?! Ура, мы ломим, гоним турка! Какого турка? Тысяча восемьсот… год. Ни бельмеса не помню! Кто я? Какой кошмар!..
ВОЛЯ — ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Васька так и не прилетел.
Я шел в Зону, готовясь к самому худшему, и мысли были одна мрачней другой. Трассу прошел, вот и вахта, обыск, Шакалов…
— Чего невесел, Кваз?
Ох и вмазать бы по этой роже, чтоб заткнулось хайло поганое…
Вот и дорожка к бараку, а ноги не идут. И тут раздалось до боли знакомое "Ка-рр!". Я голову вскинул, обрадовался, отлегло сразу.
Но радость вмиг прошла…
Васька петлял как-то странно в воздухе, парил, будто выделываясь. Увидев меня, каркнул, как резаный, и вниз. Я уже полез за хлебом в карман, и тут не сел — упал как-то неуклюже он ко мне на плечо, с трудом ухватившись за него когтями.
Да что с ним?!
Повел ворон по сторонам туманным взглядом, ткнулся мне в щеку, и я почувствовал резкий лекарственный, незнакомый дух. Хотел осторожно снять птицу с плеча, убрать за пазуху, чтобы не увидело начальство — как раз навстречу нам шел прапорщик, — но не тут-то было.
Васька вдруг высоко взмыл, а затем стремительно понесся к земле и…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
…врезался в закрытое окно, приняв его в дурмане за распахнутое.
Звякнуло разбитое стекло, а птица молча упала и осталась неподвижно лежать на песке, и красное на ней расплывалось.
…Словно обручем стальным перехватило грудь Бати — не продохнуть. Он замер, оглушенный.
В дверях барака стоял улыбающийся Бакланов, и лицо его то приближалось, то отдалялось — мерзкое лицо блатного придурка, — он смеялся, смеялся, смеялся…
Продыхнув, Воронцов рванулся к бараку, отшвыривая кого-то на бегу.
Прапорщик уже прошел за угол, и никто из рядом стоявших зэков не имел особого желания предотвращать драку, поэтому преград между ними не было.
Бакланов, увидев перекошенного Батю, испугался и только сейчас понял, что натворил. "Косяк" по-зоновски — непрощаемый проступок. Вынул главное оружие Зоны — заточку, выставил ее на изготовку. Он понял, что никакие оправдания его уже не спасут… уперся взглядом в Квазимоду, и деваться было некуда. Воронцов видел заточку, но не изменил своего устремления смести Бакланова, раздавить и ловко выбил подвернувшимся табуретом из руки противника нож.
Сшибка их была жестокой. Бакланову чудом удалось локтем отвести кувалду-кулак набегавшего, но уже следующий удар сбил его с ног. Батя запрыгнул на него, присел и левой ладонью-клешней схватил павшего за горло. Правая рука отвешивала барабанную дробь оплеух.
Все-таки трое смельчаков бросились их разнимать, поняв, что Батя сейчас может изувечить и убить шутника. Искаженное лицо поверженного молило о пощаде…
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
В голове остерегающе вспыхнули слова — "срок… срок… срок…".
Бросил я подонка и вытер брезгливо об него свои руки, словно от дерьма очистился. Кинулся в проход, там Сынка держал на руках раненого Ваську. Он еще трепыхался, но явно был не жилец: мертво болталась перебитая лапа, глаза подернуты белесой пленкой, клюв судорожно раскрывался…
Обернулся я в новой вспышке ярости к лежащему жлобу и думаю: "Добить надо, будь что будет". А тот тоже харкает кровью, жалкий, синий. Тошно прикасаться к такому…
И тут Васька словно прочел мысли и остерег от убийства, тихо позвал меня: кар-р…
Словно холодной водой окатило: опустил руки, вернулся всеми мыслями к нему, осторожненько взял, подул на хохолок, понял — голова цела — уже неплохо. На груди обнаружил неглубокий порез, оттуда сочилась маленькими каплями сукровица. Тут кто-то подал кусочек ваты, смоченный непонятно как сохранившимся в бараке одеколоном, чьи-то руки протянули стрептоцид, бинт принесли.
Так мне стало тепло на душе, — любят они птицу мою…
Ловко промыли рану, я прямо смотреть на ворона не мог, отдал его, в стороне встал, а тот — смотрит ошалело, одичал в минуту. Сгущенку принесли, белый хлеб, накормили его. Глаз его просветлел, и он как бы подмигнул мне: будем жить… А мне не до смеха — руки трясутся, колотун бьет…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Бакланов с побитым лицом скрылся в умывальнике, надеясь, что все останется в тайне. Очень не хотел, чтобы весть о драке разнеслась по Зоне. Сидел до отбоя в умывальнике, обдумывая, как отомстить Квазимоде за это оскорбление. Открытой мести боялся, зная, что ее не простят воры — сам виноват, но и мириться со случившимся не хотел: ведь если об этом постыдном унижении прознают слабаки, которых он ненавидел и сам частенько бил, они перестанут его бояться… Как же подставил его Кваз!..
Но что самое удивительное в этой сшибке — Бакланов стал панически бояться ворон… Он вздрагивал от их крика, испуганно озирался, шагая в колонне на завод и обратно, в нем шла какая-то борьба, проступала его болезненная обреченность и неуверенность…
НЕБО. ВОРОН
Придя в себя после унижения, я дал слово никогда не стараться быть похожим на человека. Я — птица, и тем велик, и мое птичье достоинство никогда не допустит такой низости, как прием алкоголя. Я — рисующий Картину Жизни, а значит — иной, не человек, но и не серая глупая ворона. Осторожность — признак ума. Предназначение мое обязывает беречь себя как мыслящую единицу Космоса. И во всем случившемся виноват я сам, доверившись людям. Но теперь я понял, как далек от них и как это хорошо…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Дни майора замелькали, как серые куртки зэков, все более набирая темп время ведь неслось для Медведева и подопечных его по-разному: зэки тащили каждый день за уши, и день сопротивлялся, не уходил, мучая и мучая напоследок невластного над ним человека; Медведев тщился остановить бег ненасытного времени, все укорачивающий срок жизни, а он очень хотел жить, Василий Иванович, почитавший для себя цену жизни как возможность принести благо партии, стране, Родине, Зоне, каждому в отдельности заплутавшему человечку. Блаженный…
К своему глубокому удовлетворению, он вскоре постиг всю реальную картину спрятанной от посторонних глаз жизни своего отряда, его подспудных течений. Отделил желающих освободиться досрочно от тех, кто не хотел поддаваться ни воспитанию, ни следовать порядкам, — это в основном беспредельщики или блатная прослойка, копирующая их: все эти ерши, бакланы, анархисты, борзые…
Был теперь у него список всех "семеек" отряда — микрокланов его, живущих каждый своей жизнью неторопкой, те делились куском хлеба, защищали друг друга. Дружили-то все сто двадцать пять человек, но, как правило, по двое, трое, четверо. Были и отвергнутые: пенсионеры, педерасты, одинокие людишки, всеми понукаемые.
Самой сильной блатной компанией, что будет противостоять ему, была, безусловно, группа Бакланова, недавно кем-то избитого: "Споткнулся, гражданин начальник". Рядом крутился жестокий и расчетливый Дупелис, мечтавший перевестись в Литву, где-то близко сновали Гуськов с Крохалевым — дружки не разлей вода. Особнячком держался улыбчивый грузин Гагарадзе — вор с головой, открыто ратующий за частную собственность, паук. Он, выйдя на свободу, еще наделает делов…
Ну, и над всеми — Воронцов И. М., он же Квазимода, он же Батя, да верный Лебедушкин рядом…
Выходя из барака, майор увидел странную картину — на скамейке сидел завхоз Глухарь, внимательно наблюдая за притихшим вороном; тот как-то неуклюже припадал на одну лапу и двигался странными шажками.
Стучал как маленьким молоточком по асфальту: вместо лапы у ворона был аккуратненький трубчатый протез, на который он глядел с заметным любопытством. Тем не менее протез и позволял ему ходить.
Василий Иванович присел на корточки, разглядывая инвалида.
— Привыкает… — заметил привставший завхоз. — Нога-то неживая уже была, всю раздробило…
— Кто ж такой умелец? — покачав с уважением головой, спросил, чуть усмехнувшись, майор.
— Птицу все любят, — уклончиво ответил завхоз.
Медведев понимающе кивнул:
— Воронцов пусть вечером зайдет…
НЕБО. ВОРОН
Миновал я лихолетья человечьи, сколько войн рядом пронеслось, и оставался целым за счет осторожности и интуиции во всех переделках. И вот — в мирное время, ни с того ни с сего, лишиться ноги… кошмар! Вернуть ее уже было нельзя, я с анатомией знаком: перебито сухожилие, омертвение тканей. Благо хоть мастер выдумал протезик… А то… и из Зоны в лес улетать бы пришлось: как я тут останусь инвалидом…
Больно было, да… Зато теперь привыкаю к новой походке. Вот так общение с человеком заканчивается… С другой стороны, сросся я с ними, урками… нельзя улетать, миссия моя не окончена. Буду терпеть.
Все пьянка проклятая…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
На вахте майор столкнулся с матерью Дробницы — забитой маленькой женщиной, давно махнувшей на себя рукой, живущей будто через силу. Она безропотно стояла в уголке, увидя его, улыбнулась, как-то униженно поклонилась… жалкая.
Значит, здесь ее герой. Он сегодня освобождался, спецчасть документы готовит с утра.
Дробница переодевался в маленькой комнате, и заглянувший туда майор увидел… орла, несущего в когтях обнаженную даму. Она как живая дергалась на выпирающей ребрами впалой груди зэка. Обладатель нагрудной картины, заметив Медведева, демонстративно поправил рукой отросшие волосы, как бы поддразнивая майора, с ехидцей прокричал в дверь:
— Здравствуйте и до свидания, гражданин начальник! То есть прощай.
— Да ну? — без улыбки бросил майор.
— Да, — серьезно ответил Дробница. — Возвращаться не собираюсь.
— Посмотрим, — сухо заметил Медведев. — Если вернешься, сразу тебе шесть месяцев ШИЗО выпишу! За возврат. Договорились?
Вошла мать и робко поздоровалась еще раз:
— Здравствуйте, товарищ майор…
Он кивнул в ответ.
— Спецчасть тебе принесет направление райисполкома, куда ты просил сварщиком. Не подведешь?
— Все от зарплаты зависит… — игриво уклонился будущий сварщик.
— Если дурить не будешь, на жизнь хватит. Даже с вычетом алиментов.
— Не буду, Василий Иванович, — все так же игриво протянул бывший зэк. Можно вас уже по имени? Я ведь, кажись, на свободе… Полноправный член общества. Полностью искупил свою вину. От звонка до звонка…
— Можно, — грустно улыбнулся майор. — Только вот зубы отдрай от чифиря: будто деготь пил. Желаю успеха!
Дробница оделся и теперь расчесывал жидкие волосы перед маленьким зеркалом. Обернулся, посмотрел на майора с благодарностью:
— Спасибо, не оболванили…
Мать кивнула, вытерла слезы.
— Не волнуйтесь, все будет у него хорошо, — как мог, утешил ее майор.
А на сердце было неспокойно, плохо…
— Один он у меня, один. И непутевый… — заплакала маленькая женщина.
— Хва, мамаш-ш! — оборвал сынок. — Новая жизнь пойдет. Заметано!
Майор кивнул, вышел из комнатки, оставив мать и сына наедине с их большим счастьем — волей, но и горем одновременно — что завтра выкинет, что подарит матери в ближайший праздник сынок? Никому не известно, даже ему… Непредсказуемость дурацкого характера зависла над ними, не давая в полной мере насладиться сегодняшним праздником…
НЕБО. ВОРОН
Картина Жизни не выбирает событий в зависимости от значимости персонажей в общей истории этого государства, города, народа. Она на то и всеобъемлющей называется, что открывает при моей помощи и тысяч таких же, как я, беспристрастно общие закономерности развития общества, которое там, внизу. На примере этой бедной семейки можно увидеть определенные тенденции, традиционные для рода человеческого — дурно воспитанного, несдержанного, дикого, жизнь которого ко всему отягощена стремлением к спиртному. Они беспечны и практически не контролируют свою жизнь, а она подвержена множественным соблазнам такого толка, что в конце концов приводит в это скорбное место. Бедная семейка обречена на повторение происходящего с ней сейчас… И возвращение Дробницы, или, как здесь говорят, ходка, будет совсем скоро. Преступление он совершит уже через пару месяцев… Мордобой в очереди за пивом… Все это неинтересно…
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
Ничего хорошего ждать от Клячи на свободе, к сожалению, не приходится подпорченный экземпляр. Ну, подождем.
Прихожу опять в барак. Ворона не видно, завхоз работает, спрятал птицу. Что с ней делать, ума не приложу, нельзя ведь, нельзя, на меня же кто-нибудь начальнику колонии и настучит — Медведев зоопарк развел у себя в отряде. Надо что-то решать… Вот и завхоз.
— Что-то стенд "Крокодил" не обновляем, — обращаюсь к нему. — Надо использовать наглядную агитацию во всю мощь. Значит, нарисуешь вот что… Будто пляж, а на нем сидит Крохалев, весь в наколках, и все люди от него, как от чумного, шарахаются. — Переминается завхоз. — Что? — спрашиваю.
— Ну… обидится, потом мне несдобровать… — мнется.
— Это приказ, Глухарь. Если будете всего бояться, на волю не скоро попадете.
Покраснел, почесывает голову — домой-то хочется. Пусть решает. Не мне же этого идиота в наколках малевать? Подходим к стенду "Крокодил", я глянул на него и засмеялся. На обратной стороне какого-то плаката картина неизвестного художника. Стоит на трибуне медведь в фуражке и майорских погонах, одна лапа на перевязи, другой отдает честь. А перед ним проходит парадом весь шестой отряд в пионерских галстуках и трусах, правые руки в наколках отвечают пионерским салютом. Подписана торжественная картина крупными буквами: "Братва, не бздеть: наш вождь — Медведь". Полюбовался я и свернул шедевр в трубочку, для домашнего музея.
— Пришли ко мне Гуськова, — велел завхозу.
Входит тот, лицом скорбит, болезненный вроде весь. А я-то знаю, в чем причина его болезней…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
— Как здоровье? — спрашивает майор Гуськова — само участие, прямо сестра милосердия, а не погонник.
Тот от такого тона было растерялся, но собрался, потянул продуманную тактику.
— Болею вот, кашель. Простудился. Легкие тоже побаливают, — и для убедительности покашливает Гусек лапчатый.
— Да, да… — участливо оглядывает его майор.
Но Гуськов чувствует — тут дело нечисто, напрягается весь, что-то задумал Мамочка.
— А что, Гуськов, затемнения у тебя в легких нет, — вздохнул майор.
— Как нет?
— Нет… — улыбнулся Медведев, — поздравляю. Флюорография показала.
— Когда показала? — хрипло спросил он и понял, куда клонит Мамочка здоровым его сделать хочет, заставить ломить на хозяина.
— Месяц назад, — прочел в бумажке Медведев. — Ты в полном порядке, Гусек…
— Не болело бы — не жаловался!.. — пошел в атаку зэк. — Не было температуры бы…
Майор понимающе кивнул, медленно-медленно потянулся, достал что-то завернутое в тряпицу из стола, положил перед собой. Весело посмотрел на Гуська.
ЗОНА. ГУСЬКОВ
Я аж взмок: что ж, думаю, сука Мамочка мне еще прикантовал? Что-то засек при шмоне в бараке? Да вроде ничего в тумбочке не было. Что ж еще? Может, трубку нашел, что курили? Нет. Ну что, что?!
Смотрит и скалится. Тряпочка эта лежит, тянет он и кайфует, сволота…
Ну, разворачивает он ее, а там — градусник. Ага… понял. Все, залапил Медведь…
— Не верите, что ли?! — беру на испуг. Качает головой — не верит.
— А если сознаешься, могу проверку градусником отложить.
— В чем?
— Какую дрянь жрете, чтобы температура была? Кто ее приносит?
— А если температуры сейчас нет? — пру буром, а сам думаю: погорел, Гусек…
— Значит, пойдешь в изолятор, — лыбится погонник.
Иду на сознанку. А что делать-то?!
— А если сознаюсь?
— Не торгуйся, — говорит, — получишь меньше тогда, понятно. И свидание сохраню.
Соображаю, сколь это — меньше? И стоит ли ради этого рассказывать? Нет, что я, ссучился, что ли?
Не сознаюсь, беру градусник. Ничего он, конечно, не показывает, понятно, и через десять минут уже иду на вахту, докладываю капитану Баранову, что меня отправили в изолятор. Молодец, Мамочка. Спасибо…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Не знал ведь Гуськов, что еще утром расколол майор Крохалева и тот рассказал, какую дурь они курят. На пару часов подскакивает температура… Прикидываются больными…
Вечерело. В кабинет заползали тени и пугающие блики, их гнала в него урчащая за окном Зона. Василий Иванович устало сидел, не зажигая света, так лучше думалось. Из форточки наносило чем-то паленым, словно горел на проволоке с током беглый зэк…
Сравнение пришло не случайно — Медведев чувствовал, что вроде бы спящая в оцепенении застывшего времени Зона на самом деле не спит, в ней тайно бурлят внутренние процессы. Словно медленно тлеет где-то фитиль и огонь ползет к пороховой бочке, запах его слышен всем, все чуют опасность взрыва, но лень выйти и потушить его, мол, прогорит, да и только… Но может так рвануть!
Внутри Зоны мало что прогорало бесследно, взрыв грохотал внезапно: массовый побег, кровавая разборка, бунт.
Постучался и вошел в потемках Воронцов… Медведев угадал в полумраке коренастую фигуру, спутать его ни с кем было нельзя.
— Садитесь, Воронцов. Тут видел я вашу птицу. Жаль, конечно, что так вышло. Что произошло?
— Ударился в стекло… — сухо отозвался Батя.
— Странно, — рассеянно заметил Медведев. — Птица умная, осторожная, как же…
Воронцов не ответил.
— Еще одна тайна, — с тоской заметил майор. — Как не погибла-то. Может, лучше мне ее взять с собой? Пусть у меня пока поживет, так и быть, пока не поправится. А там отвезу я ее подальше да выпущу. Мне как раз на той неделе в область ехать.
Воронцов сидел в темноте немой недвижной скалой, даже дыхания не слышно.
— Ну что, Иван Максимович?
Тишина.
— Ну, не для того ж вы подобрали его, вылечили, чтобы погиб он от чьей-нибудь шальной пули или дурной руки?
— Ну-у… — гукнул в темноте хриплый басок Бати.
— Ты же веришь мне? Что мне тебя, как маленького, уговаривать.
— Хорошо, — ясно сказал из темноты Квазимода. — Только завтра, гражданин майор.
— Завтра так завтра, — согласился Медведев. — Иди.
МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ. ПАШКА ГУСЬКОВ
После обеда осторожно, не глядя вниз и чуть подвывая от страха, я опять забрался на башенный кран восьмого участка.
Земляк Сычов, сумевший при сидячей своей работе отрастить животик, обветренный и задубевший на своей верхотуре, относился ко мне свысока, как к младшему, хотя были одного возраста. Еще бы, он при ответственной должности крановщик, а балабол Гусек на подхвате, бери больше — кидай дальше.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Но если Сычов воспринимал свою высокую жизнь обычной — он работал крановщиком и на свободе, — Гуську кран был редкой возможностью поглазеть на отрезанный колючей проволокой мир, что открывался во всей долгожданной красе.
Вон чьи-то вялые и сытые дети играли под деревьями в свои нехитрые игры, а вон ухоженные собаки тащили за собой озабоченных их проблемами владельцев. Даже любой ржавый и старый автомобиль, изредка проносившийся по этой дачной тихой улочке, казался Пашке легкокрылым и недоступным чудом.
