Они все ушли

Я, помню, в детстве водил дружбу с девочкой с соседней дачи. Между нашими, как сказали бы полувеком позднее, участками не было никаких оград; я уходил от своего дома – сад постепенно дичал, становясь фрагментом леса, а потом лес рафинировался, превращаясь в сад, – и разрешался гравием и усадьбой моей подруги. И вот однажды, придя к ней, я обнаружил лишь запертую дверь. Ничего страшного – семья ушла купаться на озеро или отъехала в Петербург за делами и удовольствиями. Но мне стало неожиданно печально. И я услышал подобие мелодичного голоса, говорящего:

ОНИ ВСЕ УШЛИ.

Естественнее было бы, если бы эти слова произнесла заспанная горничная или какой-нибудь забытый фирс. Нет, тогда сама эта человеческая особь разбавляла бы горькость фразы. Она именно что звучала в тишине.

И теперь, кого бы я ни вспоминал: смеющихся девиц на атлантическом пляже, или бравого гвардейского капитана в парижском фотографическом салоне, или кряжистого сибиряка в украшенных языческим узором санях,

– фоном, как бы голливудскими титрами проступает:

ОНИ ВСЕ УШЛИ.

Они ушли – в те края, где либо нет кока-колы, либо, согласно другой версии, она течет с ледяных гор шипящим потоком. Где охотник не знает промаха, а дичь не чувствует боли, потому что концы могут позволить себе не сходиться с концами.

Девочка, моя бедная соседка, успела повенчаться с белогвардейцем, доехать с ним до Крыма, а там, в неожиданном приступе патриотизма, отказаться взойти на корабль, расписаться с комиссаром, вернуться в

Москву (словно эти антагонисты Гражданской войны были встречными поездами), родить мальчика и девочку, проводить мужа в лагерь – и дождаться его оттуда севшим на морфий, стать – плохой актрисой, хорошим бухгалтером, средней билетершей. Ее муж отбыл войну в

Магадане и вернулся целым, а все товарки потеряли мужей на Второй мировой, или хотя бы мужья потеряли кто руку, кто ногу, так что ей еще завидовали. Первый муж стал французским чиновником, лояльным к

Советам. Второй – диссидентом. Дети выросли и стали не помню кем, но кем-то наверняка стали.

А еще они все ушли.

Стоит ли сожалеть об этом? Достаточно света умещается между утренней и вечерней зарей. Дни наши, как известно, сочтены не нами. Вечная жизнь обессмыслила бы каждый проживаемый день; вес ему придает лишь малая дробь, то, что он – доля целого. Вечность стережет нас за гробом.

Но если есть сожаление, ровная небольшая горечь, значит, и она кому-то нужна, как не без патетики рычал Володя Маяковский. Господи, как он боялся тараканов! отчего никто не упомянул об этом? Впрочем, те тараканы, которых он лично боялся, превосходно ушли, без помощи дуста, мышьяка и дихлофоса, просто по велению вечерней зари.

Явились новые поколения, неотличимые от ушедших. Я, заметьте, не только тараканов имею в виду.

Есть ли в этом огромном городе кто-либо помимо меня, наблюдающий возрождение ролей, диспозиций, конфликтов?.. Чувство дежавю сопровождает меня настолько назойливо, что исчезновение или хотя бы ослабление его надо бы проименовать отдельно. “Как впервые”. И то термин будет висеть на крючке невесть сколько времени. Будто я не узнаю в новом русском хаме плохо забытого раннесоветского, а в черном золоте – золото партии? Меняется антураж – это да. Изящный мобильник теряется в складках шерстистой пясти, по ободу которой выведено омерзительным фиолетово-голубым колором “ЛЮБА” и изображено кривоватое сердце, пронзенное стрелой. Как получается, что шедевр карабкается на вершину и чудом обретает вечность – а пошлость уже ждет его там, развалясь и избоченясь?

Так поневоле начинаешь верить в дьявола – а он тут как тут.

Однажды, еще в Константинополе, мне пришлось делить номер в убогом отеле с Боречкой Поплавским. Я проснулся отчего-то посреди ночи.

Небо было усыпано звездами, да так щедро, что силуэт минарета очертился черным по пестрому. Минуты три я стоял у окна и ловил прохладу, столь драгоценную в этом преддверии ада. Морской бриз напомнил мне Россию, точнее, Литву. Мои нервы были измотаны – слезы брызнули из глаз. Я сдержал стон, чтобы не будить Борю. Обернулся – его постель была застелена и пуста.

Я наскоро оделся – интуиция привела меня на крышу нашего пристанища.

Это было плоское прямоугольное пространство, по передней стороне уделанное изнанкой лепнины, украшавшей фасад. Даже ночью было видно, как грязна эта изнанка. Крыша была словно обсыпана мелким сухим мусором, шуршавшим под шагами. Сюда ветер доносил от порта запахи гнили и тины.

Я не сразу заметил Бориса, сидевшего прямо на крыше и пусто смотревшего перед собой. Я подошел – он поднял лицо, не удивившись.

– Мишель? Вам тоже не спится?

– Отчего-то…

Борис помолчал, глядя мимо меня, сказать точнее, мимо моего колена.

Он был трезв и, насколько я понимаю, не под действием наркотика.

– Вы видите? – спросил он. И ответил сам себе вполголоса: – Куда там. Он ведь здоров. Он не видит.

Я оглянулся, готовый ничего не увидеть. И мгновенно различил шагах в десяти от нас крупное животное, похожее на гигантского зайца или кота. Оно было с большую собаку, но посадка была заячья или кошачья.

– Боже, Борис, это кто?

– Черт, – ответил Поплавский буднично. – Вам нечего опасаться,

Мишель, это мой черт.

Я сказал – “буднично”. Добавлю – с ноткой гордости, как если бы речь шла о музе, впрочем, довольно своеобразной. Черт не показался мне страшнее и чужероднее Константинополя. Словно сообразив, что речь зашла о нем, черт сел поудобнее и прянул ухом.

Над нами висело феноменальное звездное небо. Россия уходила под грязную кровавую воду, как Атлантида. Черт, кажется, задремал. Борис достал из-за подкладки пиджака спички и плохую папиросу. Закурил.

Говорить, в общем, было практически не о чем.