Ну, и женщины, женщины… Толстые и худые, с прическами и стриженные как пацаны, с оголенными коленками и в брюках — все это женское многообразие манило, бередило, звало… Особенно нравилась одна — чернокудрая, ладно сбитая, быстрая. Она появлялась всегда по субботам на небольшой даче — самой близкой к Зоне. Иногда копошилась во дворе по хозяйству, но были дни — самые сладостные, когда она появлялась в ярком песочного цвета купальнике и надолго замирала в шезлонге. Что тут творилось в его воображении! Если бы она только знала! Он вce пытался увидеть ее лицо… но было очень большое расстояние. В ее фигуре, походке что-то было знакомое, родное… Он был уверен, что встречал ее… Но где?
НЕБО. ВОРОН
Я все знал об этой женщине. Она была врачом-терапевтом и пять дней в неделю ходила в Зону лечить больных зэков. Относилась она к ним как к обычным больным, по поводу их прошлого не фантазировала, сегодняшней их жизнью не интересовалась. Умела соприкасаться с ними и держать на дистанции. Натура тонкая, она могла безошибочно определять, кто из ее больных был из ее мира мира чувств и потаенных желаний. Так она, приметливая, вышла на высокого молчаливого полуюношу-полумужчину, старательно прятавшего при встрече тонкие руки с музыкальными пальцами — стеснялся.
Однажды она ему это сказала. Он поднял глаза. Не надо даже обладать моей интуицией, чтобы представить, что с ними случилось дальше. Это был человек, которого в Зоне прозвали Достоевским. Он писал книгу о людях, с которыми жил рядом.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Однажды она мне сказала:
— Зачем вы прячете руки от меня? Если и стесняетесь перед ними, — кивнула за окно на белеющую в полумраке Зону, — перед женщиной за такие руки вам не должно быть стыдно. Поверьте мне.
Я поднял на нее глаза. Впервые.
…Я будто знал ее всегда, и досель живы волшебные ощущения ее налитого, но удивительно нежного, бархатистого тела… и потока волос, они всегда омывали меня всего, с какой бы стороны я ни обнимал ее… Зажатая опасностью разоблачения нашей связи, она силилась подавить чувства, стоически молчала, кусая губы, но иногда прорывались такие дикие страсти и стоны, разрывающие ее естество, что мне становилось страшно… она возродила во мне память о женщинах, которых я любил телесной любовью, и от каждой она взяла только лучшее и оттого была по сути бессмертна — Женщина, воплотившая Страсть, вечная, не упустившая ничего из искусства любви и женских тайн…
В вонючем бараке, вспоминая об очередной тайной встрече, я каждый раз спокойно и трезво не верил в ее существование, считая все это счастливым сном. Когда все повторялось, я даже не мечтал о продолжении, потому что мы вели себя так, будто в этот момент были некими бессмертными существами, неутомимыми и не знающими о существовании времени.
Никогда и ни с кем, уже на свободе, куда я вышел и безрассудно нырнул в свои проинтеллигентские московские круги, полные всяких высоких соблазнов, я не подходил даже близко к тем ощущениям, что испытывал в полутемной комнатке санчасти, на ее кушетке…
МЕЖДУ ЗОНОЙ И НЕБОМ. ДОСТОЕВСКИЙ
Измаявшийся на башенном кране Пашка гениально придумал себе развлечение, что сделало риск подъема на такую верхотуру вполне осмысленным с точки зрения активного отдыха. Он смастерил подзорную трубу. Линзы Гуськов удачно стибрил в клубе, из кинопроектора "Школьник", в литейном цехе прихватил плотную оберточную бумагу.
День премьеры трубы был весьма подпорчен отсутствием главного объекта наблюдения, той очаровательной дачницы, возможно бывшей катализатором могучего изобретения. Пока же в поле зрения попадали только дворняги да одичалые куры. Впрочем, как раз сегодня и можно было забыть о трубе.
Пашка сегодня чуть опоздал на развод, потому что ночью было свидание. Уже второй раз приезжала бабенка ладная из соседней деревни, чернявая, сильная, ловкая. Кормила его эти два дня на убой, как на воле, по полному: первое, второе, третье, а ночью воздавал сытый и страшно голодный на женскую половину Пашка своей чернявой услады для нее невиданные…
Внизу Гуськов увидел деваху в коротком платьице, загорелую, с белыми лямочками от лифчика на полных плечах. Зовущую. Но он разрешил себе не обращать на нее внимания: зачем это ему сегодня?
— Дай глянуть, — потянулся крановщик и ловко выхватил из рук наблюдателя трубу.
— Ты и так весь день сеансы ловишь! — возмущенно закричал изобретатель и буквально вырвал свою игрушку из заскорузлых рук Кольки.
Впрочем, и сам посмотреть толком не успел: пребывание под облаками было прервано окриком звеньевого снизу:
— Пашка, вниз! Шустро! Бетон пришел!
Скатившийся на землю — спускаться было менее страшно — Гусек подхватил оставленный у основания крана свой инструмент — лопату, вскарабкался в кузов самосвала. Длинноволосый водитель — вольнонаемный Серега — без интереса следил за ним с подножки.
— Че, Серег, по моде подстригся? Не то что мы! — Гусек пригладил свою колючую голову. Он начал свою старую песню — подколки, только с их помощью можно было расшевелить вечно сонного Серегу.
— Не нравится? — помотал Серега гривой.
— Почему ж… — не согласился Гусек, ловко очищая борта от налипшего бетона. — На бабу даже очень похож.
— Глохни, ты… — огрызнулся и слез с подножки оскорбленный водитель.
— Че, чаю теперь не привезешь? — играл Пашка с огнем. — Так и так бы не привез… — заметил преувеличенно грустно. — Ну, че ты, Серега, жлоба из себя давишь? Трешки тебе уже мало с червонца… Пятерик захотел?
Серега, жадный человек, помялся.
— Да нужна мне твоя пятерка… — прогундосил неуверенно. — Рыскают на вахте вон… хрен от них что спрячешь. А штраф, между прочим, полтинник! оживился он, присвистнув.
— Заяц ты, заяц… — грустно констатировал Гусек, спрыгивая с кузова.
Серега посмотрел на него затравленно, решился:
— Ладно, давай…
— Счас! — сделал рукой Гусек и помчался от самосвала. Квазимоду он нашел на рабочем месте, в пропарочной камере.
— Бать, червонец дай, — выдохнул Пашка. — Чай привезут.
Воронцов одобрительно кивнул, подтянувшись, выпрыгнул из уже остывшей камеры, уселся на высокий штабель бракованных свай.
— А ты чего на работе, свиданка же у тебя? Сутки отобрали, что ль? озабоченно спросил, оглядывая зевающего Гуська.
— Да нет… Привязались, почему да как, не родственница вроде. Ну, я говорю — невеста, второй раз уже приезжает. Все, говорят, хватит разврата… Я кричу — невеста, вы не оскорбляйте ее! Завелся… Ну, вот меня днем на работу и выгнали. Мать справку прислала — болеет раком.
— А вечером — назад, к ней?
— Ну да… — разулыбался Гусек. — Она готовит ужин там счас, Бать. Обедать не буду, ребятам пайку отдай!
Квазимода кивнул.
— Чего зеваешь все?
— Да не спал ни грамма, Бать. Понимаешь… — Гуськов весь светился. Вчера расписали нас. Считай, у нас медовый месяц.
— Поздравляю, — помягчел и скупо улыбнулся Батя. — Давай с бетоном быстрее, не в твоих интересах задерживать…
— Ну… — Пашка уже весь был у своей чернявой.
— Жених… — почти по-отечески оглядел его Батя и подумал: "Вот и у меня такой сын уже мог быть — молодой, розовощекий, девок так же бы портил, стервец…"
Оглянувшись вокруг, стянул сапог.
— Щас.
Засунул руку в дурно пахнущее нутро, осторожно вынул из разреза кирзы два червонца, завернутые в целлофан, столь же осторожно развернул, вынул одну купюру, разгладил важно и протянул Пашке.
У самосвала Гусек, так же точь-в-точь, как Батя, оглянувшись по сторонам, сунул свернутый в комочек червонец лохматому Сереге.
— А как насчет "слона"? — спросил солидно, заговорщицки.
— Какого слона? — испуганно вытаращил глаза Серега.
— Пут?вого чая, индюхи, — растолковал Пашка. — Ну ладно, — разрешил, — на крайняк можно высшего грузина или 36-го казака кубанского. Только грузинский веник не лажани!
До Сереги наконец дошло, он ошалело кивнул, залез в кабину.
Пашка облегченно вздохнул, он был доволен собой. И Батя-Квазимода будет доволен. А ему надо быстрее разбираться с этим бетоном. Валя, Валюша, Валентина…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Вырванная с корнем монтажка, крепящая стропу к поднятой краном бетонной свае, сорвалась и как бумеранг зловеще просвистела над головой Бати, глубоко воткнулась в грязь. Он ошалело смотрел на нее, а сзади истошно крикнули:
— Кваз, берегись!
Батя инстинктивно пригнулся, и освободившаяся стропа с тяжелым крюком, обдув голову ветерком смерти, неумолимо устремилась в сторону Гуськова. Он же нелепо оседал, и она пролетела над ним. Батя поднял голову, заорал страшно и гортанно, как пещерный человек.
Перепуганный Сычов еще более опустил сваю, отчего немой до сих пор Гусек вдруг закричал надрывно и глухо.
— Ты чего?! — захрипел Батя крановщику. — Ты чего, сука?!
Люди, тесно сидевшие у каморки на коротком перекуре, вдруг вскочили от близкого душераздирающего крика. Все увидели смертельно белое пятно лица еще мгновение назад улыбчивого Пашки.
Поднятая краном свая весом в тонну, сорвавшаяся с пятиметровой высоты, упала на колени задремавшего Гуська… и что теперь от них осталось?
Нижней части его тела, скрытой под ней, как бы уже не существовало. Он оседал куда-то в землю, с запрокинутой, непослушной головой.
Батя первый подбежал и хотел схватить парня, но придавленное тело распадалось на куски… Батя, враз взмокший, подсунул свои пальцы-клешни под сваю, лицо напряглось, залившись багровым от натуги румянцем, и казалось, что оно лопнет, обнажая кровавое человечье мясо. Его сильные пальцы, ломая ногти и сдирая лохмотьями кожу, скользили по окровавленному бетону.
Подбежавший Бакланов подсовывал под сваю лом, другие бестолково тыкались, мешая друг другу. Никто даже не отскочил, когда Колька наконец дернул сваю и она подалась на них, вторая монтажка заскрежетала, и если она вырвется — свая придавит всех. Но странно — никто не сдвинулся, стояли как зачарованные, стараясь не глядеть вниз, где совсем уже врос в грязь расплывшийся алым пятном Гусек.
Нечеловеческим усилием Воронцов все же приподнял сваю; просунутый под нее лом удерживали теперь уже шесть рук. Она все же поползла вбок и краем вбила в землю носок сапога Лебедушкина. Он тихо взвыл.
— Потерпи маленько, Сынка, — необычно мягким, грудным голосом сказал в белое лицо Лебедушкина Воронцов, — потерпи…
Заматывали тело Пашки майками, поддерживая хрустящее месиво, что осталось от его ног.
Лебедушкин присел на ящик и, зажмурившись от боли, попытался снять расплющенный сапог, но тот словно сросся со ступней.
Квазимода осторожно поднял на руки верхнюю половину Гуська, кровавые же ошметья, обернутые в набрякшие майки, поддерживали еще двое. Батя понес Пашку к вахте, оставляя на грязи бурый след.
Ворон все это время не спускался к хозяину, сидел на пролете крана и задумчиво разглядывал тихо плачущего крановщика, он вообще знал гораздо больше, чем испуганные люди внизу.
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
На вахте дежурил прапорщик Сурков, порядочная сволочь, бывший запивоха, а сегодня — бранчливый и рано постаревший мужик, не знающий, куда себя деть после своей замечательной работы и во время ее.
— Допрыгались… — раздраженно бросил он, когда Воронцов осторожно внес Пашку. — Все мне здесь уляпаешь… — сдвинул он с лавки газеты. Брезгливо посмотрел на капающую кровь.
Я заметил: ничего в глазах не было, кроме раздражения. Сдержался, чтобы не ответить этому подонку. Хорошо, что заскочил начальник цеха, вольнонаемный.
— Федорыч, — взмолился, — отпусти, я сам его донесу до санчасти. Решай, Федорыч, решай, родной. — А он медлил, трусил, пугливо оглядывая кровавую мою ношу. — Не убегу же я с ним! — заорал я, как придурок.
Этим и прорвало. Федорыч махнул рукой и кинулся звонить — испрашивать разрешение у Зоны.
— Не убежишь, Квазимода? — все же вставил подленькую фразочку Сурков.
Ему я не ответил, а вот Бакланову, что юлой кружился рядом да еще на ухо мне прошептал: "На меня греха не таи", — обиженным фальцетом, ответил матом: "Пошел, не до тебя".
Тут прибежал Федорыч — разрешили. И я ступил — осторожно, как в холодную воду в апреле, — с грузом своим бесценным, мальчишкой, который годился мне в сыновья, на свободу.
Ах, какими длинными были эти километры до санчасти…
Бедный Гусек, полчаса назад розовощекий крепыш, новоявленный муж, исходящий молодой и горячей кровушкой, в шоке от неожиданно ухнувшей на него дикой боли, только хрипло дышал, закатив омертвевшие глаза. Не было слышно криков и стонов, что еще больше меня страшило и быстрее гнало вперед. Словно нес я куклу тряпичную с хриплым динамиком внутри.
У этого Суркова, важно семенящего позади, тоже проснулась совесть, и он, в нарушение Устава, предложил помощь. Я только матюгнулся в ответ, и он замолчал до санчасти. Может, зря я отказался: мышцы занемели, даже лицо, залитое потом, как бы окаменело. Горячей солью щипало глаза, я вот-вот мог упасть. Но не просить же Суркова вытереть лицо его шелковым платочком?
Расхристанное тело Пашки дышало и булькало в такт моему загнанному бегу. Мы дышали пока вместе. И я ощутил его вдруг родным сыном, хоть постылая судьба лишила меня такой радости. Отчаянию потери не было предела, я что-то хрипло говорил ему, умолял не уходить… Кровавый пот и слезы смешались на моем страшном лице, а душа полыхала болью до огненных кругов в ослепленных глазах.
НЕБО. ВОРОН
У меня тяжкая эта картина стояла пред взором — я ведь могу видеть все, не обязательно быть рядом. Кто же еще сохранит память о Мире, живущем мгновения. Ворон — вечное понятие для людей… Я — память этого мира, в котором человек гордыней возомнил себя хозяином, вершителем судьбы. Я же вижу и знаю его завтрашний день и близкий конец — со слезами и кровью, когда он, "гений и творец", обессиленно забарахтается в своем вонючем дерьме, вспомнив Бога и умоляя дать еще денечек жизни… Но все расписано на Небесах… Бедный, жалкий человек…
Да, они дышали в унисон. Только тот, с раздавленной плотью, что был на руках моего хозяина, жадно пил свои послед-ние глотки жизни.
Он умрет неслышно, и благо, что сознание не вернется к нему — слишком убог последний приют для молодого тела, слишком много солнца падало в процедурный кабинет из зарешеченного окна.
И слишком красиво будет лицо женщины-врача, что склонится над ним. То самое лицо дачницы в купальнике, что он так и не смог разглядеть в свой бинокль.
ЗОНА. ТЕРАПЕВТ ЛЮБОВЬ
Мне достаточно бросить один взгляд на травмированного, чтобы определить его шансы на жизнь. Когда измазанный в крови человек внес свою печальную ношу, я сразу поняла, что парнишка не жилец. Крепкий мужчина был пугающе уродлив. Едва положил парня на кушетку, и ноги подкосились, он осел рядом на колени. Да так и остался, как в церкви на молитве, перебирая дрожащими от напряжения руками грязные и вонючие майки, в которые были завернуты ноги несчастного парня. Он припер его на руках с восьмого участка, а это почти три километра.
Я вытерла салфеткой его высокий лоб и страшное лицо, но оно опять взмокло. Сам он этого сделать не мог — руки свело судорогой.
Так вот, я еще раз вытерла его лицо и тут догадалась, что это не пот, а слезы…
Охранник едва вытолкал его во двор. В моей памяти остались его глаза… Глаза жили как бы отдельно от перекошенного лица — умные, спокойные, все наперед знающие. И исход парнишки он знал, но принес в надежде на чудо. Он на мгновение обернулся в дверях и с такой мольбой поймал мой взгляд, что я вся содрогнулась. Он просил сделать это чудо… И я увидела в нем огромное сердце, все исполосованное шрамами…
На улице он поругался с прапорщиком, что его конвоировал к нам… Сорвался в разрядке нервов.
Когда ножницами разрезали окровавленные брюки пострадавшего, нашли полный карман битого стекла. Помощник мой сказал, что это линзы бинокля.
Бинокль… в Зоне… зачем?
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Они меня выставили сразу же из санчасти, как смог подняться на ноги. С другой стороны, зачем им мешать. Сынок, Пашка… главное, чтобы они тебя вытащили. А на это надежда слабая…
И потопал я с прапором в Зону, и впервые вдруг оказался в ней раньше времени окончания работ. Она была непривычно пуста, и это давило на меня еще тяжелей. Во рту почему-то появился необычный горький привкус, и я стал искать курево, как одержимый, будто спасительные таблетки от сердца.
Курево-то было вскоре найдено, но утешение не пришло.
НЕБО. ВОРОН
Я видел, как он бродил между газонов и клумб пустой Зоны. Видимо, даже непривычная тишина действовала на него удручающе. Он был в эти минуты как бы волен, никто им не помыкал.
И потому я не подлетал, давая ему насладиться этим состоянием, может быть, почувствовать себя — хотя бы на недол-гий миг — прежним, каким он был до первого суда. А я знал, каким он был, я все прочел в свое время в его глазах.
И был мой Квазимода… ох, кем он был!.. Я читал книгу его жизни, и она начиналась светло и привольно: там были красивые девушки и удача, там роились верные друзья, был любимый город — все это было. Обобранный своими же людскими законами, мой друг и хозяин превратился в Зоне в злобного, усталого угрюмца. Что может сделать для него мудрая птица, не умеющая остеречь бредущих во тьме? Я был с ними рядом, и это был уже подвиг; многие мои соплеменники копили Великие Знания о жизни, беспечно плодясь в чистых и свежих лесах, устраивая свои гнезда счастья и презрительно относясь к тем, кто внизу.
Я же посланник Добра в эту страшную Зону, чтобы отмякли черствые сердца и зажглась ясным лучом в их душах спасительная надежда… Я уже сделал многое, меня полюбили зэки, и я вижу, как в них перегорает зло, как они тянутся ко мне, и теплеют их лица, и туманятся влагой взоры, и прорастают крылья Совести, а это путь к спасению души… Тело бренно, а она бессмертна… За души людские на Небе идет вечная битва меж Тьмой и Светом… Я воин Света… Я вещий…
Мой удел — быть с людьми, спускаться к ним и спасать их от духов Тьмы, собирать по крупицам Знания о самой печальной их жизни. Я — санитар людских душ, самый грустный дворник Земли…
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Напугав своим окровавленным видом дневального, я бухнулся на койку в бараке и вдруг ощутил на себе замызганную, царапающую тело засохшей кровью одежду и пропитанные соляркой и бетонным раствором мокрые сапоги. Надо было смыть с себя пыль, грязь, ужас и кровь, только вот силы иссякли. Руки противно дрожали, тело бил нервный озноб.
Гулко громыхая шагами в пустом бараке, подошел завхоз.
— Воронцов!
Я приподнялся, но помимо своей воли рухнул на кровать. Он понимающе оглядел мои в засохшей крови руки и тяжело выдохнул:
— Пашка еще… живой?
Я неопределенно пожал плечами, отвернулся, показывая, что не хочу с ним об этом говорить. Завхоз постоял и утопал прочь.
Словно дождавшись его ухода, сразу появился в окне мой ворон.
Ка-а-арр! — подавал он знак: я здесь, прилетел.
— Кар, — ответил я ему. — Слышу.
Не хотелось даже шевелиться, но я выдавил для него подобие улыбки. Это единственное существо, которое мне сейчас было нужно.
Ворон неуклюже пролез в форточку, сел ко мне на грудь. Протезик его смешно торчал, не давая ему умоститься поудобнее.
— Пойдем отсюда, — сказал я ему, и мы пошли.
Летал он еще плохо, и когда за бараком я опустил его на асфальт, ворон торопливо, пугливо озираясь по сторонам, засеменил за мной.
Смешная птица. С самомнением, со своим законом чести и трогательной дружбы. Что он, интересно, думает о нас, обо мне?
За спортплощадкой я рухнул в тень одинокой березы. Странно, но я уже простился с Пашкой. Теперь надо завтра узнать, когда… это…
Лежал я в траве, она нежно обвила шею и голову, ласкала меня, и душа потихоньку успокаивалась, будто смиряясь. Ворон затих, пристально глядел на меня, и почудилось, что он что-то напряженно силится выговорить, что-то открыть мне и помочь разобраться в себе самом. Я словно читал его волю…
И в этот миг понял я, Квазимода, что все беды, смертной стаей вьющиеся вокруг, происходят из-за моей озлобленности. Ворон, может быть, уже и не взлетит никогда. Кто виноват? Я!.. Гусек умирает… Сынка Лебедушкин с отдавленной ногою, и разве нет в том и моей вины? Есть, безусловно. А я сам косой и страшный, зачем я такой людям нужен, зэк, старый козел…
Почему люди от общения со мной страдают и бегут как от прокаженного? Уж лучше бы меня сегодня придавило, только уж сразу, одним махом, красиво и не больно, как в кино… чтоб ничего не успел вякнуть. Хлоп — и на том свете…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Золотистым туманом, пронизанным каким-то ясным светом, обволокло его…
И вдруг явственно услышал над собой странный голос и удивленно перевел взгляд на ворона. Он сидел на старом пне и почудился снизу высоким древним монахом-чернецом. Распушив на горле перья, что-то клекотно вещал, и лежавший в оцепенении человек постиг слова… Ворон молился за его душу с таким истовым терпением и старанием, с такой верой и надеждой спасти ее, что онемевшего человека объяло внутренним жаром… Он крепко зажмурил глаза, силясь очнуться, но еще мощнее зазвучала молитва старца-монаха, доплыли звоны колоколов, и вдруг Иван увидел себя на последнем своем Суде стоящим перед святыми ликами и самим Богом… Все внимали ему и ждали ответа… Жгучий стыд залил сознание, он стоял перед ними с обнаженной душой… ни соврать, ни отмолчаться… Кто-то громко перечислял его земные грехи… Их было много! Иван понял, что слишком много… Пришел миг искупления… Уж возликовали силы ада, уж крючья смрадные готовы были впиться в него и уволочь в геенну огненную… И тут пред Богом упала ниц женщина в черном платье с воплем покаянной молитвы… И выслушал ее Судия, и помиловал… Она вымолила… И обернулась к нему…
— Мама!
НЕБО. ПАШКА ГУСЬКОВ ПО КЛИЧКЕ ЧУВАШ
Что они делают? Да они режут меня! Вот как… А почему не больно? Неужели я так серьезно ранен, что даже не чувствую боли? И жалости нет. И тела не чую… ничего не тянет к земле. Странно как…
А теперь — холодно. Зачем меня накрыли?! Почему так темно?
Почему так темно?! Боже, я ничего не могу сделать! Где, где же я? Но почему я все понимаю, если меня вдруг уже нет?! Валюша, Валя…
Холодно, хо-о-лодно. Свет!
Мама… Это ты?
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
Вот отряд мой: шестеро убийц, тринадцать насильников, тридцать пять воров, двенадцать грабителей и разбойников, четырнадцать бродяг, двое вооруженных разбойников, восемь неплательщиков алиментов, семь государственных расхитителей, четверо взяточников, столько же наркоманов, один поджигатель, один фальшивомонетчик, двое сопротивленцы представителям власти, двое подделывали документы, и только один с тяжкой статьей — дезорганизация и лагерные беспорядки — Воронцов Иван Максимович.
Весь мир на ладони — со всеми его вековыми язвами, ведь всю свою жизнь люди поджигали, насиловали, изготовляли фальшивые деньги и грабили с помощью оружия. Многим сходило с рук, многие страны, племена и народы провозглашали грабежи официальной политикой и особо отличившимся давали награды. Если сегодня мы, в нашей стране, признали все эти деяния преступлениями, не мы ли великая страна, что защищает справедливость и порядок. Мы, а не Америка какая-нибудь, где нет этих свобод и преступники разгуливают по улицам. Ведь кто, как не преступник против человечности, — зарвавшийся капиталист, банкир, ворочающий деньгами, сенатор — "избранник народа", который проезжает на "Линкольне" мимо этого самого народа, копающегося в мусорных бачках? Преступники. И никогда не будет их в нашем лучшем из государств, избравшем путь равенства и великой человеческой свободы.
Пусть не все пока получается, но то не вина советских людей, это наследие войны, империалистическое окружение и наше пока непонимание, что лучшего государства на свете нет и быть не может. Поймет это каждый зэк, и не будет воровства в государстве — самого страшного зла. Ведь ты украл не у человека, но у своей Родины, вскормившей тебя и вспоившей. Ты запустил руку в карман, на который трудится огромная армия честных и порядочных людей, и теперь они откажут себе в чем-то, ведь ты лишил их этого, украв три рубля, сто, тысячу… Как же донести до моих олухов такие простые истины — не воруй у себя!..
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Смерть Гуськова поставила перед майором задачу — понять, что это — дикая случайность, недосмотр или чья-то месть. Винил и себя, что разрешил свидание. Разжалобился на слезы зазнобы и просьбы осужденного. Первым в этот вечер майор вызвал Крохалева.
— Кто мне может ответить, кто сегодня стропу монтажкой крепил? — бросил, устало рассматривая неисправимого шута.
— Часть я, часть другие, — замялся тот. — А что? При чем тут монтажки, если бетон не высох?
— А при том! — заорал Медведев. — Если даже без бетона поднять арматуру за монтажки, то, правильно вставленные, по технологии, они — не вырвутся! Понял?
Тот испугался.
— Ну… если и было… не специально ж я это сделал… Это же мой лучший кореш был!
— Специально, не специально — человек-то погиб… — махнул рукой майор.
Вдруг понял, как он устал за эти дни. Потер большими руками красные уже вторые сутки глаза, вздохнул тяжело и долго. Опять противно закололи иголочки в левом боку — сердце…
— Смотрите сами. Не специально я, — гундосил зэк. — Лучше б меня прибило!
— Не буду больше добряком, стану наказывать. Завтра сваю сам ломом раздолбишь, чтобы до конца удостовериться, почему вырвало монтажку, прозвучало как приговор. — И на бетон теперь пойдешь, хватит лодыря гонять… Доложишь звеньевому. А за смерть тебе все равно отвечать придется…
— Перед кем? — эхом отозвался Крохалев.
— Не знаю… Перед собой, — твердо сказал Медведев, поднял на него свои красные глаза, ненавидящие мир Крохалева, мир приблизительных ответов, приблизительной жизни и выполнения любого дела абы как. Мир, убивший молодого парня — просто так, походя.
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Еще до прихода на участок майора Крохалев стал долбить аварийную сваю в том месте, где крепилась монтажка. Никто не помогал, проходили мимо, делали вид, что не замечают его. Ну, думаю, не дай бог, если точно смухлевал, стручок дохлый, разорвут…
Он продолбил и сразу исчез. Подхожу и вижу: ну, так и есть — монтажка не была укреплена за арматурный каркас. Вот почему он смылся… Получается, эта сука смешливая и виновата в смерти парня.
Ну, поймали его ребята в подвале, привели. Стоит, моргает глазенками, слово вымолвить боится. А я смотрю на его прикрытые веки, там наколки с блатным гонором, над одним глазом "Они спят", над вторым "Не будить". И так хочется по этим зенкам кулаком лупануть со всей силы да спросить: "Ну что, сучонок приблатненный, проснулся? Проснулся?!"
Хоть бей, хоть убей придурка, а кому от этого станет легче… Парню, что теперь в моргушке лежит? Плюнул я в рожу шуту гороховому и ушел.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
На Крохалева в этот день никто не глядел. Воцарилось вокруг него всеобщее молчание, этакий колпак презрения, что не пропускал ничего, кроме злых взглядов. И хотя возник этот колпак стихийно, Крохалеву было жутко от такого бойкота. Впервые его никто не пригласил к чаю. Каждый понимал, что из-за подобного разгильдяя любой из них может покалечиться или погибнуть, представляя, как сваи летят им на головы…
Первым не выдержал тягостного молчания Бакланов:
— Скотина. Пойду прибью его.
Никто ему не возразил, не удержал. Бакланову жгуче захотелось вогнать сейчас в жидкий бетон вместо вибратора самого козла Крохалева, чтобы забыли навсегда об этом гнилом человеке. Воронцов понял его намерения, положил тяжелую руку на плечо, все сказал глазами — не надо. Бакланов сник под взглядом Бати, перечить ему он не смел.
ЗОНА. КРОХАЛЕВ ПО КЛИЧКЕ КРОХА
Сидел я на краю пропарочной камеры и думал — эх, люди, люди! Ну хорошо, сигану я сейчас в пропарочную — сгорит там мое тело… Кому от этого легче станет — вам, или Мамочке, или другу Пашке? Понимаю, виноват, как никогда еще не был. Впервые почуял себя полным дерьмом, без оправдательных причин. Человек погиб, а как же еще? Мамочка правильно сказал — ты, мол, перед собой ответишь в первую очередь. Отвечу, это без вариантов. Будет мне сниться Пашка и клясть меня. А я ничем не оправдаюсь, потому что виноват. И что люди отвернулись от меня — наказание для меня страшное: может, страшнее, чем изолятор. Что там изолятор? Вот это презрение невыносимо…
Тут Батя подошел. Думаю: не молчи, Кваз, пни в морду сапогом, бей до смерти, все снесу, только не молчи. А он вдруг говорит: "Иди, там тебе чай оставили…"
Пересилил я себя, пошел в каморку. Никто бы не воспротивился, зайди я туда вместе со всеми. Но как вынести их угрюмое молчание? Или приняли бы это за подхалимаж — подлизывается, прощения просит. Или за наглость: кровь на руках безвинная, а с нами садится? Не знаю…
Ну, куда же мне деваться?!
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
На следующий день на заседании совета коллектива Крохалев получил наказание и впервые с ним согласился, без всяких оговорок.
— Виноват, — говорит, — только прошу учесть — не специально я это сделал. Наказывайте, заслужил.
Ну а как наказать за смерть человека по халатности? Только обычным изолятором. Много это или мало? Не знаю. Если понял этот человек, что совершил, и будет теперь смотреть на жизнь и работу по-иному, тут и наказания никакого не надо. А цена всего — человеческая жизнь?
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
…Крохалев досиживал последние, десятые сутки в изоляторе. Ждал свидания с матерью. Это обязательный жареный петух или утка, а главное — деньги. Тогда он снова король, и самоощущение своей важности, утерянное после ЧП, снова вернется к нему. Ведь он не Сидор, не мужичонка какой-то, а гордый вор.
Жизнь в Зоне не страшней, чем на воле, — просто другая. Иной от нее на запретку под автоматы прет, а по нему — лишь бы уважение было, жить можно и тут. Утешал он свою совесть, только было все одно на душе муторно. Часами мог отрешенно заниматься бессмысленным каким-нибудь делом, уводящим от паскудных дум.
Единственный таракан камеры, выходящий вечером к крошкам, насыпанным для него, вылез сегодня на час раньше — было еще светло.
— Обожрался ты тут, сучок… — зло сказал зэк шевелящему усами толстому насекомому и неожиданно даже для себя ловко стрельнул его щелчком, да так, что таракан пулей улетел и ударился в глазок, куда подсматривал прапорщик Сурков, который с испугу отскочил в сторону.
ПАУЗА. ТАРАКАН (блатной)
— Вора!!! Пахана так щелкать! Век свободки не видать, если я твою птюху не стырю. Я уже шесть лет в этой гадиловке оттрубил на хозяина. А ты, фурсик, меня так шандарахнул?! О! Чей-то глаз за стеклом… и таракан в нем бегает… А-а-а! Это дубак Сурков, тараканы в голове у них, вертухаев поганых… Надо из глазка линять в свою щель… Чуть не укокали…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
— Ты о чем? — вскинулся сосед по камере, вечно спящий Соловьев — здоровый бугай, впервые пришедший в Зону, но будто вечно здесь сидевший — бывают и такие.
— О жизни, о чем… — мрачно сплюнул на пол Кроха. — То взлет, то, падла, падение… Вот как все устроено.
— Таков закон ее… — зевнул Соловьев, здесь Соловей.
— Чей… закон? — скривился Крохалев.
— Жизни, чей. Не ты ж законы определяешь.
— А кто? — спросил сам себя мрачный арестант.
— Не знаю… — охотно протянул Соловьев, он любил поговорить на такие темы, верующий, что ли, был. — Жизнь — копейка, судьба — индейка.
— Точно, копейка, — согласился Кроха, открыл рот и замер так, словно его осенило умной мыслью. — Ничего, — сказал после паузы. — Срок перезимуем, а выйдем и с судьбой сквитаемся.
Соловьев пожал плечами, сомневаясь.
— Не дураки теперь, — убеждал себя Кроха. — Кроликов буду разводить. И пчел. Доходное дело. А еще — дураком надо заделаться, шизоидом. Пенсия у них есть, никто не трогает, что хочешь, то и вороти.
— Дураком… — покачал головой Соловьев. — Смеяться будут…
Кроха смерил его презрительным взглядом.
— Вот как раз дурак тот, кто не шизофреник и здесь парится. Вот я такой шизоид и есть.
Соловьев не стал опровергать диагноз коллеги по камере, предпочел промолчать.
— А ты знаешь, как признанным дураком сделаться?
Большой Соловьев, не желавший становиться признанным дураком, осторожно пожал плечами.
— Сначала надо взять книгу, — устраиваясь поудобнее, начал тоном маститого лектора Кроха. — Выбрать для себя подходящий диагноз, чтоб поближе к характеру своему. Потом надо домашних, родню предупредить, чтобы не трепались никому, что ты того… сдвинулся, — показал он пальцем у виска. — Сколько людей из-за языков длинных прокалывалось… — нравоучительно поднял он палец. — Вот. Ну, потом куда-то поехать надо, в министерство какое-нибудь, — здесь уже стал заливать, но простодушный Соловьев не замечал, — или в Москву, или у себя дома, в горком какой-нибудь прохилять.
— Не пустят, — осторожно вставил Соловей.
— Ну, я и говорю — пройти, а не войти, — разъяснял Кроха глупому. — Там надо раздеться догола…
— Где, в райкоме?
— Ну а где ж?! — потерял терпение врун.
— Да как в райкоме-то? — тоже потеряв терпение, повысил голос Соловьев. Че ты буровишь?
— Ну, в туалете… да какая разница. Кто хочет раздеться, тот сделает, рассерчал защитник признанных дураков. — Или можно выпустить поросенка или курицу там.
— Ну?
— Болт гну. И вертеть беса… Мети пургу, кидайся на детей кухарок…
— На каких еще кухарок?
— Вот дундук! Еще дедушка Ленин сказал, что Россией будут править дети кухарок. Вот они по его завету прямо от помойных ведер сиганули и крепко засели в райкомах, обкомах и самом ЦК… Варят там башли себе, а мы помои хлебаем… Усек, тундра?
— Ага-а…
— И то, заберут, отвезут, а ты там — в ментовке, а потом в больнице марку держи — шизик!
Соловьев шумно вздохнул.
— Все, если поверят, гуляй смело, занимайся кроликами, воруй, да что хошь делай. Справка! — показал он насупленному Соловьеву воображаемую бумажку. — И — неподсуден. Дурак! — торжествующе провозгласил Крохалев и сделал косые глаза. — Полгода отдохнул в дурдоме — и домой.
— На словах-то хорошо все получается, — протянул заинтересованный Соловей. — А то как не признают?
— Это все зависит от желания, — отвернувшись, философски изрек Кроха. За дверью послышалось мерзкое дребезжание коляски, развозящей ужин. — Че сегодня хрумкать? — нервно вскочив, крикнул Кроха в дверь.
— Че… суп харчо, — мрачно ответили оттуда. — Хлеба краюха, че-о…
— Пролетный день, ты забыл, что ли? — вздохнул большой Соловьев — он тут не наедался, потому и лежал, экономил энергию. — Детей кухарок бы на такую диету…
— Точно, да ты с понятием, мужик, — похвалил Кроха, — посидят еще и они, время придет… в сучьем бараке.
Рацион в изоляторе чередовался: один день — хлеб и вода, на второй — утром каша, в обед суп, на ужин вновь каша, и снова — вода да хлеб…
— Если мента нет, хоть кусок хлеба урвем… — тихо сказал Кроха, подмигивая Соловьеву.
— Кусок… — передразнил тот, — вот закурить бы, Кроха… Дядя Степа раньше был, тот давал. Теперь на пенсию ушел. Теперь, с Мамочкой, хрен что получишь…
— А за что Мамочкой-то его прозвали?
— Да заколебал воспитанием хуже родной матери…
ЗОНА. СОЛОВЬЕВ
Сказано смешно: хуже матери… Вот, бля, тюрьма!
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Медведев зэков жалел, но за провинности справедливо держал в страхе, не прощал ничего. Одним из первых его репрессивных шагов в новой должности был запрет на курение в штрафном изоляторе. Ну, нет наказания мучительнее, а именно здесь Василий Иванович преуспел — мол, для здоровья курево вредно…
При встрече с каждым он ровным голосом допытывался, почему имярек не побрит, не подстрижен, почему не работает, почему ботинки не чищены? И так далее, и тому подобное, вплоть до того, какую полезную книгу сейчас читаешь? И главное — почему домой не пишешь? Это — на самую больную зэковскую мозоль. Пишут-то все, но и на любого в какой-то момент нападает такая хандра, что не хочется не только писать, глаза неохота на этот мир открывать… какие тут письма. Да и о чем? Деревенские ребята спрашивают в письмах об одном и том же, матери и сестры аккуратно отвечают — женился, картошку убрали, обокрали, в армию ушел, вернулся, утонул. В конце концов, чья-то чужая жизнь становится главной, потому что своей нет, она замерла. И завидки берут, и не хочется знать, что за придурковатого соседа вышла твоя первая любовь, тебя не дождавшаяся. А у тебя еще три года… Обидно и горько…
Об этом знал Василий Иванович, но еще больше знал, что отсутствие писем для зэка — прямой путь к одиночеству, за которым может последовать любой неожиданный проступок.
ЗОНА. ИЗОЛЯТОР. КРОХАЛЕВ
— Ништяк, Соловей-разбойник, — покровительственно заметил Кроха. Поживешь здесь с мое, перестанешь хныкать. Я за свой срок сто шестьдесят суток в этом долбаном изоляторе отбухал. А сколько еще здесь сидеть! — ударил он ненавистную стену. — Мама ты моя… — вздохнул сокрушенно, мотая безутешно головой.
— Ну да, а мне всего тридцать лет. И сижу второй год.
— Наверстаешь, девственник, — успокоил его, усмехнувшись, Кроха. — Только от ШИЗО надо линять.
— Да, если б узнал раньше о шизофрении… — расстроился Соловей. — А ты сам-то почему этот вариант не прогнал?
— Так тоже поздно шевельнул рогом. Тут же школа нужна, подготовка. Вот пример был: один на врачебной комиссии лаять начал. Ну, вроде нормально все шло — залез под стол, ножки обнюхивает, только что заднюю лапу не поднимает. А там профессор попался, ну прямо шельма! Он тоже нырнул под стол и как замяукает! Ну, тому бы зубы ощерить да наброситься, а "дурак" растерялся, зенки-то вытаращил от удивления. Короче, выкупили его. А один тоже стал цепляться ко всем — крыса, мол, у меня в животе, вот-вот раздерет меня. Ну, вырезали ему аппендицит и "крысу" показали. Вот, достали крысу из тебя. Но все-таки спасся от расстрела. Сейчас на воле ходит…
— Эх, воля, воля… Щас закурить бы. Аж скулы сводит. Или в тюрягу обратно, отлежаться месячишко…
— Да, в тюрьму бы неплохо, — мечтательно потянулся Кроха. — Передачки там, новости всякие — кто на суд, кто с суда. Интересно… Ладно, завтра выхожу, ужин тебе оставлю — таков порядок. Не лопнешь? Завтра день не пролетный, поплотнее кишке будет. Сейчас в зону бомж косяком пошел… Они к зиме устраиваются где потеплее.
— Это вроде как бродяги? — спросил тупой Соловей.
— Вроде. Бомж — Без Определенного Места Жительства. Но им, бедолагам — как повезет, смотря в какую тюрьму угораздит. В одних пересылках клопы сожрут, уж не рад будешь, что залетел сюда. В других можно перекантоваться неплохо. А лучше всего в Москве. Столица! Там столько чердаков и подвалов. Ох и понастроила Екатерина заведений по всей России для нашего брата! — зевнув, сообщил он.
— Екатерина, что ли, все тюрьмы построила? — сморозил очередную глупость Соловей.
— Ну не все, конечно, так говорят, — травил Кроха. — А знаешь почему? Если сверху глядеть на старые тюрьмы, то прочтешь букву Е. Только вот прогулочные дворики перенесли с земли на крышу, чтобы полегче дышалось народу. А в Бутырке две палочки построили недавно. Получилась буква Ю. Наверное, решили Юрия Долгорукого увековечить. Да… В тюрьме хорошо… Любовь с бабами можно закрутить взглядами, записочки чиркать. Одна стерва мне обещала писать, да наколола…
Прозвучал тут сигнал отбоя, открыли упоры, державшие пристегнутыми нары-"вертолеты". Соловей с Крохой тут же свернулись на них калачиками, погрузились в мечтательную дрему, в которой переплелись явь и сон.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Длинный рубленый и оштукатуренный барак назывался в Зоне санчастью, а по-зэковски — больничкой. Опоясан он был высоким забором и имел во дворе сад, где росли два тополя, вяз, небольшие березки, по краям — несколько кустиков малины. В первой части барака находилась амбулатория с кабинетами врачей для приема, во второй — лаборатория да четыре стационарные палаты по десять коек. Неистребимо пахло лекарствами, гноем и парашей. Был и маленький изолятор, запираемый на ржавую погнутую решетку, — это на случай внезапного помешательства одуревшего в неволе зэка…
Окна палат выходили во двор, выстланный аккуратными дорожками вдоль клумб и палисадника. В середине двора беседка, по краям несколько скамеек, а меж деревьями необычно густая сочная трава. В этом укромном месте можно было разлечься да скоротать в одиночестве время, уняв хоть на миг тягостный разброд души.
БОЛЬНИЦА. ЛЕБЕДУШКИН
В больничке рану мою промыли, забинтовали, даже гипс наложили, торчали ногти залитых кровью пальцев да вместо ноги — дура белая недвижная. Говорят, недельку проваляешься, для профилактики, вдруг там какое смещение от удара… Костыли подле койки. Тоска.
С одной стороны, до свадьбы-то с моей Наташкой заживет. Хорошо, что хоть живой остался, видел я, как уводили мать Чуваша, как ноги ее подогнулись у вахты, и молодая жинка его тащила мать к скамейке, а у той язык уже вывалился. Вот еще одна смерть… Оклемалась — бабий век долог, это у мужика — армия, тюряга, драка какая-нибудь — и на том свете. Быстро у нашего брата с этим делом. Детки не успевают подрасти, потому как жизнь у русского мужика в родной стране такая незавидная…
С другой стороны, и коновалам этим доверять нельзя. Главный тут лечила мне лепит горбатого к стенке, мол, на свадьбе своей чечетку отбацаю. А глаза грустные-грустные. Верить им нельзя. Только на второй день поднял свои задумчивые глаза, оглядывая рентгеновский снимок — неплохо, неплохо, говорит… Бородку свою ленинскую в клинышек поднял, если, говорит, что не так, ломать-дергать ногу будем. Без наркоза, садюги. Если, говорит, по дури не сдвинешь вновь ступню свою, за неделю заживет. Постараюсь…
В палате лежат, кроме меня, еще четверо ахнариков. Все поохали, услышав мой рассказ про аварию и Чуваша. Повздыхали, да каждый задумался о своей бедолажной жизни, что вот так же кончиться может, под плитой, в собачьей пасти или под очередью автоматной.
Ну, мои-то соседи тихие: два слепых — старичок Иван Иваныч Альбатрос да второй слепец, лет тридцати двух, чернявый Клестов — вылитый казак Гришка Мелихов из фильма — с тонким, с горбинкой носом, впалыми щеками, красивый парень. Альбатрос тоже еще хоть куда, в свои пятьдесят шесть — крепенький мужик, в молодости, видать, сильный был, они, слепые, все сильные, жизнь заставляет. И говорит резко и быстро, отрывисто. А Клестов — наоборот, тихонько так гутарит, будто своей слепоты стесняется.
Они оба отрастили волосы на голове. С утра на них поглядишь — словно в обычной вольной больнице лежишь. Себя-то, обчекрыженного, не видишь…
Стриженые, правда, тоже имеются. Казарин, он три дня назад выпил отфильтрованного спирта, выцеженного из клея. Кайф-то он, конечно, кайф, но вот потом результаты…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
На любителя.
Берется обычный клей БФ, наливается в чисто помытую трехлитровую банку берегитесь микробов! Ставится банка под сверлильный станок, и в его патрон зажимают не сверло, а свежевыстроганную палку, обязательно продезинфицированную (бойтесь микробов!). Палка эта наматывает на себя — по принципу центрифуги — слизистую клейкую массу. Сменяются одна за другой три палки. Длительность процесса — один час.
В итоге внизу в банке в результате хитрой операции остается отцеженный спирт. Он через марлю сливается в кружку. Будьте здоровы, гуляй, кенты! Пригодно ли сие для употребления? Вскрытие покажет…
НЕБО. ВОРОН
Гуляй-гуляй…
Тяжкое отравление скручивало потребителей этой гадости покруче любого похмельного синдрома. Люди, травившие этим пойлом свой не самый здоровый организм, частенько падали потом где попало, раздирая пространство жутким воплем. Боли были страшные — казалось, кто-то режет беднягу изнутри. Нечто подобное случится через десять лет в этой стране, когда народ окончательно обеднеет и станет пить чистый спирт, прозванный мудрым народом стеклорезом. Этот самый "стеклорез" подкашивал даже самых крепких алкашей, а при их вскрытии врачи обнаруживали необычные изменения — кора головного мозга была испещрена глубокими бороздами неизвестного происхождения. Оттого и назвали стеклорезом… Пьющие сей могучий напиток будут славиться тем, что после его употребления начисто забывают свое имя, происхождение, детей и близких, оставаясь на вид здоровыми. Так они и будут ходить по этой стране, множась и пугая окружающих. Но это впереди, пока мы в восемьдесят втором, накануне огромного события, что наступит вот-вот, и я обязательно расскажу вам о нем…
БОЛЬНИЦА. ЛЕБЕДУШКИН
Казарин свободно выдерживал этот "деликатес" и все хвастался своим луженым желудком, пока и его не свалила открывшаяся язва — упал прямо на разводе, перед выходом на работу. И тут уже при мне хватал жуткие приступы, весь в поту скорчится, того и гляди вот-вот загнется, зубами скрежещет.
Еще один больной — Сойкин, так этот умудрился в свои неполные двадцать пять посадить почки… Вообще, блатная компания. А вот со слепыми мне в Зоне общаться не доводилось, и я даже не знал, как себя с ними держать. Все же будто чувство вины все время есть, что ты, здоровый бугай, все себе можешь позволить, и жизнь у тебя, возможно, сложится, а у этих немощных… что впереди? — темнота да темнота… Ложку сами взять не могут, до туалета по стеночке идут — это разве жизнь?
Интересно было — что ж случилось, как ослепли? И неудобно их такими вопросами мучить, им-то вспоминать это все не в жилу, тоска. А мне любопытно как же они ориентируются в окружающем мире, каким он им кажется?
Вот набрался я смелости и как можно спокойнее спрашиваю у Иваныча:
— Деда, от чего же ты ослеп?
— А черт его знает, — отвечает. — Работал, работал и ослеп. Второй год уже. А никто толком не знает, от чего… Нервы, говорят…
— А сидишь сколь? — спрашиваю.
— Пятый год, — говорит грустно так. — А вообще, в общей сложности восемнадцатый. Шестая ходка уже.
Ничего себе, думаю, слепец-то — рецидивист. Наш человек. Любопытно мне стало, что ж это за человек такой? А тут Казарин, слушавший наш разговор, кричит:
— Да у тебя, Иваныч, в третьем поколении кто-то сифилитиком был! Вот ты и ослеп!
— Сам ты… сифилитик! — осерчал тот, передразнивая гундосого Казарина. Один я на всю родню, нет никого.
— Так не бывает — один, — не успокаивается алкаш. — Кто-то же был у тебя или у родителей твоих! Не все ж по тюрягам сидели… плодились как-то… Ты не кипятись, — успокаивает Иваныча, — помнишь, Симка-то был тут, слепой тоже? Его сактировали и досрочно выпустили. Вот… Он и говорил — потому и ослеп, что в роду сифилитики были, таков диагноз.
— Не было заразы! А мне операцию надо делать, в Одессу везти, в глазную больницу, там евреи научились такие операции делать за большие деньги. Ну а я кому нужен, меня-то кто повезет, если я за решеткой? Обещались в дом слепых определить, вот и жду я сутками напролет. Тянут резину. А похлопотать некому за меня…
Отвернулся, больно ему за себя стало, забытый человек. И мы затихли. А я же теперь у Мишки спрашиваю — ты как ослеп?
— Да он герой у нас! — тут кричит Альбатрос. — Жену из пистолета кокнул и себе в висок пулю… Да вот живучим оказался. Прошил башку навылет, но спасли, только нерв глазной перебил. Так и ослеп. Пуля — иной от нее спасается, так она, дура, все одно его достанет, а иной нарочно в себя ее гонит, а не берет его, зараза.
— Ну, сами врачи руками разводили… — грустно улыбается Клестов. — В реанимации пришлось недельку поваляться. Спасли… Больница была хорошая…
Лебедушкин ужаснулся… лучше уж смерть, чем такое вот существование в полной тьме. А человек всегда за жизнь хватается, когда уж вроде и незачем ему такая жизнь… одна маета. Видишь, вот и Клестов этот сейчас рад, что живой остался…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Странное это создание — человек. Глазам его был открыт распахнутый мир, но у него не дрогнула рука лишить себя всей радости его восприятия. Теперь же, когда мир оказался за непреодолимым барьером мрака, человек истязает себя несбыточным желанием возвратиться к нему вновь…
— За что с женой он так обошелся? — спросил осторожно Володька у Альбатроса.
— Ясное дело… за что бабу убивают… — отмахнулся Клестов. Проститутка, ноги выше головы поднимает, уж и не видит ничего… ноги-то застят белый свет… Дали мне, правда, не пятнадцать и даже не двенадцать, а восемь… А вообще, если бы не Цезарь, не жить мне. Овчарка у меня была восточноевропейская, — пояснял он совершенно спокойно, точно и не с ним это происходило. — Пес увидел, как я в жену выстрелил, а потом направил дуло себе в висок, и бросился мне на руку… Вот пуля и пошла вскользь. А пес тут сиганул со второго этажа к людям. Он помощь привел.
— Умный пес, — позавидовал Казарин.
Клестов кивнул и стал рассказывать про любимца своего, и столько тоски, не раз думанного и болючего было в его рассказе…
— Год всего и был овчарке. Сейчас-то наверняка нашего брата сторожит. Бывало, застрянет в зубах ириска, вот и крутится она волчком, лапу-то в рот не засунешь, она и жует, жует и так уж голову, бедная, повернет, и эдак, пока как-то не изловчится выкинуть ириску из пасти. Походит, походит вокруг нее, понюхает, убедится, что та не кусается, и вновь подхватит зубами. Ну а та вновь прилипает, и все сначала… Потеха! — улыбнулся наконец-то Клестов; лицо осветилось переживанием дорогого, близкого. — Вот так и бесится весь вечер, пока этих ирисок килограмм не съест. А собакам сладости нельзя, болеть потом могут. Еле оттащишь от них…
— Им много чего нельзя есть, — подтвердил Казарин. — Это только наш брат на этих отбросах да баланде выживает…
— Ну, — не слыша его, продолжал о своем Миша. — Яичную скорлупу любил есть, сами яйца не ел, зараза. Апельсины тоже не ест, а кожуру — пожалуйста…
— Нам бы хоть кожуры этой понюхать… — вздохнул Казарин.
— А бывало, усядется в кресло да уставится в телевизор, словно там что-то для него показывают. Думаю, понимал все, не просто пялился в экран. Вот однажды в мультике кота крупным планом показали, так Цезарь как рявкнет! Потом уж сообразил, что-то не то — не настоящий. Или в большое зеркало уткнется и давай рычать, клыки скалить, пока не дойдет, что сам себе рожи корчит. Тоже потеха… Подрос когда, я его в постромки — дочку на санках катал. Та в восторге, и он тоже захлебывается лаем, вот радость-то была для обоих. Эх, уж лучше порешил бы я себя… — неожиданно для светлых своих воспоминаний жестко и зло закончил он.
— А сейчас, что ли, нельзя? — вылез со своим языком поганым Казарин.
Все замолчали, и молчание это пристыдило ветрогона.
— Ну, это я так… не бери в голову…
Клестов мягко улыбнулся, заговорил другим — тихим, не своим будто голосом:
— Эх, братец, не так это легко, как говорят, поверь… Тут мужество надо иметь, во-о-т такое большое мужество. Пыл улетел, а желание жить осталось, хоть слепой я… а жить-то хочется. Вот говорят, что у самоубийц силы воли нет. Брехня! Не верю я, у них-то эта сила воли еще какая… но дурная.
Помолчали.
— А я собак не люблю, — отмахнулся Альбатрос, перебивая тягостную паузу. Собака, она и есть собака. И человеку глотку перегрызет. То ли дело — конь! Вот благородное животное так благородное…
— Я тоже собак ненавижу! — встрял Володька. — Весной чуть палец в воронке не отхватила. На повороте машину занесло, ну я и схватился за стойку решетки. А за ней собака с солдатом сидела. Как она хватила, стерва, хорошо вовремя руку убрал. Так я ей потом со злости всю морду обхаркал. А она, дура, бесится, лает, шерсть дыбом, — и он глуповато улыбнулся, — они ведь все кидаются, на нас ведь их дрессируют…
— У меня с собакой давнишние счеты… — загадочно протянул Альбатрос.
Все смолкли, навострили уши в предвкушении рассказа бывалого человека. Но он явно не спешил, покряхтел, повошкался для солидности, подбил поудобней под себя подушку.
— Иваныч, ну, не томи душу… — не вытерпел Казарин, — травани что-нибудь, не тяни кота за хвост. Что у тебя там?
Слепой вздохнул глубоко, прикрыл глаза, словно смахнув одним незрячим взглядом в пропасть несколько десятков лет, начал глубоким, низким голосом, как диктор Левитан. Все сразу замерли.
ВОЛЯ. АЛЬБАТРОС
…И парнем еще, до войны, я в Архангельске жил, там и кличку эту первую получил — Апельсин, красный был тогда, весь рыжий. Апельсины раз завезли в город, они гнить начали на каком-то корабле, — ну, их и в продажу. Запомнили все — невиданный вкус и цвет… Меня в честь них и назвали…
Была у нас там такая Раечка Куропаткина. Заведет, бывало, справного рыбака к себе, помиловаться, а мы его там и общипаем. И ей удовольствие, и нам припас. А рыбаки-то с путины денег сколь привозили, ах… Ну а мы: были ваши стали наши… На "малине" большие деньги проматывали, не жалели.
Вскоре и взяли, понятно. Басаргин, старый уполномоченный, сам из моряков бывших. Зимний, говорят, еще брал, строгий был дядька. Мой брат, кстати, старший, в то время батюшку-царя защищал, кадетом был. Может, и встречались они с этим Басаргиным там, в Петрограде. Зря он его тогда не пришил…
Так вот… арестовал он нас. А тут — война. Что с нами делать-то? Дорога на Питер уже у немца, здесь оставлять вроде тоже нельзя. А мне червонец пришили. Ну, на пароход нас — через Белое море, чтобы к Дудинке попасть. По Ледовитому океану. Много на корабле таких, как я, набралось, загнали нас с этапа в трюм, и поплыли мы… по морям, по волнам…
А в воздухе что творится… кидает пароход в разные стороны, налет. Слышу, бомбы ложатся — справа, слева. Все, думаю, теперь — по центру, прямо по темечку.
Наши из зениток по ним лупят. Мы в караване плывем. Думаю: Ваня, вот ты и попался, крещусь, чую, не выкручусь на этот раз. Но куда там немцу до нашего креста — бомбят, знай. Значит, на дно… Сижу, думаю: неужто из корабля-то нельзя выплыть, коль он тонет?.. Как же так? Дед мой на Цусиме японца бил, а тут немец треклятый, неужто от его руки погибну?.. Генка у нас был, сын англичанина, сам он русский, а отец приезжал после революции, инженер, помогать, ну и помог его мамаше. Сидит этот Генка, длинный, синий, песни распевает во все горло. Я еще шучу — на родном, говорю, на английском, попой, может, с батькой на том свете встретишься, тот уже помер в Англии этой, посылки перестал слать. А другой про Колыму затянул. Колыма, мол, Колыма, эта чудная планета. Двенадцать месяцев зима, остальное лето. Как сейчас помню…
Пароход, значит, чуть не опрокидывает, бултыхает, как яичную скорлупу, а тот певец отстукивает в соседний отсек. И оттуда к нам стучат, урки со стажем. Достучались. И оказывается, там не наш брат, а пленный, иностранец. Ну, что тут началось! Разорвали мы на части торцовый уголок, винты какие-то открутили и давай в соседний отсек. Двое суток возились, и все не можем туда влезть. Уж бомбовозы давно улетели, плывем спокойненько. Генка, англичанин, кричит — у Новой Земли мы уже. Кто в стиры режется, хоть и болтанка, кого рвет — морская болезнь. Ну, тут наконец перепилили эту перегородку, добрались до соседей.
А там — пленные итальяшки, немчуры немного да румын, цыган.
Ну, и понесся интернационал: обмен вещами и все такое прочее. Я лично френч итальянский выменял, драп, ноский. Давай на радостях в карты доить быков. Обчистили мы этих соколиков до ниточки.
Одного молодого итальяшку мы под девку нарядили и давай плясать. Они, черти, уж очень поют хорошо! А нам лишь бы повеселиться. Конвой-то в трюмы и носа не совал, боялись, перебьем. Затем румын стал фокусы показывать, как надо, значит, из карманов воровать, вором оказался. Так наш Япончик так его потом обворовал, что тот ему руку жал. Смеху было… Мы устроили меж ними вроде как Олимпийские игры по воровству. Наша взяла. Куда там! Лучше нашего вора, русака, нет, куда им, заморышам.
Профессия воровская — а я много их повидал, воров-то, — не самая в мире паскудная. Посмотрим, как история раскроет, что наш Брежнев и его компания воровали, пока здесь иной за буханку хлеба парится, за мешок комбикорма. Вот власть-то да присосалы ее — воры из воров.
Ну, так вот… Генка простучал три трюма, а там — мать чест-ная! — бабы! Как начали мы тут вновь пилить, как начали! Кто ж откажется от черной, по сколь ребята сидели, не видели ее… Тут уж кто чем горазд, лишь бы побыстрее. А те уже кричат там, чуют мужиков-то, тоже одурели… Их там под двести человек, перевозили с мохнатого котлована, всем достанется поровну. Пробили мы, значит, дверь к ним. Ну, шум, гвалт, любовь пошла крутая. Уж не знаю как, но и я свою Райку Куропатку нашел, стерву…
Командир охраны сверху пупок надрывает: "Назад, стрелять буду!" Да куда там, какой там "назад"? Вперед, да и только. Кто же его послушает, бестию, когда бабы вокруг лыбятся, подставляются? Так и забавлялись весь свой путь. Троих порешили, правда, своих же. И одного немчуру. Влюбилась одна наша баба в него, видите ли, потомок кайзера. К ней наш мужик, а та дура — подай ей белокурую бестию, ни в какую с нашим-то! Ну, мы тогда оскорбили мужское достоинство у того немца прямо на ее глазах. А он, дурак, все равно ночью к ей полез. Ну, мы тут поймали его, а там дело недолгое — свернули головенку белокурую…
Долго сухогруз плыл. Мы одни остались, четыре корабля с зэками ушли на дно. А у нас жмурики воняют, выкинули их из трюма. Командир орет в рупор: "Еще один труп, получено разрешение стрелять в вас, подлецы!" Мокрухи больше не было. Так и добрались до Дудинки. А там человек двадцать, и я тоже, решили подделаться под пленных: пока охрана кукует, что к чему, можно маленько и по-вольготному пожить. Кормежка-то у пленных лучше — иностранцы все ж. Сходим мы по трапу, и тут — на тебе, овчарка на меня срывается. А я как загну матом трехэтажным на псину. Тут меня сразу и потащили — русский, а остальных предупредили, и они сами из строя вышли. Пронюхала все же своего псина проклятая и сдала… чуть не растерзала. А конвою хоть бы хны, посмеиваются, вот, мол, другим наука. Исполосовала лицо когтями — во, гляди — на всю жизнь меченым остался.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Альбатрос не знал, что стемнело и ничего не видно, приподнялся, стал шарить пальцами по лицу, показывая свои шрамы.
— Че ты катишь дурочку, Альбатрос… — недоверчиво хохотнул Казарин, включил свет и стал рассматривать лицо слепого.
— Я сказ держал, это быль… былина, — нахмурился тот. — А верить или нет — дело хозяйское. Жизнь, она такое подчас вытворяет с человеком, что потом и сам диву даешься, с тобой ли это было? То ли сон, то ли явь? Только свадьбу вот не прокрутишь, как в кино, назад… Не очнешься от такого сна, не вернешься жить по-новой. Судьба твоя с тобой, днем ли, ночью, тянется и тянется ниточка из этого клубочка, пока не кончится совсем. Бывает, начисто затеряется начало той дальней точки, а дернешь — она при тебе, никуда не деется…
— Альбатрос, а по каким статьям сидеть приходилось? — Володька проникался любопытством к старику.
Но Альбатрос как-то тяжело примолк, будто груз прожитого, бывший где-то рядом, вдруг враз навалился на него, придавил.
— По профессии я был вором, а сидел больше все за бродяжничество. Чердачная статья. Но встречались мне урки, которые и по сорок лет отсиживали. Один из них за горсть колосков.
Володька присвистнул.
— Ты чего? — одернул его слепой, привстав и нахмурясь. — Ты же знаешь — в тюрьме не свистят.
— Виноват, — развел руками Лебедушкин.
— Смотри. Вот, ничего удивительного в таких сроках нет. Схлопотал ты, скажем, двадцать пять, а в Зоне убил кого-нибудь, хоть одного, хоть десять… Зачитывают тебе указ под номером, кажись, два-два, и по-новой — двадцать пять. Расстрелов-то после войны не было, отменили. Не одного, с десяток повидал я таких убийц, и ничего — сидят.
— Альбатрос, — не выдержал Казарин, — а если бы дальше плыли вы тогда и жратвы не было, что б тогда делали?
— Что, что? — вскинулся с подушек старый вор. — Знаешь, есть такая забава: если сто крыс посадить в одну бочку да не кормить, что будет, а?
НЕБО. ВОРОН
Страшное будет зрелище.
Грызуны, голодные, в надежде выжить начнут поедать друг дружку. Сначала падут жертвами самые слабые, что не смогут толком сопротивляться кровожадной своре. Потом в смертоносный круг будут вовлечены более сильные особи. Пир начнется, когда жертвы заснут, и поедать будут все. Потом возникнут одиночные кровавые стычки меж оставшимися самыми сильными крысами. Проигрывать будет тот, кто недоедает ночью по какой-то причине. Он слабеет и становится кормом.
И главное, к этому времени уже никто из крыс не спит, потому что сон — это и есть смерть. Круглосуточное бодрствование приводит к малоприятному состоянию, когда притупляется все, кроме одного — не заснуть. И все же кто-то на мгновение засыпает, и его сразу начинают рвать на куски.
Наконец остаются две крысы — самые сильные и жестокие, прошедшие ад месячной бессонницы. Они огромны, ведь все это время они питались лучше других и научились многому в борьбе за жизнь. Но и одна из них должна умереть. И вот они часами сидят напротив друг друга, квелые, еле живые, следя маленькими своими глазками — заснула товарка, нет? Ну, и дожидается своего часа одна, победительница…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
— Сожрали бы они друг друга в трюмах, — решает загадку Казарин.
— Сожрали, — согласился Альбатрос. — Остается одна крыса, и цены ей на корабле нет. Потому что она, привыкшая к крысиному мясу, будет уничтожать теперь своих братьев почем зря. Только подавай!
Задумался Лебедушкин. В сумбуре отрывочных мыслей и впечатлений последних дней — смерти Чуваша, больнички, Альбатроса, крыс этих мразных, все сильнее и сильнее вызревало убеждение, посеянное в нем Батей… Оно было просто и незамысловато, но как много за ним. А заключалось оно в том, что если подфартит и выберется отсюда он в свой срок и Наташка дождется его, — все, баста, надо завязывать с прежней жизнью! Разве для того он появился на свет, чтобы угробить себя на пустые дни в тюряге и мытарства, которых могло и не быть. Неужели надо обязательно пройти это, чтобы понять истинную цену простых человеческих радостей — свободы, добра, любви к другому человеку? Выходит, так, для него это обязательно.
И тут словно что-то прояснилось в его памяти, и заныло болью сердце… нарастающим видением… мать, его мама на суде — текущие по ее щекам слезы, искусанные до крови в сдерживаемых рыданиях губы, отчаянный взгляд на судью что ж будет с сыном? Увидел и пьянчугу-свидетеля, что пытался защищать его, бессвязно и бестолково, но и суд не внимал показаниям этого опустившегося человека… Боже, как все глупо получилось…
Он лежал, остекленевшим, отрешенным взглядом вперившись в потолок. Томило здешнее бездействие и непривычное чувство покоя, покоя, что был недолгим, а оттого ощущение его быстротечности подстегивало, не давало расслабиться по-настоящему. За стеклом, в плотной августовской темени, колыхался одинокий фонарь, тусклые его блики скользили то вдоль забора, то выхватывая на миг одинокую, будто озябшую березку. Она трепыхалась в ночи темным пятном, а днем уже была оторочена осенней желтизной и напоминала Володьке о быстротечности жизни: и его осень придет скоро, и будешь вот так мотаться на ветру, жалкий, так и не сумевший набрать силы…
Небо за окном было черное, тревожное, а в палате стоял аромат душевной благодати, в которой так давно он не пребывал. Зона была далеко-далеко, и он гнал мысли о ней. Как будто со стороны видел он каждодневный изнуряющий даже двужильного Батю труд, топот по трассе на работу и обратно… дурацкий строй в столовую… каждодневный унизительный обыск… и лица в зеленых фуражках злые, равнодушные, пустые…
Спать не хотелось, желалось протянуть эту ночь надолго, она, ночь эта, была почти вольной, даже свет здесь был другой, не тусклый, как в бараке и изоляторе, а свет, при котором должны жить люди, — светлый и яркий, высвечивающий, а не скрывающий…
БОЛЬНИЦА. ЛЕБЕДУШКИН
Казалось, только я один не сплю, но слышу — Альбатрос толкает соседа, Сойкина.
— Витька, засоня! Тебе ж мочу каждые четыре часа собирать на анализ, забыл?
— Да иди ты… — перевернулся на другой бок недовольный Сойкин и всхрапнул по-лошадиному.
— Вот как кишку заставят глотать, Витьк, тогда…
— Ништяк, деда… — Сойкин сразу проснулся. — Совсем выпало из головы.
Поднялся, подхватил из-под кровати банку, поплелся в сортир.
— Такой молодой, а почки посадил, — сочувствие проявил Альбатрос.
Тепло так сказал, участливо. Я вообще заметил, что старики вот так говорят о чужих бедах, они их касаются вроде, и это вызывает уважение. Мы, молодые, так не можем. Мы же — все о себе, все — про себя. Вот жизнь и наказывает…
— А ты, Володька, — неожиданно он повернулся ко мне, — все пытаешься разгадать, для чего я живу?
Я аж опешил. Точно так, угадал старый пенек.
— Старый вроде, слепой, да? Никому не нужный… Только жизнь у меня, я тебе скажу, как на ленте записана, вся в ярких цветах. Вот и прокручиваю ее и тем живу. А еще тем, что вылечиться надеюсь, человеком больно пожить хочется. Вот приду, скажем, в детдом или в школу и покажу себя детишкам, вот я какой. Ведь к ним все герои революции да войны ходят. Но не все же время детворе в войну играть. А я им открою себя и обязательно скажу, что сидит перед вами один из тех обсевков в поле, о которых мало кто из вас ведает. Глядите, дети, на меня да запоминайте, каким не должен быть человек, постигайте жизнь на моих ошибках, пока не поздно, пока жизнь ваша только свой яркий бутон завязывает. Не дайте ж ему сломаться… Бережно разматывайте свою ниточку, до конца, и не порвите ее…
— Ты, никак, раскаиваешься? — спросил тоже не спящий Казарин.
— А ты чего, гордишься? — взорвался на него старик.
— Гордиться не горжусь, — тоже повысил голос Казарин, — а раскаиваться не собираюсь. Ни перед кем.
— Ну и мудак, — спокойно сказал на это старик.
— А по зубам, деда? — после паузы спросил глухо Казарин.
— Молодых не надо портить, — не слыша его, продолжал дед. — В них еще зла нет, а ты коростой-злом оброс уже. На старости лет поймешь, да поздно будет…
— Да я не доживу, — хохотнул в темноте зло Казарин. — Что ж землю коптить зазря?
— Дурак… — беззлобно заметил Альбатрос.
— Не хрена меня учить, — теперь уже его не слышал Казарин. — Сами ученые. Больше не попадемся.
Вошел тут Сойкин, за ним — санитар-осужденный.
— Ну, загалдели! — недовольно нам кричит. — Прапора ходят, заткнитесь!
Примолкли все, и я примолк, да так и не заметил, как покатился в сон…
ЗОНА. УЖЕ ВОЛЬНЫЙ КУКУШКА
Искать меня эти черти взялись еще с вечера, — ну, правильно — хватились одного кишкоглота. Поставили Зону на уши, — а вот вам, выкусите! Смотрю, подъем шуранули в пять, надеялись, что прихиляю. Всех трижды по списку отчитали — нема Кукушки.
Собрались и кумекают… Следов побега-то нетути, все нормалек на запретке. Дотумкали наконец — затырился где-то. Ну-у, тут шмон завертели! Зырю за ними в дырку просверленную, балдею-у-у. Всю жисть они на меня через глазок пялили шары, а теперича я их свору выпасаю, как они там разгуливают, хмурятся. Вниз дырку делать не стал, что там на их срам смотреть?
Рядышком шмонали, простукивали стеночки, но у кого ж у них колган так сработает, как мой. Хрен вам с редькой, так ни с чем и ушли.
Слышу, внизу базлают: "Как в воду канул…" Хорошо, когда в воду можно, а то тут с вами как бы в другое что-нибудь мне не кануть, в то, что внизу… Ладно, обожду…
Тут они даже солдат выгнали для поиска, это серьезно, но молю Бога пронеси. Дивлюсь, всех, кто не ушел на работу — больных, пенсионеров, банщиков там всяких да парикмахеров, — поперли в клуб. Долго их томили — вызнавали все о Кукушке… Ну, я ж никому не открылся, даже друганку-старперу Альбатросу, он в больничке гостит. Для него этот мой финт тоже неожиданность…
Сами же лоханулись, начальнички… с оформлением документов затянули, а я в это время сюда нырнул, в свой схорон. Растерялись: в побег объявлять меня нельзя, я уже сутки как свободен. Только вот в Зоне пока нахожусь. Головокрутка тупорылым. Пусть помаракуют извилинами, а то заплыли жиром от нашей каши, из которой повар нам положенное сальце им перекладывает, а мы резиновую перловку жуем…
Без особого разрешения после житухи у хозяина запрещено в Зоне кантоваться, это я просек. А раз не дают ксиву на пайку, решил — остаюсь и сам себе это право выписываю лежачей забастовкой. Ку-ку, советска власть!
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Утром, после обхода врача ("скоро, скоро уже, жених"), Володька вместе со всеми споро заковылял, перебирая костылями, на прогулку. На белесой небесной лазури ликовало солнце, щебетали воробьи, и тихо, медленно умиротворялась после ночной тяжкой думы Володькина душа. Опахнуло терпким запахом сырой травы и дымком костра. Присел он у кустов малины, загляделся на березу, что ночью казалась тоскливой, а теперь — прямо молодая цветистая невеста, хорохорилась на солнце, дышала его лучами, тихонько шелестя блекнущей листвой. Прилетел на колени Володьки опавший ее листок, первая осенняя бабочка…
Невдалеке стучали в беседке доминошники, там же подставлял лицо черному солнышку щурящийся Клестов. Одеты все были в многоцветные линялые пижамы, и забредшему сюда чужаку подумалось бы — обычная вольная больница.
Альбатрос, стоя у куста малины, медленно ощупывал ветви, осторожно, чтобы не уколоться, собирал спелые малинки. Наткнувшись пальцами на ягоду, нежно отрывал ее и клал в рот, не спеша наслаждаясь ароматом и кисло-сладким привкусом. К нему неожиданно подошли вынырнувшие из-за угла больнички замполит и незнакомый майор, и Володька краем уха уловил фразу о доме престарелых. Затем они о чем-то поговорили с Клестовым, тот махнул рукой и побрел вслед за ними. Когда же Лебедушкин перевел взгляд в сторону второго слепого… удивлению его не было границ: еще минуту назад сонный Иван Иванович с раскрасневшимся лицом отплясывал перед беседкой, вскидывая вверх руки, крутясь и улюлюкая. С ума сошел старик, подумалось Володьке, а тот отбил чечетку и заспешил к дверям палаты, сминая на ходу кусты. Вернувшийся скоро Клестов шатко пробрел в малинник и притих там, уставясь в одну точку.
Володька приковылял поближе к нему. Клестов, уколов палец, сосал его, а из мертвых закрытых глаз текли живые слезы. Он растирал их ладонью по небритым щекам. Не решаясь подойти ближе, Лебедушкин постоял невдалеке, собрал несколько ягод, а затем, осторожно ступая, приблизился. Клестов поднял залитое слезами лицо.
— На… ягоду, — Володька сунул в кулак слепому малину, — успокойся. Не отпустили, да?
Клестов кивнул, зашвыркал носом, выпрямился, бледный, строгий и печальный. Поднял веки пальцами, словно пытаясь увидеть солнце, и Лебедушкин испугался пустых мертвых глаз, похожих на переспелую вишню.
— Может, попозже отпустят? — кашлянул неловко Володька, ощущая свою дикую беспомощность в этот момент, разом всем своим здоровым и сильным организмом он стал будто резиновым, и руки не слушались.
— Мало сижу, говорят, через пару лет только…
— Да успокойся ты, два года пролетят — не заметишь… Это ж не двадцать пять…
А сам вдруг подумал: а мне-то еще пятерку отсиживать. Горько стало, нестерпимо, махнул рукой:
— Ладно… Не реви, не поможет, Клест… — Тот уже не слышал его, смотрел куда-то в стену, будто что-то решил плохое для себя…
С тяжким ощущением оставил его, а в палате первым делом напоролся на счастливое лицо Ивана Ивановича. Тот по походке признал Лебедушкина, подбежал, сияющий.
— Отпускают, сынок, — взял его за руку. — Освобождение дали, сактировали в дом престарелых. А оттуда уж я вырвусь, деньги есть… не дадут сопровождающего — сам в Одессу дерну, в больницу. Володька… — он не мог сдержать слез, — через неделю воля!
Володька дал старику облобызать себя, хотя не терпел и не привык к телячьим нежностям.
Хоть у кого-то радость в этом поганом мире…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Пришли они к Володьке уже впотьмах — темнело теперь рано, скорая на хмурь северная осень брала свое — вечера становились бессолнечными, быстрыми, холодными. Прозрачный, ясный воздух не грел, но бодрил — а хотелось теплоты и покоя…
Пришел Батя с Васькой, тихо сидевшим за пазухой. Посматривал тот на окружающий мир с нескрываемой грустью — все переживал случившуюся с ним беду. Характер его резко изменился, и не было уже того ершистого ворона, остался ветеран-инвалид.
БОЛЬНИЦА. ВОРОНЦОВ
Принесли мы Сынке пряников да курева из ларька. Удивился Сынка — что да откуда? — отоварка ведь прошла уже. Одолжил, говорю, в соседнем бараке. Смотрю, противится он, не берет харчи. Разозлился.
— Не твоя, — говорю, — забота, я тебе не мать — понукать меня…
Он притих, есть стал. Я главное сказал:
— Попрощайся с Васькой, отдаю его… — вытащил наконец я страдальца, Володька увидел лапу эту его железную, аж кусок у него изо рта выпал.
Васька будто застеснялся ноги своей инвалидской, клюнул меня за то, что допек я его.
— Как… отдаешь? — Сынка снова пряник уронил. Рассказал я про предложение майора. — Опять Мамочка этот? — Сынка не понял, что тот добра хотел.
— Молчи, — говорю, — прав он, или заберет да сбережет, или пристрелят здесь нашего ворона.
Смотрю, поверил, взял Ваську осторожно, лапу-костыль оглядел.
— Оба, — говорит, — мы теперь с тобой на костылях… — печально так говорит. — Ну, я-то оклемаюсь, а ты… — Слеза на глазах навернулась.
Подул ему на холку, в глаза, рассматривал, словно прощался…
— Вся зона практически уже про него знает, Сынка… — говорю я ему, — а прапора сейчас знаешь какие…
— А назад прилетит?
Приятно было это слышать, даже чуть улыбнулся, незаметно для Сынки.
— Думаю тоже об этом. Прошлый раз майору не дался в руки… Думал я, умная птица, а дура, не понимает, что пристрелить могут…
Тут Васька оглянулся на меня и так посмотрел, что у меня не было в этот миг сомнений, что он — понял. Отвернулся к Сынке, чуть каркнул, застыл у него на руках, обиженный. Ишь ты…
НЕБО. ВОРОН
Слушать это, согласитесь, милостивые государи, товарищи и господа, неприятно. При этих словах в мой адрес у меня было вполне естественное желание взмыть вверх и более не приземляться около этого экземпляра — Воронцова Ивана Максимовича…
Вообще, положение мое столь двусмысленно, что впору выть, как это делает с досады волк. Пожалуйста, могут и дураком обозвать, и усомниться даже в моих умственных способностях… А я должен за все это платить лишь верностью, кротостью нрава и послушанием… Так у кого судьба жестче, Иван Максимович?! У вас, все ж услышанного, или у меня, все деяния которого для людей будут сокрыты навсегда, и за них получу я в лучшем случае еще одну железную лапу… или свинцовую пулю…
БОЛЬНИЦА. ЛЕБЕДУШКИН
Смотрю, рана-то уже у ворона зажила, срастаться стало мясо с протезиком. И больно на это смотреть, и смешно видеть, как он, будто генерал игрушечный или пират какой, ковыляет — тук-тук по скамейке. Умора… и плакать хочется.
— Только вот при тебе и стал прыгать: все боялся. А сегодня первый день на полигон прилетел. Груз я ему не привязываю, слаб он еще. Да и решил вообще завязать с этим делом, пусть по-хорошему уйдет на волю… — Батя совсем грустный был, растерянный. — А сейчас патоку все жрет да молоко попивает. Вчера пару селедок сожрал, и хоть бы хны. Будет жить. Ладно, — совсем погрустнел, — прощайтесь, пойдем, майор ждет…
— Куда ж его? — спрашиваю, а сам последний раз прижал ворона, тот аж заурчал, как кот, в надежде, что хоть я не дам его в обиду, не отдам дурному погоннику Мамочке.
— Он завтра катит в область, вот и отвезет в лес. За двести километров, быстро проговорил Батя, сгреб Ваську, отнял буквально у меня его. — Все, Сынка, выздоравливай, а мы попехаем.
Нес он инвалида, а тот озирался по сторонам, ничего не понимая, дурилка. Я заметил: Батя потух, не брит, одет как-то неряшливо, хотя всегда очень привередливо относился он к своему внешнему виду. Глаза усталые, скулы сведены… Ох, Батя, Батя…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Тянулось больничное время для Лебедушкина медленно и сонно. Только вечерние притчи Ивана Ивановича о своих скитаньях по Руси, когда был зрячим, развевали ненадолго хандру.
Сначала было интересно наблюдать, как по три раза на дню ссорились-мирились из-за любого пустяка слепые. Иваныч в пух и прах разбивал в словесных перепалках тяжеловесного на язык, медлительного Клеста, и тот, насупясь, сдавался и замолкал — надолго, до утра. Удивляло и то странное обстоятельство, что самый противный контролер Зоны, Шакалов, каждый раз после возвращения с работы зэков заходил к слепым и оставлял каждому на кровати по нескольку пачек сигарет с фильтром. Изымал их Шакалов при обыске, и тем самым они становились как бы ничьи. В местном ларьке такой шик, как сигареты с фильтром, не продавался, значит, проносились они с воли. Почему столь щедрым был к ним черствый с виду прапорщик, выяснить так и не удалось: слепцы молчали как немые…
Уже неделя прошла после этапирования ворона лично Медведевым, и однажды после обеда, выйдя погулять в тихий час, не поверил Володька своим глазам: в окружении серых ворон на тополях сидел… их Васька. Отдельно от всех, на крайнем дереве.
Вороны строптиво каркали, разглядывая чужака, а тот на них ноль внимания. Володька хотел было крикнуть, но не успел — ворон, а это был, наверное, все же Васька, вспорхнул и полетел в сторону вышки, на запретку. Серое воронье проводило его недружелюбным карканьем… На следующий день Лебедушкин уговорил выписать его на амбулаторное лечение.
— Ты здесь хоть манку с маслом поел бы, — заметил врач Павел Антонович. Выписать всегда успеем.
— Спасибо, — пожал плечами Лебедушкин, — мне надо, серьезно… Спасибо. И так отъелся, — чуть стесняясь, заметил он. — Если не побрезгуете, на свадьбу позову, как освобожусь… вместе попляшем…
Врач оглядел его, вздохнул. Вообще он был странный человек, этот похожий на чеховских персонажей не только бородкой своею доктор. Сказывали, что у него были два сына, и погибли они в мирное время, и с тех пор он ужасно переменился и стал ко всем зэкам очень добр, за что имел частые неприятности в штабе.
— Хорошо, — улыбнулся он. — Все зажило у вас, можете жить, любить, ну, вообще… все.
Да что у него это — "все"? Вкалывай от зари до отбоя — вот и "все", вся наша забота…
— Жизнь большая, — заметил мягко врач Павел Антонович, — вам жить еще долго… В футбол играть, дачу строить… детей заводить. Вы только не делайте дурных поступков, Володя, — серьезно сказал он. — Вы не представляете, сколь прекрасна жизнь… и без денег, и без проказ дурных. Просто жизнь…
Володька слушал, открыв рот, с ним давно так не говорили…
Батю не видел после последнего его прихода: закрыли доступ в санчасть. Кто-то пронес анашу, и больные, обкурившись, решили собрать сахар для браги. Недоигравшую брагу и пыльцу конопли извлекли при обыске из-под половицы, прапорщик обратил внимание, что та чуть оторвана. Капитан Волков налетел как вихрь, более всех обвинил Казарина, который был в доле с соседями. Вообще, бурду не успели зэки и попробовать, и дальнейшее свое лечение вся компания продолжила в штрафном изоляторе.
Когда шмон и разборки утихли, Альбатрос резюмировал:
— Мамочку я знаю уж восьмой год. Волков, пройдоха, пургу метет, нагрубит, нашумит, но его можно вокруг пальца обвести. А вот Мамочка посложнее… Он только один раз может поверить, обманешь — труба…
— Так уж прямо и труба? — засомневался Володька.
Альбатрос кхекнул недовольно, не стал более спорить.
— Ладно, Володя, тебе с ним жить… мне уходить. Я тебе свое мнение сказал.
— Ну, не обижайся, деда, — взял его за руку Лебедушкин.
Слепой отошел от доброй Володькиной интонации, вообще отходчивый был человек, не злился понапрасну.
— Был вот у него случай, моих слов в подтверждение… — присел Иван Иваныч на кровать, принял свою обычную "баечную" позу. В палате сразу наступила тишина, даже храпевший Сойкин примолк во сне. — Проводил он раз политинформацию, это уж лет так пяток назад было… Ну и вот, зэк один у нас был, шебутной парень. Бекас кликуха, херсонский, вор был на загляденье, щипач. И вот этот Бекас просится у Мамочки в туалет — живот, мол, прихватило. Ну, тот — иди, а Бекас уже изготовил ключ от кабинета Мамочки. Вот пройдоха, улыбнулся Альбатрос. И все заулыбались сметливости незнакомого Бекаса. Открыл он, значит, кабинет Мамочки, быстренько облачился в его пальтухан с погонами, шапку, все честь по чести. И попылил к вахте — Мамочка вроде домой к жинке спешит! — засмеялся тут уже слепой в голос. И был смех подхвачен благодарными слушателями, особенно дурным Казариным, заржавшим во всю глотку. — Он рассчитал все точно: осень поздняя стояла, Зона пустая, все на политинформации, а на вахте как раз стояли новобранцы, салажня…
Альбатрос чуть прервался, будто оглядывая притихших своих слушателей, чуть повел головой, улыбнулся.
— …еще надо сказать, что Бекас был даже чуть похож на Мамочку и обычно подражал его голосу — пугал дневального. И движения его имитировал, такой был клоун, умора… Вот потому совершенно спокойно прошел он на вахту, и…
Все напряглись, открыв рты.
Альбатрос же сунул руку под подушку, поискал курево, кряхтя стал чиркать спичками, освещая собаку на пачке сигарет "Лайка", которые звали тут "Портрет тещи".
— Сволочь же ты, деда… — беззлобно, почти любовно произнес изнывающий от ожидания продолжения Казарин.
Альбатрос неспешно закурил, с удовольствием выпустил дым, прокашлялся и продолжил:
— Не понравилось что-то Мамочке в поведении Бекаса, знал он его дерзкую натуру. Вышел он вслед за ним на минуту из зала, позвонил дежурному лейтенанту — встреть, мол, у входа того, кто сейчас выходить с вахты будет… Тормознули…
Все разом выдохнули, закивали, заохали. Иван Иванович сидел довольный, знал, как действует этот рассказ на слушателей…
— Ну как в сказке прямо… — покачал головой недоверчиво Володька.
Иваныч на это лишь кашлянул и заметил спокойно:
— Ты еще не знаешь Мамочку. Он прост, да не так прост. О нем такие у нас небылицы рассказывали, я-то и сам не верил. Пока этот вот случай не произошел… Что думаешь, ордена человеку просто так дают?
Володька кивнул да стал неспешно собираться. Не хотелось и уходить, а надо было в Зону: как там Батя, сам не свой? Где ж Васька сейчас — на воле уж или как?
ЗОНА. БЫВШИЙ ЗЭК КУКУШКА
Балдею… думаю о жизни, скукота. Прямо рядом с проходной, под носом у этих козлов…
А что… так жил — позавидовать мне можно — на всем готовом всю жизнь, особо не перетруждался, тяжельше рукавиц ничего не поднимал.
Да, думаю, а дальше-то что делать, в сортире этом? Я ж не сказал, что укромину себе нашел в офицерском нужнике, есть такой чердачок — маленький, но мне хватило. Я туда предварительно слазил, давно я его заприметил. Ну и глазок просверлил, чтобы перспектива была на дом родной, а главное — харчей запас, так что мне здесь сидеть долго можно.
Долго-то долго, а далее что… не знаю…
Запах этот, тоже хорошего мало, хоть топор вешай. Ну и главное — сидишь-то сгорбившись, не шевелясь. Сплю все, что еще делать? Камера-одиночка.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Без прапорщика Шакалова в Зоне ничего не обходится. Вот и на этот раз бдительный службист, сидя по большой надобности в офицерском туалете, уловил запах табачного дыма, словно доплывший с чердака. Не терпевший курения Шакалов, по выходе после облегчения, внимательно оглядел туалет и увидел тонкую струю дымка с чердачка. Не поленясь приволочь лестницу, Шакалов влез на чердачок и обнаружил там сжавшегося от страха Кукушку.
— Что ж ты, сука старая, делаешь? — печально говорит ему Шакалов, замахнувшись. — Из-за тебя ж двое суток Зону через два часа строили! — И небольно ударил съежившегося под его взглядом старикана.
Разобиженный Шакалов ушел, а когда за Кукушкой пришли солдатики вытаскивать, он осмелел, стал дико ругаться, кричать, кусаться и брыкаться в ответ на их несмелые попытки вытянуть его, сгорбленного и провонявшего, из-под крыши.
Вяло отвечавшие на матюги солдатики махнули на него рукой, разрешили вылезти самому. Но это оказалось невозможно — старик застрял, отчего стал орать еще громче, почему-то виня в этом своих освободителей из деревянного плена. Спасителей он же должен был благодарить: при осмотре в санчасти врачи установили, что у немолодого этого человека начались процессы онемения и отекания, которые грозились вылиться в необратимые изменения внутренних органов и пролежни, после начала которых уже через пару деньков Кукушка разбудил бы всю Зону воплями о помощи…
Так вот, освободителям дурного деда пришлось ломать крышу, отрывать несколько досок, чтобы вытянуть ослабевшего и описавшегося старого дуралея. Следом за ним спустили вниз несколько буханок хлеба, пачку маргарина, сахар и бидон воды. Что бы он делал по окончании своих припасов, Кукушка объяснить внятно не смог, только плакал и матерился, прося оставить в Зоне. Из больнички оклемавшегося вольного человека Кукушку быстро сводили в баню под усиленной охраной и столь же быстро выставили за ворота Зоны, применив в последний раз силу на вахте.
Рассмотрев справку об освобождении и новый костюм, Кукушка чуть приободрился, а когда подошла машина, он, продолжая возмущаться и браниться, сел в нее без помощи дубинки.
В машине он рассказывал мрачным сопровождающим солдатикам-первогодкам, что раньше можно было свободно "засухариться" — отсидеть за другого. Он предлагал им обменять его на другого, молодого, ведь количество осужденных не изменится, а кто сидит, какая кому разница…
Выслушав все это, сержант-дембель замахнулся, чтобы стукнуть надоевшего старика, и хорошо, что в машину в это время заглянул Медведев, одетый в гражданку, — он сопровождал Кукушку. На руках у майора были сопроводительные бумаги на долгожданное определение в дом престарелых.
ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН
Ваську я обнаружил в бараке, под кроватью у Бати. Сидел он там в уголке с привязанным к железной лапе черным сверточком. Осторожно достал птицу, отвязал маленькую плиточку чая, погладил. Ладный уже ворон был и не так убит горем, каким я его в последний раз видел.
— Ишь ты, как помощнел, — говорю, — вот, ворон, вторично ты от майора сбежал. Тебя он уже во всесоюзный розыск скоро объявит, стервеца. А? погладил я ему хохолок. — Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел… Колобок ты мой летающий.
Все я никак успокоиться не могу, оглядываю его. А он спокоен, как фараон, мой восторг ребячий принимает, будто так и надо. Шельма. Подмигнул даже мне, говорит будто: я еще не то смогу, подожди…
Дождались мы Батю. Я рад до ушей, а он как-то холодно со мной поздоровался, оглядел мой костыль… Опять чем-то недоволен. За вечер так ни слова и не проронил. Сижу я в своем углу, думаю — ради чего ж я тогда выходил из больнички, обидно… ел бы там манку с маслом, чем на Батину рожу постную смотреть… Утром он приказал мне, чтобы после обеда ворона послал к нему, надо, мол, ему восемь рейсов сделать за день. Я удивился, но перечить не стал, ладно… Ну и начал я отгонять ворона от себя, все показываю ему пальцем на запретку. А у того как заклинило, не может никак сообразить, чего от него требуется, — каркает да сидит на месте.
НЕБО. ВОРОН
Задолбал потому что — так это, кажется, по-вашему называется? Восемь раз за день… Ну, да и это бы ладно, пролетел бы, первый раз, что ли? Дело-то в том, что я, уважаемый Лебедушкин, наперед знаю, чем окончатся мои грузовые полеты, знаю… уж позвольте иметь мне это знание. И кончатся они, должен вам заметить, очень печально для Бати, а уж для вашего покорного слуги могут вообще даже плачевно… Пока еще это можно предотвратить… А своими крыльями режиссировать смерть свою… увольте… Потому не сдвинусь я…
ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН
Я его прямо-таки выкинул в форточку, он зло каркнул и назад мостится. Ушел я внутрь, записку написал Бате, вернулся, к ноге привязал. Тут он обрадовался, попробовал бумажку на вес, подпрыгнув, крикнул радостно, взмахнул широкими своими смоляными крыльями, взмыл над колонией, дал круг, будто высматривая нет ли за ним слежки, и лег на курс к заводу… Вернулся минут через двадцать с привязанной Батей пачкой чая, недовольный. Я его погладил благодарно, а он отстранился, тяжело лететь, что ли, не пойму, злится. Угостил я его косточкой селедки да вновь отослал на завод…
На четвертой ходке, в тот момент, когда уже отвязывал чай, сверху упала на нас с ним какая-то тень. Я оглянулся, струхнув сразу… Так и есть — Мамочка стоит над нами, смотрит внимательно и брезгливо как-то. Я чай незаметненько в рукав — раз, и нет его. А он улыбается фокусу моему — знаю, мол.
— За этим из санчасти пораньше выписался? — спрашивает.
— Да нет… — бурчу. А сам чувствую, как уши покраснели, стыдно, блин…
— Ну, дай гляну, что у тебя в рукаве?
Ну что… вынимаю я пачку чая, ему протягиваю, а что делать? Тот ее внимательно разглядел, подбросил на ладони, кажется, вернуть даже хотел, но передумал, сунул в карман.
— Думаю, это в последний раз, Лебедушкин… В общем, увижу еще раз прикажу птицу пристрелить, а вас с Воронцовым обоих — в изолятор. Договорились? Водку-то еще в клюве вам не таскает? Или к костылю ему уже привязываете?
— Не донесет, — говорю.
— Ну да, — грустно так говорит. — А если донес бы, привязали. Вы полую ему лапку сделайте да наливайте… а что? Здоровые мужики, а издеваетесь над птицей… Лишь бы хайло свое залить…
Молчу. А что скажешь?
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Майор посмотрел на птицу, а она тем временем уже взлетала на ветку и оттуда пялилась на Мамочку, будто на лиса, что может сожрать или… заграбастать и посадить опять в черную сумку, а потом долго везти в дрожащем и дергающемся пространстве, где так противно воняет чужим, не природным духом, а затем, выдав за все эти мучения два куска колбасы, выкинуть где-нибудь в мокром гнилом лесу, подбросив на первую попавшуюся ветку… И не будет там никого — ни хозяина, ни Володьки, ни других лысых родных уже голов, ни шума привычного, ни мягкой подушки с постелью, по которым вольготно можно разгуливать. Ни теплоты человеческих рук. Будто предвидела это умная птица и потому, зло оглядев майора, каркнула во всю мощь своей глотки, негодующе: ка-аа-аарр!
ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН
Ушел Мамочка, а я сел на кровать и задумался — что ж делать? Батя ведь ждет! Кого теперь ослушаться — его или Мамочку? Вот задачка-то…
Сердце прямо где-то в горле стучало, но все тише и тише, пока не успокоилось, и тут я и решился — против Бати не пойду, факт. Послал ворона в пятый раз.
НЕБО. ВОРОН
Я же непонятливому майору пытался втолковать — забери меня! Останови то, что сейчас происходит! Завтра ты будешь, обдумывая сегодняшнее ЧП, что случится через час сорок две минуты, корить себя: почему не взял у него птицу сразу?! Не услышал меня майор, не услышал…
ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН
Сижу я, оказию поджидаю да нервничаю. Заковылял к выходу, а там нарвался на прапорщика Шакалова. Он сегодня явно не с той ноги встал, начал придираться: почему расстегнут, где головной убор и, вообще, почему я с ним не поздоровался… В общем, доставал меня по-всякому… И тут прямо под ноги мне спикировал с вышины Васька.
Кранты, братцы!.. Я тут делаю вид, что отгоняю птицу, на нее костылем замахнулся и мимо — в барак.
Ну а Васька-то не понял, обиделся, каркнул во всю глотку. Шакалов аж испугался, глазками своими маленькими на птицу смотрит, ничего не понимает. И тут заметил в ее лапах черный пакетик… Мгновенно, гад, сообразил, что ворон ручной, пригнулся, стал подкрадываться к стоящему на асфальте Ваське. И уже руку протянул, чтобы схватить, как курей привык воровать в своей деревне. Но Васька-то не курица…
НЕБО. ВОРОН
Ну, хоть на том спасибо…
ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН
Тут Васька так долбанул его клювом по руке, что прапор взвыл от боли. Как замахнется — ногой Ваську пнуть. А тот прямо запетушился при этом — грудь вперед, увернулся, и сапог со свистом рассек воздух над ним, а он, отпрыгнув, закаркал, будто призывая Шакалова к человеческой совести. Дурной же прапорщик попробовал еще несколько раз поймать или ударить ворона, матом всю округу оглашая. Васька же, поднявшийся к тому времени на крышу, спокойно покаркивал, будто поучая дурака в погонах, как себя вести в приличном обществе. Молодец!
— Шо це такэ! Чья птица? — орет благим матом рыжий. Платок к руке прижал, кровь идет, серьезно он его клюнул.
— Может, и ничья, — отвечаю.
— Я вам покажу — ничья! — кричит. — То котов развели, все тут они зассали, ворона теперь у них. Чья птица, кажу? — Меня за грудки хватает, скотина.
Я руку его отрываю спокойненько так и прямо в лицо ему говорю:
— Для забавы поймал кто-то. Ничья.
— Не сознаешься? — У него глаза совсем в щелки превратились. — Второй ноги хочешь лишиться, инвалидом хочешь у меня стать?! — орет.
— Да хрен ее знает чья! — тоже кричу. — Божья тварь! — Это я любимое выражение Бати сказал дураку в погонах.
А сам думаю: вот залетит эта божья тварь сейчас в форточку, чем тогда отопрешься. Но надо сказать, что на этот раз птица умной была, сидела в кроне дерева, покаркивая тихо — мол, можно уже?
Шакалов потопал еще сапогами да убрался. Ну а я к Ваське. Тот ждет меня. Я пачку чая отвязываю, а сам думаю — успеет-нет еще одну ходку сделать? Время-то уже к пяти подходит… Норма, задуманная нами, недовыполнена получается на две пачки. Одну к тому же майор изъял.
Послал я Ваську опять на завод, а у самого на душе тягостное предчувствие… не кончится добром вся сегодняшняя свистопляска… Уж Шакалов шум подымет, до майора дойдет, а тот поймет, что обманул его Володька, повторил ходку… Ну, куда ж деваться, со всех сторон капканы! Может, и не надо было Ваську пускать снова, отбрехался бы перед Батей, не убил же бы он…
Не возвратишь теперь, придется только надеяться, что все обойдется…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Потянулись тягостные минуты ожидания. Поскрипывая костылем, туда-сюда по проходу шатался Лебедушкин да все казнил и казнил себя за глупость: зачем послал? Пришел почему-то на ум разговор в санчасти о собаках, что кидаются на человека в черном… Ну, почему птица дурная не подумает, что остерегаться надо солдат да контролеров, в общем, всех, кто в зеленой форме?
НЕБО. ВОРОН
Ну, про "дуру" я уже устал, ладно… Должен заметить, товарищ Лебедушкин, что недостаток образования и природная недалекость не позволяют вам понять, что у птицы положительный рефлекс на зеленый цвет — это цвет природы, и выработать на него иной другой рефлекс невозможно, это против моих родовых данных. Я ж все-таки вам обыкновенная птица семейства вороньих, а не робот какой-нибудь. Я-то как раз нормальная птица с птичьими рефлексами, не то что некоторые… ну, это уже неинтересно…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Выкурил он одну сигарету, другую, а все нет Васьки. Тревога заполнила все его существо, предчувствие неминуемой беды нарастало… По времени уже начался съем с работы. Может быть, Васька прилетит туда, увидит, что нет там ни души, и повернет обратно?
Володька понимал, что пытается обмануть себя, найти-выискать малейшую возможность, как защитить Ваську от судьбы… В воздухе, как назло, висела странная для Зоны тишина. Ни дуновения, ни ветерка — застыло все…
ЗОНА. ПРАПОРЩИК ШАКАЛОВ
Стою перед запреткой, курю. Рука болит. Интересно, вороны бешеными бывают? Надо срочно в санчасть. Там Павлуха сидит, он все знает. А вот спиртику никогда не нальет, интельгентская рожа, жопится…
Смотрю — блин! — летит мой голубок! Сучий ворон, что клюнул-то меня! Так це ж с партией анаши, точно… Я аж чуть не подпрыгнул, солдатику указываю:
— Видишь! Спишь, блин…
Барсуков, капитан, тут подошел, я ему докладываю, так и так — птица-гонец с анашой. Поблагодарил он меня, молодец, говорит.
— Видите, говорю, вот она полетела уже без груза. А до того в шестом отряде, у Медведева, сидела. Теперь вновь на полигон. Продумали все, черти. Но будто здесь дураки сидят. Видите? Там они пакетик привяжут и снова сюда…
Барсуков все понял, звонит на полигон — подстрелите, говорит, если увидите, птицу ворона, она с грузом наркоты.
НЕБО. ВОРОН
Я уже картофельное поле пролетел, на душе погано, аж не хочу думать про то, что предстоит… Может, мне конец сегодня будет, вот что… Обидно…
По дороге присел на березу, с сородичами попрощаться. А их, как назло, никого нет. Посидел да в путь тронулся. В последний? Не знаю… На все воля Божья…
ВОЛЯ. ВОРОНЦОВ
Помылся я в бане, до съема еще минут двадцать. Нет Васьки и нет… Днем уже одна задержка была, теперь вот получается еще одна. Чего там Сынка, совсем нюх потерял после больнички? В общем, мы с Гоги чай припрятали здесь на всякий случай, до лучшей поры. Работал я сегодня как вол, с плохого настроения всегда на работу тянет, весь выкладываешься. После смерти Чуваша работать стали по-другому — стропили осторожно, приподнимали теперь сваю и, только убедившись, что монтажка выдержит, давали команду. Стропить теперь пришлось самому звеньевому Галкину, он с трудом подавал команды, заикастый ведь, получается-то у него: "В-в-в-ира!" Смехота…
Из-за всего этого на неделе девятый полигон стал опережать наш, восьмой. А это значит — чирики мои полетели в трубу, оплата ведь общая. Привычка делать дело заставляет за двоих работать, потому не надо было принуждать их Дупелиса, Кочеткова, Бакланова, сами видели, как я пашу, и все подтягивались.
Ударный, блин, труд пошел у нас на хозяина…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Грузин Гоги Гагарадзе смог все же получить к своему дню рождения посылочку, на чужое имя, все продумал. Хотя особо она разгуляться не позволяла, но ничего. Нашпигованное сало, к примеру, многим по душе пришлось… Достал он и два кило конфет, перекупил у двух сладкоежек из соседнего барака. Расконвоированные в знак доброго к нему отношения приперли даже шоколад и кофе. Живем! Выпивкой он занимался сам, самозабвенно, и потому все получалось — невиданная в Зоне водяра "Экстра" появилась за два дня до славного события, и теперь фуфырь охлаждался в ручье за каморкой. Появилась на столе и редкая услада — охотничья колбаска, четыре калача. Все было приобретено Гоги на свои кровные и с огромным процентом, но что поделаешь день рождения…
Гагарадзе в Зоне держался особняком, друзей не имел, разве что иногда с Воронцовым угощали они друг друга чифирем. Грузин почему-то предпочитал одиночество даже в самые трудные минуты. Когда же совсем припирало, находил отдых в компаниях "хозяйственников" — осужденных за госхищения. Теперь же, в свой праздник, он пригласил посидеть только Батю…
Грузин ловко откупорил бутылку, и хорошая дорогая водка лениво забулькала в две зеленые кружки, заполнив каморку щекочущим ноздри терпко-горьким запахом.
— Ну, за скорое освобождение! — гаркнул Гоги традиционный в Зоне тост и разом опрокинул в себя кружку. Лицо передернулось, он шумно выдохнул, занюхал кусочком калача и благостно закряхтел.
Воронцов поднял кружку, на мгновение задумался, будто в мыслях произносил молитву — за Володьку, Ваську, за себя, наконец… Понюхал содержимое и стал пить — не спеша, глоток за глотком. Опустошил емкость, посопел удовлетворенно, взял калач, степенно принялся его есть, отломил и маленький кусочек колбасы. Но время торопило банкет, и закуска стала исчезать со стола быстро, и вскоре в руках у Воронцова остался лишь кусочек колбасы для Васьки.
— Еще один пузырь в заначкэ есть! — подмигнул Гоги. — Через три дня плэснем под жабры, хорошо? Тогда мне сорок четыре и стукнет. Молодость тю-тю, прошла. А я вот за решеткой… Эх, Батя, освободишься, приезжай в Западную Грузию, жить у мэня будешь. Работу тебе найду — ни один милиционер нэ подойдет!
Батя ухмыльнулся, но вообще не любил он этих разговоров — приезжай, все будет…
— Ты лучше скажи, — перебил грузина, — машинным маслом запивать?
— Нэ надо! — великодушно разрешил Гагарадзе. — Сегодня как раз солдат-грузин стоит на обыске. Нэ сдаст.
Что ж, доверился опасливый Квазимода на сей раз Гоги, не стал пить машинное масло, что отбивает водочный запах. Оно, очищенное, обычно пилось не только Воронцовым, всеми — масло окутывало желудок плотным слоем, отчего пары алкоголя не улетучивались. Не было, естественно, и запаха. И ни одна трубка не могла определить веселого пьяного человека… Успели до звонка выкурить по сигарете и пошли на построение, куда уже стянулись зэки со всего полигона.
Привычно построились три бригады, привычно открылся шлагбаум. Из будки вышел начальник конвоя и почему-то стал озираться над собой, будто ища что-то в небе. Батя это отметил, но значения не придал… Пришла после водки странная расслабуха, что-то приятное растеклось по телу, и душа стала оттаивать. Как мало человеку надо…
Привычно размеренный шаг, привычно опущенная голова… все это убаюкивало, уносило в приятные мысли — о другом мире…
Был ли он?
МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ. ИВАН ВОРОНЦОВ,
ЕЩЕ НЕ КВАЗ
Был. А была ли и у меня любовь? А как же, что ж, порченый я какой или каменный; нет, все у меня в жизни было, как у людей. Только вот одно хреново было… Было и сплыло… Звали Татьяной, была одинокой, да и как ей одинокой-то не быть — косенькая. Прямо как я, Квазимода. В общем, два сапога пара.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Будто посмеялась надменная, любящая красивых и богатых Судьба над этой парой убогих. Но это она, Судьба, так их обозначила. Батя же с Татьяной так о себе не думали и свой медовый месяц, точнее, две недели провели в ощущении, что это и есть их счастье.
До обеда валялись, потом, к вечеру уже, принарядившись, шли в кино, на предпоследний сеанс. Народу было много, и Батя, всегда в общественных местах чувствовавший себя повязанным, ходил на ватных ногах, говорил чужим, металлическим голосом и все хотел спрятаться, хоть в туалете, от десятков глядящих на него любопытных глаз. Так и делал, что вызывало мягкую улыбку у Татьяны, он краснел, злился на себя, а она все улыбалась своей милой улыбкой и манила-манила Батю в новую, неведомую ему пока жизнь, где всегда было тепло и спокойно.
Чувство это захлестывало его целиком, до краев напряженного тогда естества, ждавшего от жизни подвоха. Женщина эта была прекрасна в те дни, нет слов. Ночь скрывала косинку ее карих глаз, а сумрак не вычерчивал крупное родимое пятно на виске, голос же был тихий и молодой. Днем она улыбалась, и простое бабье счастье, пришедшее с этим немногословным, сильным мужиком, раскрашивало ее всю: фигура, лицо, глаза, даже волосы стали иными, как у актрисы немого кино, — завитые.
Под утро голенькая Татьяна, его Шахерезада, рассказывала сказки.
— Жили-были два косых-прекосых человека — Адам и Ева. Они были незнакомы, так как судьба разбросала их по раю. Она была косая по ошибке Бога — он не знал, какими люди должны быть. Вот пожила она и попросила сделать ей мужика. Бог внял ее мольбам и сделал ей мужика, тоже косого, свою ошибку будто этим искупая. И вот Бог свел Адама и Еву, потому что она просила его дать ей муженька. Они стали дружить и родили детей, тоже косых и красивых. Дети были чистые, как Ева, и сильные, как Адам. Вот такая получилась косая счастливая семья. Вот и сказочке конец… — Она засмеялась тихонько, боясь вспугнуть творившееся вокруг нее ее счастье с Адамом. Потому и смех оборвала резко, будто осеклась. Закачалась, словно оплакивая себя и его, задышала часто и прерывисто.
Не всякая женщина конец счастью чувствует, а только та, которая счастье это долго, со слезами ждала, вымолила себе его. Потому конец его загодя бередит ее, дабы от горя не зашлась насмерть, готовит душа тело немощное к боли…
— Так я ж не косой, — что и мог сказать на это Батя. — Один глаз просто выше, другой — ниже.
— Так я ж тоже сказку рассказывала. Сама придумывала…
МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ. ИВАН ВОРОНЦОВ
Сладко те ночи вспоминать, но и больно. Понимал, что хочет она замуж за меня выйти. И что с этого всего, каков итог? Я уже опять в розыске, две недели как сбежал. Позади жизнь шальная, впереди — вольная, скрадками да новым сроком. Ее-то, чистую душу, за что в мою парашу окунать? Сел на дно у нее… Две недели терпел, зубами скрежетал, мучился: бежать или нет; записку оставил: "Дорогая Татьяна! Прости, любимая, навсегда, но остаться не могу. Прощай".
Что подумала тогда, как убивалась — лучше не вспоминать… Так ведь и не узнала, почему этот Квазимода поганый ушел, поматросить и бросить приходил? А может, забыла…
МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ. ТАТЬЯНА
Ничего я не забыла, Вань. Простить — простила. Видела я тебя насквозь, кто ты есть, волк поджарый. Я сколько о мужике своем думала, всяких в мыслях перебирала, и о таких тоже думала — в нашем поселке болтались они. Я девчонка была, боялась страшно — обритые, в фуфайках. Освобождались, там Зона была. Но только один из них присел раз к нам, девчонкам, мы во дворе играли, и конфетами угостил. Погладил одну, она боялась, а я нет — видела, сколько добра в его глазах. Эти глаза я запомнила и потом на них наткнулась — твои. А что ушел — жалею. Вот… сколько вспоминаю, жалею. Какие же вы, мужики, слабые, ей-богу. Почему ж вы думаете, что бабе трудно с таким жизнь его залихватскую выдюжить? Да любил бы только, жалел, все баба вынесет… А уж мне, если раз в жизни счастье такое пришло, как же я от себя бы отпустила-то его? Нет, конечно. Проплакалась бы, поругала тебя, черта лысого, и пришла б с передачкой — а что делать?
А тут проплакалась, а идти некуда. Обидно, Иван Воронцов, или кто ты там, что веточку — женушку свою единственную ты сам и сломал; не будет у тебя больше жены, потому что я твоя жена и была, ты только на бегу этого и не заметил.
А тебе и была Богом я дадена, косая твоя Ева, а ты мой единственный Адам. Был мой, и чей бы ты теперь ни был, все будет утеряно потом, ничего не унесешь в будущее.
Так вот, Ваня. По-прежнему люблю, так как верна Богову завету.
НЕБО. ВОРОН
Шли зэки, как обычно, с работы в ненавистный мир, что уже светил огнями, не теплыми и домашними, но сизо-мертвыми. И для кого это было домом, значит, помертвела душа его и не к покою она просится, а к погибели. Потому и творит злыдень-тело согласно прихотям своим непотребные дела: насилует себе подобных, режет, бьет, грабит, унижает силой своей и просит ненасытно — пищи, утех, водки. А душа уснувшая не может ни слезинки проронить, ни крикнуть — заперта, унижена. Кем? Человеком самим, что ее носит в себе, захолонувшую от его, человеческой, мерзости…
Я спускался с неба навстречу этим одетым в черное людям, спешил. Душу хозяина моего надобно было спасать каждый день, тогда я оправдаю свое пребывание внизу, среди тех, кого поглотила Зона. И вдруг я увидел с высоты…
Шла согбенная колонна, у каждого на плечах был огромный и тяжкий крест… Они шевелились… Сотни крестов, тысячи, миллионы по всей Руси Великой…
Я видел с высоты их страждущие души… Они бились в силках грубой плоти, они стенали плачем… Я знал, что все они — и зэки, и конвойные — несли свой крест не только за свои грехи и своих детей, но и за грехи предков своих: отцов, дедов, прадедов, прапрадедов и пращуров — за все семь колен своего рода… Ничто и никто не прощается без великого покаяния и искупления вины… Смерти невинных, кровосмешение, разбой, воровство, насилие, зло и похоть людские востребуются в их потомках жестокой расплатой. Страшный суд искупления грехов вершится уже на земле в страданиях и жути Зоны… И каждому идущему отмерен свой Срок и свой конец. Если душа очистится в исповеди, в покаянии за весь свой род, Бог простит. Но на это должен решиться сам человек… Если откачнется в гордыне ко Злу — сгинет в преисподней у беса… Храни вас Бог от такого конца. Я все сказал. Ворон…
ВОЛЯ. ДОСТОЕВСКИЙ
Ворон появился над колонной внезапно, как вражеский самолет, которого не ждали.
Кар-рр!
Воронцов, резко вскинув голову, увидел пикирующего к нему Ваську, и ворон видел его — они встретились глазами. Ударом крыла взбалмошная птица чуть не сбила с головы Квазимоды зэковскую шапку, но ловко умостилась на широком плече, озиралась на идущих подле них, поводя пытливым глазом. Иван снял ворона с плеча, погладил, и тот успокоился, благодарно гукнув в ответ.
— Надо же, тютелька в тютельку на тебя спикировал! — уважительно покачал головой сосед по строю.
— Да он что почтовый… — бросил кто-то за спиной.
Сразу как-то потеплело в молчаливой, занятой своими скорбными мыслями колонне — живая вольная тварь явилась. Этакий тихий восторг прошелся по людям, и кто-то заулыбался, кто-то подтянулся — можно еще жить…
Про это думал и Квазимода. Он смотрел в глаза птице, и казалось, крылатый приятель тоже смотрит на него жалостливо, понимая его, Батю, и постигает цену неволи, в которую он попал. Ворон уже давно перестал удивляться, почему хозяин все время находится среди этих сумрачных людей и что ни хозяину, ни ему, ворону, из единого с ними строя не выйти, не свернуть в сторону, не остановиться. Идти и идти, только рядом, только в ногу. Кивнул еле заметно ворон, подтверждая — все понимаю. Батя, будем топать, я с тобой до конца…
Лейтенант из службы конвоя, что шел сзади, увидел черное воронье крыло, махнувшее неосторожно над головами, радостно кхекнул и толкнул бредущего рядом солдата, показал на черную точку в середине колонны, негромко приказал:
— Вон ворона-то… Как взлетит, потуши ее, короткой…
— Ясно, товарищ лейтенант… — равнодушно кивнул солдатик, вскинул повыше дуло автомата, изготовился стрелять…
МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ. ВОРОН
Меня?!
Мой мир за столько лет жизни вместил тысячи судеб тебе подобных, и каждому я пытался дать хоть каплю спасения в этом безнадежном мире. Но это знал я, мудрый, рисующий Картину Жизни мазками самых великих своих современников на Земле. Я первым услышал чистую ноту Малера и откровение мальчика по имени Вольфганг Амадей, я смотрел на печального чернокудрого русского поэта и вместе с ним повторял то, что привносил Вседержитель в его раздираемое бурями всего мира сознание. Мне дано слышать и видеть, и никому не дано лишать меня этого, ибо без меня мир станет беднее. Я послан Светом и встречен Тьмой…
Мне жаль тебя, человек с автоматом; только потом, на небе, ты поймешь, что и без тебя этот подлунный мир станет беднее, ибо и ты частица его, а не предмет в составе своей квартиры, города, Зоны. Ты велик, неразумный отрок, потому что тебе даровано прийти на эту землю, чтобы вместе с нами — со мной, хозяином моим, балбесом Лебедушкиным, вот этой собакой Кучумом и близким к постижению мира зэком Достоевским — пройти путь, отчасти предначертанный и творимый всеми нами сейчас, в отпущенный срок. Каким мы сделаем мир, таким останется он вашим детям и внукам и потомкам Кучума.
Но он достанется и твоим потомкам, солдат Борис Хомяк, после ранней твоей смерти… Ведь кара Господня настигнет тебя и твоих детей… Если сейчас ты прострелишь мою плоть, тогда путь твой станет горше — ведь за все надо платить, даже за простую ворону; и даже за меня. Одумайся! Я посланник Света… а ты палач Тьмы… И вся твоя вина — что ты равнодушен… Бездумен и зол…
Вспомни об этом, Борис, когда твой сын родится в благости, а жить будет в муках, проклиная твой род, он будет весь тобой, в скорбях и грязи искупления.
То будет скорбь обо мне и этом миге, когда безумно прицелился в Небо…
Боже… Я слышу крики ветхих времен: "Распни его! Распни!"
ВОЛЯ. ДОСТОЕВСКИЙ
Колонна шла в размеренном темпе плотно сбитой массой, сто двадцать человек по четверо в ряд, под надзором шестерых конвоиров, а злющая, натасканная на людей овчарка Кучум рвется с поводка — удушить черную людскую змею.
Квазимода несет ворона с добрую сотню метров, и вот они приблизились к огромному вековому Дубу — любимому пристанищу ворона, он каркнул на прощание и мощно взмыл над колонной.
НЕБО. ВОРОН
Мне кажется иногда, что мои крылья могут застлать весь купол неба над этой красивой землей и охранить ее от зла, столь много сил в них, неведомых человеку, не умеющему летать, а значит, не могущему познать секреты этого мира. Человек, создавший там внизу вакханалию зла… что это? Больно…
ВОЛЯ. ДРЕВО
Сбросив одежды, я стоял в смирении и думах, как вдруг злые пули обожгли и впились в меня… И слезы мои истекают из ран… И вещий ворон трепыхается в крови и тянется клювом к роднику у моих корней. Этой живой водой он многих добрых людей спасал на Земле, пришел и его черед…
ЗЕМЛЯ — НЕБУ
Гибнет Твой вестник!
НЕБО — ЗЕМЛЕ
Илья Пророк идет к нему…
ВОЛЯ. ДОСТОЕВСКИЙ
Ворон словно ударился в невидимую стену, она отшвырнула его, полетели в разные стороны перья, крутанулся… еще силясь удержаться в воздухе, и нелепо рухнул вниз. Автоматная очередь, эхом отскочившая от леса, заставила зэков втянуть головы в плечи, опустить глаза. Смертный ветерок прошелестел мягкой волной над головами людей. И шлепнулся иссиня-черный комок с Небес.
Воронцов все видел, судорога сжала горло, перехватив дыхание, немо открытый рот беззвучно закричал. Длилось это секунды, и уже в следующий миг его бросило страшной энергией к упавшему ворону.
Оцепенение Квазимоды так же поразило всю колонну. Его же безрассудный рывок из строя грозно колыхнул ее в разные стороны, и она содрогнулась, вскрикнула разом: "Ваську… Ваську убили!" И напряглась, словно змея перед броском…
Воронцов бежал вдоль нее к черному пятну на поле, и было оно так далеко. Орут что-то прапорщики и солдаты, он не слышит. Кто-то ловко подставляет Бате ногу, и яростный Квазимода распластался на трассе, а когда хотел вскочить, свои же зэки, спасая его, умело заломили руки, вбили лицом в землю.
Он рычит зверем, роет ногами поле, но держат крепко да наседают еще, зная силищу Бати. Он сдался, ослепленный бешенством, и затих.
Лейтенант вовремя замечает, что зэки сами скрутили Воронцова, и потому отбил вверх ствол автомата у солдата, готового от страха полоснуть по вздыбленной середине колонны.
Батя ничего не слышит, хрипит и грызет землю… И страшно его лицо…
ВОЛЯ. СОЛДАТ ХОМЯК
Ну, конечно, я один виноват! Я, между прочим, нахожусь при исполнении служебных обязанностей, и никто меня от них не освобождал. До дембеля 67 дней, и все сопли про ворон мне, честно говоря, по фигу, потому что главное спокойно, тихо отслужить и уехать домой и забыть долбаную Зону, зэков этих и все их проделки. Так вот, можно было повременить и пристрелить эту ворону при более удобном случае… Но кто, слушайте, застрахован от ошибок?! То-то. Я получил приказ от лейтенанта Куницына, и колупайте мозги ему, а не мне. Мне до дембеля 67 дней. А вот нам недавно на инструктаже случай рассказали, как колонна рассыпалась и зэчье напало на конвой, сколько ребят положили. Что, этого ждать? А им, между прочим, любой повод нужен… Вот этот, со шрамом, он же побежал на конвой, это факт. Это бы подтолкнуло и других рассыпаться, и тогда что? А то, что пришлось бы стрелять по выбежавшим, а потом и по всей колонне, она же в неуправляемую массу превращается, когда побег. Вот что, друзья, происходит из-за какой-нибудь вороны. Потому стрелять надо беспощадно, во избежание инцидентов. Я, между прочим, старший сержант, и на мне, хоть и 67 дней осталось, по-прежнему висит ответственность за все, что здесь происходит, и за первогодков, которых они заточками враз зарежут, если что случится. Это же надо понимать, а не стонать тут — ворона, ворона… Ну и ворона, мало ли их. Гуманисты…
ВОЛЯ. ВОРОНЦОВ
Я жру песок, он скрипит на зубах, и хочется завыть. Но только рычу от бессилия. Выгляжу, наверное, страшно — с пеной на губах, с кровавым своим рубцом. Ничего, пусть любуются, до чего ж человека своим жестокосердием довели… Что-то блеют…
— Кваз, в натуре, ты че делаешь-то?! — кричит кто-то в ухо, затягивая мою руку все выше к голове. — Жить надоело — беги. Ну так в одиночку же, не из колонны!
— Всех пострэляют, Батя, за твою дурь… — орет Гоги примирительно, без злости, но — осуждающе.
Тут стыдно, конечно, стало, е-мое, самого порешат сейчас и рядом всех… Вот как, Васька… Жалко тебя, но ведь людей тоже, убийство их — это слишком. А я-то, не сдержался… Сколько себя кляну — держись, держись, ничего не помогло…
Сажают всех. Лейтенантик кобуру солдатику незаметно отдает (чтобы не отняли оружие) — мне снизу хорошо видно — и в строй, ко мне. Браслеты мне нацепляет. Приехали…
Меня поднимают, ведут в последнюю шеренгу, я топаю машинально, а там опять перестаю слышать — вспомнив о Ваське. Трогаемся… Лай собачий я только слышу, потом вижу позади себя солдата, едва удерживающего овчарку. Она хрипло лает, оглядывается на картофельное поле.
ВОЛЯ. ОВЧАРКА КУЧУМ
Там, в поле, лежит эта мерзкая птица. В мою службу это не входит, но я бы с удовольствием разодрал все это племя, просто так — чтоб не каркали… Мне поручено охранять моих хозяев от плохих людей, и я это выполняю на совесть. Дадут приказ — призвать к порядку ворон, я лично с удовольствием разберусь с ними. Эти сволочи всегда норовят собак подразнить — вы, мол, бегаете, а мы летаем. Превосходство свое показать. Зря я не летаю, у меня бы тихо на небе стало, никто бы не каркнул… А эту черную правильно пристрелили, я ее давно приметил, надменная птица, своенравная. Летала над плохими людьми, как у себя дома, а это не положено по Уставу. Жаль только, не дали мне ее потрепать, вдруг она там еще живая? Я и нервничал, все бежал и оглядывался, чуял я ее, и казалось, трепыхается она там.
Ну и что? — моя правда: скачет эта ворона у дуба. Вот же живучая какая, зараза… А может, другая? Да нет, та, точно, я ее помню. Я прямо извожусь, когда ее вижу. Хозяину показываю — вон она, стреляй. А он как слепой… глаза мертвые, лицо белое…
ВОЛЯ. ВОРОНЦОВ
Там, в ботве, лежит сейчас, умирая, дружок мой вороной. И можно еще поднять его, перевязать, дать напиться, выходить… и выживет ворон. Теперь нельзя — стреножили, повязали, суки. Я все оборачиваюсь, стараюсь запомнить где он слег, где родной братишка отходит. Найду потом и по-людски похороню…
А вот когда — неведомо, опять в наручниках. Плывет поле перед глазами, черное-пречерное… Тьма наваливается, тьма кромешная.
И не за что глазу зацепиться… Нет, что это? Какой-то бородатый старец в белых одеждах у дуба, поднимает ворона на руки… мерещится… откуда ему тут взяться…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
У шлагбаума Квазимоду выводят из строя, в сопровождении прапорщика отправляют на вахту, где его ждут — автоматную очередь услышали, и она подняла всех на ноги. Квазимода тяжело садится и снова перестает слышать дурацкую болтовню прапорщиков, крутившихся вокруг него.
— Вот кто вороний хозяин-то… Воронцов… и фамилия похожая… кенты, значит.
— Слышь, Шакалов, так он пьяный!
— Точно! Ты его понюхай!
Квазимода отворачивает лицо от харь, что-то горячо орущих ему, стараясь не думать ни о чем. Вздрогнул, когда склонилось доброе лицо пожилой женщины.
Он очумело оглядывает ее, чужую среди этой мерзкой компании, седенькую, в смешном белом колпаке, преображавшем ее в сказочную добрую волшебницу. Ее морщинистые руки, покрытые старческими желтыми пятнами, подносят к его лицу небольшую стеклянную трубку.
— Дунь, сынок…
Он обреченно дует. Волшебница близоруко оглядывает трубку, улыбается чему-то своему. Мелкие кристаллики на дне трубки синеют, и темнеет в глазах Квазимоды…
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
Так кончилась эпопея со взбалмошным стариком, и вчера я сдал его настороженной директрисе дома престарелых, которая сразу затребовала письменную гарантию с печатью, что новый поселенец не будет воровать. Старик обиделся, а я вызвал самоуверенную злую начальницу в другую комнату, пристыдил; взрослая уже женщина, а в голове мякина. Еле успокоилась, хотела с меня хоть какую бумагу взять, но я быст-ро пресек все эти попытки.
Прошел с Кукушкой в палату, где его поместили с двумя дедками, попрощался, посоветовал не дурить и обещал заехать.
Что-то изменилось на Небе и на Земле… Небо стало очень синее, без полутонов, а темнеющий, уже осыпавшийся лес оттенял его, придавая почти библейскую простоту. Скорбь мировая нависла и тишина… Что там, на небе? думалось мне. Когда же туда призовут? Уже скоро…
А столько дел на земле, почему срок мой не отодвинут, чтобы их завершить, ведь это же во благо и на добро… в Библии написано… Так домой и ехал, небом сопровождаемый. Близким показалось, к чему бы это?
Решил, не переодеваясь, зайти в Зону. Ну а там…
Вхожу в дежурку, сам не веря, что мне по дороге сказали — пьяный Воронцов, драка, попытка побега — чего только не услышал, впору за пистолет хвататься и бежать по Зоне, заполошничать…
Выслушал рапорт лейтенанта, поблагодарил его за проявленную бдительность и сдержанность: благо обошлось без жертв. Смотрю на Воронцова, а он на меня нет. Ну, это и понятно. Что там ни говори, какие оправдания ни ищи — главное, чего не замыть, не стереть — пьян… Уже ему воду приготовили с марганцовкой промывать. Тут он поднял наконец голову, произнес с угрозой:
— Промывать не дам…
— А тебя никто и спрашивать не станет. Не да-ам… — передразнил его прапорщик Шакалов. — Я же говорил вам сразу — пьян он. Пьяный зэк — ходячее преступление! — авторитетно сказал. — Правда, товарищ майор? — Это он мне.
Ликует, и его понять можно. Обделался Медведев со всей своей хваленой педагогикой, защищал этого человека, а вот оказалось, что Шакалов его сразу раскусил и сейчас тоже вычислил. Эх, Воронцов, Воронцов, какой же ты дурак. Ты не только себя подвел, подлец…
— Из-за тебя же все могли погибнуть! Хоть это до тебя доходит? — кричал на него капитан Барсуков. — А если бы они очередью дали по колонне? Кто бы отвечал? Мы опять? Нажрался, и море по колено!
Воронцов окаменел. Мне стало страшно: что он сейчас может выкинуть, эти козлы еще не знают… Я побежал в кабинет, набрал номер зама по режиму Овчарова. Объясняю — под мою ответственность разреши не делать промывок этих, осужденный в таком состоянии… в общем, все здесь может произойти.
— Что произойти? — Овчаров не понимает. — Чего ты, Иваныч? Связать его, и все. Что значит — произойти? Ничего у нас не может произойти, если на них наручники вовремя надевать.
— Есть на нем наручники. Да водка там, — говорю, — чего там промывать?
— Ты что, пил с ним… водка? — спрашивает подозрительно.
— Ты спятил? — опешил я.
— Ну а чего защищаешь его?
— Да не защищаю! — взорвался тут я. — Просто какого хрена промывать ясно, водка да водка, если бы дрянь какая была, тогда понятно…
— Понял, — перебивает, — ты лучше налей ему и похмели, — бросил трубку.
Вышел я в дежурку. Объяснил, что промывать не надо, если там водка.
— Дыхни, ты! — толкнул Воронцова Шакалов. Тот дыхнул.
— Водка вроде, — кивнул прапорщик неуверенно. — Ну, с кем пил, рожа?
Ничего не дрогнуло в лице Воронцова, и все присутствующие по достоинству оценили глупость вопроса прапорщика — никто из зэков на такой вопрос обычно не отвечает.
Я решил прекратить быстрее эту дуристику, неприятный мне балаган. Пользуясь правом старшего по званию, приказал:
— Все, отведите в изолятор. Посадите там в одиночку. Быстро протрезвится…
— Я не пьян… — неожиданно трезвым и бесконечно грустным голосом вдруг сказал Квазимода.
Я не стал перечить, устало махнул рукой:
— Уведите!..
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Ну, что за жизнь!.. Встал я, отстегнули наконец браслеты, пошел за прапором, а на Медведева боюсь глаза поднять. Ведь точно… получается, покрывал он меня и сейчас вот отбрехал, а у меня тут ЧП. И не пьяный же, так, малость… и тут выстрел этот… и Ваську убили… Боже, пошли мне смерть уже, все… все… все…
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Мимо нарядной его проводили и там уже переодевали и обыскивали Гоги, Сынку, других, кого поймали с запахом и кого подозревали… Машина наказания заработала, закрутилась… пошли матюги, тычки дубинками… угрозы… смертная тоска сажаемых в изолятор…
Где-то остывал Васькин трупик с нелепо вытянутой блестящей лапой, на которую присел серый ворон, внимательно оглядывая павшего собрата и не понимая, почему в него вбит железный штырь…
ИЗОЛЯТОР. ВОРОНЦОВ
Стукнула по мозгам железная дверь, ключ поскребся, меня закрывая, и оглушила тишина. Как же давно я не был в изоляторе, месяца два, наверное…
Сел на всегдашний здесь маленький бетонный стульчик, который отбивает все желание сидеть на нем уже через пару часов. Голова нашла место — уперлась в деревянные нары. Она гудела, не от водки, какая уж в ней теперь водка… Дикая усталость сковала тело, и мысль о смерти стала реальной и спокойной…
Только передохнуть чуть-чуть, собраться с мыслями, с собой попрощаться…
ИЗОЛЯТОР. ТАРАКАН (блатной)
Вот еще один хавальщик привалил. И мне от пайки крошки обломятся.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Что ж, Воронцова необходимо было наказать, и наказать строжайше. Это-то было понятно Медведеву. Как было и понятно, что именно сейчас Квазимоду надо было защитить от слишком жестоких, хотя и справедливых нападок.
Вот и Лебедушкин его подвел, сосунок. Обманут опять ими блаженный майор. Но Василий Иванович сдерживал себя, пытаясь погасить мелочную месть. Он знал, в этом его главная сила, что выделяют его среди офицеров заключенные. И оттого проникаются чаще к нему уважением, чем думают, как бы и этого погонника обмануть…
Понимал он, что для этого странного нелюдимого Квазимоды птица была всем настоящим, будущим, надеждой и единственным верным другом, заменила сейчас человеку и семью, и родственников. А вот Лебедушкин… Лебедушкин… Следует наказать, и если б не больная нога, посадил бы майор в ШИЗО Володьку в тот же день. Ладно, ларьком накажу, решил Медведев. А вот со страшным его наставником что ж делать?
Медведев испытывал сейчас к нему естественное чувство жалости, если мог вызывать жалость этот огромный, сильный человек. Всколыхнулась она помимо его воли…
ИЗОЛЯТОР. КВАЗИМОДА
Что ж за напасть… и зачем я родился на этот свет… Неужели, если есть Бог на свете, он все это спокойно видит? Тогда пусть знает, что не по силам мне нести этот крест… сердце устало… взорваться бы ему сейчас да кровью уставшей залить все нутро… и умереть… Все опостылело… Да не разрывается оно… гонит по чужому телу кровь… дух не остывает, живет… сознание работает, тупо ворочается… проклятие этому миру, что меня не отпускает…
НЕБО. ВОРОН
Казалось моему хозяину, что единственное живое, маленькое и дорогое существо погибло, и жизнь в этом лучшем из миров его перестала интересовать. Мне, конечно, льстит, что ради меня готовы на такие жертвы. Но гибель одного из существ, что живет рядом с вами, не причина для вашей гибели, поверьте. Жизнь гораздо больше смерти любого из нас. И ощущение пустоты после ухода одного из… это всего лишь обманчивое ощущение — оно пройдет, поверьте, и я сейчас попробую дать весточку моему хозяину, дабы вернуть ему силы… Это последнее испытание ему, чтобы глубоко задумался и сделал решительный шаг… к Свету… или к Тьме…
Я сделал все, я подготовил Путь ваш… Я бессмертен! Я Совесть ваша! И когда созреете для очищения и решитесь на прилюдную исповедь самых поганых своих грехов… Услышьте взмах моих крыльев и прощение свыше…
ИЗОЛЯТОР. ВОРОНЦОВ
Боже… я явственно почувствовал легкое щекотание его перьев…
Васькино… да, его… и ласковый, только он так умеет, удар о шею… Он здесь, мой друган, он ласкает меня из того мира… Я хочу к тебе, Васька! Хочу к тебе!
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Большой человек с горящими глазами приподнялся, дико оглядел свое убогое пристанище и стал тихонько отступать спиной к стене, опуская голову и прилаживаясь — как бы ударить ею, своей огромной и уродливой головой в стену. Чтобы разнести в клочья-осколки то, что давно пугает людей и немило им… Он ощутил спиной холодную стену, напрягся…
Теперь главное не смазать, вложить в страшный, смертельный удар всю силу своей шеи, грудных мышц… попасть самым темечком, чтобы брызнуло и брызнули искры… и все…
НЕБО. ВОРОН
Иван Воронцов! Иван… Остановись! Самоубийство — короткий путь в подземные войска к бесам… Это трусость! Таких даже на кладбищах не хоронили на Руси. Уймись и подумай о душе… к ней уже тянутся лапы звериные. Спасение — в борьбе за нее! Сломай гордыню, твой путь иной… Услышь молитву матери… В крови и муках дала она тебе жизнь… На радость и горе… Испей чашу до дна…
ВОЛЯ. ДОСТОЕВСКИЙ
…Поплыла лодочка бумажная белая по ручейку чистому, и добрая полнорукая женщина смотрела на нее да на дитя свое, что смеялось солнышку и лодочке, и мамочке, и свету белому… смеялось…
НЕБО. ВОРОН
Иван?
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Матерым волком взвыл Квазимода, тоскливо и жутко, ничего уже не боясь. И содрогнулась Зона, боль охватила спящие сердца…
Долгий звериный вопль его успокоил, и человек обессиленно сполз на бетонный пол. И подумал: может, в этом и есть последнее испытание — превозмочь страх потери смысла жизни? А потом дальше быть — это и есть очищение души? Нет… Но как? Когда же свалится с плеч поганая глыба судьбы… Когда будет хоть глоток свободы?
За ночным окном взрыдывала стерегущая Зону квакушка, а он обнимал холодные нары. Так и просидел всю ночь, пустой и легкий, кажется, понявший и смирившийся, и когда забылся, прислонив горящую голову к нарам, снов не снилось — душа стала странно покойна…
А утром, когда горячее солнце отбросило на стену огромный крест оконной решетки и он заискрился весь, ожил… Иван твердо стал перед ним и впервые неумело перекрестился… И промолвил Небу:
— Боже… спасибо за тяжкие испытания, за жизнь, Тобою дарованную… спаси и помилуй душу солдата, замочившего Ваську, прости грехи мои тяжкие, жестокость и зло, что чинил людям… Господи-и… Я верю Тебе… Я вынесу все страдания и муки… Помилуй меня, дурака…
И этим начал искупать свои грехи, оплакав жизнь свою непутевую и открыв душу.
Сквозь чистые слезы он вдруг увидел, как крест на стене стал золотым, осиял тесную камеру и словно огнем чистым ласково омыл его больное сердце…
ЗЕМЛЯ
Небо, и долго еще наше дитя будет мучиться? Мне жалко его. Возьми его у меня!
НЕБО
Рано! Душа его стала очищаться, остальное воздастся!